Павильон, Дурова Надежда Андреевна, Год: 1839

Время на прочтение: 114 минут(ы)

Н. А. Дурова

Павильон

Дурова Н. А. Избранные сочинения кавалерист-девицы / Сост., и примеч. Вл. Б. Муравьева.— М.: Моск. рабочий, 1988.— (Библиотека ‘Московского рабочего’).
Эскадрону Скор*** назначена была самая бедная и отдаленная деревушка для квартир. ‘Ты будешь в восторге, Александров’,— говорил мне Бур***, показывая расписание квартир. ‘Отчего?’ — ‘Тебе досталось осьмое чудо’.— ‘Какое, например?’ — ‘Антоновцы — деревенька маленькая, чистенькая и на таком прелестном местоположении, что надобно видеть его, чтоб иметь о нем понятие. А какое там соседство! Счастливец из счастливцев, баловень фортуны! Я, право, не понимаю, за что эта слепая к тебе милостивее, нежели к кому-нибудь из нас!’ Я, однако ж, не слишком большую веру давала словам и похвалам Бур***: он любил посмеяться. Видя, что я слушаю его холодно, он сказал опять: ‘Ты, как вижу, не только не в восторге, но еще что-то хмуришься, разве тебе не хочется взять этих квартир? В таком случае можно переделать,— а я было хотел тебе услужить ими. Но если не нравятся, так по мне, пожалуй, можно переменить сейчас, Нов-й просит их для себя, соседство — такой магнит, от которого все наши юнаки зашевелились. Хочешь? Я переделаю, и ты будешь квартировать близ штаба, в селении Роз***, там много помещиков, помещиц, есть сад, манеж и ксендз — умный, седой и больной… Каких тебе еще более выгод? на что решаешься?’ — ‘А какое соседство близ Антоновец?’ — ‘Вдова, двадцати одного года, богатая, прекрасная, воспитанная и умная, так что даже трудно постигнуть, как могло в этой голове, столь еще молодой, поместиться столько высоких знаний, столько глубокомыслия, столько светлых истин!’ — ‘Почему ж все это знают? стало быть, она входит в ученые рассуждения…’ — ‘Вот еще какой вздор! Для чего? Она не педантка, но ведь о разуме и знаниях можно иметь понятие и из простого разговора… Ну да не о том дело. Берешь Антоновцы?’ — ‘Нет, я беру ксендза седого, больного’.— ‘Хорошо’.
Заведено уже у нас, что мы вступаем на квартиры и выступаем из них, горланя как можно громче для доказательства, что нам всегда очень весело и что мы всегда и всем довольны. Так точно вошел и теперь эскадрон Скор*** в прекрасное и обширное Роз***щи: уланы мои оглашали воздух согласным пением, но так уже чересчур громким, что я покраснела и за них и за себя, проезжая мимо чистого, светло-зеленого домика, с светлыми окнами, я угадывала, что тут живет больной ксендз и что восторженное пение моих улан покажется ему наглым криком.
Посмотрев, как разместили моих улан, я хотела было ехать на свою квартиру, но, рассудя, что мне вовсе нечем заняться в комнате, раздумала, отдала лошадь ворчливому Зануде и пошла бродить по перелескам, окружавшим село. Густая, тенистая и довольно обширная роща примыкала к самой ограде кладбища и как будто сливалась с деревьями, там посаженными, так что издали роща и кладбище казались одним большим садом или зверинцем. Солнце садилось уже, когда я вошла в рощу, множество тропинок пересекало одна другую и вело во все стороны, я пошла по первой, какая попалась на глаза. В этой стороне смеркается не так, как у нас: здесь нет тех прекрасных, светлых, долгих вечеров, какими, в продолжение всего лета, чарует нас наш благородный север. У них, напротив, очень скоро по закате солнца наступает ночь. В первую четверть часа, когда приятный сумрак только что начал покрывать окрестность, я добровольно и охотно заходила в глубину рощи, ее прохлада, свежесть воздуха, песни соловьев делали прогулку мою столь приятною для меня, что я располагалась остаться тут до света, позабыв совсем, что здешние ночи не наши ночи и что здесь утренняя заря не встречается никогда с вечернею зарею, я продолжала заходить далее в глубь леса, между тем вокруг меня становилось с каждою минутою темнее, темнее, и наконец густой мрак одел непроступаемою тьмою меня, рощу и окрестную отдаленность, дорожек, искрестивших всю рощу, нельзя было разглядеть, да мало и пользы было разглядывать их, потому что по ним можно было б только плутать по роще, а не выйти из нее. Это был лабиринт, а как я не имела ариадниной нитки, то и должна была идти просто вперед, предоставя случаю вывесть меня, куда ему рассудится. Если выключить из моего ночного путешествия опасные случаи, например, падение в глубокую яму, полную воды, или такую, на дне которой хворост, гнилые обрубки и под ними змеи,— сверх того я могла найти на сук и выколоть им себе глаз, могла наступить на гнездо змеи и расплатиться за это не дешевле, как жизнью,— если выключить все это, то в положении моем было много забавного, например, я шла через обширный лес ощупью, зажмуря глаза, протянув обе руки перед собою и скользя ногою по траве прежде, нежели ступать ею твердо. Наконец все эти предосторожности и усталость от такого медленного и трудного путешествия вывели меня из терпения, я решилась сесть и дожидаться зари или выхода месяца, и вот, отломав от дерева большую ветвь, зачала махать ею во все стороны и бить по траве, чтоб разогнать всех возможных гадин. Очистив таким способом место для своего ночного бивака, я с полною уверенностию легла, но в ту ж минуту опрометью вскочила и убежала, содрогаясь от ужаса и омерзения: я легла щекою на что-то мягкое, холодное, ослизлое, гладкое, гадкое… Я бежала, забыв о предосторожности… К счастию, лес в этом месте был редок и быстрый бег мой не встретил никакой безвременной остановки. Наконец я пошла тихо, да и нельзя было иначе, по мере того, как лес становился реже, земля делалась неровною, так что я беспрестанно взбегала на какие-то бугры и сбегала с них в ямы, на одном из таких бугров ударилась я очень больно коленом обо что-то твердое и с досадою остановилась, ощупывая и водя руками по предмету, о который ушиблась, узнала я, что это крест деревянный. Итак, я на кладбище! От него не более версты до села, но после неудачных попыток отдохнуть я уже не смела сесть ни на которую из могил, окружавших меня подобно шатрам, и продолжала идти чрез это волнистое поле, утешаясь тем только, что ведь есть же ему где-нибудь конец и что рано или поздно я дойду до этого конца.
Было более четырех часов уже, как я вышла из села, и, следовательно, ночь по расчету моему была теперь в полном своем владычестве, то есть была полночь. Блуждая печально по последнему приюту моих собратий и очень уже обескураженная как грустным концом прекрасного начала, так и чрезмерною усталостию, услыхала я, что ветром наносит ко мне какие-то звуки, как будто стон, жалобы и плач, — но все это было очень слабо и, мне казалось, наносилось из отдаления. Я остановилась, прислонилась к кресту, мимо которого шла, и стала прислушиваться: умоляющий голос то усиливался, то затихал совсем, в тоне его, в ударениях слышно было отчаяние, и можно было угадать, что это голос или больного или очень старого человека, плач то раздавался вдруг, то вдруг умолкал. Сердце мое жестоко билось и обливалось кровью. Я отдала бы год жизни за то, чтоб быть или там же, где плачут, или за сто верст от этого места. Наконец, несмотря на какую-то тревогу внутреннюю, похожую на страх, решилась я идти на голос,— и вот, напрягая слух, а вместе и зрение, увидела я какую-то искру вдали, обрадовавшись этому Фаросу, я пошла прямо на него, и пошла — не хвастаясь, могу сказать,— с величайшим самоотвержением, потому что искра и плачевные стоны были в одной и той же стороне. Между тем поднялся ветер, он с воем пролетал мимо высоких памятников на кладбище и с шумом раскачивал вершины дерев, крупные и редкие капли дождя сильно щелкали по надгробным камням: не было уже возможности слышать что-нибудь другое, кроме начинающейся бури, но искра светила постоянно, и я постоянно имела ее целию своего пути. Вдруг яростный ветер с свистом полетел в рощу, раздался шум, треск, ливной дождь заплескал повсюду, я прислонилась к памятнику и, как говорят восточные народы, закрылась плащом терпения (этот один только и был в моей власти)… Но как все в свете имеет свой конец, то и ветер утих, и дождь перестал, облака пронеслись, и на чистом небе заблистал полный месяц. Я увидела тогда, что стою очень близко от ворот кладбища, за ним, в версте расстоянием, чернелось село и виднелся высокий костел. ‘Слава богу, теперь я дома…’ — и только что хотела отворить ворота, как вдруг пронзительный вопль, глухой стон и отчаянное скрежетание зубами раздались близ самых ворот… Рука моя замерла на задвижке, и холод пробежал по членам… Я не смела ни отворить ворот, ни отойти от них, и стояла неподвижно, почти не дыша… ‘О боже, боже! умилосердись надо мною!’ — вслед за этими словами раздались глухие удары и слабый стон. Я не могла долее выдерживать, сердцем моим овладело сожаление — сильнее испуга, и я решилась отворить ворота. ‘Кто тут?’ — спросила я и в ту же минуту с силой распахнула их. ‘Это я, сын мой! — отвечал мне какой-то старый монах, смотря на меня с удивлением.— Это я, — повторил он кротко,— пробощ здешнего костела, но кто вы сами? что делаете здесь в такую пору?..’
Я стояла неподвижно и в величайшем изумлении. Кто ж плакал? Чьи стоны слышались мне? чей вопль отчаянный раздавался здесь? Что все это значит?.. Вся окрестность была тиха, покойна, освещена месяцем, в полном блеске плывущим на самой высоте неба, нигде ни одного живого существа не было видно, исключая одного ксендза, который опять повторил вопрос свой: ‘Что завело вас сюда в эту пору?’ — ‘Вечером я пошел прогуливаться, почтенный отец, — отвечала я,— красота вашей рощи заставила меня забыть, что в этой стороне нет наших сумерек, что здесь ночь наступает вслед за закатом солнца, я вспомнил об этом не прежде, как темнота покрыла уже все предметы, и тогда, не зная дорог, не заметя, в которой стороне лежит селение, принужден был плутать почти всю ночь по вашей прекрасной роще, под властью сильного ветра и ливного дождя’.
‘Вы, если не ошибаюсь, принадлежите к отряду…’ — ксендз не кончил, он закрыл глаза рукою, и голова его склонилась на грудь. ‘Да, почтенный отец, я начальник этого отряда, как вы называете, мы нынешним вечером пришли в ваше селение’. Ксендз сделал приметное усилие, чтоб поднять голову: ‘Радуюсь случаю узнать вас. Не угодно ли пройти ко мне в дом? Это не так далеко, платье на вас, должно быть, мокро, у меня высушат его в две минуты’.
Я поблагодарила за приглашение и, не желая беспокоить старого ксендза своим присутствием, просила только рассказать мне, какою дорогою пройти в селение, которое хотя и виднелось вдали, однако ж пуститься к нему без дороги, просто полями, в этой стороне было б опасно: здесь так много болот.
‘У кого ж вы квартируете?’ — спросил ксендз. Я не могла сказать ему, потому что не знала самого имени своего хозяина, но описала только наружность дома, прибавив, что его всегда отводят для офицеров. При этом последнем слове ксендз тяжело застонал и, закрыв лицо руками, пал на траву. Я испугалась: ‘Что с вами?’ — и старалась поднять его.
— Оставьте меня… Ох, для чего я не могу умереть? Для чего я не могу сойти с ума? Каким милосердием бога было б для меня сумасшествие!.. Но, видно, я не стою этой пощады!
Не имея сил поднять старца с могилы (горесть его заставила меня думать, что бугор, на котором лежал он теперь, была могила кого-нибудь из близких его сердцу), я села сама тут же и дожидалась, пока он несколько успокоится. Наконец он поднял голову: ‘Вы еще здесь?.. Благодарю вас!.. Поддержите ж меня, молодой человек, и проводите домой. Бог наградит вас за эту помощь старому его служителю!’ Он оперся на мое плечо, и мы пошли по грязной и вязкой земле, насилу переступая, шел старый ксендз, и седая голова его то тряслась на плече моем, то поникала на грудь его.
Более часа шли мы, наконец трудный путь наш кончился, мы очутились у ворот светло-зеленого домика: в окнах светил огонь, у ворот стояла старая женщина с фонарем в руках. Увидя нас, она перекрестилась: ‘Слава тебе, господи! У меня душа выдрогла от страха!.. Легкое ли дело, с которой поры в лесу! Я уж хотела идти сама… Ох, господи, господи! Бледен как мертвый!..’ — Говоря это, старуха поставила фонарь на землю, взяла одною рукою ксендза под руку, другою стерла слезы, которые катились по лицу ее, и после ею же указала мне на фонарь, сказав: ‘Возьмите, светите нам на лестницу!’ — и повела безмолвного старика в его комнату. Я отправилась с фонарем вперед.
В спальне ксендза, на столике близ кровати, стоял с чем-то стакан, и прежде всего к нему подвела старуха своего господина, взяла стакан, приблизила его к устам почти уже помертвевшего ксендза: ‘Скорее, люди, пока еще искра жизни тлится в этом несчастливце!..’ — это говорила она сама с собою. Ксендз выпил несколько, и надобно думать, что это было целительное питье, потому что он открыл глаза, поднял голову, и цвет лица его сделался по крайности цветом человека живого. Тогда ключница (думаю, что это была она) положила его на постель, придвинула к ней кресла, взяла у меня из рук фонарь, который я все еще держала, сама не зная для чего, и просила, чтобы я села в кресла у постели. Теперь только взглянула она на меня пристально, в ту ж минуту испуг и сильное беспокойство изобразились на лице ее. Она поспешно задернула занавес: ‘Для имени божия,— говорила она шепотом и наклонясь ко мне на ухо,— для имени божия старайтесь, чтоб ксендз пробощ не увидел вас теперь, а всего лучше,— говоря это, она загасила все свечи, исключая фонарь.— Посидите здесь, добрый молодой человек, я вмиг возвращусь: сбегаю только за бульоном… Ах, бедный, бедный Венедикт! пора тебе в могилу!..’
Хотя она сказала эти слова вполголоса и у самых уже дверей, но старик услыхал: ‘Да, моя добрая Маргарита, давно пора, но что ж делать, когда бог не отпускает еще свого труженика на покой!’ На лице Маргариты изобразилось какое-то прискорбное замешательство, но она вышла, однако ж, не сказав ни слова.
‘Добрая женщина! она одна только терпит безропотно мое существование,— сказал седой ксендз, вздыхая,— одна только поддерживает поминутно гаснущую жизнь мою…’ Я не знала, что мне начать говорить — и говорить ли? Испуг Маргариты при взгляде на меня и слова ее — ‘ради бога, чтоб ксендз пробощ не увидел вас теперь’ — навели и на меня какой-то страх. Но я думала, что если стану молчать, то ксендз откроет занавес, и тогда… В комнате не было огня — это правда, но всё было столько света, чтоб увидеть человека, к тому ж ум мой все еще не мог найти никакой нити в этом лабиринте странностей, действовала тут машинально, но воображение мое и память были заняты, озабочены, утомлены даже воспоминанием этих пронзительных и вместе горестных воплей, этих тяжелых стонов, этих непонятных ударов. Неужели все это трагическое действие производилось этим старым, дряхлым, больным, почти умирающим ксендзом? — и в какое время, и в каком месте?.. Лютая скорбь рисуется на лице его… какого рода она?.. Неужели это угрызения совести? неужели воспоминание преступлений исторгало у него столь болезненные крики?.. Пока я делала сама себе все эти вопросы, ксендз задремал.
Хотя я, вопреки давнему и всегдашнему обвинению нашего пола в непомерном любопытстве, менее всех дочерей Евы подвержена ему, однако ж не отказалась бы выслушать рассказ о том, что заставляет старого, больного ксендза блуждать в бурную ночь по лесу, плакать и стенать столь болезненно, как стонет человек, подверженный жесточайшей пытке. Я очень видела, что помощь моя ксендзу не нужна более: он дома, на постели, о нем заботятся, вот его Маргарита, так же старая, как и он, принесла ему суп, вот она разводит огонь в камине, приставляет к нему кастрюлю с бульоном, чтоб не простыл, я могу идти, я не надобна здесь… Однако ж я не трогалась с места и смотрела молча на хлопоты доброй женщины. Оконча свою заботу около камина, Маргарита подошла тихонько к постели, наклонилась внутрь занавеса и, уверясь, что ксендз спит, поставила другие кресла близ кровати, села в них и, держа одною рукою обе половинки занавеса вместе, сказала мне шепотом: ‘Теперь, если господину офицеру угодно идти домой, то внизу ожидает его наш работник, чтоб проводить до квартиры’. Я встала. ‘Извините меня,— продолжала старуха,— я не могу показать вам дорогу вниз, мне нельзя ни на секунду оставить старика, но за дверью стоит фонарь, тот самый, которым вы светили нам, возьмите его, отыщите ход на лестницу, внизу ждет работник, отдайте ему фонарь и прикажите, чтоб он с ним проводил вас на вашу квартиру, небо опять заволокло тучами и стало так темно, что вам нельзя будет шагу сделать без фонаря. Прощайте, господин офицер, да наградит вас господь за сегодняшнюю услугу!’
На полу за дверьми стоял фонарь. Я взяла его и отправилась вдоль коридора. Дошед до стены и видя, что тут нет никакого хода, я воротилась, но чтоб пройти в другой конец коридора, надобно было идти опять мимо дверей ксендзовых комнат. Поравнявшись с ними, я услышала явственно голос старика. Он говорил: ‘Знаешь ли, что он слышал всё? Он был в лесу в одно время со мною. Зачем ты отпустила его?’ — ‘Что ж мне было делать, отец Венедикт? Вы заснули’.— ‘У кого он квартирует?’ — ‘Не знаю. Работник пошел проводить его, и я сказала, чтоб он узнал’.— ‘Хорошо, Маргарита! дай же мне бульону. Не так, не так! налей в стакан… хорошо, теперь положи туда чайную ложку вина и подай мне… Благодарю, мой старый друг! Теперь поди, успокойся, да не забудь завтра узнать от…’
Я поспешно отошла от двери, к которой Маргарита подходила, и прежде, нежели она отворила ее, я сошла с лестницы, поставила фонарь на пол близ спящего работника и ушла прежде, нежели он очнулся. Я была уже далеко от ворот, когда свет фонаря быстро начал двигаться по всему пространству пред воротами и наконец стал скоро приближаться ко мне, чего я не рассудила дожидаться.
Хотя я не знала, как найду квартиру, на которую днем и не взглянула порядочно, но пошла, однако ж, скорым шагом вперед и как была, разумеется, легче и проворнее вялого, сонного крестьянина, то свет фонаря скоро пропал из глаз моих: туманом ли его закрыло, или крестьянин, не видя никого на улице, воротился, но только я осталась одна.
Мрачное ночное небо начало делаться серым, что обещало ненастное утро, ветер навевал сырость, и мундир мой, который высох было на мне от моей собственной теплоты, снова начал вбирать в себя холодную влагу воздуха и тумана, я дрожала от холода, но идти скоро не могла, потому что зашла между плетней и огородов, и раз несколько уже набегала то на столб, то на жердь, наконец, зашибив ногу очень больно об какую-то проклятую колоду, положенную вдоль забора, я решилась идти потихоньку срединою дороги, хотя, впрочем, и не знала — дорога ли это, где иду, знала только, что это глубокая грязь, потому что нога моя вязла в ней почти на четверть.
Продолжая идти важною выступью журавля, вытаскивая ногу из грязи и опять медленно погружая в нее, дошла я наконец до какого-то сарая, но как я зашла с тыла этого строения, то мне должно было еще обойти его, чтоб узнать, что там такое за ним, итак, держась за стену, я отправилась в обход.
‘Цыма, проклятый! молчать! назад, Лютый, назад! Вот я тебя, негодяй!’ — так кричало несколько голосов на огромную овчарную собаку, бросившуюся на меня с оглушающим лаем, и от которой я оборонялась одним только белым платком, махая им на собаку всякий раз, как она кидалась на меня. Думаю, маневр этот кончился бы трагически для меня, если б Лютого не оттащила сильная рука улана, который был при моих лошадях. Итак, я, сверх ожидания, дома. Сарай этот был конюшня моя, и через двор, небольшой прекрасный домик — моя квартира. ‘Кто у меня хозяин?’ — ‘Отставной унтер-офицер гвардии, Рудзиковский, ваше благородие’,— отвечал улан, провожая меня к крыльцу моей квартиры.
Видя, что настоящий день еще не так-то скоро будет, я легла спать… Как это слово коротко! И сказать и написать его можно очень скоро, но действие — совсем не в нашей воле: я не могла заснуть, хотя очень устала, озябла, промокла и порядочно испугалась,— сперва воплей в роще, после — слов ксендза: ‘Зачем отпустила?’ — и наконец нападения злой собаки. Кажется, после всех этих потрясений духа и тела можно б было успокоиться, но воображение беспрестанно переносило меня то в густую рощу, то на кладбище, то мне слышался вой ветра, шум дерев, плеск дождя,— то болезненный стон, то отчаянный вопль, и лишь только я начинала дремать — фонарь светил мне в глаза, седая голова катилась по плечу, и ксендз шептал на ухо: ‘Зачем ты отпустила его?’ Я вздрагивала и просыпалась.
Взошло солнце, ни кровь моя, ни воображение не успокоились, я решилась встать. Утро сделалось опять ненастно, солнце только что блеснуло и снова закрылось серыми, водянистыми тучами, несущимися от запада густыми массами. Что ж теперь делать? Сколько ни думала я, не могла выдумать ничего хуже, как идти к своему хозяину выспрашивать его о больном ксендзе, на вопрос мой: ‘Каков их ксендз? благочестив ли он? любит ли своих прихожан?’ — бравый Рудзиковский, шестидесятилетний унтер-офицер гвардейский, отвечал мне с каким-то родом благоговения: ‘Наш ксендз, ваше благородие, человек святой: мы все, от мала до велика, чтим его как праведника. Ему теперь уже семьдесят лет, но, несмотря на столь преклонные годы, до своего несчастия он был неутомим как в исполнении своих обязанностей, так и в трудах сельских: он первый выходил в поле, давал наставления хлебопашцам, как удобрять землю, чтоб хлеб родился лучше, учил, какое зерно на каком грунте бывает крупнее, рассказывал и показывал на деле, как держать в руке, как действовать серпом, косою, вилами, так, чтоб можно было работать долго, не утомляясь чересчур,— в этом он был превосходный практик. Мы окружали его, толпою ходили за ним в поле, мы любили его как отца, как брата, как господина, как наставника, но когда он, облачась в одеяние служителя божия, становился пред жертвенником, тогда мы могли видеть угодника, молящегося о нашем спасении: весь вид его дышал любовию к богу,— и мы не смели уже мыслить о нем, как мыслили, работая вместе в поле: мы благоговели и считали его в эту минуту чем-то выше человека. До своего несчастия он был видный, сильный и даже красивый старец, волосы его были седы и тогда, но глаза блистали огнем ума, и голова не тряслась, как теперь, мы не имели нужды ни в каких судьях, пока способности ума его не были потрясены злополучием, он так хорошо успокаивал враждующий дух некоторых из нас, что от нескольких слов его исчезала ненависть многолетняя и закоренелая. Ах, что это был за человек до своего несчастия!..’
— Какого же несчастия?
— Ужасного, до такой степени ужасного, что никогда мысль не может к нему привыкнуть, никогда слух не вынесет рассказа о нем, никогда сердце не останется на месте при воспоминании о нем!
Рудзиковский говорил с жаром о добродетелях ксендза, с чувствительностью рассказывал, как все жители любят его, но когда упоминал о каком-то несчастии, непритворный ужас изображался в глазах и на всей его физиономии. Сильнейшее любопытство овладело мною, я забыла дурную погоду и скуку. ‘Какое ж это несчастье, любезный хозяин? не можешь ли ты рассказать мне, что такое случилось ужасное с вашим ксендзом?’
— Ах, ваше благородие, не только не требуйте этого от меня, но если б и другой кто сам вызвался с этою услугою, прогоните его, скорее прогоните, если только дорог вам ваш мир душевный: от этой адской повести вы потеряете его надолго!
Теперь-то уже не было возможности Рудзиковскому избавиться моих просьб и убеждений иначе, как рассказав непременно историю злополучия их пастыря. После долгих, но напрасных усилий мне удалось наконец убедить Рудзиковского. Он тщетно старался принять спокойный вид: лицо его поминутно изменялось, наконец, видя, что не может управиться с собою, он встал: ‘Теперь я не могу говорить, но будьте покойны, ваше благородие: рассказ не минет вас, теперь уже все равно, сцена ужаса воскресла, снова гнетет мозг мой, снова жжет сердце… Я расскажу вам ее, я передам вам те вопли, которые раздаются вот сейчас, сию минуту раздаются в ушах моих… Вечером вы всё узнаете, всё… теперь позвольте вас оставить’.
Я взяла фуражку, чтоб идти к себе, но, отворяя двери, встретилась лицом к лицу с ключницею ксендза. ‘Отец Венедикт просит вас пожаловать к нему, он очень сожалеет, что вы вчера ушли один, без провожатого и без фонаря. Теперь он надеется, что вы не откажетесь провести время и откушать у него’.
Говорят, что днем черт не страшен: у меня и тени не осталось того смешного страха, который овладел было мною в коридоре ксендза, когда я услышала сказанные хриплым шепотом слова: ‘Зачем ты отпустила его?’ Итак, я сказала старой Маргарите, что охотно поеду к ее господину, и спросила: оправился ли он от усталости. ‘От усталости? — повторила она, покачав печально головою,— от его усталости оправляются только в могиле!..’ Вот опять! эти люди сведут меня с ума своими намеками… В это время я услыхала, что кто-то трогает меня за плечо, оглянулась — это был мой хозяин. ‘Что, Рудзиковский?’ — ‘Позвольте сказать вам несколько слов прежде, нежели поедете к отцу Венедикту’.— ‘Охотно!.. Хорошо, милая,— сказала я ключнице,— кланяйся отцу пробощу, я сейчас буду’.— ‘Ксендз прислал за вами свой экипаж’.— ‘Благодарю. Я приеду вечером’.— ‘Ну так простите, господин офицер, ожидаем вас’.— Она вышла, села в свою телегу и уехала.
‘Что хотел ты сказать мне, хозяин?’ — ‘Хочу просить вас, не можете ли вы, когда поедете к старому Венедикту, надеть что-нибудь другое вместо мундира?’ Странный вопрос этот заставил меня посмотреть с удивлением на Рудзиковского. ‘Я рискую показаться вам сумасшедшим,— сказал он в ответ на этот взор,— однако ж позвольте повторить эту просьбу: у старого пробоща гостей не бывает никогда, он живет один, и вы очень можете ехать к нему в сюртуке партикулярном или фраке’.— ‘Но для чего ж это? Мне все равно: один ксендз живет или есть кто у него,— я поеду в мундире’.— ‘Но ведь я не для вас это и говорю: если вам нечем заменить вашего мундира, так сделайте мне честь, позвольте предложить для этого визита праздничный сюртук моего сына, он был вашего роста, когда я отправил его на службу’.— ‘Надобно ж знать, для чего я так преображусь? Я уже сказал, что мне все равно, что я никогда ничего не одеваю, кроме мундира’.
— Я докладывал уже вам, что предлагаю это переодевание не для вас собственно. Вечером всё объясню вам, но теперь последуйте моему совету, оденьтесь так, чтоб ничто не обличало в вас военного офицера, даже и в разговорах старайтесь избегать этого названия, говорите с ним о хлебопашестве: он считает его самым полезным и самым благородным упражнением человека, говорите о художествах: ксендз превосходный живописец и музыкант,— но всего лучше говорите с ним о политике. Если вы возьмете предметом разговора вашего великие перевороты в государствах, падение империй, кровопролитные войны, заговоры, славных министров, великих полководцев,— тогда-то увидите вы, какими лучами света сиял некогда ум этого больного, дряхлого старика! У нас некому говорить с ним об этих вещах, а то я уверен, что подобный разговор был бы услаждением его скорби и скорее всякого другого отдалил бы воспоминание ужасной сцены, всюду его преследующее и почти совершенно расстроившее рассудок его. Да еще не говорите ничего о роще, также и о кладбище. С этими предосторожностями вы проведете время весело, потому что ксендз воспитан как принц крови.
— Однако ж это очень странно, любезный хозяин, что священник ваш не может слышать о роще и кладбище, а сам ходит туда, да еще в какое время ходит? ночью, в бурю… Я вчера заплутался в вашей роще, случайно как-то выбрался на кладбище и за оградою нашел вашего ксендза, он сидел на могиле и был чем-то очень опечален.
— Поезжайте, поезжайте! вам пора. Но если не хотите быть причиною и свидетелем какой-нибудь ужасной сцены, последуйте в точности моему совету. Вечером, когда возвратитесь, ничего уже не будет для вас странным в поступках несчастного ксендза.
Погода разгулялась, серые облака ушли, все поле ярко заблистало: голубое небо, зеленая трава, светлые озера, а лес, темно-зеленый, ветвистый, пушистый лес — как он роскошно рисуется на небосклоне!.. Мною опять овладела охота погрузиться в его прохладную темноту. Было еще рано, не более одиннадцати часов, ксендз обедает в час, следовательно, полтора часа мои,— поеду в рощу! Я пошла к себе, чтоб одеться по рисунку Рудзиковского, то есть, чтоб не осталось в костюме моем никаких примет моего звания военного офицера. Позабавясь пред зеркалом превращением своим в нечто похожее на сидельца, я наконец отправилась в рощу.
Как день ни в чем не похож на ночь, так и теперешняя моя прогулка не имела никакого сходства с вчерашнею. Странно, как все то, что мы видим ночью, днем изменяет образ свой до неузнаваемости! Роща простиралась версты полторы во все стороны, была густа, тениста, светла, нигде ни одного пня обгорелого, ни одного прута сухого, ни ямы, ни рытвины, ни колоды трухлой,— одним словом, ничего такого, что бывает в лесах запущенных: тут везде видно было тщательное старание содержать ее в чистоте, исчезла та глухая дебрь, тот непроходимый лес, по которому я блуждала вчера. Но где ж та вещь, холодная, гладкая, гадкая, на которую я вчера легла было щекою и которую сочла ни более ни менее как трупом? Не будет ли она этим огромным, красивым грибом, так живописно и так приманчиво растущим вот под этою густою березою?.. Сколько здесь тропинок и как все они прекрасны!.. Правда, что они в бесчисленных местах пересекают одна другую и идут во всех направлениях, но заплутаться нельзя: все они выводят к кладбищу и в селение. Я очень неохотно оставила прохладную рощу, чтоб выехать на полдневный зной. Но первый час был в половине, и я должна была поспешить, чтоб не заставить ксендза дожидаться, что старым людям всегда очень неприятно.
Престарелый конь мой располагался выступать с одинакою важностию до самых ворот красивого домика ксендзова, однако ж надобно было потревожить его старость: мало удовольствия тащиться нога за ногою по открытому полю в жаркий полдень. При помощи шпор и поводов Ермит поднялся в плавный и тихий галоп, похожий на колыхание лодки.
Привязав лошадь у крыльца, я пошла вверх и с любопытством осматривала коридор, по которому вчера ходила одна с фонарем и где слышала слова, меня испугавшие: ‘Зачем ты отпустила его?’ Как, однако ж, смешон был страх мой! Чего могла я опасаться дурного от старого, дряхлого священника и такой же старой женщины?..
‘Милости просим, батюшка, пожалуйте!’ — сказала громко ключница Маргарита, отворяя мне дверь, и прибавила вполголоса: ‘Милости просим, господин офицер! Как вы добры!’ (Она смотрела на мое платье.) ‘Отцу Венедикту лучше сегодня, вчера он бранил меня, для чего я отпустила вас без ужина. Но зачем вы не взяли нашего работника, чтоб проводить вас с фонарем? Я, право, не спала всю ночь,— все думала, как вы пройдете нашим пустырем, и к тому ж грязь по колено! Бог вас знает, зачем вы убежали один…’ — Добрая старуха говорила без умолку, держа меня за руку и медленно подвигаясь со мною к затворенным дверям ксендзовой спальни. Но вот путешествие и разговор кончились, мы у самых дверей, старуха отворила их и пустила мою руку.
Мне нужна была вся сила рассудка и воли, чтоб не показать ни удивления, ни сожаления… На диване, против двери, в которую я вошла, сидел старый ксендз в черном бархатном подряснике или чем-то похожем на это священническое одеяние, он почти лежал на подушках, которыми был обложен, изнеможением дышала вся его наружность. Это было видимое разрушение прекрасной некогда машины: добродетель, высокий ум, кротость нрава так ясно рисовались в чертах его бледного, изможденного лица, глаза его… какое выражение их!.. Какое выражение найду я, чтоб объяснить, что такое глаза его? Это слова без звука, нет надобности говорить ему. Но только это одно и осталось в нем: все прочее, не только наружность, не только черты лица, но даже и самое положение тела его носило на себе отпечаток столь лютого страдания, такого безотрадного несчастия, такого горького злополучия, что, при взгляде на него, первая мысль всякого,— если он сколько-нибудь сострадателен,— первая мысль будет: желание ему самой скорейшей смерти: это одно благодеяние, которое остается людям пожелать для него. Мысль эта, пролетевшая в уме моем, как обыкновенно пролетает мысль, не помешала мне тотчас, при входе в комнату, вежливо поклониться ксендзу и спросить, оправился ли он от вчерашней усталости. Тихое наклонение головы было ответом, он показал рукою на кресла близ дивана,— я села. ‘Не нахожу слов,— начал говорить ксендз едва слышным голосом,— не нахожу слов благодарить вас, добродушный молодой человек, что не погнушались поддерживать мое больное, дряхлое тело. Вы, как вижу, очень еще молоды, страшусь, не утрудились ли вы чрез меру: такое бремя, как я, не по силам еще такому юноше, как вы, я худо помню, но, мне кажется, что я почти лежал на руках ваших?’ — ‘Нет, почтенный отец! Вы шли сами, а я поддерживал вас несколько, и то потому, что было скользко от дождя’. Помня наставление Рудзиковского, я постепенно направила разговор на любимый сюжет ксендза — на политику, и стала говорить о бегстве Наполеона с его острова. ‘Да,— сказал ксендз твердым голосом, и в глазах его блеснула яркая молния,— да, орел на свободе! Но Европа сделает шаг, один только шаг,— и от этого легкого движения ей раздастся всюду гром оружия: орел будет пойман, и второе заточение его, как и все в свете второе, будет прочнее’.
Мне нужно было только посадить доброго Венедикта на его конька: он гулял на нем до обеда, в продолжение и после обеда до кофе, изредка бросала я, в этот поток многоречия и вместе красноречия, слова два или три, которые давали ему новую силу. Во всё продолжение моего мучительного визита я считала себя стоящею на самом опасном пикете, где необходимы были: неусыпность, внимание, беспрерывная осторожность. Хотя предмет разговора нашего был очень далек от рощи и кладбища, но ведь говорится: на грех мастера нет,— и я смертельно боялась, чтоб не испытать этого теперь. К счастию, телесные силы старого пробоща ничто против энергии чувств его, против порывов необыкновенной души, Венедикта уложили в постель едва дышащего.
Маргарита сказала мне, провожая до крыльца и пожимая руку: ‘Приезжайте к нам завтра, не пугайтесь его изнеможения. Ах, если б он только так уставал, как сегодня, тогда можно б еще надеяться выздоровления тела и ума…’ — ‘Ума?..’ — ‘Да, неужели вы не заметили?’ — ‘Нет, напротив, я дивился уму его’.— ‘Это потому что, к счастию, ничто не навело вас на пункт, при котором…’ Звон колокольчика помешал старухе кончить, она побежала вверх, сказав мне: ‘Пожалуйста, приезжайте, добрый барин! Старик мой оживет, если будет всякий день говорить о Наполеоне’.
— Каково,— спросил меня хозяин,— погостили, ваше благородие? Неправда ли, что беседа отца Венедикта очень приятна?
— Да, но вместе и очень страшна для того, кто знает, что есть заповедные слова, которые так же опасно выговорить, как какое-нибудь заклинание.
— Я упредил вас.
— Но все-таки я смертельно боялся, хотя еще и не знаю чего, надеюсь, любезный хозяин, что ты сдержишь свое обещание?
— Рассказать вам, отчего наш ксендз ходит по ночам в рощу, плачет, стонет, бьет себя в грудь, испуская отчаянные вопли? отчего не может слышать без содрогания слов ‘офицер’, ‘роща’, ‘кладбище’? отчего с ним делается обморок при виде офицерского мундира? Всё это хотите вы знать непременно? рассказать вам всё это?
— Да, ты обещал…
— Я исполню.
Мы расстались.
Но с последним звуком десятого часа вечера отворилась дверь моей комнаты и вошел Рудзиковский, он был бледен и уныл. ‘Если вы не раздумали, ваше благородие, то не угодно ли вам слушать рассказ мой в саду? Теперь ночь лунная, кроме удовольствия дышать чистым воздухом, вы будете там, где должно быть, слушая эту повесть’.— ‘Разве у тебя есть и сад?’ — ‘Есть’.— ‘Так эти густые деревья, которых вершины видны чрез кровлю дома, в саду?’ — ‘Это роща тополевая, а сад за нею’.
Мы пошли.
— Какой прекрасный лесок ваша роща, любезный хозяин! Сами вы развели его?
— Как можно! это деревья вековые. Сад, роща и дом подарены мне на свадьбу моим молочным братом, молодым графом Заб***.
— Надобно думать, что вы много времени посвящали на украшение этого прелестного места: везде видны следы неусыпного старания, но только прошедшего.
— Ах, да, прошедшего!.. О, ужасное прошедшее!.. Не моя рука, господин офицер, сохраняла красоту и свежесть этих тополей, я никогда не хожу сюда, не дотрагиваюсь ни до одной ветви… Но сейчас вы поймете мои чувства, вы сами с ужасом оставите эти прекрасные деревья, аллеи, тропинки, кустарники, и никогда, никогда уже не возвратитесь в мою тополевую рощу.— Рудзиковский замолчал, я потеряла охоту спрашивать,— и мы шли оба, не говоря ни слова, по широкой аллее, перерезывающей рощу во всю ее длину и оканчивающейся у красивого мостика, лежащего чрез небольшой ров, отделяющий рощу от сада, прямо против этого мостика было небольшое строение, имеющее два фасада и два крыльца: одно выводило на эту аллею, по которой мы пришли, другое было на противной стороне, и по нем можно было выходить на такую ж точно широкую аллею, идущую чрез всю длину сада, против этого крыльца была дерновая софа, много колонн белых, с вазами, урнами, статуями, большой цветник и много других украшений, но все это имело на себе отпечаток совершенного запустения. Видно было, что с давнего времени никто не заботится ни о красоте, ни о чистоте этого очаровательного места: на цветнике грудами лежали облетевшие листья с дерев за многие годы, белые вазы пожелтели, почернели, некоторые упали, обросли травою, статуи большею частью изломанные, но изломанные не шалостию чьею-нибудь, а просто временем и случаем, например, на одной статуе лежал огромный сук дерева, отломанный ветром, голова статуи свернулась с места от этой тяжести, ущемилась как-то между прутьями и осталась вместе с ними на одном плече туловища, к которому принадлежала: все показывало продолжительное отсутствие человека от этого места. Оно было прекрасно, но дико.
Я рассматривала все с любопытством и наконец хотела было спросить о здании с двумя фасадами, что это такое: храм, беседка или просто садовый домик, но, взглянув на Рудзиковского, испугалась, и вопрос не вышел из уст моих. Рудзиковский стоял пред крыльцом, которое было к тополевой роще, руки его были сложены на грудь, члены трепетали, и смертная бледность покрывала лицо его. Я от всей души раскаялась, что так неотвязно приступала к нему с просьбами рассказать тайну ксендза.
Однако ж я не смела начать говорить и ждала, пока сильное волнение духа старого гвардейца несколько утихнет. Но тяжелые вздохи бедного Рудзиковского показывали, что мучительные чувства теснят сердце его, что ему было б легче, если б он мог плакать. Я ничему не рада стала и проклинала свое любопытство.
— Любезный Рудзиковский! — сказала я, взяв за руку, которою он давил себе грудь, как будто стараясь этим движением придавить воспоминания,— любезный Рудзиковский! я очень сожалею, что вынудил твое согласие на рассказ, вижу, что тебе это очень дорого стоит, и охотно отказываюсь от своего желания…
Рудзиковский вздрогнул, я угадала, что он совсем позабыл обо мне, наконец я увидела, что светлые слезы блестят на седых ресницах и усах его, и, пользуясь этою минутою облегченья, повторила ему свое добровольное отречение от его повести.
— Благодарю вас,— отвечал он грустно,— но теперь уже все равно: я здесь, здесь, где не был шесть лет,— шесть лет не видал я этого места, во сне даже не видел его,— бог был столько милостив ко мне!.. Но вы, молодой офицер, ваша настойчивость, насмешки над излишнею чувствительностью, просьбы, убеждения, мое собственное безрассудство — и я здесь. Теперь все равно: я расскажу вам, что обещал, потому что все снова ожило в памяти моей, пять лет исчезли, это случилось вчера.
Я готова была так же усердно упрашивать Рудзиковского, чтоб он не рассказывал о ксендзе, как поутру просила, чтоб рассказал: до такой степени состояние его начало беспокоить меня, я боялась за рассудок его. Наконец он победил себя.
— Пойдемте отсюда,— сказал он, уводя меня обратно к дому,— я был слишком дерзок, что предложил вам слушать мою повесть пред страшною дверью ужасного павильона, бог помиловал меня, что я не испустил дух в муках воспоминания… Ах, как я был безумен! Шесть лет!.. шестьдесят могли б что-нибудь значить.
Говоря это, он проходил аллею тополевой рощи с такою скоростью, какой я не ожидала от его шестидесяти лет. Мы пришли в мою комнату, и старик-гвардеец, отерев слезы на щеках и усах и вздохнув тяжело, начал свою повесть, которую постараюсь передать здесь со всеми подробностями и, где можно будет, сохраняя выражения Рудзиковского.
Венедикт Тарнопольский, теперешний ксендз пробощ наш, в юности своей был воином, служил в народовой кавалерии, или, лучше сказать, в остатках ее, потому что, кажется, тогда уже совершился великий переворот нации, к которой он принадлежал.
Молодой Тарнопольский отличался храбростию, блестящим воспитанием и прекрасным лицом, знатное происхождение открывало ему дорогу к достижению высоких степеней по службе, родители его, у которых он был один только, основывали великие надежды на отличных качествах своего сына, но… любовь! этот вечный камень преткновения для юности!.. а иногда — горе нам! и для старости!.. любовь дала всему другой вид.
Венедикт влюбился в бедную, безродную девицу, происхождения благородного, то есть в шляхтянку, но как отец его не хотел и слышать, чтоб иметь ее невесткою, то он женился против его воли.
Следствием этого поступка было проклятие и лишение наследства, к довершению несчастия молодого Тарнопольского, мать его умерла, не успев сказать ему, что она прощает его и что она никогда его не проклинала. Отец еще более ожесточился против сына, полагая, что поступок его был причиною смерти матери, он уехал путешествовать, подтвердив снова, что лишает его наследства навсегда.
В Италии старый сумасброд последовал примеру сына: женился на молодой, прекрасной и бедной девице. Последствия были обыкновенные: молодая жена взяла в руки старого мужа, овладела совершенно его умом и волею и употребила власть свою на то, чтоб заставить его обратить все свое имущество в деньги и переселиться на всегдашнее житье в ее родину.
Старик скоро увидел себя окруженного новым семейством, молодая супруга каждый год радовала его то сыном, то дочерью… Посреди толпы столь милых малюток, из которых многие, как вылиты, в него, было ль время вспомнить о бедном Венедикте!.. Но я поспешу пройти эти обстоятельства, которые не могут быть занимательны для вас.
Венедикт страстно любил жену свою, в отставку он не выходил для того, что надобно было бы искать способов, чем жить, а это обыкновенно удается только тем, кто не имеет в этом надобности, итак, соразмеряя расходы свои с доходом, который доставлял ему место его в войске, он жил покойно и счастливо, если только можно жить так, чувствуя на себе проклятие отца.
Чрез десять лет супружества у него родился сын, но в то же время богу угодно было наслать на него испытание, против которого он не устоял: жена его родила благополучно и скоро выздоровела, но по совету их полкового лекаря принимала иногда для успокоения крови прохладительное питье, что и в самом деле сохраняло совершенно ее здоровье и было, сверх того, полезно ребенку, которого она сама кормила.
Прохладительный напиток, в состав которого входил сахар и кремортартар, приносился ей всякий день из аптеки, свежий и столько, сколько нужно было выпить его на ночь. Злой участи Венедикта угодно было, чтоб проклятый аптекарь напился пьян и в прохладительное питье госпожи Тарнопольской положил вместо кремортартару мышьяку! Несчастная выпила и легла спать, отпустя свою горничную куда-то на посиделки.
Венедикт возвратился от своего генерала в час по полуночи и тотчас пошел в спальню жены… слышит хрипение, удушливый стон!.. слышит и тихий плач маленького Валериана!.. спешит отворить дверь… она заперта изнутри!.. Он зовет жену… отвечают протяжным стоном, который, затихнув, не возобновился более!..
Свет опротивел осиротевшему Венедикту. Он возненавидел его и решил посвятить себя уединению монастырской жизни, но прежде отречения своего от всего мирского, он написал к отцу: ‘Батюшка! я овдовел!.. иду в монахи, но у меня есть сын — сын ли я еще ваш? имейте снисхождение отвечать мне’.
На это лаконическое письмо он получил такой же ответ и при нем банковый билет на огромную сумму денег. Старик писал: ‘Сын мой! в тишине кельи примирись с богом, я прощаю, вот твоя часть наследства’.
Не доверяя никому и не имея кому доверить воспитание своего сына, Венедикт решился сам заняться им и, не дав себе времени одуматься, ни привыкнуть к своему несчастию, дал обет посвятить юного Валериана служению алтарей.
‘Пусть не испытает он никогда,— говорил Венедикт,— тех тяжких страданий сердца, какие испытываю теперь я!.. Да, милый сын! заранее отец твой укроет тебя от бурь и соблазнов обманчивого света!’ В тишине кельи своей Венедикт занимался образованием и усовершенствованием необыкновенных талантов пылкого Валериана, он передал ему все свои знания, которые в молодом Тарнопольском приняли несравненно больший блеск.
Долго было бы описывать постепенность развития великих совершенств и необычайной красоты молодого ксендза Валериана, довольно, что в двадцать лет от роду начальство его нашло его достойным очень важного поручения. В одном из кляшторов открылись непорядки и злоупотребления, происшедшие от слишком слабого надзора начальника этой обители. Валериан был послан в этот кляштор, хотя в виде подчиненного ксендзу, управлявшему там, однако ж, с полною властию, секретно предписанною, тому и другому — одному: ‘употреблять ее’, а другому: ‘уступить ее’. Доверенность эту вполне заслуживал молодой человек, он был самых строгих правил, непримиримый враг всякого разврата и сверх того преследовал и наказывал порок и слабость одинаково, то есть без пощады!.. Валериан был таков, каким должно быть посланному для исправления, для истребления с корнем зла и неустройства в обители, но не таков, каким бы ему надобно было быть по долгу христианина. Сердцу его незнакомо было ни сожаление, ни кротость!.. О снисхождении он не имел и понятия!.. Пощада! было такое слово, которого он вовсе не понимал значения!
Несколько лет ксендз Валериан удивлял всех строгостию жития своего в столь юных летах, обитель, им исправляемая, сделалась примерною по святости жития братии, по кротости их духа, строгому воздержанию и по всем тем добродетелям, которые предписываются им их саном.
В продолжение этого времени старый Тарнопольский сделан пробощем костела в селении Роз***, костел этот считался богатейшим приходом во всей губернии, потому что на весьма дальнее пространство кругом не было другого костела, итак, все соседнее дворянство съезжалось в селение Роз***, и все их вклады и приношения возлагались на алтарь костела Роз***, так же как и все их свадьбы, крестины, похороны, разводы и обручения совершались пред ним же.
Ксендз пробощ, находя слишком трудным для себя отправлять одному все обязанности своего звания, и, сверх того, желая приблизить к себе сына, которого любил чрезвычайно и которым разлука столь продолжительная начинала уже наводить ему грусть, просил своего бискупа дать костелу селения Роз*** викария и просил, пользуясь добрым расположением этого прелата, чтоб должность эту при нем занял сын, ксендз Валериан Тарнопольский. Хотя это было не совсем легко, Валериан был слишком еще молод для такого важного места, однако ж для твердой воли нет ничего невозможного: ровно чрез полгода, считая от того дня, в который старый Венедикт просил своего начальника и друга, бискупа, князя Г***, определить сына его в костел Роз*** викарием, этот последний воздевал уже руки пред алтарем его.
В разрушенной машине старика Тарнопольского, в этой живой развалине, вы заметили, я думаю, остатки прекрасной некогда наружности: высокий рост, стройный стан, величественную физиономию: всем этим обладал в совершенстве новоприбывший ксендз Валериан Тарнопольский.
За месяц до своего приезда Валериан писал к отцу, прося его нанять для него квартиру. Просьба эта показалась очень неприятною старику: ‘Вот еще новость! — говорил он с неудовольствием,— квартиру!.. ксендзу квартиру!.. а мой дом!.. разве мало у меня комнат?.. квартиру!.. и у кого здесь квартира для него!!. какой безрассудный!’
Я тогда только что овдовел, дети мои были в разных местах: кто в службе, кто в училище, я жил один и не имел нужды в большом помещении, итак, я сказал отцу Венедикту, что охотно уступлю сыну его весь дом свой, а сам перейду в павильон, тот самый, который видели вы в конце тополевой рощи, строение это имело все удобства для житья в нем даже и зимою, которая в нашем краю тепла и непродолжительна.
Старый пробощ был тронут до глубины души этим предложением, он обнял меня с чувством: ‘Великодушный Рудзиковский! скольких неприятностей избавляет меня твоя бесценная услуга!..’ Он отписал к сыну об этом распоряжении, выговоря ему, однако ж, за такое отчуждение от отца, полагавшего в нем все свое утешение. ‘Я надеялся, Валериан,— писал он,— что попечения твои, ласки, угождения будут услаждать скуку вечера дней моих!.. радовался, помышляя, что неусыпное око сына будет также заботливо следить за всеми движениями старого отца, как мое некогда следило шаги слабого младенца, но да будет воля вышнего!.. приезжай, милый сын, квартира тебе готова! будем по крайности пред алтарем господним вместе молить его о милосердии к общей пастве нашей’.
Молодой Тарнопольский, имея совершенное сходство с отцом, превосходил, однако ж, его красотою стана и лица, всякий скульптор, всякий живописец не мог бы желать лучшей модели для своих ахиллов, аполлонов, адонисов, полубогов, как ‘прекрасного Валериана…’. Так назвали его все наши молодые пани и панны в первый же день его служения в костеле Роз***.
Не понимаю, как мог слух о привлекательной наружности его пролететь так скоро по всему приходу селения Роз***, но только в первое воскресенье по его прибытии съезд к костелу был необычайный, более тридцати карет, не считая уже колясок и легких кабриолетов, стояли у каштановой аллеи, ведущей от большой дороги к костелу, на всех лавках сжато сидели молодые и прекрасные женщины, уж бог знает какую хитрость употребили они, чтоб оставить дома всех своих матушек, тетушек и престарелых сестриц, но только здесь старухи не было ни одной.
Все движения двадцатипятилетнего викария были благородны, величественны, исполнены достоинства, на прекрасном лице его видимо было благоговение к святыне, пред которою он преклонял колена.
На другой день Валериан получил более десяти приглашений от соседних помещиков, некоторые прислали кареты, но как в десять мест ехать нельзя, то он не поехал ни в одно, отговорясь своими обязанностями. Всю эту неделю молодой ксендз посвятил отцу своему, он проводил у него все дни и домой приходил только ночью.
Занимая дом мой, Валериан очень хлопотал о том, чтоб иметь одну комнату совсем отдельную, и если можно, окнами в сад. В доме такой не было, но был этот павильон, отделенный от дома рощею и построенный, как вы видели, так, что находится как бы границею между рощею и садом. Я как-то, прогуливаясь, привел молодого ксендза в свое уединение!.. Непонятный восторг овладел им при виде этого места, и с того дня, более месяца, этот домик был причиною беспрерывных споров у нас, разумеется, очень деликатных и вежливых, но все-таки споров, Валериан утверждал, что ксендз необходимо должен иметь такую комнату, где б мог уединиться как для того, чтоб в тиши возносить мысль свою к богу, так и для того, чтоб углубляться ею в истины Евангелия и сообразно с ними сочинять свои поучения, а я с своей стороны говорил, что отдал дом с условием: жить в павильоне одному и что не менее ксендза имею иногда нужды в уединении!.. Беспокойство овладело Валерианом, он пробовал сделать которую-нибудь из занимаемых им шести комнат похожею на келью, но это было невозможно: все они соединялись между собою и все были окнами на площадь, где беспрерывная езда, говор, переход войск, иногда ученье, или развод, если в селе квартирует полк какой, парады, музыка, барабанный бой!.. Пригожий викарий, с видимою тоскою, приступил опять ко мне и на этот раз уже с просьбами и убеждениями столь кроткими и вместе сильными, что я не мог долее упорствовать, хотя и не знал еще, куда денусь сам из собственного дома, но хитрому Валериану нужно было только мое согласие, нужно было только выжить меня из дома под благовидным предлогом.
Итак, чтоб затруднение отыскать квартиру не задержало меня в моем доме долее, нежели ему хотелось быть со мною вместе, молодой викарий тотчас отправился к отцу.
‘Как я жалею, батюшка, что не могу посвятить вам своих попечений!.. не могу услаждать скуки вашего уединения!.. Хотя с вашими сведениями и талантами вы менее другого можете ее чувствовать, но все веселее было б вам, если б могли сообщить кому другому ваши мысли о каком-нибудь предмете!’
‘К чему, Валериан, бесполезные сожаления о том, чего нельзя переменить!.. ведь ты не хочешь жить у меня?.. ну, так нечего уже и говорить об этом’.
‘Но, я думаю, батюшка, что вы могли б иметь товарища в вашем уединении, и товарища такого, с которым вам очень приятно было бы проводить время, потому что он учен, умен и образован, сверх того, имеет преимущество то передо мною, что одних почти с вами лет’.
‘Преимущество, любезный Валериан, всегда уже на стороне сына!.. Никогда посторонний не возьмет верх над ним!.. но кого ж ты так расхваливаешь и предлагаешь, как вижу, в собеседники?’
‘Рудзиковского, моего хозяина’.
‘Ему что за необходимость менять собственный угол на чужой?’
‘Он ведь уступил дом свой мне’.
‘Да, но у него есть прекрасное отделение в саду, кажется, он в нем и живет’.
‘В нем, но это не отделение, батюшка, а просто одна комната с маленьким кабинетом, и не в саду, а в конце тополевой рощи, окнами только в сад, это райское уединение, и он отдает его мне’.
‘Тебе?.. но ты занимаешь дом, на что ж еще это?’
‘Для кельи, батюшка’.
‘Для кельи?.. а из шести комнат неужели не годится ни одна для этого назначения?..’
‘Ни одна, все они проходные, и все окнами на площадь, закрыть наглухо нельзя, будет странный вид с улицы и, сверх того, бесполезно, шум тем не менее будет слышен’.
‘Ну, так отдай Рудзиковскому одну или две из них’.
‘Он говорит, что тоже не любит шума’.
‘Какой вздор!.. солдат не любит шума!.. что он за отшельник!..’
‘По крайности он говорит, что любит уединение’.
‘То есть ему, бедному, пришлось уже так говорить, чтоб без стыда и унижения уступить твоим преследованиям!.. Ах, Валериан! гнездится демон гордости в сердце твоем!.. Сын мой! подпора старости моей! ратуй против этого греха первородного и ужасного!.. поборай его всею силою смирения, предписываемого нам Евангелием!.. Тебе, сын мой, смирение нужнее, нежели кому-нибудь другому, потому что лучезарно сияют на тебе дары нашего создателя, и ими-то погубит тебя недремлющий враг рода человеческого, если только ты не противоставишь козням его — смирения,— этого все побеждающего меча, мудростию божиею нам предоставленного’.
‘Я не вижу, любезный отец, почему бы простое желание мое занять для себя весь дом Рудзиковского могло поселить в вас подозрения, что я питаю гордые замыслы, и быть причиною тех гибельных предвещаний, какими вы отягчаете мое сердце’.
‘Хорошо, сын мой! может быть, я и не прав против тебя!.. дай бог, чтоб это так было… скажи Рудзиковскому, что если он хочет сделать мне удовольствие принять две лучшие комнаты в доме моем, то я с величайшею охотою займусь сам приготовлением ему этого жилища, со всеми должными удобствами, и что чрез два дня я прошу его и ожидаю на новоселье’.
На другой день, часов в десять утра, я сидел очень покойно, в тени моих тополей и перелистывал ‘Илиаду’, единственную книгу, которая никогда мне не наскучала… Вдруг на слове: Ахилл богоподобный! шум шелковой материи заставил меня взглянуть в ту сторону, откуда слышался. Это было полукафтанье красавца Валериана, сильно развевавшееся от быстроты его походки!.. Я закрыл книгу и встал, ксендз шел прямо ко мне и был настоящий Ахилл богоподобный!
‘Вы, кажется, с какими-то радостными вестями, отец Валериан, вид ваш это говорит!’
‘Радостными для меня, мой любезный хозяин!.. мой бравый, почтенный гвардеец, для меня радостными, если вы позволите им быть такими?’
‘Наперед соглашаюсь, чтоб они были для вас радостны, если согласие мое тут необходимо!’
Викарий обнял меня с жаром: ‘Совершенно необходимо, добрый Рудзиковский: батюшка просит вас переехать к нему и теперь хлопочет сам, убирает для вас комнаты, не откажите старому пастырю вашему в этом угождении’.
‘Я согласился уже отдать вам дом свой весь, то мне, разумеется, приятнее переместиться к вашему почтенному родителю, нежели к кому другому’.
‘Итак, послезавтра я надеюсь водворить уже вас в доме отца моего и водвориться самому в садовом домике вашем’.
‘Неужели хотите вы там жить совсем!.. а на что ж будут большие комнаты?’
‘Я буду жить в них, но садовый домик будет мой храм!.. моя келья… мое убежище… мое сладостнейшее уединение!’
Необыкновенный огонь горел в глазах молодого Тарнопольского, когда он давал все эти наименования павильону!.. Рудзиковский смотрел на Валериана, не зная, что сказать ему и с каким видом принять такой непонятный восторг его. Валериан заметил это, покраснел и, мгновенно изменя выражение лица и голоса, сказал покойно: ‘Я не могу говорить равнодушно ни о чем прекрасном, а ваш домик в тени этих роскошных, столетних дерев, на берегу светлого ручья, которого журчанье так гармонически сливается с шелестом листьев и вообще все это место так неописанно прекрасно, что я невольно предаюсь порыву радости, воображая себя обитателем этого рая!’
Вопреки спокойному голосу, которым усиливался говорить Валериан, глаза его снова начали метать жгучие молнии, и выражения, совсем не приличествующие равнодушному тону, кажется, насильно вырывались из уст его, как будто вытесняемые невместимостию чувств, волнующих душу его!..
‘Итак, если дело о перемещении к вашему батюшке решено уже, то вы позволите мне, отец викарий, заняться приготовлениями к переезду’.
Я поклонился и спешил уйти в свой приют. Сердце мое стеснилось, когда я вошел в комнаты павильона, непонятная грусть овладела мною до того, что слезы катились из глаз моих! Стыдясь такого малодушия, я постарался переломить себя и стал приготовлять все, что нужно.
‘…Милости прошу, любезный товарищ и гость! милости прошу! да будет благословен приход ваш в дом мой!..’ — Так говорил старый Венедикт, встречая меня на пороге дома своего и вводя в назначенные мне комнаты, они были убраны со вкусом и удобствами, к которым я привык еще в младенчестве, от этого они не столько удивили меня, как того ожидал добрый пробощ, что было довольно приметно на лице его.
Чрез час явился к нам Валериан, лицо его сияло радостию. ‘Батюшка, позвольте мне отлучиться недели на две’.
‘Куда, сын мой?’ — ‘В Краков’.— ‘Но разве ты забыл, что через пять дней у нас важное празднество?.. как мне остаться одному!.. я не управлюсь с столькими хлопотами: в этот день съезжаются в наш костел не только наши прихожане, но и из отдаленных городов приезжают многие, а сверх всего этого, уже как ты хочешь, Валериан, но только я много потеряю, если в этот день не будет при мне такого помощника, как ты!..’ Старик усмехнулся, протянул руку, чтоб взять сыновнюю, и продолжал: ‘Нельзя, сын мой! отложи свою поездку до окончания торжества, а там можешь ехать, на сколько тебе рассудится’.
Валериан показал недовольный вид, но промолчал.
‘Далеко ты хотел ехать? — спросил отец, чтоб усладить несколько неприятность отказа,— если б ты успел воротиться к празднику!’
‘Нельзя успеть, мне надобно съездить в Краков и в Варшаву, повидаться с бискупом и прочими духовными!’
Венедикт пожал плечами: ‘Повидаться с бискупом!.. Что за тон!.. послушать тебя, так ты равный ему!.. повидаться!.. и это смеет говорить молодой викарий о престарелом, самим государем уважаемом прелате!.. Мне, Валериан, простительно было бы употребить это выражение, потому что мое звание и лета много приближают меня к общему начальнику нашему, но ты, сын мой, ты можешь только ехать засвидетельствовать свое глубочайшее почтение его преподобию и принять его приказания, а не повидаться с ним!.. Прошу тебя приискивать выражения приличнее’.
На лице старого Венедикта изображалась строгость: ‘Если только для этих свиданий хотел ты ехать, так это не к спеху, успеешь съездить после праздника!.. от обязанностей своих нельзя удаляться для посещений кого б то ни было’.
‘Более ничего не прикажете мне, ксендз пробощ?’
‘Ничего, ксендз викарий’.
Отец и сын расстались холодно и, как казалось, очень недовольные друг другом.
Старый ксендз не ошибался, предполагая, что в сердце сына его растет семя гордости, душа честолюбивого Валериана была полна гордыни, и светлый, гладкий лак чудесной красоты его был наведен на ужасный грунт!.. Пленительный, величественный красавец был внутренно не что иное, как бездна, в которой яростно клокотали лавы разнородных страстей!.. Сердце его было жестоко, нрав неукротим… лют! высокомерие неограниченно! и все это так живо иногда отпечатывалось на его чертах, что, казалось, в нем можно было видеть Сатанаила, в минуту, когда дерзкая мысль равенства с своим создателем зарождается в преступной душе его. Никогда Валериан не был приятным собеседником для меня, и я как-то невольно удалялся компании его всякой раз, когда он приходил к отцу.
Четыре дня, остававшиеся до праздника, прошли: общие занятия по священнодействию отца и сына скоро примирили их.
Настал праздник, костел казался наполненным хорами ангелов, так прекрасны были собою дамы и девицы, приехавшие поклониться лику святого, тогда празднуемого! Впрочем, глаза их с начала и до конца божественной службы ни разу не обратились к небу, ни к святому, для поклонения которому они приехали, но постоянно покоились на лице или следили движения прекрасного Валериана! И точно в этот день молодой Тарнопольский был так восхитительно хорош, что даже я, мужчина и солдат, был очарован им: он сиял красотою.
По окончании священнодействия приглашения отцу викарию повторились сотнею голосов: ‘Мы не смеем беспокоить почтенного пробоща, лета его налагают молчание на уста наши, но вы, отец викарий, в такой цветущей молодости, какое можете представить извинение, что так упорно отклоняете наше искреннее желание познакомиться с вами?’
Разумеется, это говорили мужчины, настроенные своими женами, сестрами, матерями, бабками и прабабками, потому что на этом празднике были женщины всех возрастов, считая от четырнадцати до ста лет.
С скромным видом, с приветливою улыбкою благодарил красавец Валериан за внимание, за честь, ему делаемую, которую, говорил, ценит выше всего, но что обязанности его звания и занятий не позволяют ему принять лестного приглашения благородного сонмища. Благородное сонмище мужчин нисколько не оскорбилось этим отказом, но благородное сонмище женщин — воспылало гневом!
‘Но что такое этот ксендз Валериан?.. что значат его загадочные поступки?.. на что ему надобны отдельные, уединенные комнаты в таком доме, который весь он занимает один?.. для размышлений?.. для сочинения проповедей?.. Но до сих пор мы еще ничего не слыхали им сочиненного!.. Он говорит нам то, что мы давно знаем, читает нам поучения печатные!.. Правда, он пишет, но… бумага, на которой он излагает свои мысли, дает сильное подозрение о свойстве этих мыслей!.. Бумага так бела, как снег!.. как атлас гладка!.. дышит ароматами!.. края украшены прелестными гирляндочками!.. было б дерзостно передать ей важные, высокие истины Евангелия, поучающие простоте и смирению!.. Нет! другое назначение этой бумаги!.. Когда пишет Валериан… размышляет… задумывается… вздыхает, складывает руки на грудь, сжимает их вместе, как будто в порыве сердца, проникнутого умилением! и так томно возводит к небу свои прекрасные черные глаза и так изнеможенно опускается на спинку кресел, что, соображая все это, невольно видишь в предмете необычайных движений духа его божество, но — не бога!.. Чувство, им движущее, водящее пером его, говорящее в глазах, горящее в его дыхании, вылетающее со вздохами… чувство это любовь, но не к богу!.. Нет, нет! не таковы признаки любви божественной!.. Та любовь достойна своего предмета!’
‘Теперь, батюшка, я могу ехать?’ — ‘Можешь, сын мой’. Валериан хотел идти… ‘Подожди на минуту!.. Я слышал — мне сказывали, что ты купил великолепную и дорогую мебель… Звание наше не позволяет ни пышности, ни блеску — этой вывески гордыни человека!.. Не подосадуй, сын мой, но мне все то, что касается до тебя, очень близко к сердцу!.. До сего времени ты служил примером строжайшего отречения благ мира сего, что ж такое теперь изменило поступки твои?.. Для чего теперь хочешь ты навлечь на себя и зависть и нарекание?.. Что скажет наш бискуп, столь строго монашествующий, когда узнает, какие излишества позволяет себе один из среды нас, смиренных служителей алтаря господня!’
Валериан сделал движение головою и бровями, которое хотя было очень картинно и придавало великую прелесть его величественно-гордой физиономии, но не понравилось отцу: ‘Без гримас, ксендз викарий, без гримас!.. советую, как отец, как пробощ, приказываю соображаться с постановлениями нашего ордена и из кельи ксендза не делать будуара какого-нибудь ветрогона’.
Пока Венедикт говорил, Валериан успел управиться с собою и отвечал почтительно, ‘что неважная покупка одного зеркала, дивана, полдюжины кресел и одного стола не заслуживала столь немилостивого выговора, что если она причитается к роскоши, то он готов отдать все это в пользу церкви, если вы,— прибавил он, целуя руку Венедикта,— мой дражайший отец и начальник, найдете это приличным’.
‘Ах, сын мой, сын мой! — воскликнул пробощ, тронутый покорностию Валериана,— любезный сын мой! краса, утеха дней моих!.. для чего я не могу представить тебе этого ужасного греха — гордыни, таким, каким вижу его сам и каков он есть на самом деле!.. Гордость!.. Ах, какой это верный и короткий путь к гибели!’ — ‘Об чем же дело, батюшка! — сказал выведенный из терпения Валериан,— правда, что я купил было несколько мебели недорогой, но если вы находите это излишним, то я уже сказал, что жертвую ею для выгод церкви, завтра все это явится пред вратами вашего дома, и я прошу вас покорнейше распорядиться моим приношением, как найдете за лучшее, теперь простите, батюшка, я еду, вы позволили’.
‘Я иногда думаю,— сказал Венедикт, вздохнув и смотря вслед Валериану,— не лучше ли было б моему сыну в мундире, нежели в рясе?.. Прежде эта мысль изредка мелькала в голове моей, и то тогда только, когда я невольно приходил в восторг, рассматривая сверхъестественную красоту Валериана, но с некоторого времени она приходит часто и делается для меня каким-то родом укоризны!.. Увы!.. Валериану двадцать пять лет!.. страшная пора страстей!.. а в жилах его кипит кровь Тарнопольских!..’
На другой день отъезда ксендза Валериана крестьяне принесли в дом старого Венедикта: зеркало, стол, диван и кресла, все это было очень просто и не могло б навлечь укоризн в пышности своему владетелю.
‘Я не прав был против моего Валериана! — говорил Венедикт, осматривая принесенную мебель,— это убранство комнаты очень скромное, его можно позволить!.. верно, он купил это для гостиной!.. надобно что-нибудь простить молодости!..’
Я молчал и очень бы желал уйти, но не знал, как это сделать!.. Меня страшил вопрос Венедикта, который я полагал неизбежным: ‘Разве комнаты у вас меблированы не все?’ Тогда должно было бы отвечать согласно с истиною: последствия этого ответа были бы хлопотливы для викария! я сам не мог понять тогда, для чего он занял внимание отца этою мебелью?.. Угадывал я, что это отвод только, но от чего?.. и для чего?.. разгадать не мог! Наконец пробощ оборотился ко мне, и признаюсь, что я вздрогнул, ожидая услышать вопрос, которого боялся, к счастию, страх мой был напрасен.
‘Может быть, ты заметил, любезный гость мой, что я был недоволен, когда узнал, что Валериан едет в Краков и Варшаву для свидания с главнейшими из нашего духовенства?’
‘Да, отец Венедикт! заметил и откровенно скажу вам, не мог понять, что вы находите предосудительного в таких отличных знакомствах?’
‘Я нахожу предосудительною причину — это гордость! Это непомерное честолюбие заставляет его искать и поддерживать связи выше своего состояния, они повлекут за собою расходы, для которых недостаточно будет не только умеренного дохода его, но даже и той части имения нашего, которая дана ему от деда, сверх того, отнимут время, которое священнослужитель должен посвящать исполнению обязанностей своих’.
‘Однако ж, почтенный отец Венедикт, сын при мне и при вас отказался от приглашений лучшего окружного дворянства, это не показывает тщеславия!’
‘Ошибаешься, мой добрый гвардеец!.. я привык читать в сердце людей… Эти-то самые отказы и вразумили меня, до какой степени гордость овладела душою Валериана: сочтет ли он за что-нибудь приглашение окружного дворянства, когда его почти на руках носят вся знать и первейшие прелаты Кр-а, Ви-ны и Ва-вы! Великие таланты его и эта красота, которую я считал даром неба и радовался, что сын мой будет украшением алтаря господня, эта чудная красота, очаровывая всех, заставляет оказывать ему те ласки, то внимание, даже те почести, на которые он без этого гибельного преимущества не имел бы никакого права!’
‘Возможно ли, отец Венедикт, что вы красоту, лучший дар природы, называете гибельным преимуществом, и, сверх того, почему ж бы Валериану, столь еще молодому человеку, не отвечать признательностию за благосклонность и знаки уважения знатных людей и старшего духовенства?’
‘Признательностию, так!.. но не признательность чувствует он в душе своей, а уверенность, что равен им!.. что превосходит их умом столько же, как и наружными достоинствами, и что их ласки, внимание и уважение не что иное, как должная дань его преимуществам!.. Он ни минуты не сомневается, что бискуп по первому его слову сейчас к нему приедет!.. для этого он поехал в Краков! Для этого закупает мебель!.. для этого хотел бы он жить пышно!.. От всего сердца желаю, чтоб он обманулся в гордой надежде своей!.. чтоб узнал, что как ни снисходителен бискуп к викарию, но всё равенства между ними нет другого, как только то, которое находится между всеми людьми’.
‘Но мне кажется, отец Венедикт, что именно в вашем звании и должно быть равенство’.
‘Вы, как вижу, этого не разумеете, Рудзиковский, мы равны как христиане… как священнослужители равны пред богом, но это равенство не надмило бы гордостию сердце моего сына, нет! о другом равенстве говорю я и другого равенства добивается мой гордый ксендз викарий: он хочет, чтоб люди одинаково чтили и уважали бискупа, семи десятиосмилетнего человека примерной добродетели, святого жития, и — викария, двадцатипятилетнего, не имеющего других прав быть заметным, как острый ум и приятное лицо. Теперь отдаю на суд вам самим, вам, защитнику его, вправе ли он ожидать того ж самого уважения… того даже благоговения, которое оказывают все нашему бискупу?’
‘Нет, разумеется! тут нет никакого сравнения, бискуп, князь Г*, старец святой жизни и высоких добродетелей, которым он в течение долголетней жизни своей давал беспрерывные опыты!’
Я ожидал, что Венедикт будет говорить, но он замолчал и задумчиво смотрел на простую мебель, стоявшую перед ним. Это были: одно зеркало для простенка, шесть кресел, красиво покрытых лаком и обитых очень хорошею шерстяною матернею, такой же диван и небольшой овальный столик, все это было очень красиво и довольно хорошей отделки, однако ж совсем не богато, а еще менее пышно.
‘Проще этого желать нельзя,— говорил сам с собою ксендз,— это совсем недорого, бедный Валериан!.. и от этого отступился!.. прав ли я?.. не увеличивает ли мое воображение, превращая слабость, свойственную юности, в грех созревающий от времени и навыка?.. Неужель и я подклоняюсь под общий порок стариков судить обо всем в худую сторону!.. во всем, хоть немного скрытном, подозревать дурное!.. Сын мой имеет много ума!.. я рисковал показаться ему смешным, выговаривая так торжественно за покупку этого вздора!.. Но зачем ж негодный еврей клятвенно уверял, что мебель великолепная, какая бывает только в комнатах владетельных княгинь!.. Это собственные слова нечестивого Иуды!.. о злой дух! как умел выбрать слова!.. княгинь! почему ж не князей?.. ехидное творение! ему надобно было уверить меня не только в разорительной роскоши моего Валериана, но еще и в изнеженности вкуса, ведущей к неминуемому развращению!.. а я и поверил!.. безрассудный старик!’
Венедикт говорил все это громко, я мог вмешаться в разговор его с самим собою, не опасаясь быть назван подслушивающим: ‘Так это по донесению жида заключили вы, отец пробощ, что сын ваш употребляет умеренный доход свой на покупку дорогих и излишних для него вещей?’
Венедикт вздрогнул: ‘Ах, боже мой!.. мне казалось, что я один!.. Да, любезный Рудзиковский! искуситель наслал мне этого вестовщика, который своими донесениями возмутил мое спокойствие: я начал подозревать сына и теперь должен стыдиться своего легковерия!.. Вот та великолепная мебель, которая бывает только в комнатах владетельных княгинь!.. Я думаю, сто рублей — вся цена ей!’
Отсутствие Валериана продолжалось более трех недель… Отец качал головою. ‘Что с ним сделалось,— говорил он мне,— тот ли это ксендз, которого в двадцать лет от роду сочли способным исправить непорядки целой обители?.. С приезда его не проходит дня, чтоб я не сожалел, что он в рясе, а не в мундире!.. прежде мне это и на ум не вспадало. Увы, горе мне, если я поторопился!.. три недели не быть при своем месте!.. хорош викарий! и не подумает, что отцу его близ семидесяти лет!’
Я успокаивал старика, напоминая ему, что нельзя обвинять именно в нерадении ксендза Валериана, не зная наверное причин его медленности, и что он сожалел уже, один раз осудивши опрометчиво, то, может быть, и теперь сын его не так виновен в небрежении своих обязанностей, как он полагает.
‘Ах, правда, правда! — восклицал Венедикт, которому всякое оправдание поступков сына было бальзамом для сердца,— правда, я еще в долгу у моего Валериана’.
Наконец молодой Тарнопольский явился, он приехал ночью. Поутру он пришел к отцу, вид его казался видом человека, упоенного блаженством, но и сильно чем-то озабоченного, он одинаково принял от отца: похвалу за смиренную простоту купленной мебели и легкий выговор за продолжительность отлучки, то и другое выслушал он равнодушно и с таким приметным невниманием, что можно было опасаться за него, чтоб не было опять какой-нибудь вспышки доброго Венедикта.
Домик в саду всегда заперт, шторы опущены и даже ночью, когда сквозь них виднелся там свет огня, ничто не мелькало в окнах. Известно было, что -Валериан там пишет, сочиняет, молится, проводит ночь и большую часть дня, но внутренность домика была тайною для всех: викарий никому не дозволял входить туда, никогда и ни за чем!..
Со дня, как он занял павильон, а это случилось в тот же день, в который я перебрался из него в дом пробоща, с этого дня дверь павильона затворилась с тем, чтоб не отворяться более ни для кого.
Пробощу как-то вздумалось попросить сына показать ему свою келью, но он получил отказ, хотя самый почтительный, но тем не менее решительный: ‘Место это посвящено богу, исключительно одному богу!.. ничто смертное не должно входить туда!.. это моя святыня!.. это алтарь, пред которым я, недостойный, повергаюсь во прахе!..’
‘Я боюсь за твой рассудок, сын мой!.. какие слова дерзаешь ты произносить!.. комнату, в которой проводишь ночь, осмеливаешься называть таким именем, о котором мы и помышлять не должны иначе, как с благоговением!’
‘Но кто ж уверил вас, родитель мой, что я провожу ночь в моем святилище, погружаясь в беззаконный сон?’
Против этого сказать было нечего.
Простая мебель поставлена в гостиной, прочие комнаты убраны еще скромнее, как прилично жилищу ксендза, о великолепной мебели забыли, как о сновидении, говорили, правда, что в одну ночь какие-то фуры проезжали чрез селение, сопровождаемые кем-то закутанным, ехавшим за ними в легкой бричке, но как тут пролегает большая дорога, то на этот ночной поезд никто не обратил никакого внимания!.. Бричка и фуры останавливались пред домом Валериана, это могло быть и случайно!.. Вообще это были такие слухи, из которых вовсе нельзя выводить никаких заключений, однако ж был человек, который собирал эти слухи с жадностию и делал на них примечания, догадки, приводившие в крайний соблазн тех, кому были им сообщаемы, человек этот был еврей, который сказал Венедикту о покупке великолепной мебели и которого ксендз пробощ приказал не пускать к себе во двор как клеветника.
Теперь этот самый еврей следил неусыпным оком все поступки Валериана, никак не останавливаясь тем, что шпионство его не приносит ему никакой существенной пользы, потому что хотя слухи, рассеваемые им секретно, и очень были предосудительны для Валериана, однако ж, не подтверждаемые ничем, сами собою исчезли.
Окружное дворянство давно уже нарекло единодушно прекрасного Валериана гордецом, а их нежные половины: ‘надменным глупцом’. Впрочем, приезд к костелу Роз*** по праздничным дням был всегда одинаково многочислен, хотя уже теперь причина, влекущая толпу, была не прежняя!.. Приметно было, что Валериан в сильном подозрении у всех, хотя никто не мог объяснить себе, что именно подозревает в нем… Все уже знали о садовом домике!.. все знали, что со дня, как Валериан получил во власть свою весь дом Рудзиковского, никто ни разу не был внутри домика в саду.
Любопытство росло, распространялось, и наконец головы всех дам и девиц: молодых, старых, бедных, богатых, красивых, дурных,— ничем более не занимались, как садовым домиком ксендза Валериана.
‘Что бы вам, ксендз викарий, пригласить нас на завтрак в ваш прекрасный павильон!.. Это чистый эгоизм, занять для одного себя такое очаровательное место!’ — Так иногда говорили Валериану молодые дамы, выходя из костела и стараясь вовлечь его в разговор.
‘Это моя келья,— отвечал он смиренно,— мирскому нет там места, но сад и дом к вашим услугам, мне очень приятно будет угостить вас завтраком, если это вам угодно’.
‘Загадка этот домик садовый!..— говорила один раз молодая и миловидная пани шамбелянова своему супругу, шамбеляну Клякому,— я начинаю уже страдать бессонницею от беспрестанного напряжения ума!.. все придумываю, все перебираю!.. нет опоры… не на чем остановиться!.. что там такое?.. что кроется там?.. возможно ли, что более года ничье око не проникло во внутренность этого здания!’
‘Видно, любопытство в самом деле болезнь вашего пола!.. Есть для чего напрягать ум, доискиваться, что кроется в комнате, которую ксендз объявляет своею кельею!’
‘А ты и веришь тому, что он говорит!.. келья!.. келью не убирают атласами и бархатами!.. в келье не ставят дорогих зеркал! для кельи не приличны раззолоченные кресла и диваны с бархатными подушками!..’
‘Боже мой!.. откуда все это?.. не из сказок ли Шехеразады?.. Ваш Валериан не последний хитрец, как вижу, он нашел верное средство обеспечить себе навсегда ваше внимание и участие… Он хорошо знает, что какая-нибудь таинственность, при его личных совершенствах, надолго прикует всех вас к его торжественной колеснице’.
‘Вот уж это, мой друг, совершенная неправда!.. Хоть стыдно, а должно признаться, что ксендз Валериан ни о чем так мало не думает, как о нашем участии, и не только что не старается привлекать внимание нашего пола, но напротив, оно выводит его из терпения, оно в тягость ему!..’
‘Прекрасно!.. а вы никак не можете отстать! он от вас, а вы к нему!’
‘Что ж делать, дружочек! — сказала пригожая шамбелянова, целуя мужа,— все люди так уже сотворены, чтоб стремиться за тем, что от них уходит, к тому ж как взглянем на красавца Валериана и на его домик в тени густых тополей, так готовы, каждая из нас, отдать год жизни, чтоб только узнать, кому молится наш Тарнопольский в этом храме, так великолепно убранном?’
‘Да почему ж ты знаешь, что он великолепно убран?’
‘Наш еврей Шлёмка говорил, что сам видел, как привезли из Кракова такую богатую мебель, что только у князя Р *** можно найти подобную, а более нигде’.
‘И верно ее везли не закрытую, не обшитую нарочно для того, чтоб этот проклятый шельма шельмович мог ее видеть?.. Как можно верить такому вздору!..’
‘Как хочешь, а жид с клятвою уверяет, что это правда, он говорит, что за нее заплачена огромная сумма’.
‘Было б еще где взять огромную сумму’.
‘Кому? Валериану?.. не забудь, кто его духовные дочери!..’
‘А кто, например?’
‘Княгини: Л***кая, Ч***кая, Ра*** и Од**я, графини: Вел-кая, Мар**кая, Ст**кая, Мо**кая и две сестры Лов**!’
‘Боже мой! сколько блеску!.. но что ж из этого!.. что ему от того, что вся эта знать его духовные дочери?’
‘Забавный вопрос!.. как бы ты думал, сколько я заплатила ксендзу Валериану (которого также имею честь быть духовною дочерью) прошедшим постом за свою исповедь?’
‘Не знаю, я думаю, столько же, сколько платила прежнему духовнику’.
‘Как можно! такому красавцу!.. нет, я заплатила ему ни более ни менее как ту сумму, которую ты определил мне на покупку бальных башмаков варшавских’.
‘Не может быть!.. ты шутишь!’
‘Право, не шучу’.
‘Какое сумасшествие!.. за исповедь пятьдесят червонцев!.. Стало быть, пани шамбелянова не будет танцевать этой зимы!’
‘Не знаю, но, право, я не могла дать меньше. На Святой неделе мы все спрашиваем одна другую, прежде еще нежели скажем должное приветствие, сколько вы подарили ксендзу викарию? и дарим наперерыв более, как могла я дать менее этой суммы! мы все без ума от него!’ — ‘И ты?’ — ‘Разумеется!’ — ‘И ты говоришь это мне — мужу твоему?’ — ‘Да, мой ангел! тебе, мужу моему! кому ж о таких вещах и говорить другому, как не мужу?.. Ты моя совесть! мой ангел-хранитель!’
‘А ты ветреница, моя Лодю! но ветреница очень милая!.. Вот тебе новая сумма для твоих варшавских башмаков, но только нельзя ли вам всем — обожательницам красавца Валериана, поискать случая разочароваться на его счет?.. Ты говоришь, что когда вы напрашиваетесь к нему на завтрак в павильон, он просит вам сделать ему эту честь в доме или в саду?’
‘Да, всякий раз он предлагает нам эту замену’.
‘Хорошо, при первом случае примите ее’.
‘Что ж из этого?’
‘Ну, тогда вы будете, так сказать, близ самых дверей павильона. Просьбы ваши, наши вместе принудят его уступить, викарий отворит нам дверь своего святилища, и мы увидим, что внутри его то же, что и во всех других, для этого употребления назначенных местах: крест, налой, мертвая голова, несколько священных книг. Бархаты, атласы, позолота исчезнут как сновидение, и…
прекрасный викарий останется пред вами с одною только красотою своею, а тайны не будет никакой!.. она рассыплется, как прах! и тогда я даю в заклад свою голову, если он не покажется вам человеком очень обыкновенным’.
‘Хорошо!.. но если это будет не так?.. если он не уступит просьбам вашим и нашим вместе и не отворит двери павильона или кельи?.. кельи!.. ведь пришло ж ему в голову морочить нас столько времени этим названием!.. Ну так что ж тогда, если он не позволит нам взглянуть во внутренность этого здания?’
‘Тогда должно будет полагать, что слухи справедливы, павильон скрывает в себе что-то непозволенное, что-то предосудительное сану Валериана, и тогда он покажется вам человеком, недостойным уважения!.. Так или иначе, но разочарование должно быть последствием нашествия вашего на вертоград ксендза викария’. Молодая шамбелянова, с видом неодобрения, покачала своею красивою головкою: ‘Нет, мой друг, это уже слишком!.. Чтоб счесть кого-нибудь недостойным уважения, надобны причины важнее пустого каприза’.— ‘Пустого каприза?.. да не сама ли ты говорила о каком-то великолепном убранстве, о клятвенных уверениях Шлёмки, а теперь все это обратилось в пустой каприз!’
‘Я говорю, мой друг, что для такого важного заключения, какое ты сделал о молодом Тарнопольском, не довольно одного подозрения, тут должна быть достоверность’.
‘А! достоверность?.. да разве может быть что достовернее клятвенных уверений еврея Шлёмки?’
Лодоиска покраснела.
‘Ты считаешь меня ребенком!’
‘Нет, моя Лодю, я считаю тебя очень милою дамою, какая когда-либо украшала собою селение Роз***, но,— он поцеловал ее в лоб,— здесь иногда порхают зефиры!.. и это… как бишь это называется у вас?.. да! ‘Une charme de plus’ {Верх очарования (франц.).}. Прости, мой ангел, мне пора ехать, предаю во власть твою Валериана и его павильон!.. но, право, хоть для испытания, возьмите этого хитреца в блокаду!’
В одно утро три сестры Вел**, внуки старой воеводины Вел**ой, сидели за небольшим круглым столиком, имеющим, как поднос, высокие борты вокруг, на нем рассыпан был жемчуг разной величины и доброты, они отбирали его по сортам и раскладывали в красивые коробочки из слоновой кости.
‘Видно, завтраку нашему в саду викария не состояться’,— стала говорить старшая из сестер, панна Леокадия.
‘Да, вот уже другая неделя, как идут ливные дожди, какой тут завтрак в саду!..’
‘Жаль! а говорят, ксендз делал большие приготовления, праздник нам дан был бы на славу’.
‘Какие ж приготовления были сделаны?’
‘Все пространство пред павильоном было увешано цветочными гирляндами в виде фестонов, вся полукруглая площадка перед ним до самой дерновой софы устилалась коврами, сплетенными из цветов, в альтане, между деревьями, стояли на белых колоннах большие хрустальные вазы, наполненные самыми лучшими плодами, дорожки вокруг павильона были усыпаны песком белым как снег, и на них набросано было: роз, гвоздик, гиацинтов и фиалок несчетное множество’.
‘Это уже для чего?’
‘Верно, для того, чтоб по цветам ходить’.
‘Какие затеи!.. В самом деле, жаль, что дождь пустился так не вовремя!.. да что это вздумалось викарию?.. Говорят, он нестерпимо горд, неприступен, нелюдим, слышать не хочет, чтоб быть у кого или к себе принять’.
‘Нельзя уже было не принять, все дамы, под предводительством красавицы шамбеляновой, единодушно и единогласно напросились на этот завтрак, я была свидетельницею этого приступа, приметно, что это был заговор, атаку начала шамбелянова, как только вышли из костела, Лодоиска тотчас подошла к Валериану, и в ту ж минуту несколько дам стали стеною против него, как будто для того, чтоб не ушел, я внутренне хохотала!.. Впрочем, я не знаю, для чего были такие смешные меры, ксендз нисколько не отговаривался, напротив, очень вежливо просил назначить день, чтоб мог приготовиться’.
‘Так вот как было!.. Стало быть, наш викарий не уступит никакому вельможе в уменье жить!.. Ты говоришь, сестрица, что пред павильоном были гирлянды и ковры из цветов? Стало быть, павильон был растворен?’ — ‘Нет’.— ‘Вот странность!.. Кажется, всего приличнее было б дамам сидеть в нем, как в таком месте, против которого собрано так много привлекательных вещей!’ — ‘Носятся странные слухи об этом павильоне, да я думаю, это все вздор, его верно отворили б, если б дождь не помешал нашему празднику, ведь двери отворить недолго’.
‘Недолго?..— прервала Клотильда, меньшая сестра девиц Вел-х, до сего молчавшая,— недолго, говорите вы?.. Несколько лет пройдет прежде, нежели эта дверь отворится для кого б то ни было, кроме самого Валериана!’ — ‘Опять запророчила наша Кассандра!.. с чего ты взяла это?’ — ‘Если я Кассандра, любезные сестры, то вспомните, что ее никогда не спрашивали: с чего она взяла то или другое предвещание? а просто не верили ни одному и убеждались в истине их не прежде, как они уже сбывались на деле. Поступайте так и вы: не спрашивайте меня, не верьте и ждите, когда отворятся двери павильона, как римляне ждали, когда затворятся двери какого-то храма Янусова или Янова, не помню, право…’
Обе старшие сестры захохотали: ‘Переведи дух, Клотильда!.. Охота тебе тащить всю древность на сцену, для этих заколдованных дверей нашего ксендза!’
Клотильда молчала: минуты с две слышно было только перекатывание жемчугу из стороны в сторону. Наконец, Леокадия стала говорить опять:
‘Я думаю, ксендз викарий очень рад, что дождь подоспел так кстати, чтоб избавить его от расходов и от хлопот!’
‘О расходах он, как кажется, не думал, это заметно было из роскошного завтрака, дорогих вин, еще более дорогих плодов и вообще всех приготовлений к самому блистательному угощению, не думал он также и о хлопотах, всем распоряжала старая Маргарита’.
‘Говорят, эта женщина была его кормилицею и будто бы неукротимый, гордый Валериан перед нею кроток, как агнец, чему, однако ж, трудно поверить’.
‘А я так очень верю, ведь уже верно Маргарита находит все хорошим, чтоб ни делал ее питомец, никогда с ним не спорит, во всем угождает, не дает никаких наставлений, любит его всею душою и ко всему этому она питала его своею грудью!.. Нет никакого сомнения, что каменное сердце Валериана для нее мягко, как воск… и тигры любят матерей своих’.
‘Теперь Маргарита управляет всем домом и хозяйством старого Венедикта, а как она очень искусна во всем, что касается домоводства, то все распоряжение хозяйственной части праздника было возложено на нее’.
‘Так викарию в самом деле не о чем было думать, когда ни расходы, ни хлопоты его не беспокоили!’
‘То-то что было об чем, он ведь тотчас понял, что это заговор, что дамы не для чего так единодушно напросились к нему на завтрак, как только для того, чтоб убедить его открыть им двери павильона!.. Предвидел, что не обойдется дело без самых настоятельных просьб, неминуемо было также и то, что просьбы эти подкрепятся приказанием отца!.. Всему этому надобно было бы противупоста-вить решительный отказ: потому что таинственный павильон не открывается ни для кого’.
‘О вздор какой! право, я думаю, что ксендз наш просто морочит людей!.. В павильоне ничего нет, а ему хочется только быть предметом общего внимания, во всех возможных отношениях’.
‘Я уже не знаю, на что более того внимания, какое оказывают ему все за одну только красоту его, на что еще тут другие средства?’
‘Одно другому не мешает! Сверх того, красота приглядится, а тайна, какая б ни была, пока не откроется, не перестанет возбуждать любопытства и занимать воображения’.
‘Какой же будет конец этой комедии?’
‘Трагедии! — сказала Клотильда решительным голосом. Сестры взглянули на нее.— Да, сестрицы, непременно трагедиею кончится эта, как вы называете, комедия, если правда все то, что под рукою рассевает наш еврей’.
‘Ну, слава богу, хоть еврей выступил на сцену, я думала, опять пророчества, а это по крайности источник сведений, ну, что ж говорит твой честный еврей, Клотильда?’
‘Мой честный еврей, любезные сестры, говорит такие вещи, за которые вы, несмотря на ваш насмешливый тон, дорого дали бы, чтоб узнать’.
‘Что ж например?’
‘Для примера я не скажу вам ничего, тут одно слово откроет все, но скажу только, что слухи дивные и что он должен быть уверен в справедливости их, иначе жид не смел бы говорить о ксендзе, так великолепно-величественном, как наш Тарнопольский, тех нелепостей, за которые, если они справедливы, ксендзу грозит бесчестие, если ж нет, то — жиду тюрьма’.
‘Боже мой! ты не шутя пугаешь нас, Клотильда! Что ж такое может заключаться в павильоне?.. Неужели притон разбойников?’
‘Какой вздор!.. такое прелестное место уничтожило б цель, для которой существуют разбойники: оно разнежило б чувства их, нет, еврей говорит, что и царским чертогам украшением было б то, что кроется в павильоне!’
‘Ха, ха, ха! вот и видно жида! ведь это он разумеет ту мебель, о которой доносить являлся к ксендзу про-бощу’.
‘Странно так думать, сестрица: жид имеет разум понять, что вещь, которую может купить даже и небогатый ксендз, не шло бы называть украшением чертогов царских, как бы она ни была хороша, нет, нет, любезные сестры, тут смысл совсем другой!’
‘Итак, Клотильда, если ты не хочешь, чтоб собственные наши смыслы улетели из голов, то объяснись, пожалуйста, какое заключение выводишь ты из намеков Шлёмки!.. Что, по твоему мнению, скрывает Валериан в своем павильоне?’
‘Хотя здесь нет свидетелей, любезные сестры, однако ж…’ — Клотильда сказала на ухо, что они хотели знать.
Обе сестры встали в изумлении и замешательстве: ‘Клотильда! понимаешь ли ты важность того, что сказала?.. понимаешь ли, что такое обвинение лишает чести Валериана?.. Какая черная клевета!’
‘Прошу уволить сестрицы, я не клевещу, это просто моя догадка и тут нет еще ничего худого, что я проникла тайну, а я проникла ее, будьте уверены!.. В мои лета, как-то говорили вы, не должно б так многое отгадывать!.. Не вижу, почему бы в мои лета не иметь проницательного ума?.. почему не знать дел, о которых дают такие ясные намеки!.. что предосудительного верить, что слабый человек может пасть?.. чего вы так ужаснулись? и для чего так укоризненно смотрите на меня?.. Честь нашего Тарно-польского пострадает не от меня… я проникла его тайну, это правда, но сказала об ней только вам, что не значит разглашать, а вот ему не худо было бы взять меры против болтовни Шлёмки!.. я посоветовала б ему или задарить корыстолюбивого жида, или застращать, и застращать не иным чем, как неизбежною смертию’.
‘Ксендзу!.. стращать смертию!.. жида! и ты бы посоветовала!.. ужасная Клотильда!!.’
‘Боже мой! любезные сестры, как вы странны с вашим испугом и вашими восклицаниями!.. так говорится: ‘посоветовала бы!’, но, разумеется, я не пойду к нему с этим предложением… но полноте, сестрицы, оставим этот разговор, мы забыли свою работу, примемтесь опять за нее’.
Клотильда наклонилась над столиком и начала старательно рассматривать жемчужины. Между тем смущение двух девиц мало-помалу рассеялось, и наконец им показалось уже смешно, что они так испугались не совсем благочестивой догадки Клотильдиной,какого рода тайну скрывает павильон!.. Они стали расспрашивать сестру, полагая не без причины, что она имеет какой-нибудь способ узнать, что делается у Валериана в доме.
‘А, любезные сестры! видите ли, что не так-то худо, как вам было показалось, знать более, чем другие!.. вот и ваш грозный вид изменился на ласковый!.. Вам очень хочется, чтоб догадка моя имела основанием что-нибудь вернее и прочнее, нежели вранье Шлёмки?.. Маринка, моя горничная, дружна очень с Рахилью, дочерью Шлёмки, столь же хитрою, умною и пронырливою, как и отец ее!.. Меня очень забавляет, что она всякую субботу отпрашивается у меня ‘к еврею Шлёмке на собрание’,— точно как ведьма в сборное место демонов на Лысую гору. В благодарность за мое снисхождение, а еще более из неодолимого желания болтать, она рассказывает мне все слышанное ею на этом сейме злых духов!.. Я вовсе не имею неприступности романических героинь, не позволяющих своим горничным не только рассказывать что-нибудь, но даже и мыслить в своем присутствии!.. напротив, я слушаю, и посреди глупостей, нелепостей, слухов странно понятых, еще страннее пересказанных Маринкою, открываю иногда вещи великой цены для любителей сплетней. И между этими-то слухами блестит, как бриллиант, слух о редком и бесценном сокровище, сокрытом в павильоне!.. Этот слух и с теми догадками, к которым он дает повод, такое перло для наших дам, что я, право, не знаю, есть ли в каком государственном банке та сумма, за которую они согласились бы уничтожить столь необычайную новость’.
Насмешливая Клотильда замолчала и опять наклонилась над столиком, как будто разглядывая жемчуг.
‘Ну, полно маневрировать, сестра! — сказала Леока-дия, придвигая к себе весь жемчуг,— к чему это?.. ведь, право, тебе столько ж хочется рассказать о тайне павильона, как и нам узнать об ней, оставим на час работу, расскажи, что слышала ты от Маринки’.
Три сестры сдвинули жемчуг на средину стола, облокотились на него, сблизились головами, и Клотильда начала говорить вполголоса.
‘Более года тому назад, и что-то вскоре по прибытии в наш край ксендза Валериана, еврей Шлёмка имел надобность ехать в Броды, для закупки товаров, которыми здесь торгует, у него недоставало денег на этот оборот, и он пошел к ксендзу пробощу просить взаймы, на ту пору у старика Венедикта сидел сын его, красавец Валериан.
Увидя вошедшего Шлёмку, Валериан немедленно встал, чтоб уйти, и когда отец спросил: куда ж ты, сын мой? отвечал, что уходит от богопротивного вида предателя!..
Эта выходка изумила Венедикта, оглушила еврея и привела обоих в неизъяснимое замешательство. Старый ксендз, человек благородный и великодушный, не знал, как извинить столь обидное выражение. Еврей, до глубины сердца проникнутый стыдом, не знал, что делать?.. как стоять?.. куда взглянуть?.. Он не смел ни остаться, ни выйти, положение его было самое жалкое, он был уничтожен: смешан с грязью!.. Он, который пришел было еще просить денег взаймы!
Очевидно было, что нет надежды получить их, пробощ обожает сына, и хотя во многом не одобряет его, однако ж как решиться теперь объявить свою надобность!..
Пока мысли эти, одна за другою, тяжело проходили в уме оскорбленного еврея, он постепенно сгибался, сгибался и наконец последнее наклонение сопроводи робким взглядом и словами, шепотом сказанными: ‘Цалуе ноги васей ксендзовскей мосци’ — повернулся, не разгибаясь, к двери, отворил ее, вышел и дошел до ворот, все в одном положении, на улице уже стал он прямо, но тяжесть стыда пудами лежала на груди его!.. ‘Проклятие! — говорил он тихим, задыхающимся голосом,— проклятие постигни меня и род мой до третьего колена, если я не отмщу тебе, надменный, бесчеловечный ксендз!.. если я не призову на чело твое стыда несравненно большего, нежели каким ты покрыл меня сегодня!.. Предатель!.. я предатель!.. хорошо, адский гордец, слова твои будут пророчеством!’
Без денег жиду не для чего ехать в Броды — торг его остановился.
С кипящею желчию в сердце и робким, покорным видом лица являлся он к нескольким из наших соседей с тою ж просьбою, с которою так неудачно сделал начало у ксендза пробоща, недели в три успел, наконец, собрать необходимое число денег, с которыми и отправился в Броды. В это-то время бог — каратель гордыни попустил, чтоб жид узнал обстоятельство, которое, при неусыпных разведываниях, может предать Валериана во власть его мщению.
В Броды привезли мебель, назначенную для замка молодой княгини Л***, в ожидании, пока дама эта пришлет за нею своих людей, мебель поставили в магазине, нарочно для этого нанятом. Всякая новость привлекает, лучшие люди в городе ездили смотреть эту мебель, посредственные тоже толпились у дверей, а толпа черни разломала б их, чтоб войти, если б могла сделать это ненаказанно, но как этого не смела, то старалась заглянуть в окна и, не видя ничего, кроме белых чехлов, с досадою отходила прочь: ‘Так это-то было везено так издалека!.. некуда им деньги девать!.. благо не они достают!.. ну уж стулья! какая редкость! эдакие и у нас могут быть!’ — Так говорили уходящие от окон крестьяне, уступая место другим и насмешливо советуя недолго засматриваться на заморскую диковину.
В числе любопытных Шлёмка был не последний, он пришел также смотреть чудную мебель: ‘О вей мир!.. вей мир!.. {‘Боже мой, боже мой!..’ (евр.).} — И пальцы его оставались раздвинутыми целый час…— Такое чудо еще в первый раз появилось в наших Бродах!’ — сказал, наконец, жид, отдохнув несколько от своего изумления.
‘Нет,— сказал кто-то позади еврея,— нет, не в первый, с месяц тому назад привозили точно такую же, но только в меньшем количестве, странно, что ты этого не знал!’
Это говорил один из тех молодых знатных людей, которые всегда имеют надобность в евреях, подобных нашему знакомцу Шлёмке, и сами надобны им еще более, это был граф Р*, внук и наследник графини В-ч, а как она была на полвершка только от могилы, то жиды пресмыкались и благоговели пред будущим миллионером-мотом, тем усерднее, что ему до совершеннолетия оставалось столько же, сколько бабушке его до могилы.
Шлёмка, сгибаясь почти до земли, отвечал: ‘Клянусь, не знал об этом ничего, ваше сиятельство. Кажется, привоз таких редких вещей не мог бы остаться неизвестным, как сами изволите видеть!’
‘Однако ж остался, как сам изволишь слышать, не стыдно ли тебе, Шлёмка, что мебель была привезена, стояла здесь же и после как в воду упала, а ты ничего об этом не знаешь!.. ты, который знаешь все, не только то, что было, но и то, что будет вперед!’
‘Чудно, чудно, ваше сиятельство!.. не понимаю! не слыхал ни от одного человека!.. но не будь я Шлёмка Шлёмович, если не узнаю, для кого выписана, кем привезена и у кого теперь?..’
‘Советую заняться этим полезным делом, такая работа достойна твоего разума и принесет богатые плоды — тьму сплетней!.. Прощай!’
Ветреный граф хотел было Идти, но вдруг остановился: ‘А что, любезный Шлёмка, нет ли у тебя на примете пары черных или голубых глаз с принадлежностями, то есть тонкими бровями и длинными ресницами?’
‘Нет, сиятельнейший граф, мне теперь не до того!.. я в таком горе, что все глаза, чьи б они ни были, кажутся мне самого дурного, серого цвета и вовсе без ресниц!..’
‘Право!.. какая ж это беда постигла тебя?.. ты в самом деле что-то очень бескорыстно смотришь!’
Беспрестанные насмешки графа не отвратили, однако ж, еврея от желания рассказать об оскорблении, нанесенном ему словами молодого ксендза. Граф захохотал: ‘Какой ты чудак, Шлёмка! чего ж ты хочешь от ксендза?.. он ксендз, ты жид, вы враги от колыбели! Но что за новость, что ты нынче сделался так чувствителен к брани?.. давно ли это?’
‘К брани ксендзов мы всегда чувствительны! они не вельможи, которые вслед за бранью бросают нам червонцы!’
‘А, вот в чем дело! провались ты, окаянный!.. Послушай, однако ж, разведай для своего развлечения, кому была привезена первая мебель?.. а для моего, нет ли где какого цветка, не совсем еще расцветшего! страшная скука жить с бабушкой с глазу на глаз!.. без жестов! без жестов! оставь пальцы свои в покое!’
Шалун исчез, а жид принялся снова осматривать мебель и вместе выпытывать хозяина магазина, не у него ли была поставлена такая же точно мебель, выписанная тогда-то, господином.., забыл я имя его, не помните ли вы?..
Хитрый жид употребил столько искусства в своих расспросах, что, казалось, будто он сам рассказывает дело, коротко ему известное, а не ищет выведать тайну.
Ловкость его маневров увенчалась полным успехом: он дошел почти следом, что богатая мебель, едва ль не лучше той, которая находилась сейчас пред его глазами, была привезена из-за границы каким-то венгром, тотчас же и уехавшим в свою сторону, что привезенное не расшивалось, но как было, так и оставалось в магазине в самой отдаленной комнате и стояло там не более двух суток, что за всем этим приезжал человек очень высокого роста и, как приметно было, красивой наружности, но что явственно рассмотреть нельзя было ни лица, ни одеяния, потому что он, кроме того, что приехал ночью, был еще весь окутан в широкий плащ… ‘Я знаю этого человека,— прервал лукавый Шлёмка,— но вы ошибаетесь, говоря, что он красивой наружности, в нем нет ничего замечательного, и он более дурен, нежели хорош’. Не надобно было более, чтоб подстрекнуть самолюбие хозяина магазина: ‘Странно было бы, господин Шлема, чтоб я не мог отличить чудного красавца от человека с лицом таким, как, например, мы с вами, будь он закутан в мешке, не только в плаще!’— ‘Ну хорошо, вот я сейчас это увижу, почему, например, вы заключили, что приехавший за мебелью хорош собой?’ — ‘Во-первых, потому, что рука его, которою он приподымал полотно на креслах, почти не разнилась от него белизною и была так красива, как выточенная из слоновой кости!.. Когда он ходил от одной вещи к другой, я невольно следил его глазами и не мог надивиться его приятным и величавым движениям, их не мог скрыть и его широкий плащ, наконец, когда он стал отдавать мне деньги, то воротник плаща его на секунду спустился, и я увидел пленительные уста, алые, как лучший кармин, и глаза такие, каким не может быть равных в красоте!’ — ‘Какого цвета?’ — спросил поспешно жид. ‘Кажется, черного, наверное не знаю, я видел их одну секунду и то при слабом свете огня, знаю только, что они блистали как бриллиант и имели длинные, черные ресницы!’ — ‘Да, да! теперь я вспомнил! вы правы, это дворецкий господина, я все забываю имя его, точно правда, что он недурен собой!.. так он и увез эту мебель?’
Магазинщик продолжал рассказывать все подробно: что человек высокого роста занимался сам укладыванием мебели на три воза, где она вся и уместилась, потому что ее было не более, как для двух комнат только, что пока он укладывал все это, экипаж его, легкая коляска, стояла в отдалении от возов и в ней сидел кто-то, но мужчина или женщина, ребенок или взрослый, разглядеть нельзя было, по окончании укладки высокий человек молча отдал деньги, следующие магазинщику за сохранение мебели, и вышел, не говоря никому ни слова, движением руки сделал знак крестьянам, сидевшим на возах, и они тотчас поехали, но куда именно, неизвестно, знают только, что от магазина повернули направо и въехали в улицу, ведущую к заставе на дорогу Краковскую. Одним словом, жид закипел радостию, когда увидел, что следы, им отысканные, кончились в селении Роз***, далее никто ничего уже не знал, но ему ничего более и не надобно было, он не сомневался, что мебель куплена викарием, что она в павильоне, но для кого?.. Кто у него живет там?.. надобно было это разведать, что очень нелегко, опасно также распускать слухи о покупке мебели, не имея на то другого основания, кроме болтовни магазинщика и сбивчивых рассказов нескольких крестьян.
Жид решился, однако ж, для попытки сделать об этом намек старому Венедикту не в виде доноса, а так, будто бы хваля вкус ксендза Валериана, следствием этого намека был выговор от ксендза пробоща сына за роскошь, неприличную его званию, на что предусмотрительный Валериан отвечал, как мы уже знаем, пожертвованием костелу простою, но очень красивою мебелью, предлагал отцу продать ее и деньги употребить, на что рассудит для пользы храма господня. Этою хитростию уничтожились на некоторое время замыслы Шлёмки, и, сверх того, он много потерял доверия от ксендза пробоща, который, чтоб загладить мнимую несправедливость свою к сыну, нежно им любимому, велел сказать жиду, один раз навсегда, чтоб он не смел являться к нему на глаза, что ксендз пробощ гнушается сплетнями.
Но как бы то ни было, край завесы, покрывающей тайны павильона, находится уже в руках смертельного врага Валерианова, должно только избрать благоразумно
минуту, когда поднять ее!.. Между тем, пока эта пора настанет, Шлёмка рассказывает под рукою, за секрет, что ксендз Валериан не так скромно живет, как кажется, что он не враг пышности, роскоши и любви! это последнее слово он произносит чуть слышным шепотом (однако ж, слышным), приложа палец к носу и прищуря оба глаза, дает заметить, и все-таки вполголоса, что гордый и тщеславный ксендз не побоялся б ни отца, ни бискупа и, верно, похвастался бы убранством своего садового домика, не заботясь выдавать его за келью, если б этот домик не заключал в себе чего-нибудь такого, чего нельзя показать людям! Слухи эти принимаются нашими молодыми людьми обоего пола за достоверную истину, переходят от одних к другим с прибавлениями, хотя все это говорится пока еще шепотом, никому не хочется оскорбить обоих ксендзов, однако же любопытство идет уже через край, скоро разольется бурным потоком, разломает преграды — и тогда горе Валериану!’
Все, что молодая Клотильда рассказывала сестрам, было совершенная правда: жид точно выследил, что богатая мебель для украшения только двух комнат выписана ксендзом, что отвезена к нему и что поставлена в павильоне, что павильон обитаем и что существо, в нем живущее, обожаемо Валерианой!..
Все это было уже сообщено мстительным жидом помещикам окружным и тем, которые жили в одном селении с обоими ксендзами. Близка была развязка, везде начинали говорить о павильоне и таинственном существе, в нем кроющемся, все смотрели с ужасом, сожалением и тайною радостию на Валериана, помышляя, в какую бездну стыда и отчаяния погрузит его разыск таинств павильона!.. Полагали, что разыск этот неизбежен и недалек, потому что соблазнительные слухи, становясь громче и громче, могли дойти, наконец, и до бискупа!.. Вся окружность едва дышала от нетерпения и ожидания!.. Вдруг дело совсем изменилось и приняло совершенно другой вид: Шлёмка сделался первым защитником ксендза Валериана, говорил, что был обманут фальшивыми рассказами, что бестолковые крестьяне, везшие простую мебель в дом ксендза, сказали, будто она из-за границы и неимоверно дорога!.. Сожалел чрезвычайно о своем легковерии, проклинал неосторожность, с которою позволял себе говорить об этом, с покорностию просил всех господ и госпож забыть и простить ему из милости его безрассудство!
Все изумились, н*икто не мог прийти в себя от удивления, видя, что отдалились на тысячу верст от развязки, которую полагали в двух шагах от себя!.. Шлёмку разбранили, как только позволяется разбранить жида!.. Но дело не поправилось: Валериан ускользнул от огласки, от беды, от стыда, но точно ли все это миновало его?.. Усовестился жид или в самом деле обманулся?..
Молодой граф Р***, после пышных похорон своей бабки, спешил оставить грустный замок ее и искать развлечения в окружных поместьях, столь иногда богатых прекрасными местоположениями и еще более прекрасными обитательницами их, более всех других славилось этого рода преимуществом селение Роз***. Граф решился прожить в нем несколько времени, тем с большею охотою, что имел тут приятные знакомства: прекрасную шамбелянову и трех сестер Вел-х.
‘Ну что ж, Шлёмка! Как подойти к нелюдимому ксендзу Валериану?.. Я, право, не умею взяться за это, сегодня я заговорил было с ним, выходя из костела, но холодные и короткие ответы его скоро отняли у меня охоту продолжать такую невкусную беседу’.— ‘Напрасно, граф, вы тотчас уступаете затруднениям, для такой награды, какая ждет вас, можно, кажется, употребить все ваши способности, а я хорошо знаю, как вы умеете вкрасться в любовь, если захотите!’
‘Вот забавно!.. ты хорошо знаешь! но ведь Валериан — не ты! Средства, которые доставляет мне расположение твое и тебе подобных, не годятся для него, посоветуй что-нибудь лучше!’
‘Ваши вечные шутки, граф, выведут из терпения хоть кого, не только жида!.. Что вам охота при всяком случае колоть меня!.. я отступлюсь!.. пожалеете тогда’.
‘Ну, ну, не сердись!.. да не врешь ли ты, однако ж? есть ли из чего хлопотать?’
‘Боже! Боже мой!.. я поклялся! я открыл вам душу свою!..’
Граф захохотал.
‘Ну хорошо, граф, смейтесь, сколько угодно! я буду смешон сам, если стану сердиться на вас, но хоть со смехом, только выслушайте, что скажу вам: я клянусь десятью приказаниями, клянусь праотцем нашим Авраамом, клянусь всем, что есть для евреев священного, что девица, живущая в павильоне, прекраснее всего, что могло бы человеческое воображение вымыслить прекрасного!.. и теперь, когда вы это знаете и не употребите всех сил ваших отнять ее у ксендза, то ваше сиятельство будете в глазах и мнении своих товарищей… не прогневайтесь, граф! будете более нежели простяком!..’ Жид поспешно выскочил за дверь.
‘Ты ни в чем не знаешь умеренности, сын мой!.. как можно так пристраститься к графу, чтоб сделаться настоящей уже его тенью!.. везде с ним! ни с кем более, как с ним! с ним в саду, в костеле, на улице!.. с ним ходишь рука об руку, с ним разговариваешь! я уже никогда не вижу тебя одного, всегда граф подле тебя!.. ты теряешь чрез это, потому что мало сходства между его воинственным нарядом и твоим подрясником!.. несмотря на благородную наружность твою, несколько смешно видеть тебя близ него неотступно!.. я желал бы более приличия в твоей дружбе’.
Валериан не отвечал ничего, но досада на отца кипела в душе его: ‘Как не назвать старость болезнию и несчастием,— думал он,— вместе с телом слабеет и рассудок! все страшит! во всем видят дурное!.. подозрениям, наставлениям конца нет!.. не совсем дурно делали те дикие народы, у которых было обыкновением не доживать до глубокой старости!..’
‘Однако ж ваш ксендз ужасный человек!’
Может быть, вы скажете об нем и более этого, но со всем тем Валериан был бы человеком примерных добродетелей, если б добрый Венедикт так же старательно обработывал его сердце, как таланты!.. Беда вам, молодой человек, беда нам, если мы слишком много на себя надеемся!.. наша сила в смирении… но я возвращаюсь к моему рассказу:
В самом деле, наружный вид самого тесного дружества между ксендзом и графом казался всякому необыкновенен, странен и, наконец, смешон, тем более что между ними было величайшее несходство во всем: граф Эдуард Р* был молодой человек двадцати лет, стройный, высокий, белокурый, с миловидною наружностью и прекрасными темно-голубыми глазами, викарий двадцати семи лет, исполинского роста, величественного вида, с гордым и вместе грозным выражением лица, которого не могла смягчить вся его красота, оно господствовало, проявлялось во всех чертах, несмотря на то, что эти черты были до совершенства прекрасны. Не менее разницы было и в нравственных их качествах: граф был весел, шутлив, искренен, великодушен и ветрен до безумия… Этим последним недостатком его воспользовался Шлёмка, чтоб уверить, что отличнейшее молодечество будет похитить богиню павильона и вместе великая услуга ослабевающей добродетели почтенного Валериана. Викарий, гордый, высокомерный, неприступный, открытый враг всякого принуждения, и хотя способный к сильной привязанности, но непримиримый, мстительный, жестокосердый против всякого того, в ком подозревал намерение унизить его или оскорбить.
Колкое замечание отца, что он кажется смешон в своей рясе, сделавшись тенью стройного, живого и ловкого графа, одетого в блестящий мундир (граф служил в гусарах), обидело его тем чувствительнее, что он сам почувствовал справедливость этого замечания.
Пристыженный и оскорбленный, Валериан стал ходить к отцу как мог реже и еще более привязался к веселому и остроумному графу.
‘Кажется, граф, вы овладели уже всею душою надменного Валериана! Он любит вас, как молодая мать своего первенца!.. он кроток с вами, как агнец у ног пастушки! Чего ж вы ждете еще?’
‘Да что ж мне делать?’
‘Это я должен вам сказать?..’
‘Послушай, ты, злой дух с пейсами! Чего ты ищешь тут сам? какая цель твоя заставить меня увезть девицу, которой я не знаю, не видел и, может быть, не увижу, потому что, кажется, она существует только в твоем воображении’.
‘Это ужасно, граф! вы непохожи на то, что были!.. Чего я ищу, спрашиваете вы?.. какая цель моя?.. растерзать лютое сердце гордеца, поругавшегося моим бессилием! отравить жизнь его! покрыть имя его стыдом неизгладимым!’
‘Ты хочешь немногого!.. и я должен быть твоим сообщником?’
‘Граф! оставим лишние слова и восклицания, вы знаете меня, это правда, но ведь и я знаю вас!.. Вы теперь говорите так потому, что не видали девицы и думаете, что, может быть, ее и совсем нет на свете, но когда б вы взглянули на нее один только раз, то я отрекусь своего мщения, если вы не поставите за благополучие быть моим сообщником, таким средством, как я вам предлагаю’.
За год до перемещения своего к отцу, в селение Роз***, ксендз Валериан, зная в совершенстве музыку, давал уроки на арфе дочери воеводы Хмар***, Тереза Хмар*** имела лет около четырнадцати и была злая, гордая, завистливая девчонка. Качества эти переданы ей отцом ее, мать с своей стороны наделила: ограниченным умом, сухощавостью, желтым цветом лица, маленькими, зеленоватыми глазами и неприятною физиономиею.
Несмотря на это, все отцы и матери, имевшие взрослых сыновей, ждали совершеннолетия этого малого, некрасивого создания с величайшим нетерпением: она была одна дочь и наследница двух миллионов, нажитых отцом ее всеми правдами и неправдами. Для компании Терезе и вместе для прислуги ей жила в доме Хмар*** очень дальняя родственница их, Лютгарда Г-ти, из рода князей этого имени, но как существование и блеск этой фамилии погасли в отдаленности времен, то отрасль ее не иначе называли сиятельством, как в насмешку, которую позволяли себе не только бесчувственные Хмар***, но и фаворитные люди их, например, дерзкая горничная госпожи Хмар*** не раз посылала Лютгарду, говоря: ну что ж, сиятельная, потрудись подместь горницу, видишь, некому!
Лютгарда была моложе Терезы одним полугодием и столько ж имела совершенств тела и души, сколько та имела недостатков. Валериан, как ни был суров и важен, не мог не любоваться прелестным, кротким дитятею, не мог не любить его… Он ласкал, целовал, приносил лакомства, утешал, когда плакала, а плакала она очень часто… Злая Тереза била ее по лицу за то, что на этом милом личике цвели розы, а на личике Терезы, несмотря на ее детский возраст, раскидывались угри, следствие беспрерывного гнева.
Тереза носила платье шелковое, обувь такую же, Лютгарда зимой и летом, в буден и праздник была одета в простое, грубого полотна платье, волосы Терезы завивались в кудри, умащались духами, иногда рассыпались по плечам, иногда подбирались и прикалывались на голове бриллиантовою розою или мотыльком таким же, волосы Лютгарды, заплетенные в две косы, обвивались просто около ее очаровательной головки. Тереза привыкла к угождениям, которые начинали уже оказывать наследнице двух миллионов и которые она принимала как должное, Лютгарда привыкла к невниманию всех ее окружающих и очень бы удивилась, если б кто-нибудь сказал с нею хоть одно слово. Итак, ребенку, загнанному, битому и с утра до вечера браненному, услаждением было принимать ласки и конфекты доброго учителя панны Терезы, он брал ее к себе на колени, прижимал легонько головку ее к груди своей и целовал ее прекрасные светло-русые косы, венком лежащие вокруг!.. Разумеется, что все это делалось без людей, Тереза никогда этого не видала, ей и на мысль не приходило, чтоб Лютгарда могла что-нибудь значить для кого б то ни было.
Валериан, замечая, что Лютгарда с восторгом слушала игру его на арфе и что она имела приятный, нежный голос, предложил Хмар*** учить ее вместе с Терезою. ‘К чему это, ксендз Валериан!.. этой девочке нужнее всего знать сельское хозяйство, и как судьба предназначила ей удел низкий, то такие упражнения были б вовсе не у места’.
Сердце Валериана кипело негодованием на бездушных Хмар*** и обливалось кровью при виде этого прелестного цветка, попираемого ногами грубых животных!.. Так сострадание, в первый еще раз в жизни, проникло в душу молодого ксендза и вело за собою — любовь!
В год обе девицы подросли и усовершенствовались каждая в своем роде: Тереза сделалась чернее, желтее, сухощавее и злее, Лютгарда была свежее и прекраснее весеннего утра, только что озаренного восходом солнца.
Воспитание Терезы приходило к концу, мать почитала ее уже вышедшею из детства и начала вывозить на балы в собрания, а бедную Лютгарду отослали в отделение служителей под власть и надзор управительницы, с приказанием этой последней употреблять ее в работы, какие случатся по хозяйству, и не позволять ни минуты быть праздною. Старая брюзгливая литвинка не могла похвалиться мягкосердием, итак, приказание госпожи Хмар*** выполнялось пунктуально: Лютгарду заставляли делать все!..
Одного утра пришла к управительнице главная скотница с жалобою, что ей не управиться одной, что женщина, данная ей в помощницы, занемогла, что она просит госпожу управительницу дать ей кого-нибудь хотя на это утро только, а завтра она приищет в деревне женщину на место больной.
Управительница хотела было послать которую-нибудь из женщин госпожи Хмар***, но они все восстали против этого: ‘Помилуйте, госпожа управительница, как можно нам приниматься за такую работу!.. Мы всегда при госпоже, от проклятого запаха скотного двора в неделю не отмоешься никакими духами!.. пошлите сиятельную, барыня велела приучать ее к сельскому хозяйству’.
Тереза, по желанию отца и матери своих, продолжала брать уроки на арфе, им хотелось, чтоб она играла так же, как и сам ее учитель, ксендз Валериан, игра которого на этом инструменте приводила в восторг всякого, кто слышал ее, но Валериан не находил уже никакого удовольствия изливать душу свою в звуках музыки пред маленькою злою обезьяною! Он грустно мыслил о участи беззащитной кроткой Лютгарды и потому только не перестал совсем ходить к Хмар***, что мог иногда, проходя двором, увидеть это милое творение, хотя, разумеется, он видел ее не иначе, как кормящую кур, гусей, иногда метущую крыльцо, иногда несущую несколько полен дров для камина госпожи управительницы, ревностно приучающей ее к сельскому хозяйству!.. Валериан от души клял бессовестных родственников, осуждающих это прелестное создание на работы, столь мало ему приличные!
Но всего убийственнее было для него видеть ее иногда в окно застольной, сидящую между служителями и служанками! Это казалось ему так ужасно, так возмутительно для сердца, что он как будто в помешательстве от жалости и глубоко кроющейся любви решился на самый сумасбродный поступок!
Лютгарда любила его как отца, как брата, она была еще дитя, чувства ее дремали, и сам Валериан нисколько не считал любовию того, что чувствовал к прекрасной сироте, ему казалось, что сердце его проникнуто одним только состраданием, и средство, какое хотел употребить для освобождения Лютгарды от утеснения ее родных, считал только необыкновенным, смелым, пусть и дерзким, но чтоб оно было опасно для его спокойствия, предосудительно для нравственности и не позволительно сану — этого он даже и не подозревал, впрочем, какой-то внутренний голос говорил ему, что он затевает беду!.. Это предостережение совести, разума или его ангела-хранителя до такой степени иногда тревожило душу Валериана, что он решился обдумать предприятие свое в тишине кельи монастырской, у подножия креста, этого залога спасения нашего, никогда не оставляющего без помощи тех, кто прибегает к нему! Решился обдумать и тогда уже произвесть его в действо или оставить без исполнения, смотря по тому, какая мысль озарит его свыше.
Таково было намерение Валериана!.. Для чего, злополучный, не исполнил ты его тогда же!.. Для чего не последовал немедленно внушению, насланному тебе милосердием Искупителя!..
Сегодня, думал Валериан, пойду в последний раз к Хмар***, надобно сказать им, что Терезе нет более надобности брать уроки на арфе! Итак, сегодня Валериан еще раз пойдет в дом, где живет Лютгарда!.. но завтра! завтра уединится он на всю неделю в приют, недоступный страстям!.. С завтрашнего дня станет обдумывать, не много ли берет на себя?..
Великим пособием служат эти завтрашние дни деятельному врагу нашему!..
Апрель был в половине уже, и весна покрыла все поля травою и цветами, воздух тепел, птицы поют, в такое прекрасное время кто захочет оставаться в комнате!.. Тереза велела перенесть свою арфу в беседку, где стоял мягкий диван, два кресла, маленький столик и большое зеркало, это была комната и беседка вместе, перед дверьми, шагах в двадцати расстоянием от них, был прекрасный цветник.
Тереза сидела на диване против зеркала, смотрела на себя и фантазировала мастерски на арфе, Лютгарда, с засученными рукавами, опоясанная холстинным передником, вырывала негодные растения и усыпала песком вокруг цветника.
‘Лютгарда!’ — раздался голос Терезы. Лютгарда побежала в беседку… В эту ж минуту ксендз Валериан отворял ворота в сад: беседка была в другом конце сада и прямо против ворот, от которых шла к ней широкая и длинная липовая аллея, по ней шел теперь Валериан. ‘Вымой руки, Лютгарда, и поправь мне локон, я вижу, он развился’. Лютгарда проворно опустила свои белые и прекрасные руки в небольшую кадочку с водою, стоящую близ цветника, вымыла, обтерла своим холстинным передником и вошла в беседку, Тереза продолжала играть, ксендз был уже близко, Лютгарда поправляла локон!.. В эту минуту бедной Терезе вздумалось взглянуть на себя, а вместе и на Лютгарду в зеркало: светозарный гений и гадкая обезьяна представились глазам ее!.. На секунду Тереза пришла в замешательство… она покраснела и хотела плакать… но вдруг кипящая злость охватила ее, как огнем: она вскочила и дала сильную пощечину Лютгарде!
‘Что ты так рвешь мне волосы, негодяйка! пошла вон!’
Жемчужные слезы катились блестящими каплями по прекрасному, побледневшему от горести лицу Лютгарды! Горечь обиды стесняла юное сердце ее, и она, рыдая, выходила из дверей беседки, в которую тогда же входил Валериан!.. Маленькая мегера опять села за арфу. Презрение взяло верх над другими чувствами и ясно изобразилось на лице Валериана, Тереза хотя не могла еще изъяснить себе, что такое видит она в чертах его, что ей сильно не нравится, однако же опять озлилась, но как ксендза бить нельзя, то она ограничилась тем, что толкнула арфу ногою, говоря, что сегодня все не клеится и она не понимает, что сделалось с этим инструментом! ‘Может быть, расстроился’,— сказал сухо Валериан, взял арфу и стал пробовать строй… Между тем чувства, его волновавшие, постепенно утихали и наконец совсем успокоились!.. но нет уже уединения!.. нет совещания с разумом, с совестию, не за чем прибегать!.. Все решено! и бог, и совесть, и разум велят поступить по голосу сердца и справедливости!:.
‘И что тут худого! Кого я оскорбляю этим!.. Я просто хочу взять к себе милого ребенка, которого тиранят!.. Хочу укрыть его от жестокого обращения, низких работ и недостойного супружества с каким-нибудь писарем или ремесленником, как-то и намекала уже госпожа Хмар***! Хочу дать воспитание, обработать природные таланты ее, образовать ум и сердце чтением книг (занятие, о котором ей в доме Хмар*** не позволяли и думать), хочу заступить ей место отца и, исполнив все его обязанности, дать ей в приданое часть имения, доставшуюся мне от деда, и выдать замуж прилично ее рождению!..’ — Так мыслил двадцатипятилетний ксендз Валериан, первый, красавец в краю своем, пылкий, гордый, неукротимый и до жестокости строгий в своих правилах!.. Так мыслил он, решаясь похитить четырнадцатилетнюю девочку, невинную и прекрасную как ангел, похитить от родственников и укрыть у себя!
Только что мысль эта созрела и укоренилась твердо в воспаленном мозгу Валериана, прислано повеление о перемещении его викарием к пробощу костела Роз***!
Трудно описать восторг Валериана! Сделав поспешно все должные приготовления к своему отъезду, пошел он к Хмар*** проститься и нарочно перед ужином, при котором Лютгарда иногда присутствовала, но, разумеется, не за столом, она стояла тут так, не понадобится ли на что панне Терезе, но только это было очень редко, потому что
Тереза не спала ночь, если случайно взглядывала в зеркало на свое и Лютгардино лицо вместе.
‘Далеко это отсюда, отец Валериан, куда вы перемещены?’ — спрашивал Хмар*** вовсе без участия и так только, чтоб о чем-нибудь спросить. ‘Верст около шестисот’.— ‘О, далеко!’ Лютгарда вздохнула, этого никто не заметил, не заметили бы даже, если б она и заплакала! на нее никто никогда не смотрел из семейства Хмар***, но сердце Валериана вздрогнуло!.. однако же он овладел собою и не взглянул на Лютгарду.
Около полуночи Валериан простился с Хмар***, пожелал своей ученице блистательных успехов в свете и ушел, не обратив, по-видимому, никакого внимания на Лютгарду!.. Невинная заплакала от холодности человека, который прежде любил ее и ласкал, как свое дитя, она пошла, задумавшись, в отделение служителей, где жила вместе с управительницею. Ей надобно было проходить мимо садовых ворот, поравнявшись с ними, услышала она, что кто-то вполголоса зовет ее по имени, взглянула и увидела того, о ком сейчас думала и грустила!.. увидела ксендза Валериана!.. Он, сделав ей знак следовать за ним, поспешно скрылся в кусты сиреней.
Всякая другая на месте Лютгарды была б удивлена странностью такого поступка, но она, олицетворенная невинность, могла только обрадоваться, бегом побежать за Валерианой, со слезами кинуться на грудь единственного друга, какой оставался ей в мире!
‘Так вы не забыли вашу бедную Лютгарду, мой добрый Валериан?’ — говорила она плача и прижимаясь лицом к груди его.
‘Да забудет меня всевышний, моя Лютгарда, если когда-нибудь воспоминание о тебе выйдет из мыслей моих!.. Нет, дитя мое, не только я не забыл тебя, но прихожу сюда с намерением предложить тебе: кров, защиту, попечения и нежность, какие мог бы предлагать отец, прими их, Лютгарда! избери меня покровителем твоей угнетаемой юности, не думай, что скажут, что заключат твои недостойные родственники о том, что ты оставила дом их! мрак тайны покроет уход твой! дадут ему дурной толк! будут худо говорить о тебе! но пусть говорят, пусть заключают! Чрез два года твой отец, твой Валериан, покажет тебя свету, такою, какою ты достойна быть: с талантами, воспитанием и богатым приданым!.. Да, моя Лютгарда! все, что я имею, будет твое!.. Я обогащу ум твой знаниями, образую сердце твое, передам тебе все, что знаю из искусств, дающих блеск в свете, и ко всему этому присоединю безбедное содержание на всю твою жизнь! прими же все это, Лютгарда, дочь моя, и следуй за мною’.
Валериан мог бы уволить себя от половины этих убеждений и даже более: Лютгарда последовала бы за ним и тогда, когда б он сказал ей просто: ‘Поедем со мною, Лютгарда, я буду тебе отцом’. Итак, из всего, что говорил ей Валериан, она поняла только то, что он хочет взять ее с собою!.. Запуганная, угнетенная девочка, выросшая в совершенном невежестве, видела одну только счастливую возможность избавиться вечной брани, унизительных работ, иногда побоев! из рук мучителей перейти в ласкающие объятия отца, брата, друга! и какого! прекрасного как ангел господень!.. Он не будет бить ее по лицу!.. не будет завидовать!.. у него нет ни черной кожи, ни желтого цвета, ни угрей на лице! ему не за что бить меня!.. О какое благополучие! как я буду счастлива!.. Я буду дочь! здесь, увы! я была сирота и служанка!.. ‘О мой добрый Валериан! — говорила она, с восторгом целуя руки его,— мой отец! мой покровитель! пусть бог наградит тебя за то, что ты хочешь взять меня отсюда! иду за тобою! иду на край света!..’ Валериан прижал ее к груди своей: ‘Дитя мое!..’ — более он не мог говорить: радость Лютгарды, готовность следовать за ним, детская доверчивость и совершенное неведение о всем, что было предосудительного в ее поступке, потрясли душу его до основания! Он поклялся мысленно посвятить всего себя ее счастию.
‘Чрез месяц, Лютгарда, я приеду и возьму тебя отсю: да’.— ‘Чрез месяц! — воскликнула Лютгарда, побледнев и прижавшись к Валериану,— чрез месяц, отец мой, а не теперь! не сейчас! Ах, боже мой! боже мой! чего я не вытерплю в этот месяц и кто знает, приедешь ли ты чрез месяц!.. увы! кто знает, приедешь ли ты когда-нибудь!..’ — ‘Будь покойна, Лютгарда! чрез месяц я здесь! вот в чаще этих самых сиреней приму тебя в свои объятия как залог величайшего благополучия!.. храни нашу тайну, дитя мое, и прости, до свидания’.
Чрез месяц Валериан и Лютгарда ехали в легкой двухместной коляске, плотно закутанной, по дороге к Кракову, на дневных отдыхах Валериан выходил один и коляска оставалась закрытою, ночевали всегда в поле, и тогда только Лютгарда имела свободу дышать чистым воздухом, ходить по лугу и разговаривать с Валерианой, отдыхая на берегу ручья, дорогою они не смели говорить из опасения, чтоб не услышал их ямщик, но теперь он спал крепким сном и тем беспечнее, что ксендз при всяком ночлеге советовал ему не заботиться ни о лошадях, ни об экипаже, говоря, что привык не спать короткие летние ночи, которых прохладу жаль было бы терять во сне, и что, рассматривая красоту звездного неба, будет изредка взглядывать и на его животных, отделавшись этим способом от хлопотливого бодрствования своего ямщика, Валериан и Лютгарда бродили до рассвета по рощицам или берегам светлого ручья: в разговорах молодой, простой девочки заметно было много природного ума и непорочное сердце, Валериан с восторгом смотрел на необыкновенную красоту ее, которой главным выражением было: кротость и невинность, ему казалось, что с ним вместе ангел в виде девицы, и он снова давал клятву самому себе: любить ее как дочь и как дочь охранять от козней света!
Не в раю ли я, думала Лютгарда, открыв глаза поутру и рассматривая все, что ее окружало. Спальня ее была украшена, как храм Киприды, если б только в храме Киприды ставились диваны, кресла и зеркала. Павильон состоял из одной большой комнаты и маленького кабинета, стены этого кабинета были обтянуты зеленым левантином, такого ж цвета газовые занавесы у окон поддерживались золотыми стрелами, перевитыми гирляндами цветов, у одной стены стоял диван черного дерева с позолотою, обитый лиловым бархатом, пред диваном круглый столик тоже черного дерева и тоже с позолотою на приличных местах, двое кресел одинаковых с диваном, две кенкеты по сторонам двери, ведущей в большую комнату, на противоположной стене было полукруглое углубление, там стояла небольшая, но прелестная кровать Лютгарды, убранная розовым бархатом и отделяемая от кабинета позолоченною решеткою, обвитою плющом.
Большая комната была убрана белою шелковою тканью с золотыми шнурами и кистями у окон, диван и шесть кресел были так же, как и в кабинете, из черного дерева с позолотою и обиты бархатом яхонтового цвета, пред диваном овальной фигуры столик, гораздо больше того, что в кабинете, два больших зеркала, в углах на колоннах вазы с цветами, на столике пред диваном высокой работы лампа, в углу арфа и, наконец, прекрасный мраморный камин, с бронзою, позолотою и дорогим зеркалом, довершая пышность украшения, служил вместе и удобством для зимы, по обеим сторонам кровати Лютгардиной стояли две мраморные колонны, у самого изголовья, на них ставились свечи или лампы, снизу выдвигался ящик, там лежали платья Лютгарды, все из тонкого, дорогого батиста, но не шелковые и не цветные: Валериан знал, что в белом одеянии красота ее превосходит всякое описание.
Таково было жилище, где Валериан поместил свою душу, сердце, ум! все, что было для него лучшего в свете! все, что он чтил, любил! пред чем благоговел!.. поместил свою Лютгарду!
Из большой комнаты была потайная дверь, ею выходили в тополевую рощу, дверь эта была сделана так искусно, что ее приметить не мог бы никакой глаз, как бы он ни был зорок, отворялась она посредством пружины, проведенной в стене и оканчивающейся в самом верху под потолком внутри комнаты, а снаружи, близ краев кровли, пружину эту надобно было подавить, и дверь тотчас отворялась, скоро и легко, без малейшего шума, из рощи делалось это посредством длинного крюка, приставленного к стене, как будто садовое орудие для снимания паутины с дерев, нагибания ветвей и еще каких-нибудь таких же потребностей, изнутри отворяли ее посредством красивой, длинной тросточки с шишечкою, обшитою сукном, что для Валериана, при его высоком росте, было очень удобно. Ее надобно было скрыть между резными украшениями, которые внутри и снаружи павильона, и все это было мастерство самого ксендза.
‘Не в раю ли я’,— мыслила Лютгарда и, продолжая осматривать красоты своего пленительного жилища, увидела небольшую свернутую бумажку, лежащую на креслах, стоявших у кровати, через спинку этих кресел было перекинуто тонкое, как дым, белое спальное платье, Лютгарда взяла в руки бумажку, развернула ее — это была записка. Она положила ее опять на прежнее место, на кресла, и искала глазами платья, в котором выехала из дома Хмар***, ехала в дороге и приехала в свой рай, но как взор ее напрасно пробегал по всем предметам, ее домашней дерюги нигде не было видно, то она с детскою радостию схватила платье с кресел и тотчас надела, обула прекрасные маленькие ножки свои в шелковые чулки и вязанные из шелку с золотом башмачки, сбросила спальную шапочку, расплела светло-русые косы и позволила им кудрями и волнами свободно рассыпаться по ее стройному стану, красивым плечам и прелестной, только еще рождающейся груди.
Вошел Валериан. ‘Нравится ли тебе, дочь моя, новое жилище твое?.. довольна ли ты им?’ Вместо ответа Лютгарда со слезами бросилась обнимать его и плача целовала грудь Валериана, не имея силы выговорить ни одного слова!..
Валериан легонько прижимает к себе Лютгарду, целует в лоб и, отдаляя от себя, чтоб посадить в кресла, говорит: ‘Успокойся, Лютгарда! успокойся, дитя мое!.. твое послушание, прилежание наградят меня за все и оправдают пред светом, когда ты появишься в нем, украшенная талантами и воспитанием столько же, сколько и природными прелестями. Прочитала ли ты мою записочку?’
‘Нет, мой добрый друг! я не умею читать’.
‘Как! даже и этому не учили тебя родные?’
‘Не учили! они говорили, что не для чего, что я всегда буду в черной работе, коровницею например, так на что ж давать мне те знания, из которых я не буду делать никакого употребления!..’
Ксендз молчал… Он боялся говорить, чтоб первые слова его не были проклятия на чудовищных родственников этого кроткого, невинного ангела! Он вспомнил теперь, что видел в спальне госпожи Хмар***, на стене в золотых рамках, ее родословную, вспомнил, что как-то к слову госпожа Хмар*** хвалилась тем, что происходит от княжеской крови, говоря, что Г-ти были некогда очень знамениты и имели княжеское достоинство. Итак, Лютгарда Г-ти, отрасль этой фамилии, по сиротству и бедности назначалась госпожою Хмар*** в коровницы!
Пройдя несколько шагов взад и вперед по горнице, Валериан взял записочку с кресел: ‘Я писал здесь, милая Лютгарда, как будет разделено твое время: его надобно посвятить учению, дитя мое, надобно дать тебе тот блеск в свете, на который ты имеешь право по рождению!.. но я, право, не думал, что мне надобно будет начать с азбуки!.. нечего делать, моя Лютгарда, это поместим в заглавии’. Говоря это, Валериан приписал сверху: каждое утро учиться читать и писать, один час.
Долго было бы описывать порядок занятий ксендза Валериана с его очаровательною воспитанницею, довольно, что в полтора года она умела читать, писать, рисовать, играть на арфе, петь, знала языки: французский и английский, хотя еще очень поверхностно, однако ж могла уже понимать, что читала на этих двух языках.
Хотя время Лютгарды было все посвящено занятиям, но нельзя, чтоб скука не закрадывалась иногда в красивый павильон, даже и в присутствии своего доброго Валериана Лютгарда томилась каким-то неведомым желанием: ей казалось, что она была бы совершенно счастлива, если б могла днем побегать в тополевой роще по аллеям, ведущим к речке, рвать цветы, вить из них гирлянды, венки, вязать букеты и подарить — Валериану! Детская любовь одна наполняла это чистое девическое сердце!.. А Валериан?.. Ах, о нем нечего и говорить! в его сердце пылал везувий!
Но не обманывалась ли Лютгарда, когда думала, что для счастия ее недостает только того, чтоб днем, а не ночью гулять в роще и рвать цветы?.. Нет, не обманывалась, ей точно только это и нужно было, она была еще дитя, хотя и имела уже пятнадцать лет, но разум ее и воображение, до сего дремавшие в невежестве и подавляемы угнетением, не имели силы забегать вперед, они играли только теми игрушками, какие Валериан предлагал им… При всех бесчисленных недостатках, порождаемых гордостию, высокомерием, жестокостию нрава, Валериан был строго честен… Хотя огонь, пылавший в сердце его, мог иссушить источник жизни его, однако ж он имел геройскую силу духа не позволять себе ни одним словом дать чистой душе Лютгарды малейшее понятие о чувстве, его волновавшем. Валериан в душе был страстнейший любовник Лютгарды, Валериан на деле был добрый, попечительный друг и отец Лютгарды.
Между тем любопытство, сплетни и догадки, одни других нелепее, осаждали павильон неусыпно: всем известно было, что ксендз Валериан сделал павильон своею кельею, молельного, кабинетом и спальнею, что он там запирался с утра и оставался до обеда, что никто из служителей не смел даже в ту сторону ходить, где павильон, не только чтоб подойти к нему близко. Знали также, что по вечерам раздавались там звуки арфы и слышалось пение, но казалось, что голос поющий был гораздо нежнее, нежели голос Валериана, который хотя пел превосходно, но пел как мужчина, а это был, как говорили, голос ангела или — девицы.
Несмотря на чувство страстной любви, овладевшей всем существованием Валериана, нрав его и свойства нисколько не улучшились, он был горд со всеми, высокомерен до нестерпимости, жесток, взыскателен, неукротим и с величайшим усилием принуждал себя выслушивать почтительно советы и наставления отца!.. Всякий раз, когда старому Венедикту казалось нужным посоветовать сыну поступать вот так-то в отношении к тому-то, всякий раз Валериан думал, что терпение оставит его и он попросит отца один раз навсегда уволить от наставлений, ненужных уже ему в его лета.
Викарий ездил иногда в Краков, Сендомир и Варшаву, где он был коротко знаком с первейшими особами из духовенства и также многими вельможами: его обширные сведения, превосходный талант в музыке и живописи, прекрасный голос, очаровательная наружность и даже важность и горделивость обращения делали его чрезвычайно занимательною особою для всех, сам бискуп гордился таким, исполненным совершенств, служителем церкви, в это-то время враг наш, ни на минуту не теряющий из вида человека гордого, начал приготовлять должный конец самонадеянности надменного Валериана, сцена с жидом была началом, и от того часа туча начала собираться тихо, медленно, издалека… и казалось, соберется наверное… разразится над головой Валериана! она шла уже, уже чернелось небо от нее, тяготел воздух!.. Вдруг все затихло, все прояснилось, о павильоне перестали говорить, всем казалось смешно, что приписывали столько таинства простому капризу Валериана не водить никого в свою келью. Теперь говорили только о редкой дружбе ксендза с графом, хотя некоторые и находили ее слишком уже сильною и немного смешною, но, по крайности, она была открыта и в ней не было ничего тайного.
‘Неужели-таки хитрый ксендз никогда и не намекает вам о сокровище павильона?’ — ‘Нет’.— ‘Я узнаю его по этому! гордец и другом не может быть таким, как должно!.. Что ж теперь делать, граф, неужели ждать целый год его добровольной доверенности? спросите его сами’.
‘Пожалуй, но это будет не по-дружески, он отгадает, что я спрашиваю из любопытства’.
‘Вы ходите ли когда-нибудь один близ павильона?’ — ‘Хожу’.— ‘И ничего не видите?’ — ‘Ничего, шторы всегда опущены’.— ‘А ночью вы не пробовали подойти к окнам?’ — ‘Подходил один раз и долго слушал’.— ‘Что же?’ — ‘Пел, кажется, Валериан и играл на арфе, по крайности, так надобно думать, потому что это были священные гимны’.
‘Есть тут тайна, до которой я не могу уже добраться!.. непременно должна быть в павильоне скрытная дверь, кроме двух больших, от которых ключ всегда у ксендза! ах, если б какой-нибудь случай открыл нам эту дверь, как бы дело наше подвинулось вперед!..’
‘А в ожидании этого чуда, почтенный Шлёмка, любопытство мое начинает простывать, мне пора ехать в Варшаву, там начинают уже говорить, что я недаром живу здесь так долго’.
Жид рвал свои пейсы: ‘Как можно уехать!.. теперь уехать!.. вы, которые по целым месяцам без усталости преследовали самых посредственных красавиц, если только они имели ум казаться неприступными!.. вы, считающие трудную победу за верх славы для себя! вы хотите уехать, когда вам предстоят труды неимоверные, осторожность, розыск, хитрость, может быть, даже опасность и, наконец, награда!.. какая награда!.. прелестнейшая из дев еврейских не была и в половину так прекрасна, как та, которая может достаться вам за один, а много за два месяца терпеливого ожидания’.
‘Ты помешался от желания мстить! С чего ты взял, что в месяц или два очарованная дверь павильона отворится для меня?.. а всего более, с чего ты взял, что существо, там обитающее, красавица?.. почему ты знаешь это?.. знаешь ли ты даже не только красоту, но пол и возраст невидимого обитателя павильона?’
‘Дайте мне слово не уезжать еще с месяц, и я расскажу вам, на чем основываю мои догадки, что в павильоне живет девица, что она прекрасна до чрезвычайности и что ксендз влюблен в нее смертельно, влюблен так, что разлука с нею, особливо разлука с ее воли, лишит его… ну, да что об этом — остаетесь еще на месяц?’
‘Чего лишит ксендза разлука с нею?’ — ‘Что вам до этого? Лишит, я думаю, спокойствия года на два, так что ж за беда! ништо ему!.. Ведь ему невольно!.. Еще слишком дешево разделается за такие проказы!.. Я отмщаю свою обиду очень милостиво, хочу наказать его непродолжительною грустию, тогда как я мог наказать вечным стыдом!.. Мне стоило только поехать в Краков донесть бискупу, что Валериан содержит у себя девицу’.— ‘Лжешь, Шлёмка, никогда не осмелился б ты сделать этого! ты, хитрец, поедешь сказывать бискупу о таком соблазне одного из его собратий!.. и еще не будучи уверен в истине того, что будешь говорить!.. Неужели ты думаешь, что я поверю твоему вранью?.. Давно бы ты выставил на позор Валериана, если б знал точно, что у него в павильоне живет девица’.— ‘Хорошо, граф! думайте как угодно, верьте и не верьте, чему вам рассудится, но только подарите мне один месяц вашего присутствия здесь’.
Ветреный граф, которого очень забавляло мщение Шлёмки, согласился остаться еще на месяц, он занимал половину квартиры Валериановой, и, когда хозяин его проводил время в своей келье, как он называл павильон, граф уходил к пригожей шамбеляновой или к трем сестрам Вел***, которых он, наедине с Лодоискою, называл молодыми парками.
Неделю спустя после разговора своего с жидом граф сидел один в своей спальне, часу в шестом утра, глубоко погруженный в мысли: его занимал рассказ шамбеляновой, она ездила в Варшаву и слышала там, что в Г*** пропала без вести одна бедная, безродная девочка, жившая из милости у господ Хмар***, что происшествию этому минуло уже два года и что пропавшая девочка была недурна собою. Это рассказывала дочь Хмар***, вышедшая замуж за старосту Роз*** и приехавшая с мужем в Варшаву.
‘Два года, как ее не стало в Г***! Два года ксендз таится и сводит всех с ума своим павильоном!.. Недурна собою!.. Не будет ли это она?.. Однако ж какой же ксендз!.. Позволять себе такие дела!.. Похищать… это хорошо было бы мне, гусару!.. Нет, нет, Валериан! сану вашему не подобают такие выходки! избавим вас от козней лукавого волею или неволею, но поведете вы жизнь приличную вам!.. Итак, это не химера! не пустые догадки! не выдумка!.. в павильоне живут! и кто же?.. недурна! но ведь это сказала женщина… а если она такова, как уверяет Шлёмка!.. А я, болван, живу и дожидаюсь равнодушно, пока этой красивой статуе, этому ксендзу, который по нескольку часов в день виснет у меня на руке потому только, что я граф,— дожидаюсь, пока ему вздумается самому разболтать мне свой секрет!.. Забавное ожидание! и вместе глупое! Так глупое… да где этот проклятый Шлёмка?..’ — ‘Здесь, граф!.. С четверть часа уже как стою перед вами и стараюсь вслушаться, что ваше сиятельство то бормочете, то восклицаете, но кроме последнего, на которое осмелился отозваться, я ничего не мог ни понять, ни расслушать…’ — ‘Замолчи! это не твое дело!.. Помнишь ли, ты обещал рассказать, почему догадываешься, что в павильоне девица прекрасна собой и страстно любима Валерианой?’ — ‘Помню, граф, прикажете рассказать?’ — ‘Да!’ — ‘Ксендз никогда ни одной ночи не проводит в павильоне, это я знаю наверное: видели вы в тополевой роще беседку?’ — ‘Видел. Ксендз водил меня туда и говорил, что он иногда отдыхает тут после обеда’.— ‘Может быть, но он также и ночует в этой беседке’.— ‘Хорошо! что ж из этого?’ — ‘Как, граф! неужели я, жид, должен вам объяснить это? такая нежность поступков должна быть вам знакомее, нежели мне… именно поэтому, что Валериан не ночует в павильоне, я заключаю, что обитающая в нем должна быть девица. Если б женщина согласилась жить у молодого и красивого ксендза, то с нею не была б необходима такая деликатность’.— ‘Браво, Шлёмка, честь твоей проницательности!.. Что далее?.. О красоте ее как ты знаешь?’ — ‘Все-таки по этой же скромности Валериана: одна только чудная красота девушки могла так очаровать, пленить, растрогать железное сердце этого неукротимого человека, что он чтит ее непорочность как святыню! Подумайте об этом хорошенько, граф, и вы согласитесь, что на обстоятельстве беседки можно основывать многое и очень достоверно. Теперь выслушайте, с чем я пришел к вам: ксендза требуют в Краков для каких-то отчетов костельных, это бывает всякий год: прошлое лето он отговорился болезнию и ездил отец его: теперь он едет сам, потому что отца нет дома, он поехал по приглашению одного из своих собратий на какое-то совещание, итак, Валериан еще и пробудет там неделю, он пригласит вас с собою, возьмите свои меры для благовидного предлога отказаться: например, хоть бал шамбеляновой пусть будет вашею отговоркою’.
‘Какой бал?.. Шамбелянова не дает бала’.
‘Ну, так даст! попросите ее об этом, вы, я думаю, знаете, что она ни в чем не откажет вам’.— ‘Хорошо, она сделает по-моему, но после всем расскажет, что я просил ее об этом бале, и тогда Валериан узнает мою хитрость’.— ‘Это будет после, а теперь дело в том, чтоб не ехать с ним’.
План жида удался. Валериан уехал один, прося графа быть хозяином в его доме и располагать всем, как ему угодно. При этом вежливом предложении Эдуард хотел было сказать: ‘Позвольте, ксендз Валериан, занять вашу келью на время вашего отсутствия’, но удержался, боясь возбудить подозрение.
Как только уехал ксендз, граф сейчас послал за жидом. ‘Ну что ж теперь будем делать, Шлёмка? вот Валериан уехал, я полновластный господин всего, исключая павильона, он как был, так и есть непроницаем для моего любопытства’.
‘Терпение, граф, терпение! теперь мы можем действовать свободно, я советую вам провесть ночь в беседке, это никого не удивит, потому что прежний жилец и вместе хозяин этого дома почти все лето спал в ней, там есть все удобства для этого, и когда вы поселитесь таким способом на житье в тополевой роще, то в продолжение недели непременно что-нибудь откроем в павильоне, а может быть, тайное существо, там живущее, выйдет и само подышать свежестию летней ночи’.
Два дня уже граф был единственным обитателем дома и сада ксендза Валериана.
Две ночи темная тополевая роща помавала ветвями своими над головою юноши, бродящего по ее излучистым тропинкам и беспрестанно подходящего к павильону.
Два дня и две ночи ничто не шелохнуло, ничто не показывалось ни в роще, ни в павильоне!
‘Нельзя ли подобрать ключ к этому очаровательному зданию!.. По крайности, чтоб не напрасно прожил я здесь столько времени!.. Хоть взглянуть, какая там у него дьявольщина кроется!.. Не может быть, чтоб что-нибудь живое, в нем тихо, как в могиле, окна закрыты изнутри шторами и, как заметно, очень тонкими, если б кто жил там, так виден был бы огонь вечером!’ — Так говорил сам с собою граф на рассвете третьего дня, сидя на дерновой софе, прямо против окон павильона.
Он перестал говорить, облокотился на руку и, казалось, дремота начала смыкать глаза его, легкий чей-то скачок заставил его взглянуть: это прыгнула кошка сверху кровли павильона к самому краю ее, по движениям тела хитрого животного видно было, что оно приноравливается кинуться на птичку, спавшую на ветви дерева, близ самой кровли, сострадательный граф в ту же секунду с силою бросил своею золотою табакеркою в край кровли, чтоб испугать лукавую тварь, но промахнулся: табакерка ударилась в резные украшения немного пониже кровли… От стука птичка проснулась и улетела, кошка убежала, но графу было не до них!.. Табакерка попала на пружину потайной двери!
Итак, святилище Валериана, его келья, предмет любопытства и догадок, продолжавшихся ровно два года! таинственное жилище невидимой красавицы — павильон — открыт… открыт! в него можно войти! никто не спешит затворить дверь!.. Какое там пышное убранство!..
Граф неподвижен от изумления! трепещет от восторга! и уже чувствует смертельную боязнь, чтоб нечистое око еврея Шлёмки не осквернило пленительную чистоту, свежесть, красоту внутренности павильона! но слишком ранняя пора успокоила его! теперь все еще спит, даже птицы не проснулись.
С сердцем, трепещущим от ожидания, граф подходит к двери павильона… останавливается… входит и осторожно притворяет за собою дверь… Но пружина щелкнула… Граф с испугом оборачивается, чтоб оттолкнуть дверь, но ее уже нет!.. Двери нет и быть не может. Это одна гладкая стена, очень красиво обтянутая белою шелковою матернею, и только. Тщетно граф водит руками по этой стене, толкает ее, упирается в нее корпусом, все гладко, плотно, твердо, двери нет и не бывало. Граф в плену.
Оставя напрасный труд искать дверь, так неожиданно исчезнувшую, граф подошел к окну и поднял одну штору, чтоб было светлее, прелестное убранство комнаты поразило его удивлением, оно было высокого искусства, все дышало тут богатством, вкусом и какою-то негою. Граф, продолжая осматривать, подходит к двери, сделанной в виде узкой золотой рамы, в которую вставлен зеленый левантин, хочет взяться за нее рукою, чтоб отворить, и явственно слышит за нею тихое дыхание… как молния, огонь пролетает по жилам его, охватывает все существование, всю внутренность, мозг, сердце!..
Мысль, что в двух шагах от него прекраснейшая девица, юная, непорочная, что она может быть его! сейчас даже, сию минуту, добровольно последует за ним, будет его! нераздельно, неразлучно его! навсегда его! эта мысль… Граф готов задохнуться от чувств, волнами льющихся в грудь его!..
Он берется за золотую раму, отворяет ее и видит перед собою золоченую решетку, обвитую плющом, трогает ее легонько, она уступает этому прикосновению… поворачивается, отворяется совсем… граф смотрит и — не верит глазам!.. Он едва дышит, трепещет, пламенеет, любовь чистая, непорочная любовь быстрым потоком наполняет его сердце!.. течет в жилах!.. с пульсом бьется в них! все в нем любовь! он дышит, мыслит, чувствует любовь… Влекомый неодолимою силою, он идет к кровати, садится на нее и с взором, в котором пылает любовь и трепещет слеза, наклоняется к Лютгарде, обнимает ее, целует страстно румяные уста ее и, нежно прижимая к груди своей, говорит тихо: ‘Проснись, моя милая!.. мое благо! прелестный ангел, судьбою мне назначенный!.. проснись, спутница жизни моей!.. проснись, моя несравненная красавица, это я, твой Эдуард! проснись! отвечай ласкам моим! отвечай поцелуям, прижмись к груди моей!.. это я, я, твой Эдуард!.. навеки твой!’
Лютгарда проснулась! Лютгарда отвечала ласкам, поцелуям! Лютгарда прижалась к груди своего Эдуарда!
Со дня посещения графа в доме Валериана этот последний сказал Лютгарде, что к нему приехал на несколько времени один знатный молодой человек и что поэтому он просит ее не скучать, если он не так часто будет приходить к ней, потому что вежливость требует не оставлять одного гостя столь знаменитого, но что он будет вместе с ним очень часто проходить мимо окон ее жилища и также сидеть иногда на дерновой софе, что таким способом она будет как будто вместе с ними и что даже может слышать разговор их.
‘Ах, как я буду рада, мой добрый Валериан!.. но в самом ли деле граф будет жить у тебя?.. Помнишь, ты обещал, что у тебя будет множество гостей, прекрасных, нарядных дам, ты делал приготовления тогда и говорил, что все эти гости будут гулять, прохаживаться и отдыхать пред моими окнами, однако ж все кончилось ничем’.— ‘Тогда дело другое, моя Лютгарда! я пригласил их очень неохотно, потому что знал цель их усильного желания быть у меня, и был чрезвычайно рад, что продолжительное ненастье помешало им сделать свой злонамеренный набег на мой рай’.— ‘Почему же злонамеренный?’ — ‘Потому, милая, что они хотели заставить меня отворить им этот павильон’.— ‘Так что ж, мой добрый друг! ведь ты сам говорил, что когда я выучусь играть на арфе, петь, рисовать, и говорить хорошо по-французски, то ты представишь меня свету, потому что тогда я буду, говорил ты, тем, чем мне должно быть!.. Это был бы прекрасный случай, мой добрый Валериан, показать меня всем этим дамам, и как бы мне было весело гулять с ними!’
Валериан молчал… клинок кинжала шевелился в самой глубине его сердца!
‘Разве тебе уже скучно со мною, Лютгарда?’ — спросил он наконец, приметно усиливаясь говорить покойно. ‘Нет, мой добрый друг! я на всю жизнь отстанусь с тобою, я не променяю мой павильон на самый лучший из тех дворцов, о которых мы с тобою читаем иногда, но я говорю только, что хотела бы познакомиться с твоими гостями, гулять с ними в нашей тополевой роще, в саду, и только, они поехали бы домой, а я осталась бы опять с тобою в моем павильоне’.— ‘Ах, Лютгарда! ты уже чересчур невинна, дитя мое!’ — ‘Разве ты этим недоволен, мой добрый друг?’ — ‘Почти так, Лютгарда, ты приводишь меня в беспокойство!’ — ‘Тем, что невинна?.. но не сам ли ты говорил, что невинность моя столько отличает меня от всех других из моего пола, как сияние отличает святого от обыкновенных людей?.. Но что такое невинность, добрый Валериан?.. я часто об этом думаю и все не могу домыс-литься, что это за качество или добродетель?.. Например, я знаю, что значит: мудрость, набожность, покорность, чувствительность, трудолюбие, кротость, милосердие, знаю и могу рассказать, почему они познаются в человеке, но невинность, о которой ты говоришь, что она дышит в чертах моих, что она говорит устами моими, что престол ее в моем сердце, этой невинности я совсем не разумею, и мне кажется, что ты ошибаешься, мой добрый друг: невинности у меня совсем нет’.
Несмотря на свою важность и тайную грусть, Валериан невольно усмехнулся. Он с нежностию обнял милую девицу: ‘О Лютгарда!.. никакой смертный не может быть счастливее меня и вместе несчастнее!..’
Лютгарда в недоумении смотрела своими большими темно-голубыми глазами на растроганного ксендза.
‘Не смотри на меня так, моя Лютгарда!.. я что-то дурно себя чувствую!.. сегодня займись одна своею арфою и рисованьем, а я пойду велеть приготовить комнаты графу’.— ‘Приведи его сюда, добрый Валериан!’ Валериан с отчаянием ударил себя в лоб и вышел стремительно. Лютгарда осталась неподвижна от страха и изумления.
На другой день поутру, очень рано, Валериан пришел к Лютгарде, она уже встала и готовила завтрак, приход викария смутил ее несколько, и это было в первый раз… Прежде она бежала броситься в его руки, прижаться к груди, назвать своим добрым Валерием, другом, единственным другом, но сегодня воспоминание о вчерашнем поступке его приводило ее в робость, она не смела, как прежде, бежать к нему навстречу, взять за руку, усаживать на диван, садиться подле него, наливать ему кофе и смотреть с нежностию и ласкою ребенка в его прекрасные черные глаза.
Краснея сама не зная отчего, Лютгарда спросила тихим и несмелым голосом: ‘Прикажешь кофе, добрый Валерий?’ Валериан посмотрел на нее печально, подавил вздох в груди своей и отвечал ласково: ‘Нет, моя Лютгарда, кушай сама, дитя мое, я посижу с тобою, пока ты позавтракаешь’. Он сел на диван подле Лютгарды, облокотился на стол и закрыл глаза рукою, лицо его было бледно.
Чашка с кофе стояла пред Лютгардою непочатая, слезы дрожали в глазах прекрасной девицы, скоплялись в них крупными каплями и, наконец, пролились ручьем пороговым щекам ее: Лютгарда горько заплакала!.. Валериан вздрогнул, быстро оборотился к ней и, видя ее рыдающую, как пятилетнее дитя, взял в свои объятия с истинною уже отеческою нежностию: ‘Какой ты ребенок, моя милая Лютгарда! об чем ты плачешь?’
Лютгарда лежала на груди его и всхлипывала. Валериан прижимал ее к больному сердцу своему, целовал белое чело ее, русые локоны, осушал поцелуями капли слез на темных ресницах и — жестокое беспокойство овладело им!.. Страшась и в первый раз проклиная самого себя, он отдалил легонько Лютгарду от груди своей, встал с дивана и с глубочайшим отчаянием, ясно рисующимся в глазах его (которого неопытная Лютгарда не поняла), сказал голосом, однако ж, твердым и покойным: ‘Перестань, дочь моя, ты уже не дитя, если это вчерашняя досада моя заставляет тебя так плакать, то я очень сожалею, что отдался ей на минуту, и прошу тебя забыть это… Граф переехал ко мне’,— сказал он, помолчав несколько, и хотел было продолжать, но сила чувств, волнующих душу его, воспоминание слов Лютгарды: ты приведешь его ко мне?.. какое-то предчувствие, страшное, леденящее ужасом самый мозг в костях его — и голос замер на устах! Валериан вышел, не имея сил прибавить ни одного слова к словам: ‘Граф переехал ко мне’.
Граф спал крепким сном двадцатилетнего юноши, Лютгарда, наплакавшись вволю, как ребенок, спала тоже, изредка всхлипывая, как делают дети, когда уже слишком расплачутся. Ночь была в половине, по небу неслись черные тучи, молния без грома блистала в разных сторонах, и ветер шумел в тополевой роше, качая из стороны в сторону густые вершины столетних дерев, все спало вокруг, не спали стихии и — несчастный Валериан!.. Он проходил из конца в конец тополевую рощу, с отчаянием складывал руки!.. с отчаянием смотрел на небо!.. о всевышний, помилуй!.. помилуй!.. я ли, безумный, дерзнул возмечтать о своей твердости!.. положиться на свои силы!.. я ли, напыщенный гордостию! гордостию, первородным грехом! я ли смел взять на себя бремя, гнетущее теперь меня в могилу!.. мне ли!.. в цвете лет!.. быть с девицею!.. с Лютгардою! с Лютгардою!..
Валериан быстро пошел по роще и скоро пришел к павильону. ‘Здесь покоится невинность! Я поклялся быть отцом Лютгарде и пылаю к ней любовию!.. Но какою?.. Любовию ада!.. Такой нестерпимый огонь!.. такое жгучее пламя не может быть от бога! не может быть в природе!.. Нет, чувство, поселяемое в нас небом, подобно ему, кротко и чисто!.. Что ждет тебя, Лютгарда?.. Мне бы должно отвечать на этот вопрос, но что я скажу?.. От одной мысли отдать Лютгарду свету, как было прежде моим намерением, от одной этой мысли я чувствую себя готовым на все! Я, недостойный служитель святых алтарей твоих, о всемогущий боже! я смею сказать это!.. смею думать!.. желать!.. Чего желать? порази меня, создатель! порази! будь милосерд ко мне! да паду я во прах от молний твоих!..’
Валериан в изнеможении опустился на дерновую софу, начинало рассветать. Наконец свежесть утреннего воздуха успокоила несколько мучительное исступление ксендза, он пошел в свою беседку, говоря со вздохом: ‘Увы, моя Лютгарда, что будет с тобою!.. На гибель дана тебе красота ангелов!.. на гибель мне!’
Ища средств победить любовь, огненным потоком льющуюся в жилах его, Валериан старался привязаться к графу, старался отыскать в нем качества, которым мог бы удивляться. ‘Если б я нашел в нем,— думал он,— одного из тех друзей, каких представляет нам древность, тогда душа моя наполнилась бы великим чувством истинной дружбы, тогда в этом чувстве я нашел бы, может быть, мое спасение и счастие моей Лютгарды! Лютгарды!.. Граф и Лютгарда!..’ Валериан затрепетал: самая ужасная смерть казалась ему радостью неба в сравнении с мыслию отдать Лютгарду замуж, но случались минуты, в которые рассудок, вера, совесть брали верх над мучительною страстию, и в эти-то минуты Валериан напрягал весь ум свой, чтоб открыть в графе великого человека, но, увы, бедный Валериан! Граф не имел в себе и тени чего-нибудь похожего на грека или римлянина! Это был просто молодой человек, хорошо воспитанный, с добрым сердцем, очень приятною и даже более, нежели приятною наружностию, шалун, хотя безвредный, но много себе позволявший, и которому за богатство все прощалось! Одним словом, граф был человек обыкновенный, тогда как Валериан был великого ума, обширных сведений, исполненный дарований и необычайной силы духа, один из тех редких явлений в роде человеческом, которые на высокой степени бывают преобразователями, разрушителями или восстановителями царств и которые, какую б ни занимали степень в обыкновенном быту, дивят свет великими добродетелями или ужасают его необыкновенными злодеяниями. Итак, молодой граф не только что не дружился душевно с викарием, напротив, мало понимал его, тяготился беспрестанным его товариществом и принуждал себя показывать довольный вид только из одного желания узнать тайну павильона, и если там в самом деле хранится запрещенный плод, то похитить его.
Лютгарда с нетерпеливым любопытством ожидала появления графа перед ее окнами. Наконец, часу в двенадцатом утра Валериан и граф пришли сесть на дерновую софу. Миловидный двадцатилетний Эдуард показался Лютгарде чем-то выше человека, она не отводила глаз от лица его: ‘Ах, как он хорош!.. он совсем не то, что мой добрый Валерий!.. Валерий как-то похож на того прекрасного ангела, которого изображают с мечом в руках… прекрасен, но грозен! А граф?.. как мило он усмехается! какие глаза у него! какой блеск их… нельзя перестать смотреть! Он смугл, гораздо смуглее Валерия, но как это идет ему! Он был бы хуже, если б был так бел, как Валерий! Как приятны все его движения!.. Он как-то лучше оборачивает голову, показывает рукою, облокачивается, наклоняется, нежели мой добрый Валерий!..’ Лютгарда продолжала сравнивать графа с викарием, и все ее заключения были не в пользу этого последнего.
Наконец, новые знакомцы встали и пошли в глубь рощи. Лютгарда снова нашла много преимуществ в тонком стане, красивом росте и легкой походке молодого гусара перед благородною и величавою поступью, широким платьем и исполинским ростом ее доброго Валерия.
Когда они скрылись в густоте дерев, Лютгарда села на диван и, положа голову на руки, облокотилась на столик: ‘Не приведет его Валерий сюда! Нет!.. он так осердился, когда я спросила об этом!.. А как бы мне было весело с ним!.. Мы бы вместе пели, играли на арфе, он, верно, знает что-нибудь другое, кроме гимнов, к которым так пристрастен мой добрый Валерий!.. Тереза никогда их не пела! А я! Я знаю все их наизусть! Бедная Лютгарда!’ Лютгарда заплакала, в первый раз почувствовала она грустное одиночество, почувствовала скуку продолжительного заключения. В первый раз назвала себя: ‘бедною’, и испугалась этого!.. Она взяла арфу и как уже, благодаря неусыпному старанию Валериана, играла на ней превосходно, то скоро припомнила себе романсы, слышанные ею в детстве в доме Хмар***, прибрала к ним аккомпанеман и запела со всем чувством сердца, к которому впервые прикоснулась любовь, играя с тем неизъяснимым выражением нежности, томности, восторга, грусти, одним словом, всего, что теперь только пробудилось в сердце ее, ожившем, наконец, для любви!..
Валериан давно уже стоял перед Лютгардою, слушал, изумлялся, не верил слуху своему!.. ‘Это голос любви! страстной, нежной, девственной любви, откуда она взяла эти слова?.. Где она слышала их?.. И что за выражения!.. Какой голос!.. какая томность в глазах у нее!.. Ах, Лютгарда!..’ Это последнее Валериан сказал громко. Лютгарда вскрикнула, оттолкнула арфу, вскочила и бросилась на грудь Валериана, прижимаясь к ней со слезами и целуя с жаром того чувства, которому она не понимала причин и не знала названия: ‘Не сердись на меня, добрый друг мой!’ — ‘За что же, моя Лютгарда?’ — ‘Я пела не то, чему ты учил меня’.— ‘Тем лучше, дитя мое, это показывает, что ты имеешь способность сочинять… ты сама изобрела все эти выражения?’ — ‘Нет, мой добрый друг, я слышала этот романс у Хмар***, я только нашла к нему аккомпанеман’.— ‘И этого уже довольно для такого короткого времени, какое мы с тобою посвящаем музыке. Прости, дочь моя! Сегодня я уже не приду к тебе, постарайся заняться чем-нибудь до вечера’.
Лютгарда, изумленная и опечаленная холодностию его разговора и предуведомлением, что не придет к ней сегодня, принялась ревностно плакать.
Валериан, затворя за собою дверь павильона, ни к чему не был так близок, как к сумасшествию. Он ясно видел, что Лютгарде настала пора бедствий, счастия, восторгов, слез сладостных и вместе горьких, настала пора новой жизни — пора любви! ‘Сердце ее готово уже!.. Великий боже! сколько мук, сколько ужасов приготовил я этому невинному созданию!.. Я не могу, нет, не могу расстаться с нею!.. Ах, если б я имел столько силы душевной, чтоб отдать свету мою Лютгарду, этого ангела красоты и непорочности! может быть, всевышний дал бы награду этому усилию добродетели, послав мне смерть, скорую, мгновенную смерть!’
На другой день граф и викарий снова прогуливались по аллее пред окнами павильона и снова отдыхали на дерновой софе.
Разговаривая о разных предметах, коснулись музыки, граф сказал, что он любит ее более всех других изящных искусств и что играет на всех инструментах, хотя еще очень посредственно, но что надеется постоянным упражнением достигнуть совершенства в любимой забаве.
Валериан, отличнейший музыкант, очень обрадовался, найдя случай приятно занять своего гостя, и сию ж минуту предложил ему флейту, граф играл на ней с неподражаемым искусством и вкусом, приведшим в удивление самого Валериана, который внутренно признавался, что еще не слыхал никого, столько превосходно играющего. Наконец час, в который Валериану надобно было заняться своими делами, пробил, граф пожелал ему доброго дня и пошел в дом, а Валериан с трепетанием сердца отворял тяжелую огромную парадную дверь павильона, Лютгарда сидела на диване перед столиком, перед нею лежала бумага, цветные карандаши, но она не рисовала, голова ее склонилась на руку, которою она облокотилась на столик, и светло-русые кудри лежали на нем блестящими кольцами. Она не слыхала прихода Валериана.
‘О чем так глубоко задумалась, дочь моя?’
Лютгарда затрепетала, толкнула столик, быстро вскочила с места и спешила закрыть бумагу, на которой было что-то нарисовано.
‘Как,— сказал удивленный Валериан,— моя Лютгарда имеет от меня тайны?..’ Лютгарда, со слезами на глазах, подала ему рисунок.
‘Ты позволил мне рисовать, что я хочу, мой добрый друг, так я изобразила то счастливое время, когда мой отец, мой единственный друг, мой добрый Валерий любил меня!..’ Лютгарда плача бросилась на грудь Валериана, который держал рисунок и не знал, верить ли глазам своим: с редким искусством, точностию и сходством изображен был он сам, сидящий в учебной комнате в доме Хмар***, держащий тринадцатилетнюю Лютгар-ду на коленях, в ее грубом холстинном платьице и прижимающий уста свои к ее светло-русой голове. ‘Ах, моя Лютгарда! неужели…’ Голос его замер, он посадил ее опять на диван и, трепеща от восторга, сгорая любовию и ужасаясь самого себя: ‘Что с тобою, моя Лютгарда! — сказал он, наконец, изменившимся голосом,— что с тобою? как могла ты подумать, что я перестал любить тебя?’ — ‘Ах, да, мой добрый Валерий, ты не любишь меня так, как я люблю тебя! ты уходишь от меня, оставляешь по целым дням одну! а я! я! боже мой!.. Валерий! мой добрый Валерий!.. Зачем же ты оставляешь меня одну!’ — Говоря это, она плакала и прятала свою голову на груди его, длинные волосы ее лежали на коленях его густыми золотистыми волнами!.. ‘Она любит меня!.. меня! о верх неизреченного благополучия!.. Не может ли она быть моею?.. Не могу ли я отречься звания моего и жениться на ней?..’
Эта мысль, одна только эта мысль могла возвратить мир душе Валериана, до исступления взволнованного слезами и словами Лютгарды. С неизъяснимою нежностию прижал он ее к груди своей и впервые целовал полные румяные уста девицы, которую от сего часа считал уже будущею подругою жизни своей. ‘Лютгарда! милая Лютгарда! — говорил он,— я люблю тебя! люблю неизъяснимо! о если б мог я передать тебе то словами, что чувствую в душе!..’ Валериан безмолвно прижимал к сердцу милое бремя, лежавшее на груди его, и смотрел в глаза Лютгарды с таким выражением страстной, пламенной любви, что молодая девица в первый еще раз покраснела и пришла в замешательство от взоров своего доброго Валерия.
Викарий хотел ехать к бискупу, князю Г ***, открыть ему как пастырю душу свою, просить совета и пособия, хотел обнять колена его и мыслить о позволении оставить звание, препятствующее ему быть счастливым, хотел быть выключен, если уже нельзя иначе, из числа священнослужителей по какой угодно причине. Вся гордость Валериана исчезла! надобно было видеть его одного, самого с собою, чтоб ужаснуться того изменения, какое было видно в его, некогда столь гордой и благородной наружности, он сидел по целым часам опустя голову на грудь, огонь глаз его потух, он не говорил уже повелительно, однако же, чувствуя сам, как такая перемена могла быть заметна и странна, при людях принимал на себя пасмурный вид, что при его, все еще горделивой мине давало ему физиономию неприступную и холодную… холодную!-тогда как целая лава огня клокотала в растерзанном муками сердце его!.. Не в силах уже был несчастный владеть собою: мысль, что Лютгарда любит его, что это сила любви извлекает слезы из глаз ее, что это любовь влечет ее на грудь к нему! что для него, для него одного расцвела красота ее и пробудились чувства!.. Эта мысль приводила его в восторг!.. Воспоминание ласк, слез, темно-золотистых локонов, розовых уст и томных очей шестнадцатилетней Лютгарды преследовало его день и ночь и мутило рассудок до такой степени, что он, ужасаясь сам своего состояния, бежал броситься горящей грудью своею на холодный чугунный помост костела, пред залогом спасения нашего, пред крестом животворящим, восклицая: искупитель! муки мои превышают силы человека!
Наконец, Валериан в ответ на письмо свое к бискупу, князю Г***, получил позволение приехать в Краков. Об этом-то позволении жид говорил графу, что Валериан получил приказание явиться в Краков для отчетов или с отчетами.
В день отъезда Валериан зашел на полчаса к Лют-гарде и, не доверяя силам своим, старался уклониться от ласк ее, но видя слезы, навернувшиеся на глазах прелестного существа, им обожаемого, взял ее в объятия, сел с нею на диван и, не выпуская из рук прекрасного бремени, начал говорить, беспрестанно целуя то глаза, то уста Лютгарды: ‘Через две недели я возвращусь!.. буду твой!.. успокойся! буду твой!.. Моя прелестная Лютгарда! твой Валериан у ног твоих будет счастливее царей!.. Твой Валериан! повторяй себе это слово! думай о этом счастливом событии и успокойся!’ Он ушел, Лютгарда осталась неподвижна и безмолвна от удивления.
Валериан гибельно для себя обманывался в чувствах Лютгарды и перетолковывал ее слова, ласки и слезы. Она любила его, как балованный ребенок любит мать свою, она ласкалась к нему, жалась к груди, целовала, но все это делала с чувством истинно детским, и она точно любила Валериана не иначе, как бы любила мать свою, ей даже и в мысль не приходило, что Валериан мужчина, и как сердце ее билось только, но не жило еще, то она с восторгом бежала навстречу, кидалась на грудь, в руки своему Валерию, как только он появлялся в ее уединении. Взгляд на графа зажег искру жизни в сердце ее, пробудил дремоту чувств, Лютгарда узнала любовь другую, а не ту, которую имела к своему доброму Валерию, к важному, горделивому ксендзу! к своему избавителю, наставнику, учителю, отцу!.. нет, не ту! эта другая любовь нежила душу ее! она вздыхала, задумывалась, смотрела сквозь шторы на милого графа, небрежно и задумчиво сидящего на софе против ее окон, иногда она встречала взор его, он смотрел на нее, разумеется, не видя ее, тогда сердце ее замирало от удовольствия, она часто думала: если б граф был на месте Валериана! и эта мысль в одну секунду погружала ее в пучину огня!.. Ей сейчас представлялись нежные ласки Валериана, и она краснела, пламенела от стыда и вместе любви, воображая миловидного юного гусара на месте своего доброго Валерия. Лишь только просыпалась она, как бежала уже к окну, садилась против него, тут она готовила завтрак, тут рисовала, тут играла на арфе, тут оставалась до вечера, потому что против этого окна была дерновая софа, на которой Эдуард отдыхал после прогулки, читал, но чаще всего смотрел по целому часу на ее окна, не сводя глаз, как она желала тогда, чтоб штора как-нибудь исчезла! но дотронуться до нее она не смела.
Вместе с любовью закралась и грусть в юное сердце бедной затворницы: отчуждение Валериана, старавшегося победить себя, удивляло ее, наводило какую-то робость и томило скукою и тоскою, всякий раз, когда он приходил к ней, она хотела бы спросить: ‘Что сделала твоя Лютгарда, отец мой, что ты так переменился к ней?’ — но мрачный вид Валериана отнимал у нее смелость… Она брала только его руку, целовала ее и, наклонив прелестную голову к нему на грудь, старалась скрыть слезы, готовые брызнуть из глаз ее. Сцена эта всегда оканчивалась тем, что Валериан, подавив вздох, поднимал легонько ее голову с груди своей и просил, чтоб она сказала ему, чем занималась в его отсутствие и чем займется опять, потому что ему надобно идти к своему гостю и он не может долго оставаться с нею. Иногда он прибавлял — и это было уже величайшим усилием его добродетели — прибавлял: ‘Не теряй времени понапрасну, дочь моя, учись до совершенства тому, что я был в силах передать тебе, еще год, и воспитание твое будет кончено, ты оставишь мирное жилище мое…’ Никогда Валериан не имел силы окончить слов своих и уходил с таким смущением в душе, для которого нет уже выражений на языке смертных. ‘Оставить мирное жилище! — повторяла Лютгарда плача,— куда ж я пойду?.. на что оно ему?.. разве он хочет отдать его графу? Боже мой! Боже мой! оставить мирное жилище! как это будет страшно! через год, говорит добрый Валерий, воспитание мое будет кончено, дай бог, чтоб я умерла к этому времени!’ В одну из этих грустных минут Лютгарда нарисовала то, что уверило Валериана в ее любви к нему. Она вынула этот рисунок, желая что-то поправить и рассматривая его, задумалась о днях детства своего, в эту минуту вошел к ней Валериан.
Викарий уехал, оставя графа полновластным господином дома и сада, он мало заботился о том, что граф будет проводить большую часть дня в тополевой роще и сидеть на дерновой софе против окон павильона. В Лютгарде он был уверен: она горит к нему первою любовью. Граф не делал никогда никакого намека, не показывал никогда ни малейшего желания войти в павильон, и гордый Валериан первый раз в жизни был рад, что павильон в саду ксендза знатному графу казался вещию, не стоящею внимания.
Итак, Валериана нет! он пред лицом строгого бискупа! повергается пред ним на колена! открывает мучительную тайну души своей! описывает борьбу чувств!.. раскаяние!.. угрызение!.. ‘Я возмечтал, о отец мой! — говорил Валериан, обнимая колена бискупа,— я дерзнул помыслить, что могу устоять против искушений лицом к лицу! что могу бороться с ними! победить их!.. и я пал, ослепленный безумец! пал глубоко! спаси меня, отец мой! будь моим ангелом-хранителем!’ Он рассказывает, как принял дерзкое и противозаконное намерение похитить девицу Г-ти от ее утеснителей-родственников, с тем, чтоб воспитать ее, как дочь, разделить с нею свое имущество и отдать замуж, но чтоб не навлечь на себя нареканий и укрыть Лютгарду от поисков ее родных, он содержал ее тайно в своем павильоне более двух лет, что в продолжение этого времени он обогатил ум ее всеми знаниями и всеми талантами, приличными знатному роду ее. ‘Но, увы, отец мой! в продолжение этого времени я был неразлучно с нею! и когда тринадцатилетнее, робкое, запуганное дитя сделалось шестнадцатилетнею прелестнейшею девицею, когда эта девица со всею невинностию ребенка бросалась в мои объятия, смотрела мне в глаза, целовала их, называла меня своим добрым Валерием, клала голову ко мне на грудь и плакала, если я хоть немного сурово произносил какое слово, тогда горе мне было, отец мой!.. мне должно б бежать, должно бы разлучиться с моей Лютгардою, хотя я чувствовал, что с жизнию расстаться легче, нежели с нею, но решился было уже на эту необходимую, должную и, как лютая смерть, ужасную жертву!.. но когда я прочитал в глазах ее, что она любит меня!.. она!.. Лютгарда!.. первою, чистою, девическою любовию!.. любит меня!..— Валериан со стоном обнимает колена старца, жмет их судорожно к груди своей и с отчаянием повторяет:— Теперь спаси же меня, отец мой! спаси от ужасов отчаяния! сумасшествия! самоубийства!..’ — и он распростерся у ног изумленного и трепещущего бискупа без всякого движения…
Наконец, проникнутый сожалением к столь чрезмерному страданию, престарелый бискуп поднимает Валериана, забывает строгость сана своего, забывает вину прегрешившего, видит только смертную бледность лица его, чувствует нестерпимость его мук и утешает его не так, как пастырь священнослужителя, но как человек подобного себе человека: ‘Успокойся, Валериан! приди в себя! надейся на мою дружбу! на мою отеческую любовь!.. закон и пример искупителя нашего, прежде всего, заповедал нам милосердие, итак: ‘прощение павшему!’ — ободрись, сын мой! ты не преступник! ты виновен только в излишней самонадеянности, порожденной гордостию!.. ты уступил козням искусителя, никогда не дремлющего, но ты чтил чистоту девицы! она непорочна — и ты можешь всего надеяться от человеколюбия общей матери нашей — церкви, к лону которой прибегаешь ты с мольбою и раскаянием!.. употреблю все, что от меня зависит, чтоб снять с тебя твои обеты, думаю, что богу не надобно сердце, горящее огнем чуждым, успокойся же, сын мой, и надейся на милосердие пострадавшего за нас’.
Валериан знал, что отлучка его может продолжиться, но он был покоен в рассуждении Лютгарды: в павильоне находился для таких случаев большой запас сухого пирожного, конфектов, варенья, шоколата, вина и сушеной дичи. Он был также уверен, что эта отшельническая жизнь и пища не сделает вреда здоровью, если б и пришлось Лютгарде довольствоваться ею неделю или две лишних. Итак, Валериан решился ожидать чего-нибудь верного для своей участи: и было уже около двух недель, как он жил в Кракове в доме бискупа.
‘Как ты прелестна, моя Лютгардочка! ты мила как ангел!.. Как бутончик розы, свежа!.. Как все неизъяснимо прекрасно в твоем небесном личике!.. Я желал бы иметь возможность целовать все вдруг!.. сто раз целую вот этот прелестный височек, белый, мягкий и гладкий, как атлас, и все мало! все мало! Не могу перестать!.. Закрой же глазки, я поцелую твои пушистые ресницы! Как они длинны! как мило оттеняются на твоих розовых щечках!.. Ну теперь подыми головку, дай поцеловать твою шейку! сколько красоты!..’ Наконец, граф, перецеловав стократно очаровательные красы лица Лютгарды, поднял ее с подушек, окутанную до подбородка розовым покрывалом, поцеловал еще раз в лоб, говоря: ‘Ты теперь настоящий амур в пеленках! вставай, моя Лютгардочка, вот твое платье!’ Граф взял платье Лютгарды, которое было на креслах у кровати, положил его к ней на постель и вышел в большую комнату. Лютгарда оделась в две минуты… ‘Садись здесь, Эдуард! Я буду варить для тебя кофе!’ — ‘Я буду помогать тебе, Лютгарда’. Они сели на диван, Эдуард обвил стан ее одною рукою, другою поддерживал кофейник на конфорке, Лютгарда положила одну руку на плечо Эдуарду, а другою держала ложечку и изредка мешала ею в кофейнике! Впрочем, молодые люди ни о чем так мало не думали, как об этом кофейнике, который поддерживали и в котором мешали и который кипел перед ними отчаянно. Они между тем беспрестанно взглядывали друг на друга, и уста их, соединяясь, по целой минуте оставались как будто склеенными, любовь горела в сердце их пламенем сильным, но чистым: Эдуард любил в первый раз истинно.
‘Пойдем гулять в рощу, моя Лютгарда’. Лютгарда вскрикнула от радости. ‘Пойдем, Эдуард!..’ Она прыгала по горнице: ‘Ах, как весело там гулять днем!’ — ‘Днем?.. Так ты никогда не гуляла в ней днем?’ — ‘Никогда! Добрый Валерий говорил, что нельзя’.— ‘Валерий!..’ Оба влюбленные как будто проснулись от упоительного сновидения! Они стояли неподвижно и смотрели один на другого, не говоря ни слова. Граф понимал теперь, чего лишит Валериана, если увезет Лютгарду. Лютгарда вспомнила, как рассердился Валериан, когда она спросила, приведет ли он с собою графа?.. Вдруг оба молодые люди бросились в объятия друг друга: ‘Убежим! — воскликнули они оба вместе,— убежим!..’ Они страстно сжимали друг друга в объятиях, целовались и плакали, повторяя: ‘Убежим! Валериан разлучит нас!’
Граф совершенно переменился в один час, вся его ветреность, насмешливость, волокитство, изысканные манеры, фразы, все исчезло, как будто не бывало!.. Он жил, дышал Лютгардою, любовь чистая, бесхитростная наполняла всю его душу. Когда первый испуг при имени Валериана несколько прошел, граф начал говорить: ‘Теперь некогда уже нам, мой милый друг, идти гулять в рощу, я пойду готовить все необходимое в дороге и возвращусь к тебе вечером, мы уедем в ночь, надобно поспешить, легко может случиться, что Валериан приедет скоро и тогда мы уже не увидимся более’. При этом слове: не увидимся — Лютгарда обхватила графа обеими руками и говорила плача: ‘Так не ходи же, Эдуард! не ходи от меня! Ты можешь жить в моей спальне, Валерий не увидит, он никогда не ходит туда! Не уходи, Эдуард! Я умру без тебя!’ Эдуард плакал сам, хотя вовсе было не о чем, но слезы нежного друга, его Лютгардочки, были заразительны! Наконец, после тысячекратных объятий и целований, граф успел уверить Лютгарду, что Валериан в этот день не приедет: ‘Ведь еще только три дня, как он уехал, а он говорил, что пробудет там неделю, а может быть, и более, нам довольно остается времени, чтоб доехать до Л***, где квартирует полк мой, там мы обвенчаемся и оттуда уже напишем ему, не скрывая случая, сведшего нас вместе, попросим его простить и благословить союз наш!.. Он был тебе отцом, моя Лютгарда, судя по тому, как он поступал с тобою, ты не можешь знать, до какой степени достойно похвалы и удивления обращение его в отношении к тебе! В моих глазах он великий человек!.. его не знают! на него клевещут!’ — ‘Так на что ж нам бежать, Эдуард? Скажем ему, что любим друг друга, он отдаст меня за тебя замуж, он сам говорил, что когда окончит мое воспитание, то выдаст замуж’.— ‘Это он говорил, когда тебе еще не было и четырнадцати лет, теперь тебе шестнадцать, повторял ли он это обещание?’ — ‘Нет’.— ‘Надобно быть выше человека, моя Лютгарда, чтоб повторить его! Ты не можешь иметь понятия, как неизъяснимо ты хороша! С тобою расстаться нельзя добровольно! никогда, никогда не выйдешь ты из этого павильона, если не уедешь теперь со мною!’ — ‘Так уедем же скорее, мой Эдуард, ради бога, уедем’.
‘О Лютгарда!.. О восторги рая! как вмещу вас в душе моей?.. Лютгарда! наконец я твой!.. Беги упасть на грудь твоего Валерия!.. Лютгарда! моя Лютгарда!’ — Так восклицал восхищенный Валериан, подбегая (впервые еще) к золотой решетке и изнемогая от чрезмерности своего счастия.
Того нельзя описывать, для чего не дано нам слов и что не может быть постигнуто умом. Валериан остался жив, не сошел с ума. Только это и было видно, и только это можно было сказать о нем, но сам Шлёмка, встречаясь с ним, со стыдом и раскаянием потуплял глаза. Ничто не изменилось в поступках Валериана, он был горд, холоден, неприступен, как и всегда, важен в служении, точен в исполнении своих обязанностей, холодно-почтителен к отцу, одно только удивляло несколько знавших его прежде! он перестал сочинять проповеди, когда отец спрашивал его, для чего он оставляет в небрежении редкий талант свой в этом роде? он тотчас уходил, не говоря ни слова. В наружности его также не видно было большой перемены, выражение лица, этого прекрасного, благородного лица, все то же: строгое, важное, благочестивое, одна только бледность, нисколько не разнящаяся от бледности мертвого, и выражение адских мук, как молния пролетавшее иногда по его физиономии, обличали, что в сердце Валериана скрывается что-то никому не ведомое, но ужасное. При постоянном замечании его физиономии можно было угадывать, что мысли его на чем-то сосредоточились, около чего-то вращаются они непрестанно, есть что-то в виду у него, чем-то занят он день и ночь!.. Но что это такое? чем именно занят ум его? в какую бездну погрузились все его мысли, чувства и способности?.. Не мог домыслиться никакой разум человеческий!..
Минул год, павильон давным-давно раскрыт, простые соломенные стулья, ситцевый диван и деревянный, выкрашенный зеленою краскою стол составляют всю его и мебель, и украшение, окна раскрыты, двери отворены, шторы подняты, нет и следа тайны… О павильоне перестали и думать, не только говорить. Что ж есть в нем, кроме мебели? совершенно ничего! Куда ж девалось великолепное убранство? никто ничего об этом не знал и не знает! Валериан входит ли когда-нибудь в павильон? никогда!.. Но всякую ночь от полночи до света ходит по тополевой роще, садится на дерновую софу и смотрит на окна павильона с таким выражением лица и глаз, от которого и сам Люцифер отрекся б с ужасом!.. Видят его и днем в этой роще, он содержит ее в большой чистоте, сам подбирает упавшие на землю сухие сучья, обрезывает ветви лишние или надломленные бурею, по окончании работы подходит к окну павильона, кладет на него нож, которым подчищал деревья, и уходит в дом. Он ездил опять в Краков, и на вопрос бискупа, на что он решился? отвечал таким телодвижением и взором, что старый прелат встал с испугом и поспешил осенить его крестным знамением, говоря: ‘Сын мой! враг недалек от тебя! прибегни к господу с мольбою, да сохранит он ? тебя от бед… Какой ужас прочитал я на лице твоем!.. Спеши, спеши повергнуться к подножию креста, искупившего нас!’
‘Бегите, бегите смотреть! Гусарский полк вступает! какие молодцы!.. какие лошади!.. Слышите, какой прекрасный марш играют?..’ — Так говорили одни другим жители селения Роз***, выходя поспешно на главную улицу, ведущую на площадь. Дамы вышли на балконы, в числе их была красавица шамбелянова и три молодые парки. ‘Посмотри, Клотильда, это граф Эдуард Р*** едет на вороной лошади!’ — ‘Где ты видишь его?’ — ‘А вон перед тем эскадроном, что подходит’.— ‘Да, в самом деле он! но что с ним сделалось? что он так наклоняет голову?.. посмотри, пожалуйста!’ — ‘Забавно! он прячет свое хорошенькое личико, как застенчивая крестьянская девочка!.. Гусарский офицер! да еще какой? Эдуард Р***! ха, ха, ха, что с ним?’ — ‘Здравствуйте, граф!’ — сказала шамбелянова, когда офицер на вороной лошади поравнялся против ее балкона. Это был в самом деле граф Эдуард Р***, он не слыхал приветствия шамбеляновой и проехал мимо, не обратив никакого внимания ни на нее, ни на что его окружающее, за эскадроном ехала карета с поднятыми стеклами, завешанными зеленою тафтою. ‘Граф загордился,— сказала шамбелянова,— говорят, он женился на какой-то италианской княжне, чудной красавице, и взял за нею несметное богатство’.— ‘Ну так ему не до нас! да где ж он был все это время?’ — ‘Как где? в Любаре, там квартировал полк его’.— ‘А теперь куда ж идет этот полк?’ — ‘Верно, за границу, ведь война’. Между тем звук труб затихал в отдалении, полк остановился, по команде сошел с лошадей, явились квартирьеры и повели гусар группами по домам, для них назначенным.
У ворот Валериановой квартиры остановилась карета с зелеными занавесками, пред которою ехал гусар-квартирьер, близ окна кареты находился граф, на лице его изображалось прискорбие и испуг. ‘Здесь, ваше сиятельство,— сказал квартирьер,— лучше и покойнее нет во всем селении, это квартира ксендза, но его теперь нет дома, будет не прежде, как дня через три, так дворник говорит, что можно занять хоть весь дом на одни сутки’. Между тем граф вынимал осторожно из кареты свою Лютгарду — это была она, ее постигли муки родов так неожиданно и так сильно, что далее ксендзовского дома везти ее нельзя было бы ни четверти версты, она была в беспамятстве.
С тоскою во взоре и смертною бледностию на лице стоял Эдуард у постели милой жены своей, своей Лютгарды!.. Он держал ее руки в своих, согревал поцелуями холодное, помертвевшее лицо ее, клал, голову свою на грудь, ее и обливал горчайшими слезами!.. Наконец, она открыла глаза: в них уже погасла жизнь! ‘Мой Эдуард! — и страстная любовь еще раз вспыхнула в гаснущем навеки взоре молодой и прелестной графини Р***! — Мой Эдуард! счастие мое было слишком велико! оно не для здешнего мира! О мой Эдуард! Я была неизъяснимо счастлива тобою!.. Милый супруг мой! пусть эта мысль утешит тебя в моей потере… Прости, мой Эдуард!’
‘Что, какова графиня? — спрашивал пробощ, входя поспешно в залу,— привезли акушера?’
‘Графиня не имеет уже в нем нужды,— отвечал старый дворецкий графа, отирая синим платком слезы, градом катившиеся по его сморщенным щекам,— она умерла!’
Венедикт в молчании прошел в спальню, тело Лютгар-ды лежало на кровати, лицо ее было открыто, красота ее, молодость, мучительная смерть тронули до глубины души старого пробоща. ‘Рано увял этот прекрасный цвет,— сказал он, подойдя к постели и взяв холодную руку мертвой,— рано! Но да будет воля господня!..’ Венедикт увидел молодого графа, стоящего на коленях близ кровати и положившего голову на плечо своей Лютгарды, в этом положении он не сводил глаз с бледного и кроткого лица ее. Довольно было взглянуть на графа, чтоб видеть, что никакое утешение не найдет доступа к его сердцу! Пробощ молча благословил его и вышел.
Наступил вечер, все тихо. Вдруг раздались звуки труб: играют вечернюю молитву!.. Граф, до сего не переменивший ни места, ни положения у постели, тяжело застонал: ‘Лютгарда!.. Лютгарда!.. неужели это истина!.. неужели ты оставила меня?.. Послушай, моя Лютгарда! играют твою любимую вечернюю молитву! Еще вчера ты пела ее своим ангельским голосом! Увы, сегодня ты поешь ее вместе с ангелами!’
На рассвете граф в совершенном изнеможении поднялся с своего места, посмотрел минут пять на лицо Лютгарды и, наклонясь над нею: ‘Уже не разбудят тебя мои поцелуи,— сказал он, целуя впоследнее уста ее и глаза,— до свидания, моя милая жена! скоро, скоро твой Эдуард будет опять с тобою!’
Как только граф закрыл покровом лицо Лютгарды, раздался трубный звук перед окнами, трубачи играли генерал-марш. Граф дико закричал, упал на пол, бился об него головою, обагрял его своею кровью!.. ‘Лютгарда! Лютгарда!..— повторял он, задыхаясь от рыданий, спирающихся в груди его,— Лютгарда!.. разве я один поеду!.. разве ты не слышишь, что играют? вчера ты первая проснулась!’
Начальник полка, князь Щ***, вошел в комнату, где граф лежал распростертый на полу с окровавленным лицом и головою, сострадательный генерал поднял его, прижал к груди и, не скрывая слез, прекраснейших из всех, слез чувствительности, слез, показывающих небесную природу нашу, говорил: ‘Утешься, Эдуард, утешься по крайности хоть тем, что скоро в твоей воле будет соединиться с твоею Лютгардою!.. Вспомни, куда и для чего мы идем! От тебя будет зависеть найти славную смерть, но чтоб удостоиться ее, надобно теперь быть героем, надобно победить себя!’ Только эти слова могли влить бальзам утешения в сердце злополучного мужа-любовника! только обнадеживание скорою смертию могло возвратить ему силы: он ободряется, простирает руки к телу Лютгарды, говорит еще раз: ‘До свидания, мой милый друг! до свидания!’ — и уходит с генералом.
‘Отец пробощ! Я не могу сам отдать земле мою Лют-гарду!.. Поспешность маршей наших мне этого не позволяет, вот деньги, похороните графиню прилично ее званию’.
Никто из офицеров не смел подъехать к графу, а и того менее утешать. Все знали милую графиню Р***, всех приводила в восторг чарующая красота ее, невинность, простосердечие, кротость и та любезная ласковость, с которою она принимала воинственных гостей —: товарищей своего мужа, своего Эдуарда!..
Граф ехал при своем месте, лицо его было мрачно, изредка мелькал на нем отрадный луч, и это было при мысли о начавшейся войне, близких сражениях и несомненной возможности в первом деле найти потерянное благо… смертью соединиться с Лютгардою!
‘В павильоне прохладнее, отец Венедикт! не прикажете ли перенесть туда тело графини? в комнатах тепло, я боюсь, чтоб оно не стало портиться, в павильоне гораздо холоднее, и на эти два дня удобнее было б ему стоять там, нежели здесь, тем более, что сегодня приедет ксендз Валериан и, может быть, ему покажется неприятно, что в комнатах, где он живет, лежит мертвое тело’.— ‘Хорошо, Маргарита, возьми людей и перенесите графиню, как она есть, вместе с кроватью в павильон, и поставьте там в маленьком кабинете, где, кажется, была прежде постель Валериана, по крайности, есть там род алькова в стене, ну так туда и поставить тело графини. Павильон не заперт?’
‘Нет! теперь он всегда открыт’.
‘На то время, пока тело графини лежит в нем, запереть и ключ принесть ко мне’.
Распорядясь так в отношении к телу Лютгарды, про-бощ ушел домой, чтоб отдать приказание делать богатый гроб и готовить великолепные похороны, сообразно желанию графа и сумме, от него полученной, послал от себя ко всем своим собратиям приглашение участвовать в отдании последнего долга усопшей графине Лютгарде Р***? урожденной княжне Г***ти. Кто б мог под этим пышным титулом признать бедную девочку Лютгар-ду, жившую из куска хлеба у Хмар***, исправлявшую все домашние работы и отосланную, наконец, в людскую за то, что дивная красота ее выставляла в большем безобразии некрасивую наружность девицы Хмар***? Никто! разумеется, никто! Тереза наравне с другими услышала весть о смерти молодой графини Р***, и пожалела, как и другие, о преждевременной смерти столь любезной дамы.
‘В твоем павильоне есть гость, сын мой! не подосадуй, что я распорядился без тебя, ты и сам не отказал бы такому жильцу в часовом приюте, завтра мы все отнесем ее в последнее и вечное жилище’.— ‘Ее?.. Кто ж это, батюшка?.. в вечное жилище! итак, это мертвое тело?’ — ‘Да! третьего дня проходил здесь гусарский полк, и одна полковая дама, жена графа Р***, твоего старого знакомца, замучилась родами, умерла и плод супружества ее не увидел света, она умерла не разродившись. Граф просил нас похоронить ее и дал на это огромную сумму’.— ‘Умерла!.. в павильоне!.. тело!.. тело!!’ Страшные судороги исказили все черты Валериана, отец в испуге отскочил от него: ‘Что с тобою, сын мой! да помилует тебя господь! что с тобою?’ Валериан не слушал, он выхватил из рук отца ключ, который тот подавал ему, пошел скорыми шагами к роще и говорил таким голосом, которого содрогался сам: ‘Умерла!.. тело в павильоне!.. тело!!’
Надобно было проходить тополевую рощу во всю длину ее, прежде чем прийти к павильону, мрачнее ночи было лицо Валериана, он шел скоро, дышал тяжело, и судороги поминутно изменяли черты его: ‘Только б мне дойти!.. только для этого нужны мне силы! О если б я мог дойти!.. кровь задушит меня!.. в глазах уже темно! ах, если б я мог дойти!’ Злой судьбе его угодно было, чтоб он дошел, ей угодно было более!
Старый Венедикт, испуганный страшною переменою лица сына своего, прерывистыми и непонятными словами, им сказанными, и поспешным уходом в рощу, пошел за ним тихо… Неисповедимы пути всевышнего!.. тихо!.. зачем же тихо? Если б он пошел скоро?.. горе нам, бедным умствователям, может, было б хуже, если бы пошел скоро! хотя б ключ изломался! хоть потерял бы его Валериан! нет! дошел беспрепятственно! вложил ключ!.. повернул! отпер!.. а Венедикт только еще входит в рощу и даже думает: идти ли ему за сыном? не лучше ль предоставить все на его волю, несчастному старику и в ум не приходило, что такое предоставляет он на его волю!..
Дверь павильона, захлопнутая сильно, заперлась сама собою, но Валериану до этого нет дела, он бежит в знакомый кабинет, все члены его трепещут, холодный пот катится градом с помертвелого чела, в глазах уже туман смерти и полное сумасшествие, но несколько минут он может еще жить!.. Валериан в кабинете… Лютгарда на постели — сидит и держит у груди двух младенцев… ‘Графиня!.. тело! в павильоне!!! тело!!’ Исступленный Валериан в припадке сильнейшего безумия хватает с окна нож, увы! острый как бритва. ‘Валерий! мой добрый Валерий! — кричит Лютгарда, простирая одну руку навстречу убийственному острию, а другою прижимая к груди обоих детей,— прости меня!.. помилуй детей моих! Валерий!.. о боже!.. Валерий!..’
‘Отопри, чудовище! отопри! кляну тебя, изверг!.. отопри!.. да поразит тебя гром небесный!!’ — Так кричал отчаянный Венедикт, тщетно стараясь выломать дверь павильона, в котором раздавался вопль Лютгарды и двух детей ее. Наконец, все затихло внутри и снаружи павильона! Рассвирепевший Валериан, задушаемый кровью, разорвал на себе платье и упал на пол близ жертв своих, Венедикт лежал без чувств, Лютгарда и дети ее умерли смертию мучеников.
Когда Венедикт пришел в себя и имел силу отползать от павильона, стоны его были, наконец, услышаны людьми Валериана, они ужаснулись помешательства, какое заметно было в глазах и словах его, и не могли понять, для чего он указывает на павильон и велит послать в город за судьями? Наконец, ужасная истина открылась: окровавленные тела Лютгарды и детей ее положили в один гроб, великолепный, раззолоченный, который, увы! не миновал своего назначения: ‘для тела графини Лютгарды Р***’,— и хотя она была тогда жива, когда его делали, однако ж он принял ее в себя мертвую.
Ужасно было посиневшее лицо Валериана! кровь задушила его!.. страшно было слышать, как отчаянный Венедикт клял мертвого! — присутствовавшие убежали из дома.
‘Для чего, любезный граф, хочешь ты усилить горесть свою?.. я отпущу тебя, если б даже мне пришлось отвечать за это, для дружбы моей нет ничего невозможного, но я прошу как человек, любящий тебя отечески: прошу — не растравляй раны сердца своего, не езди в Ро…!’ — ‘Ах, дайте мне взглянуть на нее еще один раз,— говорил уныло больной Эдуард своему генералу,— дайте мне взглянуть на нее! Она еще не в земле, она еще здесь, на поверхности ее! Я могу еще увидеть черты ее, черты моего ангела! Моей милой Лютгарды! пустите меня, генерал’.— ‘Поезжай, Эдуард, поезжай. Не имею сил противиться тебе, несчастный друг мой’.
Но небо сжалилось над ним: Эдуард не имел времени уехать! В ту самую минуту, как только он хотел выйти от генерала, прискакал курьер с предписанием: ‘Выступить немедленно и идти форсированным маршем’. Эдуард, сказав мысленно: ‘Скоро, скоро, моя Лютгарда, друг твой будет с тобою!’ — сел опять на присмиревшего Оскальда. Не прежде как при громе пушек оживились конь и всадник: начались действия! Граф был всюду и наконец нашел, чего искал: в сражении под *** граф убит ядром.
Итак, все действующие лица страшной драмы успокоились навек! так или иначе, но все они предались вечному покою, исключая бедного Венедикта, ни в чем не виновного, но лютее всех пострадавшего: рассудок его ослабел, здоровье разрушилось, воображение день и ночь представляет ему Валериана в павильоне, убивающего Лютгарду, он слышит ужасный вопль ее, моления! слышит слова: ‘Прости меня, добрый Валерий! Валерий, помилуй детей моих!..’ Тогда вне себя от ужаса он бежит в лес, воображая, что стремится чрез тополевую рощу, там он кричит, стонет, бьет себя в грудь и тщетно просит у неба смерти или полного безумия. Следствием такого волнения чувств бывало совершенное истощение сил, которое продолжалось иногда недели две, иногда месяц, болезнь, в которую он впал при встрече со мною, была продолжительнее, потому что причиною ее было жесточайшее потрясение, произведенное в душе его звуками труб нашего полка. Трубачи играли марш ****ского гусарского полка, эти звуки в одну секунду представили воображению Венедикта картину ужасов, минувших, но всегда живущих в душе его! Снова увидел он залитый кровью пол павильона, убитую Лютгарду, двух младенцев!.. Снова взор его остановился на посиневшем лице сына!.. и ужасный вопль несчастного Венедикта, его тяжелые стоны раздавались бы до рассвета, если б внезапное появление ваше не дало другого направления его мыслям.
В это время припадков всегда ходят за ним хоть издали, чтоб подать помощь, когда понадобится. Но в тот раз, когда вы нашли его в роще за оградою кладбища, вступление вашего полка заставило всех его людей выйти далеко в улицу, Маргарита, обеспеченная тем, что Венедикт с полгода уже не имел припадка и, как казалось, чувствовал себя лучше, а всего более тем, что он спал в то время, когда вступал ваш полк, и что спальня его была в задней половине дома, следовательно, очень удалена от всякого шума, пошла в соседний дом, чтоб тоже позевать на кавалерийский строй и послушать музыки, буря удержала ее, до ночи, полагая, что люди Венедикта при нем, она покойно переждала бурю и пошла домой тихими шагами семидесятилетней старухи, она нашла людей пробоща всех при своих местах, подошла к дверям его спальни, все тихо! Как долго он спит! отворила тихонько дверь, взглянула на кровать: она пуста! на ней никого нет!.. Болезненное восклицание Маргариты, поспешный бег ее к воротам всполошили весь дом!
‘Бегите, бегите скорее в рощу,— говорила она со слезами,— отец пробощ, верно, там! Ах, господи, твоя воля, темень какая! где он теперь! несчастный старик! как могла я, проклятая дура, оставить его одного так надолго! а эти негодяи!.. Но как их винить, когда я, старуха, то же сделала!.. Не накажи меня за это, господи! дай мне еще увидеть моего бедного старого Венедикта!’ Так жаловалась и плакала Маргарита, стоя с фонарем за воротами Бенедиктова дома и дожидаясь людей, посланных искать его, но или за сильным ветром им не слышны были стон и вопли пробоща, или суеверный, страх не позволил им идти через кладбище, на котором похоронен Валериан, но только они возвратились к ожидающей их Маргарите, говоря, что не могли найти нигде своего барина!.. Отчаяние овладело старухою! Она хотела идти сама, но в ту минуту услышала шаги ваши по грязной земле и, наконец, увидела вас, ведущего ее умирающего господина, от радости, что видит его живого, она и не заметила, что на вас мундир, но когда уложила старика в постель, тогда, успокоившись несколько духом, она с любопытством, свойственным старой женщине, хотела рассмотреть того, кто так неожиданно появился у них в доме, испуг, до глубины сердца проникший, был последствием первого взгляда ее на вас. Хотя мундир ваш и не точно такой, в каком был граф, однако ж, все кавалерийский и, следовательно, могущий поразить и без того уже расстроенное воображение ксендза… Ужасаясь последствий этого, старуха сделала вам предложение не показываться на глаза пробощу, которое вас столько удивило и вместе встревожило.
‘Для чего ж не берет мер, чтоб удалять от него все, что может припомнить ему бедственное происшествие?’
‘Мы все единодушно стараемся об этом, но нет возможности остеречься против всех случаев, которые так часты в селении, почти всегда занятом войсками’.
‘Из рассказа вашего я понял, что слово: ‘роща’ приводило на память Венедикта рощу тополевую. Офицер — злополучного графа, но отчего ж намек о кладбище приводит его в такое ж содрогание, как и первые два слова?’ — ‘Потому что на кладбище была ужасная сцена, в которой Венедикт играл страшную роль. Когда все духовенство, приглашенное пробощем для погребения графини Р***, прибыло в селение Роз***, то, к удивлению своего, нашло все не так, как ожидало найти, и к умножению затруднений, глава их собрания, про-бощ, беспрестанно переходил от исступления к изнеможению: то он лежал без памяти, то с воплем требовал к себе Валериана!.. Наконец, священнослужители решились приступить к исполнению погребальных обрядов, не дожидаясь, пока Венедикт в силах будет им содействовать.
Великолепный гроб Лютгарды был внесен в костел и поставлен пред алтарем, внесен и черный гроб злополучного убийцы! поставлен в стороне, началось отпевание, ксендзы с беспокойством взглядывали иногда к дверям, но все было тихо и все кончилось благополучно, Валериана не отпевали как убийцу, умершего без покаяния, но из уважения к сану его хотели похоронить на кладбище.
Блистательный гроб Лютгарды, многочисленность духовенства, торжественность обряда привлекли несметную толпу народа: процессия медленно подвигалась к кладбищу, достигла его, все окружили гроб графини, все говорили плача: ‘Царство небесное мученице!’ Ее опустили в землю, работники стали засыпать могилу, зрители в молчании молились!.. Вдруг все затрепетали и поспешно оборотились к тому месту, где гроб Валериана стоял уединен близ могилы, в которую должно было опустить его! все окаменели от ужаса! Венедикт стоял у гроба!.. Крышка сброшена! покрывало сорвано! страшное черно-багровое лицо Валериана было открыто! все отвернулись с трепетом!.. ‘Сын мой! — гремел сильный голос старца,— сын мой! прими мое проклятие… Проклятие отца да сопутствует тебе в могилу, да пойдет оно с тобою в вечность… да предстанешь с ним пред лицо всемогущего, да заградит оно тебе дорогу к милосердию его… Проклятие сыну моему! вечное проклятие!’ — Пробощ упал замертво, невозможно описать, в какой ужас были приведены все присутствующие: женщины в трепете убежали из ограды, многие упали в обморок… мужчины, в молчании и с содроганием отворачиваясь от почерневшего лица убийцы, спешили оставить кладбище.
С того дня не было другого названия Валериану, как ‘страшный ксендз’. От народа оно перешло к высшему кругу, и теперь те, которые десять лет тому назад называли ксендза Валериана: прекрасным Валерием, проходя мимо его могилы, говорят: ‘Вот могила страшного ксендза!’ — и спешат пройти ее скорее.
На другой день я оставила красивый, чистый дом Рудзиковского и перешла в крестьянскую избу на другой конец селения. У отца пробоща не бываю никогда… Меня, пронимает дрожь при одной мысли о причине, исторгающей его ночные вопли на кладбище. Страшные проклятия его над телом несчастного убийцы слышались мне каждую ночь, и я с ужасом просыпалась. Как, однако ж, нестерпима должна была быть та мука сердца, которая вынудила подобные проклятия!.. Несчастный Венедикт никогда не знал настоящей причины страшного злодеяния: он приписывал его желанию удержать у себя деньги, данные на погребение. Мысль эта оправдывалась несколько огромностью суммы, но не характером убийцы: он был слишком горд для того, чтоб быть корыстолюбивым. Впрочем, все до одного так думают не только в этом селении, но даже и в целом краю. Жители рассказывают о страшном происшествии в десяти словах, прибавляя только: ‘Старик Венедикт жив еще, но только уже стар и слаб очень’.
Я часто хожу на могилу графини, с предосторожностями, однако ж, чтоб не встретиться с старым пробощем, и если усматриваю его издали, то проворно ухожу, наклоняясь между кустами, чтоб он не мог увидеть меня.
На могиле поставлен белый мраморный памятник, простой, но прекрасной архитектуры, с короткою надписью. Могила злополучного за оградою кладбища недалеко от ворот его, на ней нет ничего, что бы означало, что это могила: одна высокая насыпь, обложенная дерном. На могиле жертвы его, несчастной графини Р***, растут цветы: розы, гвоздики, фиалки, резеда. Все молодые дамы и девицы селения Роз*** поочередно смотрят за этим надгробным цветником. Я всегда по целому часу любуюсь им. Как прекрасны эти цветы!.. Как они свежи!.. Какое благоухание разливают они по всему этому жилищу смерти и над могилою красавицы, превосходящей некогда все в свете цветы своей красотою!
Могила за оградою обросла густо крапивою и высоким репейником, уединенно качающимся на самой вершине бугра. Красно-синеватые цветы его видны издалека, даже и тогда, когда все уже покроется снегом, они как маяк зловещий заставляют видом своим вспомнить, чью могилу покрывают.
Сегодня, совсем неожиданно, встретилась я с Маргаритою. Она шла к кладбищу и была очень грустна. Я хотела было пройти скорее мимо, но она так печально взглянула на меня и с такою безотрадностью наклонила голову, что я невольно тронулась этим. ‘Здравствуй, добрая Маргарита!.. Здоров ли ксендз пробощ?’ У Маргариты навернулись слезы. ‘Ксендз пробощ не сегодня-завтра будет здоровее всякого из нас. Но для чего, молодой человек, вы бросили старика?.. А он так полюбил вас!.. Вы слушали его с таким сыновним вниманием — это его собственные слова,— что он чувствовал какое-то успокоение в душе и мыслях. С неделю после вашего посещения он всякой день поднимал руку ко лбу, тер его, как будто стараясь что-то припомнить, и после спрашивал: ‘Маргарита, мне кажется, что у меня кто-то был?.. Родной кто-то!.. Где же он?..’ Я принуждена была отвечать, что у него был проезжий путешественник, который, отобедав у него, тотчас поехал далее. ‘Жаль! он был у меня!.. Он не спорил!’ После этого он опять задумывался. ‘Я пойду к нему теперь’.— ‘Не советую!.. Вы наполните печалью ваше молодое сердце бесполезно. Избегайте таких сцен, какая готовится у нас в доме’.— ‘А что такое у вас в доме?’
Я уже забыла урок, полученный от Рудзиковского, и опять отдалась любопытству, но на этот раз получила ответ, какой могла б предугадать и сама. ‘Что у нас в доме?.. Разумеется, разлука души с телом’.— ‘Как! Ксендз пробощ?..’ — ‘Умирает,— прервала Маргарита.— Мне бы должно радоваться,— продолжала она, утирая слезы, которые быстро катились одна за другою по ее впалым, бледным щекам,— должно бы, но как ты будешь радоваться потере человека, которого привыкла любить целые шестьдесят лет! Я ровесница ему. Я была нянькою жены его, кормилицею несчастного Валерия, управительницею дома его и, наконец, другом и хожатою во время жестокого испытания, насланного милосердием божьим, которое путями бедствий приближает к себе человека… Тяжело будет мне проводить в могилу старого Венедикта, я еще не оправилась и от этих проводов’.— Она указала на могилу с репейником.
‘Недаром вы не ходили к нам, молодой офицер: верно, Рудзиковский рассказал вам все’.— ‘Как! разве и ты знала тайну Валерия?’ — ‘Я одна только и знала ее, и я-то по смерти Валериана рассказала Рудзиковскому настоящую причину ужасного поступка, который в народе приписывают подлому корыстолюбию и которому гордая и благородная душа моего питомца никогда не была способна!.. Мне хотелось хоть перед одним человеком оправдать память юноши, которого любила как сына’.— ‘Однако ж, добрая Маргарита, какова б ни была причина злодеяния, но оно тем не менее злодеяние’.— ‘Правда, но если было сделано без сознания, неужели в таком случае преступник недостоин столько же сожаления, сколько и нарекания?’ — ‘Валериан знал, что делал’.— ‘Ошибаетесь, молодой человек! ошибаетесь наравне с толпой, наравне с самим Рудзи-ковским!.. Я одна только… я, которая была его второю матерью, которая от юных лет его умела читать в самых тайных изгибах сердца,— этого сердца, полного гордости, неукротимости, надменности, но вместе и глубочайшей чувствительности,— я одна только проникла страшную тайну, что от той минуты, в которую радостные восклицания его раздались в пустом павильоне и вслед за тем невместимый восторг души его заменился невыразимым отчаянием, что от той минуты рассудок его расстроился… Слова пробоща: ‘Графиня Р***, жена старого знакомца твоего, умерла и лежит в павильоне’ — в мгновение лишили его ума и памяти, а остальное было действием исступления, и я готова отдать те немногие дни, которые остались мне прожить, для уверения, если б это можно было, что мой бедный Валериан, умерщвляя Лютгарду, совсем не знал и не помнил что делал. Он подтвердил это своею ужасной смертью. О страшное воспоминание!..’
Маргарита закрыла лицо руками и горько плакала. ‘Куда ж ты шла теперь?’ — я спросила для того только, чтоб дать другое направление мыслям ее. ‘Куда мне более идти, как не к могиле или за могилою!.. Горе мне на старости лет моих!.. Я должна буду всех пережить, и мне останется одно только: плакать то на той, то на другой могиле!.. Я теперь иду назначить место для погребения пробоща’.— ‘Как! неужели отец Венедикт…’ — я не могла кончить, я совсем не ожидала услышать, что роют могилу для человека, с которым я недели три тому назад разговаривала. Маргарита отвечала на мой недоконченный вопрос: ‘Отец Венедикт не увидит завтрашнего солнца: это приговор доктора, и вы не видели б меня здесь, если б добрый господин и вместе друг мой не был уже в предсмертном усыплении. Он уже ничего не слышит и не видит!.. прощайте, господин офицер: Приходите завтра, если угодно, бросить горсть земли на гроб человека, которому вы доставили несколько приятных минут и который часто вспоминал вас. Простите!’ — Маргарита пошла медленно по дороге к кладбищу, я воротилась домой.
Мне было что-то неловко, что-то отзывалось в сердце моем, похожее на укоризны совести. Какая ветреность! какая нечувствительность! не зайти ни разу к старому больному пробощу, когда я очень видела, что разговор мой был ему развлечением и пользою!.. Я одна только могла говорить с ним, как должно было говорить, потому что одна только знала, чего надобно остерегаться… Напрасно я была так невнимательна к обязанностям человеколюбия!.. Теперь я охотно исполнила бы их, но ксендз не имеет уже в них нужды!.. Всякий разговор в жизни для него кончился!.. Не нужны предосторожности, не нужно уменье: он ничего уже не слышит, ничего не видит.
К полуночи пробощ отошел в вечность, его похоронили близ Лютгарды. Маргарита была бледна как полотно, но не плакала, и когда все кончилось и все разошлись, я видела издали, что она села близ могилы и, облокотясь на камень одною рукою, другою обняла его и преклонила к нему лицо свое. Жаль бедной Маргариты!.. В мире все кончилось для нее!.. Ей некого любить, кроме двух могил на кладбище селения Роз***!
Я было не хотела заводить знакомств здесь, полагая, что скоро выйдем опять куда-нибудь, потому что это временный только отдых наш, а настоящее место, где нам должно будет быть, это близ Ковно, на границе. Но что-то как на беду нас не хотят выдвинуть отсюда, итак, от нечего делать я познакомилась с шамбеляновой и панною Клотильдой, которая, видно из излишней проницательности своей, осталась и до сих пор панною. Сестры ее обе замужем. Маринка по-прежнему дружна с Рахилью, которая тоже замужем. Шамбелянова много уже потеряла той красоты, того остроумия, той веселости, которые заставляли важного пана шамбеляна давать ей по сту червонцев на бальные башмаки варшавские, но, несмотря на обычное действие времени, она еще довольно мила и довольно умна, это подтверждается тем, что наши уланы, malowane dzieci {красавцы дети (польск.).}, как воспевает их простой народ, забывают в сообществе панны шамбеляновой трубку, карты и вино на целый час. Ей теперь за тридцать лет, она имеет большие черные глаза, прекрасный рот, белые зубы и маленькую китайскую ножку, довольно дорого стоившую степенному шамбеляну.
Я провожу все свободное время у доброй и веселой Лодоиски К***Цкой. Иногда мы ездим с нею верхом в рощу близ кладбища. Одного дня мы проехали оплот близ могилы Валериана. ‘Посмотрите на этот бугор,— сказала она, останавливая свою лошадь,— вот на этот, на котором растет так много репейника и крапивы. Здесь похоронен величайший красавец из всех живущих на земле и вместе с тем величайший злодей!..’ — шамбелянова рассказала мне историю Валериана так, как ее рассказывают в народе. Я воспользовалась этим, чтоб спросить, какой был конец скрытности Валериана в рассуждении павильона и куда девалась пышная мебель, которую в нем предполагали?.. ‘Это как-то уничтожилось само собою,— сказала Лодоиска.— Павильон вдруг увидели открытым, и от всего баснословного великолепия, которым украшала его молва, не осталось даже и тени чего-нибудь похожего на то…’ — ‘Шлёмка жив?’ — ‘Жив, но с ним сделалась непонятная перемена. Неизвестно почему, но только злодеяние Валериана и страшная смерть его лежат тяжелым камнем на совести еврея: он сделался грустен, задумчив, здоровье его упадает с каждым днем. Я совсем не понимаю, в чем Шлёмка может укорить себя относительно Валериана!.. Если в том, что рассеивал вздорные слухи о павильоне, то он загладил это, стараясь тщательно их уничтожить. Впоследствии они совсем затихли. Валериан, я думаю, никогда и не знал этих нелепых толков о своем садовом домике’.
Говорят, будто бы то не секрет, что знают трое, однако ж гибельная тайна павильона более шести лет была известна троим: Рудзиковскому, еврею и Маргарите, и во все это время оставалась непроницаемою для всех других, одна только случайная встреча моя с пробощем в бурную ночь на кладбище была поводом, что и мне открыли ее, а без этого обстоятельства она, без сомнения, умерла б вместе с ними.
Панна Клотильда по-прежнему выслушивает донесения лукавой Маринки, которая доискивается теперь причины горести и болезненного состояния еврея Шлёмки, но как задушевный друг ее, Рахиль, не посвящена отцом своим в это таинство, то все старания, догадки и заключения приводят их ровно ни к чему.

Павильон

Впервые повесть напечатана в журнале ‘Отечественные записки’ (1839, No 2). Печатается по изданию: Дурова Н. А. Избранное. М.: Сов. Россия, 1984.
С. 388. Фарос — легендарный маяк-башня на острове Фарос вблизи Александрии, построенный в III в. до н. э. и считавшийся одним из семи чудес света.
С. 389. Пробощ (польск.) — настоятель собора, старший священник.
С. 393. Цыма (обл.) — запрещающий окрик, обращенный к собаке.
С. 403. Народова кавалерия (польск.) — польское конное ополчение.
С. 404. Кремортартар — старинное название лекарственного средства — очищенного винного камня.
С. 406. Викарий — священник, помощник настоятеля.
С. 416. …первейший прелаты Кр-а, Ви-ны и Ва-вы — Кракова, Вильны и Варшавы.
С. 420. Шамбелян (польск.) — придворный чин, камергер.
С. 424. Альтана — ровная площадка, огороженная балюстрадой, беседка.
С. 425. Кассандра — в древнегреческой мифологии дочь царя Трои Приама, обладавшая даром пророчества, но пророчества которой не вызывали у людей доверия.
Храм Янусов — в Древнем Риме храм бога времени, войны и мира Януса был открыт в течение войны и закрывался в мирное время.
С. 428. Лысая гора— гора возле Киева, на которую, по преданию, собирались на шабаш ведьмы.
С. 430. Магазин — здесь складское помещение.
С. 445. Киприда — в древнегреческой мифологии одно из имен богини любви Артемиды.
Кенкет — масляная лампа.
С. 451. Парки — в древнеримской мифологии три сестры — богини судьбы человека.
С. 454. Левантин — легкая шелковая ткань.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека