Печальная годовщина, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)
П. Д. Боборыкин

Печальная годовщина

(Из воспоминаний о Тургеневе)

I

День 22-го августа 1883 года, который сегодня вся истинно грамотная Россия вспоминает с сердечным сокрушением, не мог не вызвать в нас, давно знавших нашего великого романиста, целого роя личных воспоминаний…
Но я не хотел бы здесь повторять многое такое, что мне уже приводилось говорить в печати и тотчас после кончины Ивана Сергеевича, и в день его похорон, и позднее — в течение целой четверти века, вплоть до текущего года, до той беседы с читателями, где я вспоминал о некоторых ближайших приятелях Тургенева, и литературных и, так сказать, бытовых.
Да будет мне позволено взять в этом очерке только несколько моментов из своих встреч с Тургеневым в разные эпохи его писательской жизни и начать с его торжественных похорон в Петербурге, идя все назад, к нашему первому знакомству в 1864 году, в такой момент его писательского поприща, когда он стоял на распутье вследствие того, как сложилась его интимная жизнь, и под влиянием той размолвки, какая произошла после ‘Отцов и детей’ между ним и русской критикой и молодой публикой.
Я не видал похорон Достоевского и Некрасова (тогда я жил в Москве), а поэтому не могу и сравнивать их с тем, как Россия (а не один Петербург) провожала в могилу Тургенева…
Но таких похорон я никогда и нигде, за исключением В. Гюго, в Западной Европе не видал, да, вероятно, и не увижу…
В них было что-то радостно-торжественное, — как такое определение ни противоречит самой идее похоронной процессии. Но это было именно так. Те, кто помнят этот день, вероятно, подтвердят верность такого ‘настроения’…
Светлый, ярко-солнечный, теплый день. Вся столица встрепенулась и готовилась к этой могучей, первой по счету, манифестации… ‘Манифестация’ значит обнаружение, а это и было настоящее обнаружение чувств лучшей доли русского общества, которая хотела показать всем охранителям и гасильникам, как она желает проводить тело Тургенева в могилу…

II

И сейчас же память переносит меня к другому солнечному, даже жаркому дню в том же году, всего за несколько недель до 22-го августа 1883 года.
Я был в Париже, когда болезнь Ивана Сергеевича превратилась уже в нестерпимое мучительство, когда он доходил до признаков отчаяния от ужасных болей и раз стал умолять, чтобы его ‘убили’…
Он лежал в своем домике, около виллы Виардо, в Буживале, где мне очень давно не приводилось бывать — с половины 60-х годов.
Зная, что при нем тогда находился почти бессменно г. О[не]гин, которого я встречал еще с 1867 года, я обратился к нему, чтобы узнать, можно ли навестить больного. Ответ был очень тревожный. Понятно, что больного усиленно ограждали от всяких посещений, даже и близких ему людей. А я был только его младший собрат и не мог претендовать на исключение в мою пользу. Но мне было бы слишком жутко уехать из Парижа, не побывав в Буживале, если не за тем, чтобы видеть Ивана Сергеевича, то хотя для того, чтобы что-нибудь узнать о нем от тех, кто находился при нем,
До сих пор, — а прошло четверть века, — точно в стереоскопе перед моим внутренним зрением дорожка в парке, поднимающаяся к замку Тургенева. Вилла Виардо — по левую руку для того, кто поднимается.
И каждый раз, как я в Баден-Бадене хожу гулять через лес к ‘Новому замку’ (а это бывает всякий год) и поднимаюсь по лесной дорожке, — она мне поразительно напоминает ту дорожку и невольно вызывает думу о Тургеневе, об его мучительной кончине, об его привольном житье в Бадене, где и я его навестил в 1868 году, об его ‘Дыме’.
Не могу совершенно отчетливо припомнить, кто именно говорил со мною, когда я проник в замок, но никого из членов семьи Виардо я не видал. Вероятно, это была сиделка или горничная. Мне сказали, что больного видеть нельзя… Я не настаивал…
Внизу, наискосок от виллы, на самом берегу реки, примостился трактирчик… Я сел там позавтракать. Хозяйка, узнав, что я был на вилле Виардо, сказала мне:
— Се pauvre monsieur Tourguenieff! (Бедный господин Тургенев! (фр.))
Это были единственные сочувственные слова, слышанные мною за все мое тогдашнее житье в Париже… И было обидно и печально, что наш великий писатель умирал в таком отчуждении от родины.

III

И всего годом или двумя раньше я в последний раз видел здорового Тургенева опять в Париже в конце лета. Он жил в Буживале и наезжал в город — или наоборот, — назначил мне быть у него в таком-то часу утра и опоздал. Я его встретил уже поблизости, около Place St. George, и он меня подвез к себе. Не в первый раз я попадал к нему, в его тесноватые комнаты третьего этажа. О моих впечатлениях от его обстановки я уже имел повод говорить в печати и не хотел бы напирать на то, что многим русским (в особенности покойному В. В. Верещагину и артистке М. Г. С[ави]ной) не нравилось и часто обижало их за Ивана Сергеевича… В салон г-жи Виардо я не попадал и не знаю, какую фигуру изображал там при гостях знаменитый ‘друг дома’. Но в памяти моей сохранились два маленьких, весьма характерных факта.
Когда мы доехали до дома Виардо и вошли во двор, то из окна первого этажа, около высокого крыльца, покрытого стеклянной маркизой, раздался женский низкий голос…
— Jean! (Жан! (фр.)) — окликнули Тургенева.
И он сейчас же весь как-то подобрался и пошел на этот зов, попросив меня подняться к нему. Зов этот исходил, конечно, от г-жи Виардо.
А раньше я сидел у Тургенева в его кабинетике. Дверь приотворилась, показался старичок в халате, бросил на стол пачку газет и, не входя как следует, кинул, ни к кому не обращаясь.
— Void tes journaux, Tourgenieff. (Вот твои газеты, Тургенев (фр.)).
Возглас и главное тон его были самые… если уж не крайне бесцеремонные, то слишком как-то небрежные… Ни один из русских друзей совершенно так бы не окликнул его, особенно в присутствии постороннего лица,
Тургенев все это сносил и благодушно нес свое любовное ярмо. Да и вообще не был злопамятен. Я это знаю по личному опыту.
Когда в 1878 году на первом Литературном конгрессе во время Парижской выставки мы с ним заседали рядом (он — как председатель, я — как вице-председатель русского отдела), мне случалось часто подталкивать его и даже тихонько поправлять, так как он в публике терялся и, чтобы сказать фразу: ‘La parole est a monsieur X’ (Слово имеет господин X (фр.)), заводил целую длинную перифразу с русскими ‘aura la complaisance’ (предстоит удовольствие (фр.)) и т. п. оборотами…
Иван Сергеевич все это принимал кротко. А в день митинга в театре ‘Chatelet’, когда он произносил речь, где, на мой тогдашний суд, слишком ‘расшаркивался’ перед французами, говоря о нашей литературе, я позволил себе при выходе с митинга в сенях театра, быть может, слишком горячо высказать ему свой протест. Он не оправдывался, но мог счесть себя задетым таким ‘разносом’. И это не помешало нам и в следующем, 1879 году, в Москве и Петербурге, и позднее за границей встречаться, и беседовать, и переписываться… Другой бы, наверно, ‘надулся’ на всю жизнь…

IV

Овации, доставшиеся Тургеневу в 1879 году как бы ‘задним числом’, положили предел его размолвке с русской публикой и критикой. Ведь прошло целых 17 лет с появления пресловутой статьи ‘Современника’ и печатного недовольства ‘Отцами и детьми’ даже со стороны его старого приятеля Герцена.
Я видел их и в Москве и в Петербурге и по порядку, подвигаясь назад, а не вперед, остановлюсь сначала на Петербурге. Петербург-то первый и рассердился на творца Базарова… А вот по прошествии семнадцати лет подхватил тот подъем сочувствий и чествований, почин которого принадлежал Москве. И целую неделю делал из Тургенева героя дня, предмет горячих приемов, рукоплесканий, женской ласки на вечерах, где преобладала молодежь, переставшая обижаться за кличку ‘нигилист’.
Я приехал тогда в Петербург тотчас после московских дней и нашел Ивана Сергеевича в отеле, окруженного своими старыми приятелями. Тут был и М. М. Стасюлевич и М. Г. Савина, участница тех чтений, на которых появлялся Тургенев. С этой зимы и началось их сближение. Известно, что у М. Г-ны есть большая коллекция его писем интимного характера, которые она не желает печатать при жизни.
Без всякого сомнения, это был в писательской карьере Тургенева кульминационный пункт. Ничего подобного и даже сколько-нибудь похожего на его долю не выпадало и тогда, когда он, как художник, стоял всего выше…
Замечательно и то, что петербургские и московские овации случились всего какой-нибудь год после напечатания ‘Нови’. А ведь молодежь не была довольна революционными героями этого романа, и вообще ‘Новь’ прошла без того, что принято называть ‘большим успехом’,
Быть может, молодые девушки, курсистки разных заведений, сделавшие ему такой прием, о котором он потом говорил всегда с умилением, вспомнили, что его Марианна — не отрицательное, а положительное лицо, и созданием его Тургенев воздал дань всему тому душевному героизму, на какой способна интеллигентная русская девушка.

V

В московских приемах и мне привелось лично участвовать.
Все эти дни живо сохранились в памяти.
Ничего не было заранее приготовлено. Никто сначала в городе и не знал, что Тургенев проездом в Москве и заболел у Маслова, в доме Удельной конторы. Наш общий приятель М. М. Ковалевский повез к нему проф. Остроумова. Тот и помог ему настолько, что он мог уже позволить себе выезжать… Там я его навестил значительно оправившегося и нашел у него Чичерина, которого и видел там в первый и последний раз в моей жизни.
Покойный Юрьев устроил заседание Общества любителей российской словесности и задумал поднести Тургеневу диплом почетного члена. Об этом я сделал анонимную заметку в ‘Русских ведомостях’, где говорилось, что на заседании ожидают присутствия Ивана Сергеевича. Это было подхвачено всей интеллигентной Москвой, и старая Физическая аудитория ломилась от наплыва публики.
Многие помнят это заседание, и я не хочу повторять здесь того, что сохранилось в их памяти.
Тот момент, когда Иван Сергеевич стоял на кафедре, склонив голову под натиском волнения, овладевшего им, и вся аудитория поднялась со своих мест, — был торжеством русского художественного творчества, просвещенной и благородной мысли, истинной любви к своей родине… И все это вышло так непроизвольно, так для многих неожиданно… Даже и внезапное обращение к нему — с хор — студента В[икторова] не испортило общего подъема. В этих запросах тогдашнего радикала прозвучали в последний раз слишком юные протесты 60-х годов,
Мы в профессорском кружке хлопотали об обеде в зале ‘Эрмитажа’, где Тургенев сидел между Писемским и Островским. И кто-то мне сказал на ухо, указав сначала жестом головы на обоих московских писателей:
— Какой разительный контраст: он — Европа с головы до пяток, а эти оба смотрят дореформенными обывателями.
Впервые русская женщина выступила с застольными обращениями к ‘властителю дум’ целого ряда поколений… Прекрасная собою, слушательница тогдашних курсов Е. П. Л[етко]ва с большим волнением высказалась за многих и многих его почитательниц!.. А бедный ‘виновник торжества’, когда начал говорить, признавался в своем неумении произносить спичи и после моего обращения к нему шутливо восклицал:
— И откуда только у него все это берется!

VI

А ведь сколько раз перед зимой этих оваций в обеих столицах приходилось Тургеневу проезжать и Петербургом, и Москвой, с 1862 по 1879 год, и никто этим не интересовался!..
Из таких проездов два я прекрасно помню. Оба связаны и с болезненностью Ивана Сергеевича, и с его многим памятной чертой мнительности — непомерным страхом холеры…
Первое произошло в Петербурге… Я зашел к нему в отель. Это было в те годы, когда обер-полицеймейстером состоял знаменитый генерал Трепов… В нумере Тургенева нахожу М. В. Авдеева, романиста, одного из тогдашних его подражателей. И. С. стоит в своей парижской вязаной куртке у печки и встречает меня с изменившимся лицом вопросом:
— Вы ничего не знаете?!!
— Ничего! А что такое?
— Ведь здесь — холера!.. Трепов приказал напечатать в ‘Полицейских’…
— Ну так что ж? Холера здесь болезнь — уже эндемическая…
— Ах, батюшка! Да разве вы не знаете, как я ее боюсь?
И он стал нам рассказывать, беспощадно выдавая самого себя, как он накануне был в гостях у своего приятеля Анненкова, и туда принесли весть о лихой гостье, и он так расстроился, что не был в состоянии ночевать один в отеле и остался на всю ночь у них.
— Ведь поймите, — говорил он почти дрожащим голосом, — она не щадит именно тех, кто ее боится, — вот как я!
— Но если так, Иван Сергеевич, — возразил я, — то вас в первую голову она должна была бы поражать. А вы пережили несколько холер в России и ни разу не заражались!..
В другой раз, значительно позднее, он проездом в Петербург заболел подагрой, и припадки были так сильны, что ухаживавший за ним Е. И. Рагозин боялся за его жизнь. Было это летом, и остановился он в меблированных комнатах на углу Невского и М. Морской. И в газетах не появилось даже краткой заметки, что ‘Иван Сергеевич Тургенев здесь и сильно заболел’.
В то лето я, попав в Петербург, узнал о нем от Рагозина и поспешил навестить его. Поднимаюсь к нему по лестнице, а он уже сходит от себя с костылем, с трудом переступая. Я потужил, что ему приходится сидеть одному в пустом Петербурге, вместо того чтобы быть или в Париже, или в деревне, куда он и проезжал.
— В карты выучился!.. Сначала приглашал Салтыкова. Но он меня так всегда ругал за ошибки, что я взмолился и взял другого партнера!
Так безвестно и протянулись в Петербурге целые недели его болезни.

VII

Еще дальше (и ближе к первому моему разговору с И. С.) запомнилась мне продолжительная беседа с ним в ресторане теперь уже не существующего в Петербурге отеля ‘Демут’, с окнами, выходившими на Мойку. Это было в те годы, когда Тургенев основался в Париже (после житья в Бадене), но стал чаще наезжать в Россию и проводить лето в своем Спасском-Лутовинове, куда я никогда не заглядывал.
Только к этому времени я имел возможность оценить, какой он был блестящий и пленительный собеседник, бытовой рассказчик и художник в своих устных очерках и русской и заграничной жизни, в портретах и характеристиках людей.
Всем известно, что при очень большом росте и богатырской фигуре у него был жидкий, высокий, слабый и несколько шепелявый голос, с оттенком произношения старожилов местностей пониже Москвы, в Орловской, Тульской и Тамбовской губерниях. Но это не мешало обаянию его разговора, так же, как не мешало ему, когда он сам читал свои вещи, особенно из ‘Записок охотника’. Прибавлю, что он хотя и был настоящий барин и светский человек более, чем все писатели его эпохи, но в русском произношении не грешил никакой манерностью и сохранял настоящий великорусский говор. По-французски же он говорил уже как старый парижанин ‘из русских’, с разными ударениями и словечками, какие прививаются только после очень долгого житья с французами. Как он говорил по-немецки и по-английски, я не имел случая наблюдать.
Так вот, за тем обедом у Демута речь зашла почему-то о Л. Толстом, которого он, как и другие его сверстники, привык за глаза называть ‘Левушка Толстой’.
Тогда он уже не скрывал ни перед кем (и это попало в его письма), что он не восхищается очень многим, что есть в ‘Анне Карениной’. Но его преклонение перед автором ‘Казаков’ и ‘Войны и мира’ было безусловно, — такое, как ни у кого из тогдашних писателей. Тогда-то он и любил называть его ‘слоном’ по силе творчества и без всякой фальшивой скромности ставил его неизмеримо выше себя.
Вот тут он и рассказал мне подробно историю своей ссоры с Толстым — очень просто, с необыкновенной объективностью тона, не умаляя того неприязненного к нему чувства, которое уже сидело в Толстом, но и не выгораживая самого себя нисколько…
И никогда, ни в тот раз, ни в другие разговоры на литературные темы, он не отзывался дурно о русских писателях. О парижских своих приятелях в последние годы высказывался с большой меткостью, за что они по смерти его и рассердились все.

VIII

В долгий промежуток между 70-ми годами и первой встречей с ним в 1864 году помещаю я мою поездку в Баден, где он только что выстроил себе виллу рядом с домами, где жило семейство Виардо.
Кстати, вилла эта давно уже перешла в чужие руки, и теперь там — просто ‘меблировка’. Несколько лет назад (в письме, напечатанном мною в одной из наших газет) я высказывал, как желательно было бы приобрести эту виллу и сделать в ней убежище для писателей, нуждающихся в таком курорте, как Баден-Баден… Мысль моя сочувствия что-то не встретила.
В начале сентября 1868 года (по-нашему в конце августа) я после целого сезона, проведенного в Англии, из Парижа направился в Швейцарию, на конгресс ‘Мира и свободы’. Мне захотелось по дороге посетить автора ‘Дыма’ в его тогдашнем ‘Buenretiro’ (прибежище (исп.)), как называют испанцы.
Насколько теперешний Баден-Баден мне мил, настолько же тогдашний мне не понравился, вероятно, оттого, что я нашел в нем все тот же Париж игроков, ‘растакуэров’ и кокоток, который к тому времени мне уже достаточно приелся. Тогда царила рулетка и привлекала всех таких россиян, какие изображены Тургеневым в ‘Дыме’.
Я нашел его и тогда уже на вид очень пожилым, совсем белым, но еще бодрым. В кабинете, где он меня принимал, мы беседовали недолго, но в его тоне, когда он заговорил о России и русских, сквозило некоторое субъективное чувство… Ведь тогда еще не улеглись раздраженные и недовольные толки об его последнем романе. Но другого из жизни тогдашнего русского Бадена он написать не мог.
В тот же день я видел его издали еще два раза: в книжной лавке (где теперь читальня кургауза) и на представлении итальянской оперы, в ложе с семейством Виардо, когда я в первый раз мог достаточно рассмотреть наружность властительницы его сердца.
На другой день я должен был у него завтракать, но получил извинительную записку, — кухарка его заболела. А мне нельзя было заживаться: я спешил в Швейцарию.
И опять перерыв — в четыре года. Это было в Петербурге, в. зиму 1863 — 1864 года. Я сделался издателем-редактором ‘Библиотеки для чтения’ и приехал просить его о сотрудничестве. Перед тем я слышал, как он читал на вечере ‘Довольно’. Это совпало с его тогдашним разладом с публикой, и он решился устроиться за границей навсегда.
С откровенностью, которая меня даже удивила, он начал говорить, что обещать ничего мне не может, потому что он смотрит на свое писательское дело точно как на поконченное.
— Своего гнезда я не свил себе, а примостился к чужому и буду теперь жить вдали от России. Сочинять из себя я ничего не могу. Мне надо жить среди тех, кого я описываю.
Это были почти что подлинные его выражения.
А теперь вернемся к 22-му августа 1883 года и скажем ‘Finis!’ (Конец! (лат.))
Впервые опубликовано: ‘Русские ведомости’, 1908, N 194, 22 августа.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/turgenev/boborykin_pechal_godov.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека