Педант о поэте, Блок Александр Александрович, Год: 1905

Время на прочтение: 5 минут(ы)

А. А. БЛОК

Педант о поэте*

* Н. Котляревский. М. Ю. Лермонтов: Личность поэта и его произведения. Второе издание. 1905.
Лермонтов — писатель, которому не посчастливилось ни в количестве монографий, ни в истинной любви потомства: исследователи немножко дичатся Лермонтова, он многим не по зубам, для ‘большой публики’ Лермонтов долгое время был (отчасти и есть) только крутящим усы армейским слагателем страстных романсов. ‘Свинец в груди и жажда мести’ принимались как девиз плохенького бретерства и ‘армейщины’ дурного тона. На это есть свои глубокие причины, и одна из них в том, что Лермонтов, рассматриваемый сквозь известные очки, почти весь может быть понят именно так, не иначе. С этой точки зрения Лермонтов подобен гадательной книге или упоению карточной игры, он может быть принят как праздное, убивающее душу ‘суеверие’ или такой же праздный и засасывающий, как ‘среда’, ‘большой шлем’.
Только литература последних лет многими потоками своими стремится опять к Лермонтову как к источнику, его чтут и порывисто, и горячо, и безмолвно, и трепетно. На звуки Лермонтова откликалась самая ‘ночная’ душа русской поэзии — Тютчев, откликалась как-то глухо, томимая тем же бессмертием, причастностью к той же тайне. Ей эти звуки были ‘страшны, как память детских лет‘, как ‘страшны песни про родимый хаос’. ‘Пушкин и Лермонтов’ — слышим мы все сознательней, а прежде повторялось то же, но бессознательно: ‘если не Лермонтов, то Пушкин’ — и обратно. Два магических слова — ‘собственные имена’ русской истории и народа русского — становятся лозунгами двух станов русской литературы, русской мистической действительности. Прислушиваясь к боевым словам этих двух, все еще враждебных станов, мы все яснее слышим, что дело идет о чем-то больше жизни и смерти — о космосе и хаосе, о поселении вечно радостной Гармонии (супруги Кадмоса — Космоса, основателя городов) на месте пустынном, окаянном и хладном, — ее, этого вечного образа лермонтовской любви.
Чем реже на устах, — тем чаще в душе, Лермонтов и Пушкин — образы ‘предустановленные’, загадка русской жизни и литературы. Достоевский провещал о Пушкине — и смолкнувшие слова его покоятся в душе. О Лермонтове еще почти нет слов — молчание и молчание. Тут возможны два пути: путь творческой критики, подобной критике г. Мережковского, или путь беспощадного анатомического рассечения — метод, которого держатся хирурги: они не вправе в минуту операции помыслить о чем-либо, кроме разложенного перед ними болящего тела.
Этот последний метод кладется в основу всех литературных ‘исследований’, он называется ‘литературно-историческим’ и состоит в строжайшем наблюдении мельчайших фактов, в исследовании кропотливом, которое было бы преступно перед жизнью, если бы не единственно оно устанавливало голую, фактическую, на первый взгляд ничего не говорящую, но необходимую правду.
Перед исследователем, пользующимся таким методом, закрыты все перспективы прекрасного, его влечет к себе мертвый скелет, но этот скелет обещает в будущем одеться плотью и кровью. Такова и непривлекательная, ‘черная’ работа каменщика, строящего низенький фундамент под дворец царей или под сокровищницу народного искусства.
Почвы для исследования Лермонтова нет — биография нищенская. Остается ‘провидеть’ Лермонтова. Но еще лик его темен, отдаленен и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не ‘потревожить милый прах’. Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом ‘семь раз отмеривают’ — и уже зато раз навсегда безошибочно ‘отрезают’ кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов.
‘Автор настоящей книги, — читаем мы в предисловии профессора Котляревского, — не имел в виду дать всестороннюю оценку творчества Лермонтова (еще бы!), он сосредоточил свое внимание лишь на той руководящей мысли, на которой покоились все думы поэта, и на том господствующем чувстве, из которого вытекало его неизменно грустное настроение’ (стр. 2).
Это уже расхолаживает: неужели найдены ‘руководящая мысль’ и ‘господствующее чувство’ — то, о чем так страшно еще мечтать?
Перед нами открывается длинный ряд однообразных рассуждений, напоминающих по тону учителя русской словесности в старшем классе гимназии, к тому же скорее женской. Читаешь и изумляешься — откуда эти рассуждения в наше время, когда все ‘плоскости’ начинают холмиться, когда все приходит в движение? Да и выносит ли уже наше время рассуждения ‘без искры Божией’, не требует ли оно хоть одной видимости полета, свободы и какой бы то ни было новизны? На протяжении более трехсот страниц нет почти фразы, над которой можно было бы задуматься, не чувствуя, что она перемалывает в сотый раз все пережитое и передуманное многими поколениями, — до такой степени уже перемолотое, что оно вошло даже в учебники средней школы, обязанные по существу своему ‘знакомить’ только с тем, что установлено большинством, что применено к пониманию большинства.
Из биографической части книги мы узнаем немногим больше, а иногда и меньше, чем заключается в самых кратких биографиях при ‘собраниях сочинений’. Гораздо большая по объему часть посвящена разговорам о ‘творчестве’. Здесь на первом месте при разборе юношеских творений Лермонтова г-на Котляревского ‘поражает в них несоответствие между поэтическим вымыслом автора и внешними фактами его жизни’ (стр. 29). Казалось бы, здесь нет ровно ничего поразительного, и причина к тому ясна, как день: Лермонтов был поэт. Но г. Котляревский выставляет свои причины: ‘меланхолический темперамент’, ‘однообразную и огражденную со всех сторон жизнь’, ‘сильную склонность к рефлексии’ и к ‘преувеличению собственных ощущений’. Вообще, г. Котляревский не слишком склонен верить показаниям самого Лермонтова: если верить ему, говорит он скептически, то он впервые влюбился, имея десять лет от роду (стр. 37). К страстям Лермонтова профессор Котляревский относится уж совсем скептически: он сетует, что Лермонтов решился ‘несколько упростить задачу бытия ввиду ее трудности’, когда поэт говорит, что ‘в женском сердце хотел сыскать отраду бытия’ (36). Конечно, такие замечания делают честь игривому остроумию профессора. Но беспощадность его к Лермонтову все растет.
Оказывается, что Лермонтов ‘был очень нескромен, когда говорил о своем призвании’ (46), что он ‘придумал, а не выстрадал картину’ своих юношеских мучений, отчего она и носит на себе ‘следы деланности и вычурности’ (47), что его юношеские ‘драматические опыты не имеют достаточных художественных красот, которые позволили бы нам наслаждаться ими как памятниками искусства’ (115), что Лермонтов ‘избежал бы многих мучений, если бы вовремя попал в молодой кружок любителей и служителей литературы’ (139) вместо светского общества, — и т. д., и т. д. В одном месте г. Котля-ревский решает наконец высказать Лермонтову горькие слова одного из его героев: ‘Друг мой! ты строишь химеры в своем воображении и даешь им черный цвет для большего романтиз-ма!’6 ‘И мы будем правы, но лишь отчасти‘, — прибавляет профессор.
Все эти ‘отчасти’ — уступки и снисходительные оговорки — пестрят книгу г. Котляревского, который решил во что бы то ни стало не увлекаться объектом своего исследования и сохранять должное спокойствие и строгость. Однако сам Лермонтов начинает упираться и противоречить своему строгому судье по мере того, как растет количество цитат. Получается двойственность: с одной стороны, длинные тирады профессора Котляревского, с другой— стихи поэта Лермонтова, — и дуэт получается нестройный: будто шум леса смешивается с голосом чревовещателя.
По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог. Несколько раз ‘жизнь учила его обуздывать свою мечту и теснее и теснее связывать поэзию с действительностью’ (стр. 100), он пытался ‘побороть в себе свою эгоистическую мрачность’ и возродиться, — но опускался все ниже, даже… о, ужас! — до степени любовных стихов! ‘Любовная интрига очень занимала Лермонтова, если судить по количеству любовных стихов, написанных им в последние годы его жизни. Он писал их искренно (!) и в увлечении, и они вылились в удивительно художественной форме. Для нас, конечно, эти стихи важны не по их художественной ценности (интересно бы узнать, что хотел сказать г. Котляревский этими двумя прямо противоположными фразами?), а по тому печальному настроению, которое в них проглядывает’.
Так и не удалось Лермонтову с его беспочвенными мечтаниями о ‘создании своей мечты’,
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье, —
так и не удалось ему разрешить ни одного ‘ни житейского, ни отвлеченного’ вопроса в ‘положительном и определенном’ смысле.
На стр. 210 своей книги профессор Котляревский внезапно обмолвился одной фразой, будто с неба звезду схватил: ‘…истина заключалась в бессменной тревоге духа самого Лермонтова’. Эта роковая обмолвка уничтожает все остальное исследование. Что же значат теперь все эти сравнения Онегина с Печориным (за них, впрочем, любой преподаватель поставит пять) или бесконечные рассуждения о русской жизни, поэзии и критике?
Будем надеяться, что болтовня профессора Котляревского — последний пережиток печальных дней русской школьной системы — вялой, неумелой и несвободной, плоды которой у всех на глазах.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека