Дурова Н. А. Избранные сочинения кавалерист-девицы / Сост., и примеч. Вл. Б. Муравьева.— М.: Моск. рабочий, 1988.— (Библиотека ‘Московского рабочего’).
Эскадрону Скор*** назначена была самая бедная и отдаленная деревушка для квартир. ‘Ты будешь в восторге, Александров’,— говорил мне Бур***, показывая расписание квартир. ‘Отчего?’ — ‘Тебе досталось осьмое чудо’.— ‘Какое, например?’ — ‘Антоновцы — деревенька маленькая, чистенькая и на таком прелестном местоположении, что надобно видеть его, чтоб иметь о нем понятие. А какое там соседство! Счастливец из счастливцев, баловень фортуны! Я, право, не понимаю, за что эта слепая к тебе милостивее, нежели к кому-нибудь из нас!’ Я, однако ж, не слишком большую веру давала словам и похвалам Бур***: он любил посмеяться. Видя, что я слушаю его холодно, он сказал опять: ‘Ты, как вижу, не только не в восторге, но еще что-то хмуришься, разве тебе не хочется взять этих квартир? В таком случае можно переделать,— а я было хотел тебе услужить ими. Но если не нравятся, так по мне, пожалуй, можно переменить сейчас, Нов-й просит их для себя, соседство — такой магнит, от которого все наши юнаки зашевелились. Хочешь? Я переделаю, и ты будешь квартировать близ штаба, в селении Роз***, там много помещиков, помещиц, есть сад, манеж и ксендз — умный, седой и больной… Каких тебе еще более выгод? на что решаешься?’ — ‘А какое соседство близ Антоновец?’ — ‘Вдова, двадцати одного года, богатая, прекрасная, воспитанная и умная, так что даже трудно постигнуть, как могло в этой голове, столь еще молодой, поместиться столько высоких знаний, столько глубокомыслия, столько светлых истин!’ — ‘Почему ж все это знают? стало быть, она входит в ученые рассуждения…’ — ‘Вот еще какой вздор! Для чего? Она не педантка, но ведь о разуме и знаниях можно иметь понятие и из простого разговора… Ну да не о том дело. Берешь Антоновцы?’ — ‘Нет, я беру ксендза седого, больного’.— ‘Хорошо’.
Заведено уже у нас, что мы вступаем на квартиры и выступаем из них, горланя как можно громче для доказательства, что нам всегда очень весело и что мы всегда и всем довольны. Так точно вошел и теперь эскадрон Скор*** в прекрасное и обширное Роз***щи: уланы мои оглашали воздух согласным пением, но так уже чересчур громким, что я покраснела и за них и за себя, проезжая мимо чистого, светло-зеленого домика, с светлыми окнами, я угадывала, что тут живет больной ксендз и что восторженное пение моих улан покажется ему наглым криком.
Посмотрев, как разместили моих улан, я хотела было ехать на свою квартиру, но, рассудя, что мне вовсе нечем заняться в комнате, раздумала, отдала лошадь ворчливому Зануде и пошла бродить по перелескам, окружавшим село. Густая, тенистая и довольно обширная роща примыкала к самой ограде кладбища и как будто сливалась с деревьями, там посаженными, так что издали роща и кладбище казались одним большим садом или зверинцем. Солнце садилось уже, когда я вошла в рощу, множество тропинок пересекало одна другую и вело во все стороны, я пошла по первой, какая попалась на глаза. В этой стороне смеркается не так, как у нас: здесь нет тех прекрасных, светлых, долгих вечеров, какими, в продолжение всего лета, чарует нас наш благородный север. У них, напротив, очень скоро по закате солнца наступает ночь. В первую четверть часа, когда приятный сумрак только что начал покрывать окрестность, я добровольно и охотно заходила в глубину рощи, ее прохлада, свежесть воздуха, песни соловьев делали прогулку мою столь приятною для меня, что я располагалась остаться тут до света, позабыв совсем, что здешние ночи не наши ночи и что здесь утренняя заря не встречается никогда с вечернею зарею, я продолжала заходить далее в глубь леса, между тем вокруг меня становилось с каждою минутою темнее, темнее, и наконец густой мрак одел непроступаемою тьмою меня, рощу и окрестную отдаленность, дорожек, искрестивших всю рощу, нельзя было разглядеть, да мало и пользы было разглядывать их, потому что по ним можно было б только плутать по роще, а не выйти из нее. Это был лабиринт, а как я не имела ариадниной нитки, то и должна была идти просто вперед, предоставя случаю вывесть меня, куда ему рассудится. Если выключить из моего ночного путешествия опасные случаи, например, падение в глубокую яму, полную воды, или такую, на дне которой хворост, гнилые обрубки и под ними змеи,— сверх того я могла найти на сук и выколоть им себе глаз, могла наступить на гнездо змеи и расплатиться за это не дешевле, как жизнью,— если выключить все это, то в положении моем было много забавного, например, я шла через обширный лес ощупью, зажмуря глаза, протянув обе руки перед собою и скользя ногою по траве прежде, нежели ступать ею твердо. Наконец все эти предосторожности и усталость от такого медленного и трудного путешествия вывели меня из терпения, я решилась сесть и дожидаться зари или выхода месяца, и вот, отломав от дерева большую ветвь, зачала махать ею во все стороны и бить по траве, чтоб разогнать всех возможных гадин. Очистив таким способом место для своего ночного бивака, я с полною уверенностию легла, но в ту ж минуту опрометью вскочила и убежала, содрогаясь от ужаса и омерзения: я легла щекою на что-то мягкое, холодное, ослизлое, гладкое, гадкое… Я бежала, забыв о предосторожности… К счастию, лес в этом месте был редок и быстрый бег мой не встретил никакой безвременной остановки. Наконец я пошла тихо, да и нельзя было иначе, по мере того, как лес становился реже, земля делалась неровною, так что я беспрестанно взбегала на какие-то бугры и сбегала с них в ямы, на одном из таких бугров ударилась я очень больно коленом обо что-то твердое и с досадою остановилась, ощупывая и водя руками по предмету, о который ушиблась, узнала я, что это крест деревянный. Итак, я на кладбище! От него не более версты до села, но после неудачных попыток отдохнуть я уже не смела сесть ни на которую из могил, окружавших меня подобно шатрам, и продолжала идти чрез это волнистое поле, утешаясь тем только, что ведь есть же ему где-нибудь конец и что рано или поздно я дойду до этого конца.
Было более четырех часов уже, как я вышла из села, и, следовательно, ночь по расчету моему была теперь в полном своем владычестве, то есть была полночь. Блуждая печально по последнему приюту моих собратий и очень уже обескураженная как грустным концом прекрасного начала, так и чрезмерною усталостию, услыхала я, что ветром наносит ко мне какие-то звуки, как будто стон, жалобы и плач, — но все это было очень слабо и, мне казалось, наносилось из отдаления. Я остановилась, прислонилась к кресту, мимо которого шла, и стала прислушиваться: умоляющий голос то усиливался, то затихал совсем, в тоне его, в ударениях слышно было отчаяние, и можно было угадать, что это голос или больного или очень старого человека, плач то раздавался вдруг, то вдруг умолкал. Сердце мое жестоко билось и обливалось кровью. Я отдала бы год жизни за то, чтоб быть или там же, где плачут, или за сто верст от этого места. Наконец, несмотря на какую-то тревогу внутреннюю, похожую на страх, решилась я идти на голос,— и вот, напрягая слух, а вместе и зрение, увидела я какую-то искру вдали, обрадовавшись этому Фаросу, я пошла прямо на него, и пошла — не хвастаясь, могу сказать,— с величайшим самоотвержением, потому что искра и плачевные стоны были в одной и той же стороне. Между тем поднялся ветер, он с воем пролетал мимо высоких памятников на кладбище и с шумом раскачивал вершины дерев, крупные и редкие капли дождя сильно щелкали по надгробным камням: не было уже возможности слышать что-нибудь другое, кроме начинающейся бури, но искра светила постоянно, и я постоянно имела ее целию своего пути. Вдруг яростный ветер с свистом полетел в рощу, раздался шум, треск, ливной дождь заплескал повсюду, я прислонилась к памятнику и, как говорят восточные народы, закрылась плащом терпения (этот один только и был в моей власти)… Но как все в свете имеет свой конец, то и ветер утих, и дождь перестал, облака пронеслись, и на чистом небе заблистал полный месяц. Я увидела тогда, что стою очень близко от ворот кладбища, за ним, в версте расстоянием, чернелось село и виднелся высокий костел. ‘Слава богу, теперь я дома…’ — и только что хотела отворить ворота, как вдруг пронзительный вопль, глухой стон и отчаянное скрежетание зубами раздались близ самых ворот… Рука моя замерла на задвижке, и холод пробежал по членам… Я не смела ни отворить ворот, ни отойти от них, и стояла неподвижно, почти не дыша… ‘О боже, боже! умилосердись надо мною!’ — вслед за этими словами раздались глухие удары и слабый стон. Я не могла долее выдерживать, сердцем моим овладело сожаление — сильнее испуга, и я решилась отворить ворота. ‘Кто тут?’ — спросила я и в ту же минуту с силой распахнула их. ‘Это я, сын мой! — отвечал мне какой-то старый монах, смотря на меня с удивлением.— Это я, — повторил он кротко,— пробощ здешнего костела, но кто вы сами? что делаете здесь в такую пору?..’
Я стояла неподвижно и в величайшем изумлении. Кто ж плакал? Чьи стоны слышались мне? чей вопль отчаянный раздавался здесь? Что все это значит?.. Вся окрестность была тиха, покойна, освещена месяцем, в полном блеске плывущим на самой высоте неба, нигде ни одного живого существа не было видно, исключая одного ксендза, который опять повторил вопрос свой: ‘Что завело вас сюда в эту пору?’ — ‘Вечером я пошел прогуливаться, почтенный отец, — отвечала я,— красота вашей рощи заставила меня забыть, что в этой стороне нет наших сумерек, что здесь ночь наступает вслед за закатом солнца, я вспомнил об этом не прежде, как темнота покрыла уже все предметы, и тогда, не зная дорог, не заметя, в которой стороне лежит селение, принужден был плутать почти всю ночь по вашей прекрасной роще, под властью сильного ветра и ливного дождя’.
‘Вы, если не ошибаюсь, принадлежите к отряду…’ — ксендз не кончил, он закрыл глаза рукою, и голова его склонилась на грудь. ‘Да, почтенный отец, я начальник этого отряда, как вы называете, мы нынешним вечером пришли в ваше селение’. Ксендз сделал приметное усилие, чтоб поднять голову: ‘Радуюсь случаю узнать вас. Не угодно ли пройти ко мне в дом? Это не так далеко, платье на вас, должно быть, мокро, у меня высушат его в две минуты’.
Я поблагодарила за приглашение и, не желая беспокоить старого ксендза своим присутствием, просила только рассказать мне, какою дорогою пройти в селение, которое хотя и виднелось вдали, однако ж пуститься к нему без дороги, просто полями, в этой стороне было б опасно: здесь так много болот.
‘У кого ж вы квартируете?’ — спросил ксендз. Я не могла сказать ему, потому что не знала самого имени своего хозяина, но описала только наружность дома, прибавив, что его всегда отводят для офицеров. При этом последнем слове ксендз тяжело застонал и, закрыв лицо руками, пал на траву. Я испугалась: ‘Что с вами?’ — и старалась поднять его.
— Оставьте меня… Ох, для чего я не могу умереть? Для чего я не могу сойти с ума? Каким милосердием бога было б для меня сумасшествие!.. Но, видно, я не стою этой пощады!
Не имея сил поднять старца с могилы (горесть его заставила меня думать, что бугор, на котором лежал он теперь, была могила кого-нибудь из близких его сердцу), я села сама тут же и дожидалась, пока он несколько успокоится. Наконец он поднял голову: ‘Вы еще здесь?.. Благодарю вас!.. Поддержите ж меня, молодой человек, и проводите домой. Бог наградит вас за эту помощь старому его служителю!’ Он оперся на мое плечо, и мы пошли по грязной и вязкой земле, насилу переступая, шел старый ксендз, и седая голова его то тряслась на плече моем, то поникала на грудь его.
Более часа шли мы, наконец трудный путь наш кончился, мы очутились у ворот светло-зеленого домика: в окнах светил огонь, у ворот стояла старая женщина с фонарем в руках. Увидя нас, она перекрестилась: ‘Слава тебе, господи! У меня душа выдрогла от страха!.. Легкое ли дело, с которой поры в лесу! Я уж хотела идти сама… Ох, господи, господи! Бледен как мертвый!..’ — Говоря это, старуха поставила фонарь на землю, взяла одною рукою ксендза под руку, другою стерла слезы, которые катились по лицу ее, и после ею же указала мне на фонарь, сказав: ‘Возьмите, светите нам на лестницу!’ — и повела безмолвного старика в его комнату. Я отправилась с фонарем вперед.
В спальне ксендза, на столике близ кровати, стоял с чем-то стакан, и прежде всего к нему подвела старуха своего господина, взяла стакан, приблизила его к устам почти уже помертвевшего ксендза: ‘Скорее, люди, пока еще искра жизни тлится в этом несчастливце!..’ — это говорила она сама с собою. Ксендз выпил несколько, и надобно думать, что это было целительное питье, потому что он открыл глаза, поднял голову, и цвет лица его сделался по крайности цветом человека живого. Тогда ключница (думаю, что это была она) положила его на постель, придвинула к ней кресла, взяла у меня из рук фонарь, который я все еще держала, сама не зная для чего, и просила, чтобы я села в кресла у постели. Теперь только взглянула она на меня пристально, в ту ж минуту испуг и сильное беспокойство изобразились на лице ее. Она поспешно задернула занавес: ‘Для имени божия,— говорила она шепотом и наклонясь ко мне на ухо,— для имени божия старайтесь, чтоб ксендз пробощ не увидел вас теперь, а всего лучше,— говоря это, она загасила все свечи, исключая фонарь.— Посидите здесь, добрый молодой человек, я вмиг возвращусь: сбегаю только за бульоном… Ах, бедный, бедный Венедикт! пора тебе в могилу!..’
Хотя она сказала эти слова вполголоса и у самых уже дверей, но старик услыхал: ‘Да, моя добрая Маргарита, давно пора, но что ж делать, когда бог не отпускает еще свого труженика на покой!’ На лице Маргариты изобразилось какое-то прискорбное замешательство, но она вышла, однако ж, не сказав ни слова.
‘Добрая женщина! она одна только терпит безропотно мое существование,— сказал седой ксендз, вздыхая,— одна только поддерживает поминутно гаснущую жизнь мою…’ Я не знала, что мне начать говорить — и говорить ли? Испуг Маргариты при взгляде на меня и слова ее — ‘ради бога, чтоб ксендз пробощ не увидел вас теперь’ — навели и на меня какой-то страх. Но я думала, что если стану молчать, то ксендз откроет занавес, и тогда… В комнате не было огня — это правда, но всё было столько света, чтоб увидеть человека, к тому ж ум мой все еще не мог найти никакой нити в этом лабиринте странностей, действовала тут машинально, но воображение мое и память были заняты, озабочены, утомлены даже воспоминанием этих пронзительных и вместе горестных воплей, этих тяжелых стонов, этих непонятных ударов. Неужели все это трагическое действие производилось этим старым, дряхлым, больным, почти умирающим ксендзом? — и в какое время, и в каком месте?.. Лютая скорбь рисуется на лице его… какого рода она?.. Неужели это угрызения совести? неужели воспоминание преступлений исторгало у него столь болезненные крики?.. Пока я делала сама себе все эти вопросы, ксендз задремал.
Хотя я, вопреки давнему и всегдашнему обвинению нашего пола в непомерном любопытстве, менее всех дочерей Евы подвержена ему, однако ж не отказалась бы выслушать рассказ о том, что заставляет старого, больного ксендза блуждать в бурную ночь по лесу, плакать и стенать столь болезненно, как стонет человек, подверженный жесточайшей пытке. Я очень видела, что помощь моя ксендзу не нужна более: он дома, на постели, о нем заботятся, вот его Маргарита, так же старая, как и он, принесла ему суп, вот она разводит огонь в камине, приставляет к нему кастрюлю с бульоном, чтоб не простыл, я могу идти, я не надобна здесь… Однако ж я не трогалась с места и смотрела молча на хлопоты доброй женщины. Оконча свою заботу около камина, Маргарита подошла тихонько к постели, наклонилась внутрь занавеса и, уверясь, что ксендз спит, поставила другие кресла близ кровати, села в них и, держа одною рукою обе половинки занавеса вместе, сказала мне шепотом: ‘Теперь, если господину офицеру угодно идти домой, то внизу ожидает его наш работник, чтоб проводить до квартиры’. Я встала. ‘Извините меня,— продолжала старуха,— я не могу показать вам дорогу вниз, мне нельзя ни на секунду оставить старика, но за дверью стоит фонарь, тот самый, которым вы светили нам, возьмите его, отыщите ход на лестницу, внизу ждет работник, отдайте ему фонарь и прикажите, чтоб он с ним проводил вас на вашу квартиру, небо опять заволокло тучами и стало так темно, что вам нельзя будет шагу сделать без фонаря. Прощайте, господин офицер, да наградит вас господь за сегодняшнюю услугу!’
На полу за дверьми стоял фонарь. Я взяла его и отправилась вдоль коридора. Дошед до стены и видя, что тут нет никакого хода, я воротилась, но чтоб пройти в другой конец коридора, надобно было идти опять мимо дверей ксендзовых комнат. Поравнявшись с ними, я услышала явственно голос старика. Он говорил: ‘Знаешь ли, что он слышал всё? Он был в лесу в одно время со мною. Зачем ты отпустила его?’ — ‘Что ж мне было делать, отец Венедикт? Вы заснули’.— ‘У кого он квартирует?’ — ‘Не знаю. Работник пошел проводить его, и я сказала, чтоб он узнал’.— ‘Хорошо, Маргарита! дай же мне бульону. Не так, не так! налей в стакан… хорошо, теперь положи туда чайную ложку вина и подай мне… Благодарю, мой старый друг! Теперь поди, успокойся, да не забудь завтра узнать от…’
Я поспешно отошла от двери, к которой Маргарита подходила, и прежде, нежели она отворила ее, я сошла с лестницы, поставила фонарь на пол близ спящего работника и ушла прежде, нежели он очнулся. Я была уже далеко от ворот, когда свет фонаря быстро начал двигаться по всему пространству пред воротами и наконец стал скоро приближаться ко мне, чего я не рассудила дожидаться.
Хотя я не знала, как найду квартиру, на которую днем и не взглянула порядочно, но пошла, однако ж, скорым шагом вперед и как была, разумеется, легче и проворнее вялого, сонного крестьянина, то свет фонаря скоро пропал из глаз моих: туманом ли его закрыло, или крестьянин, не видя никого на улице, воротился, но только я осталась одна.
Мрачное ночное небо начало делаться серым, что обещало ненастное утро, ветер навевал сырость, и мундир мой, который высох было на мне от моей собственной теплоты, снова начал вбирать в себя холодную влагу воздуха и тумана, я дрожала от холода, но идти скоро не могла, потому что зашла между плетней и огородов, и раз несколько уже набегала то на столб, то на жердь, наконец, зашибив ногу очень больно об какую-то проклятую колоду, положенную вдоль забора, я решилась идти потихоньку срединою дороги, хотя, впрочем, и не знала — дорога ли это, где иду, знала только, что это глубокая грязь, потому что нога моя вязла в ней почти на четверть.
Продолжая идти важною выступью журавля, вытаскивая ногу из грязи и опять медленно погружая в нее, дошла я наконец до какого-то сарая, но как я зашла с тыла этого строения, то мне должно было еще обойти его, чтоб узнать, что там такое за ним, итак, держась за стену, я отправилась в обход.
‘Цыма, проклятый! молчать! назад, Лютый, назад! Вот я тебя, негодяй!’ — так кричало несколько голосов на огромную овчарную собаку, бросившуюся на меня с оглушающим лаем, и от которой я оборонялась одним только белым платком, махая им на собаку всякий раз, как она кидалась на меня. Думаю, маневр этот кончился бы трагически для меня, если б Лютого не оттащила сильная рука улана, который был при моих лошадях. Итак, я, сверх ожидания, дома. Сарай этот был конюшня моя, и через двор, небольшой прекрасный домик — моя квартира. ‘Кто у меня хозяин?’ — ‘Отставной унтер-офицер гвардии, Рудзиковский, ваше благородие’,— отвечал улан, провожая меня к крыльцу моей квартиры.
Видя, что настоящий день еще не так-то скоро будет, я легла спать… Как это слово коротко! И сказать и написать его можно очень скоро, но действие — совсем не в нашей воле: я не могла заснуть, хотя очень устала, озябла, промокла и порядочно испугалась,— сперва воплей в роще, после — слов ксендза: ‘Зачем отпустила?’ — и наконец нападения злой собаки. Кажется, после всех этих потрясений духа и тела можно б было успокоиться, но воображение беспрестанно переносило меня то в густую рощу, то на кладбище, то мне слышался вой ветра, шум дерев, плеск дождя,— то болезненный стон, то отчаянный вопль, и лишь только я начинала дремать — фонарь светил мне в глаза, седая голова катилась по плечу, и ксендз шептал на ухо: ‘Зачем ты отпустила его?’ Я вздрагивала и просыпалась.
Взошло солнце, ни кровь моя, ни воображение не успокоились, я решилась встать. Утро сделалось опять ненастно, солнце только что блеснуло и снова закрылось серыми, водянистыми тучами, несущимися от запада густыми массами. Что ж теперь делать? Сколько ни думала я, не могла выдумать ничего хуже, как идти к своему хозяину выспрашивать его о больном ксендзе, на вопрос мой: ‘Каков их ксендз? благочестив ли он? любит ли своих прихожан?’ — бравый Рудзиковский, шестидесятилетний унтер-офицер гвардейский, отвечал мне с каким-то родом благоговения: ‘Наш ксендз, ваше благородие, человек святой: мы все, от мала до велика, чтим его как праведника. Ему теперь уже семьдесят лет, но, несмотря на столь преклонные годы, до своего несчастия он был неутомим как в исполнении своих обязанностей, так и в трудах сельских: он первый выходил в поле, давал наставления хлебопашцам, как удобрять землю, чтоб хлеб родился лучше, учил, какое зерно на каком грунте бывает крупнее, рассказывал и показывал на деле, как держать в руке, как действовать серпом, косою, вилами, так, чтоб можно было работать долго, не утомляясь чересчур,— в этом он был превосходный практик. Мы окружали его, толпою ходили за ним в поле, мы любили его как отца, как брата, как господина, как наставника, но когда он, облачась в одеяние служителя божия, становился пред жертвенником, тогда мы могли видеть угодника, молящегося о нашем спасении: весь вид его дышал любовию к богу,— и мы не смели уже мыслить о нем, как мыслили, работая вместе в поле: мы благоговели и считали его в эту минуту чем-то выше человека. До своего несчастия он был видный, сильный и даже красивый старец, волосы его были седы и тогда, но глаза блистали огнем ума, и голова не тряслась, как теперь, мы не имели нужды ни в каких судьях, пока способности ума его не были потрясены злополучием, он так хорошо успокаивал враждующий дух некоторых из нас, что от нескольких слов его исчезала ненависть многолетняя и закоренелая. Ах, что это был за человек до своего несчастия!..’
— Какого же несчастия?
— Ужасного, до такой степени ужасного, что никогда мысль не может к нему привыкнуть, никогда слух не вынесет рассказа о нем, никогда сердце не останется на месте при воспоминании о нем!
Рудзиковский говорил с жаром о добродетелях ксендза, с чувствительностью рассказывал, как все жители любят его, но когда упоминал о каком-то несчастии, непритворный ужас изображался в глазах и на всей его физиономии. Сильнейшее любопытство овладело мною, я забыла дурную погоду и скуку. ‘Какое ж это несчастье, любезный хозяин? не можешь ли ты рассказать мне, что такое случилось ужасное с вашим ксендзом?’
— Ах, ваше благородие, не только не требуйте этого от меня, но если б и другой кто сам вызвался с этою услугою, прогоните его, скорее прогоните, если только дорог вам ваш мир душевный: от этой адской повести вы потеряете его надолго!
Теперь-то уже не было возможности Рудзиковскому избавиться моих просьб и убеждений иначе, как рассказав непременно историю злополучия их пастыря. После долгих, но напрасных усилий мне удалось наконец убедить Рудзиковского. Он тщетно старался принять спокойный вид: лицо его поминутно изменялось, наконец, видя, что не может управиться с собою, он встал: ‘Теперь я не могу говорить, но будьте покойны, ваше благородие: рассказ не минет вас, теперь уже все равно, сцена ужаса воскресла, снова гнетет мозг мой, снова жжет сердце… Я расскажу вам ее, я передам вам те вопли, которые раздаются вот сейчас, сию минуту раздаются в ушах моих… Вечером вы всё узнаете, всё… теперь позвольте вас оставить’.
Я взяла фуражку, чтоб идти к себе, но, отворяя двери, встретилась лицом к лицу с ключницею ксендза. ‘Отец Венедикт просит вас пожаловать к нему, он очень сожалеет, что вы вчера ушли один, без провожатого и без фонаря. Теперь он надеется, что вы не откажетесь провести время и откушать у него’.
Говорят, что днем черт не страшен: у меня и тени не осталось того смешного страха, который овладел было мною в коридоре ксендза, когда я услышала сказанные хриплым шепотом слова: ‘Зачем ты отпустила его?’ Итак, я сказала старой Маргарите, что охотно поеду к ее господину, и спросила: оправился ли он от усталости. ‘От усталости? — повторила она, покачав печально головою,— от его усталости оправляются только в могиле!..’ Вот опять! эти люди сведут меня с ума своими намеками… В это время я услыхала, что кто-то трогает меня за плечо, оглянулась — это был мой хозяин. ‘Что, Рудзиковский?’ — ‘Позвольте сказать вам несколько слов прежде, нежели поедете к отцу Венедикту’.— ‘Охотно!.. Хорошо, милая,— сказала я ключнице,— кланяйся отцу пробощу, я сейчас буду’.— ‘Ксендз прислал за вами свой экипаж’.— ‘Благодарю. Я приеду вечером’.— ‘Ну так простите, господин офицер, ожидаем вас’.— Она вышла, села в свою телегу и уехала.
‘Что хотел ты сказать мне, хозяин?’ — ‘Хочу просить вас, не можете ли вы, когда поедете к старому Венедикту, надеть что-нибудь другое вместо мундира?’ Странный вопрос этот заставил меня посмотреть с удивлением на Рудзиковского. ‘Я рискую показаться вам сумасшедшим,— сказал он в ответ на этот взор,— однако ж позвольте повторить эту просьбу: у старого пробоща гостей не бывает никогда, он живет один, и вы очень можете ехать к нему в сюртуке партикулярном или фраке’.— ‘Но для чего ж это? Мне все равно: один ксендз живет или есть кто у него,— я поеду в мундире’.— ‘Но ведь я не для вас это и говорю: если вам нечем заменить вашего мундира, так сделайте мне честь, позвольте предложить для этого визита праздничный сюртук моего сына, он был вашего роста, когда я отправил его на службу’.— ‘Надобно ж знать, для чего я так преображусь? Я уже сказал, что мне все равно, что я никогда ничего не одеваю, кроме мундира’.
— Я докладывал уже вам, что предлагаю это переодевание не для вас собственно. Вечером всё объясню вам, но теперь последуйте моему совету, оденьтесь так, чтоб ничто не обличало в вас военного офицера, даже и в разговорах старайтесь избегать этого названия, говорите с ним о хлебопашестве: он считает его самым полезным и самым благородным упражнением человека, говорите о художествах: ксендз превосходный живописец и музыкант,— но всего лучше говорите с ним о политике. Если вы возьмете предметом разговора вашего великие перевороты в государствах, падение империй, кровопролитные войны, заговоры, славных министров, великих полководцев,— тогда-то увидите вы, какими лучами света сиял некогда ум этого больного, дряхлого старика! У нас некому говорить с ним об этих вещах, а то я уверен, что подобный разговор был бы услаждением его скорби и скорее всякого другого отдалил бы воспоминание ужасной сцены, всюду его преследующее и почти совершенно расстроившее рассудок его. Да еще не говорите ничего о роще, также и о кладбище. С этими предосторожностями вы проведете время весело, потому что ксендз воспитан как принц крови.
— Однако ж это очень странно, любезный хозяин, что священник ваш не может слышать о роще и кладбище, а сам ходит туда, да еще в какое время ходит? ночью, в бурю… Я вчера заплутался в вашей роще, случайно как-то выбрался на кладбище и за оградою нашел вашего ксендза, он сидел на могиле и был чем-то очень опечален.
— Поезжайте, поезжайте! вам пора. Но если не хотите быть причиною и свидетелем какой-нибудь ужасной сцены, последуйте в точности моему совету. Вечером, когда возвратитесь, ничего уже не будет для вас странным в поступках несчастного ксендза.
Погода разгулялась, серые облака ушли, все поле ярко заблистало: голубое небо, зеленая трава, светлые озера, а лес, темно-зеленый, ветвистый, пушистый лес — как он роскошно рисуется на небосклоне!.. Мною опять овладела охота погрузиться в его прохладную темноту. Было еще рано, не более одиннадцати часов, ксендз обедает в час, следовательно, полтора часа мои,— поеду в рощу! Я пошла к себе, чтоб одеться по рисунку Рудзиковского, то есть, чтоб не осталось в костюме моем никаких примет моего звания военного офицера. Позабавясь пред зеркалом превращением своим в нечто похожее на сидельца, я наконец отправилась в рощу.
Как день ни в чем не похож на ночь, так и теперешняя моя прогулка не имела никакого сходства с вчерашнею. Странно, как все то, что мы видим ночью, днем изменяет образ свой до неузнаваемости! Роща простиралась версты полторы во все стороны, была густа, тениста, светла, нигде ни одного пня обгорелого, ни одного прута сухого, ни ямы, ни рытвины, ни колоды трухлой,— одним словом, ничего такого, что бывает в лесах запущенных: тут везде видно было тщательное старание содержать ее в чистоте, исчезла та глухая дебрь, тот непроходимый лес, по которому я блуждала вчера. Но где ж та вещь, холодная, гладкая, гадкая, на которую я вчера легла было щекою и которую сочла ни более ни менее как трупом? Не будет ли она этим огромным, красивым грибом, так живописно и так приманчиво растущим вот под этою густою березою?.. Сколько здесь тропинок и как все они прекрасны!.. Правда, что они в бесчисленных местах пересекают одна другую и идут во всех направлениях, но заплутаться нельзя: все они выводят к кладбищу и в селение. Я очень неохотно оставила прохладную рощу, чтоб выехать на полдневный зной. Но первый час был в половине, и я должна была поспешить, чтоб не заставить ксендза дожидаться, что старым людям всегда очень неприятно.
Престарелый конь мой располагался выступать с одинакою важностию до самых ворот красивого домика ксендзова, однако ж надобно было потревожить его старость: мало удовольствия тащиться нога за ногою по открытому полю в жаркий полдень. При помощи шпор и поводов Ермит поднялся в плавный и тихий галоп, похожий на колыхание лодки.
Привязав лошадь у крыльца, я пошла вверх и с любопытством осматривала коридор, по которому вчера ходила одна с фонарем и где слышала слова, меня испугавшие: ‘Зачем ты отпустила его?’ Как, однако ж, смешон был страх мой! Чего могла я опасаться дурного от старого, дряхлого священника и такой же старой женщины?..
‘Милости просим, батюшка, пожалуйте!’ — сказала громко ключница Маргарита, отворяя мне дверь, и прибавила вполголоса: ‘Милости просим, господин офицер! Как вы добры!’ (Она смотрела на мое платье.) ‘Отцу Венедикту лучше сегодня, вчера он бранил меня, для чего я отпустила вас без ужина. Но зачем вы не взяли нашего работника, чтоб проводить вас с фонарем? Я, право, не спала всю ночь,— все думала, как вы пройдете нашим пустырем, и к тому ж грязь по колено! Бог вас знает, зачем вы убежали один…’ — Добрая старуха говорила без умолку, держа меня за руку и медленно подвигаясь со мною к затворенным дверям ксендзовой спальни. Но вот путешествие и разговор кончились, мы у самых дверей, старуха отворила их и пустила мою руку.
Мне нужна была вся сила рассудка и воли, чтоб не показать ни удивления, ни сожаления… На диване, против двери, в которую я вошла, сидел старый ксендз в черном бархатном подряснике или чем-то похожем на это священническое одеяние, он почти лежал на подушках, которыми был обложен, изнеможением дышала вся его наружность. Это было видимое разрушение прекрасной некогда машины: добродетель, высокий ум, кротость нрава так ясно рисовались в чертах его бледного, изможденного лица, глаза его… какое выражение их!.. Какое выражение найду я, чтоб объяснить, что такое глаза его? Это слова без звука, нет надобности говорить ему. Но только это одно и осталось в нем: все прочее, не только наружность, не только черты лица, но даже и самое положение тела его носило на себе отпечаток столь лютого страдания, такого безотрадного несчастия, такого горького злополучия, что, при взгляде на него, первая мысль всякого,— если он сколько-нибудь сострадателен,— первая мысль будет: желание ему самой скорейшей смерти: это одно благодеяние, которое остается людям пожелать для него. Мысль эта, пролетевшая в уме моем, как обыкновенно пролетает мысль, не помешала мне тотчас, при входе в комнату, вежливо поклониться ксендзу и спросить, оправился ли он от вчерашней усталости. Тихое наклонение головы было ответом, он показал рукою на кресла близ дивана,— я села. ‘Не нахожу слов,— начал говорить ксендз едва слышным голосом,— не нахожу слов благодарить вас, добродушный молодой человек, что не погнушались поддерживать мое больное, дряхлое тело. Вы, как вижу, очень еще молоды, страшусь, не утрудились ли вы чрез меру: такое бремя, как я, не по силам еще такому юноше, как вы, я худо помню, но, мне кажется, что я почти лежал на руках ваших?’ — ‘Нет, почтенный отец! Вы шли сами, а я поддерживал вас несколько, и то потому, что было скользко от дождя’. Помня наставление Рудзиковского, я постепенно направила разговор на любимый сюжет ксендза — на политику, и стала говорить о бегстве Наполеона с его острова. ‘Да,— сказал ксендз твердым голосом, и в глазах его блеснула яркая молния,— да, орел на свободе! Но Европа сделает шаг, один только шаг,— и от этого легкого движения ей раздастся всюду гром оружия: орел будет пойман, и второе заточение его, как и все в свете второе, будет прочнее’.
Мне нужно было только посадить доброго Венедикта на его конька: он гулял на нем до обеда, в продолжение и после обеда до кофе, изредка бросала я, в этот поток многоречия и вместе красноречия, слова два или три, которые давали ему новую силу. Во всё продолжение моего мучительного визита я считала себя стоящею на самом опасном пикете, где необходимы были: неусыпность, внимание, беспрерывная осторожность. Хотя предмет разговора нашего был очень далек от рощи и кладбища, но ведь говорится: на грех мастера нет,— и я смертельно боялась, чтоб не испытать этого теперь. К счастию, телесные силы старого пробоща ничто против энергии чувств его, против порывов необыкновенной души, Венедикта уложили в постель едва дышащего.
Маргарита сказала мне, провожая до крыльца и пожимая руку: ‘Приезжайте к нам завтра, не пугайтесь его изнеможения. Ах, если б он только так уставал, как сегодня, тогда можно б еще надеяться выздоровления тела и ума…’ — ‘Ума?..’ — ‘Да, неужели вы не заметили?’ — ‘Нет, напротив, я дивился уму его’.— ‘Это потому что, к счастию, ничто не навело вас на пункт, при котором…’ Звон колокольчика помешал старухе кончить, она побежала вверх, сказав мне: ‘Пожалуйста, приезжайте, добрый барин! Старик мой оживет, если будет всякий день говорить о Наполеоне’.
— Каково,— спросил меня хозяин,— погостили, ваше благородие? Неправда ли, что беседа отца Венедикта очень приятна?
— Да, но вместе и очень страшна для того, кто знает, что есть заповедные слова, которые так же опасно выговорить, как какое-нибудь заклинание.
— Я упредил вас.
— Но все-таки я смертельно боялся, хотя еще и не знаю чего, надеюсь, любезный хозяин, что ты сдержишь свое обещание?
— Рассказать вам, отчего наш ксендз ходит по ночам в рощу, плачет, стонет, бьет себя в грудь, испуская отчаянные вопли? отчего не может слышать без содрогания слов ‘офицер’, ‘роща’, ‘кладбище’? отчего с ним делается обморок при виде офицерского мундира? Всё это хотите вы знать непременно? рассказать вам всё это?
— Да, ты обещал…
— Я исполню.
Мы расстались.
Но с последним звуком десятого часа вечера отворилась дверь моей комнаты и вошел Рудзиковский, он был бледен и уныл. ‘Если вы не раздумали, ваше благородие, то не угодно ли вам слушать рассказ мой в саду? Теперь ночь лунная, кроме удовольствия дышать чистым воздухом, вы будете там, где должно быть, слушая эту повесть’.— ‘Разве у тебя есть и сад?’ — ‘Есть’.— ‘Так эти густые деревья, которых вершины видны чрез кровлю дома, в саду?’ — ‘Это роща тополевая, а сад за нею’.
Мы пошли.
— Какой прекрасный лесок ваша роща, любезный хозяин! Сами вы развели его?
— Как можно! это деревья вековые. Сад, роща и дом подарены мне на свадьбу моим молочным братом, молодым графом Заб***.
— Надобно думать, что вы много времени посвящали на украшение этого прелестного места: везде видны следы неусыпного старания, но только прошедшего.
— Ах, да, прошедшего!.. О, ужасное прошедшее!.. Не моя рука, господин офицер, сохраняла красоту и свежесть этих тополей, я никогда не хожу сюда, не дотрагиваюсь ни до одной ветви… Но сейчас вы поймете мои чувства, вы сами с ужасом оставите эти прекрасные деревья, аллеи, тропинки, кустарники, и никогда, никогда уже не возвратитесь в мою тополевую рощу.— Рудзиковский замолчал, я потеряла охоту спрашивать,— и мы шли оба, не говоря ни слова, по широкой аллее, перерезывающей рощу во всю ее длину и оканчивающейся у красивого мостика, лежащего чрез небольшой ров, отделяющий рощу от сада, прямо против этого мостика было небольшое строение, имеющее два фасада и два крыльца: одно выводило на эту аллею, по которой мы пришли, другое было на противной стороне, и по нем можно было выходить на такую ж точно широкую аллею, идущую чрез всю длину сада, против этого крыльца была дерновая софа, много колонн белых, с вазами, урнами, статуями, большой цветник и много других украшений, но все это имело на себе отпечаток совершенного запустения. Видно было, что с давнего времени никто не заботится ни о красоте, ни о чистоте этого очаровательного места: на цветнике грудами лежали облетевшие листья с дерев за многие годы, белые вазы пожелтели, почернели, некоторые упали, обросли травою, статуи большею частью изломанные, но изломанные не шалостию чьею-нибудь, а просто временем и случаем, например, на одной статуе лежал огромный сук дерева, отломанный ветром, голова статуи свернулась с места от этой тяжести, ущемилась как-то между прутьями и осталась вместе с ними на одном плече туловища, к которому принадлежала: все показывало продолжительное отсутствие человека от этого места. Оно было прекрасно, но дико.
Я рассматривала все с любопытством и наконец хотела было спросить о здании с двумя фасадами, что это такое: храм, беседка или просто садовый домик, но, взглянув на Рудзиковского, испугалась, и вопрос не вышел из уст моих. Рудзиковский стоял пред крыльцом, которое было к тополевой роще, руки его были сложены на грудь, члены трепетали, и смертная бледность покрывала лицо его. Я от всей души раскаялась, что так неотвязно приступала к нему с просьбами рассказать тайну ксендза.
Однако ж я не смела начать говорить и ждала, пока сильное волнение духа старого гвардейца несколько утихнет. Но тяжелые вздохи бедного Рудзиковского показывали, что мучительные чувства теснят сердце его, что ему было б легче, если б он мог плакать. Я ничему не рада стала и проклинала свое любопытство.
— Любезный Рудзиковский! — сказала я, взяв за руку, которою он давил себе грудь, как будто стараясь этим движением придавить воспоминания,— любезный Рудзиковский! я очень сожалею, что вынудил твое согласие на рассказ, вижу, что тебе это очень дорого стоит, и охотно отказываюсь от своего желания…
Рудзиковский вздрогнул, я угадала, что он совсем позабыл обо мне, наконец я увидела, что светлые слезы блестят на седых ресницах и усах его, и, пользуясь этою минутою облегченья, повторила ему свое добровольное отречение от его повести.
— Благодарю вас,— отвечал он грустно,— но теперь уже все равно: я здесь, здесь, где не был шесть лет,— шесть лет не видал я этого места, во сне даже не видел его,— бог был столько милостив ко мне!.. Но вы, молодой офицер, ваша настойчивость, насмешки над излишнею чувствительностью, просьбы, убеждения, мое собственное безрассудство — и я здесь. Теперь все равно: я расскажу вам, что обещал, потому что все снова ожило в памяти моей, пять лет исчезли, это случилось вчера.
Я готова была так же усердно упрашивать Рудзиковского, чтоб он не рассказывал о ксендзе, как поутру просила, чтоб рассказал: до такой степени состояние его начало беспокоить меня, я боялась за рассудок его. Наконец он победил себя.
— Пойдемте отсюда,— сказал он, уводя меня обратно к дому,— я был слишком дерзок, что предложил вам слушать мою повесть пред страшною дверью ужасного павильона, бог помиловал меня, что я не испустил дух в муках воспоминания… Ах, как я был безумен! Шесть лет!.. шестьдесят могли б что-нибудь значить.
Говоря это, он проходил аллею тополевой рощи с такою скоростью, какой я не ожидала от его шестидесяти лет. Мы пришли в мою комнату, и старик-гвардеец, отерев слезы на щеках и усах и вздохнув тяжело, начал свою повесть, которую постараюсь передать здесь со всеми подробностями и, где можно будет, сохраняя выражения Рудзиковского.
Венедикт Тарнопольский, теперешний ксендз пробощ наш, в юности своей был воином, служил в народовой кавалерии, или, лучше сказать, в остатках ее, потому что, кажется, тогда уже совершился великий переворот нации, к которой он принадлежал.
Молодой Тарнопольский отличался храбростию, блестящим воспитанием и прекрасным лицом, знатное происхождение открывало ему дорогу к достижению высоких степеней по службе, родители его, у которых он был один только, основывали великие надежды на отличных качествах своего сына, но… любовь! этот вечный камень преткновения для юности!.. а иногда — горе нам! и для старости!.. любовь дала всему другой вид.
Венедикт влюбился в бедную, безродную девицу, происхождения благородного, то есть в шляхтянку, но как отец его не хотел и слышать, чтоб иметь ее невесткою, то он женился против его воли.
Следствием этого поступка было проклятие и лишение наследства, к довершению несчастия молодого Тарнопольского, мать его умерла, не успев сказать ему, что она прощает его и что она никогда его не проклинала. Отец еще более ожесточился против сына, полагая, что поступок его был причиною смерти матери, он уехал путешествовать, подтвердив снова, что лишает его наследства навсегда.
В Италии старый сумасброд последовал примеру сына: женился на молодой, прекрасной и бедной девице. Последствия были обыкновенные: молодая жена взяла в руки старого мужа, овладела совершенно его умом и волею и употребила власть свою на то, чтоб заставить его обратить все свое имущество в деньги и переселиться на всегдашнее житье в ее родину.
Старик скоро увидел себя окруженного новым семейством, молодая супруга каждый год радовала его то сыном, то дочерью… Посреди толпы столь милых малюток, из которых многие, как вылиты, в него, было ль время вспомнить о бедном Венедикте!.. Но я поспешу пройти эти обстоятельства, которые не могут быть занимательны для вас.
Венедикт страстно любил жену свою, в отставку он не выходил для того, что надобно было бы искать способов, чем жить, а это обыкновенно удается только тем, кто не имеет в этом надобности, итак, соразмеряя расходы свои с доходом, который доставлял ему место его в войске, он жил покойно и счастливо, если только можно жить так, чувствуя на себе проклятие отца.
Чрез десять лет супружества у него родился сын, но в то же время богу угодно было наслать на него испытание, против которого он не устоял: жена его родила благополучно и скоро выздоровела, но по совету их полкового лекаря принимала иногда для успокоения крови прохладительное питье, что и в самом деле сохраняло совершенно ее здоровье и было, сверх того, полезно ребенку, которого она сама кормила.
Прохладительный напиток, в состав которого входил сахар и кремортартар, приносился ей всякий день из аптеки, свежий и столько, сколько нужно было выпить его на ночь. Злой участи Венедикта угодно было, чтоб проклятый аптекарь напился пьян и в прохладительное питье госпожи Тарнопольской положил вместо кремортартару мышьяку! Несчастная выпила и легла спать, отпустя свою горничную куда-то на посиделки.
Венедикт возвратился от своего генерала в час по полуночи и тотчас пошел в спальню жены… слышит хрипение, удушливый стон!.. слышит и тихий плач маленького Валериана!.. спешит отворить дверь… она заперта изнутри!.. Он зовет жену… отвечают протяжным стоном, который, затихнув, не возобновился более!..
Свет опротивел осиротевшему Венедикту. Он возненавидел его и решил посвятить себя уединению монастырской жизни, но прежде отречения своего от всего мирского, он написал к отцу: ‘Батюшка! я овдовел!.. иду в монахи, но у меня есть сын — сын ли я еще ваш? имейте снисхождение отвечать мне’.
На это лаконическое письмо он получил такой же ответ и при нем банковый билет на огромную сумму денег. Старик писал: ‘Сын мой! в тишине кельи примирись с богом, я прощаю, вот твоя часть наследства’.
Не доверяя никому и не имея кому доверить воспитание своего сына, Венедикт решился сам заняться им и, не дав себе времени одуматься, ни привыкнуть к своему несчастию, дал обет посвятить юного Валериана служению алтарей.
‘Пусть не испытает он никогда,— говорил Венедикт,— тех тяжких страданий сердца, какие испытываю теперь я!.. Да, милый сын! заранее отец твой укроет тебя от бурь и соблазнов обманчивого света!’ В тишине кельи своей Венедикт занимался образованием и усовершенствованием необыкновенных талантов пылкого Валериана, он передал ему все свои знания, которые в молодом Тарнопольском приняли несравненно больший блеск.
Долго было бы описывать постепенность развития великих совершенств и необычайной красоты молодого ксендза Валериана, довольно, что в двадцать лет от роду начальство его нашло его достойным очень важного поручения. В одном из кляшторов открылись непорядки и злоупотребления, происшедшие от слишком слабого надзора начальника этой обители. Валериан был послан в этот кляштор, хотя в виде подчиненного ксендзу, управлявшему там, однако ж, с полною властию, секретно предписанною, тому и другому — одному: ‘употреблять ее’, а другому: ‘уступить ее’. Доверенность эту вполне заслуживал молодой человек, он был самых строгих правил, непримиримый враг всякого разврата и сверх того преследовал и наказывал порок и слабость одинаково, то есть без пощады!.. Валериан был таков, каким должно быть посланному для исправления, для истребления с корнем зла и неустройства в обители, но не таков, каким бы ему надобно было быть по долгу христианина. Сердцу его незнакомо было ни сожаление, ни кротость!.. О снисхождении он не имел и понятия!.. Пощада! было такое слово, которого он вовсе не понимал значения!
Несколько лет ксендз Валериан удивлял всех строгостию жития своего в столь юных летах, обитель, им исправляемая, сделалась примерною по святости жития братии, по кротости их духа, строгому воздержанию и по всем тем добродетелям, которые предписываются им их саном.
В продолжение этого времени старый Тарнопольский сделан пробощем костела в селении Роз***, костел этот считался богатейшим приходом во всей губернии, потому что на весьма дальнее пространство кругом не было другого костела, итак, все соседнее дворянство съезжалось в селение Роз***, и все их вклады и приношения возлагались на алтарь костела Роз***, так же как и все их свадьбы, крестины, похороны, разводы и обручения совершались пред ним же.
Ксендз пробощ, находя слишком трудным для себя отправлять одному все обязанности своего звания, и, сверх того, желая приблизить к себе сына, которого любил чрезвычайно и которым разлука столь продолжительная начинала уже наводить ему грусть, просил своего бискупа дать костелу селения Роз*** викария и просил, пользуясь добрым расположением этого прелата, чтоб должность эту при нем занял сын, ксендз Валериан Тарнопольский. Хотя это было не совсем легко, Валериан был слишком еще молод для такого важного места, однако ж для твердой воли нет ничего невозможного: ровно чрез полгода, считая от того дня, в который старый Венедикт просил своего начальника и друга, бискупа, князя Г***, определить сына его в костел Роз*** викарием, этот последний воздевал уже руки пред алтарем его.
В разрушенной машине старика Тарнопольского, в этой живой развалине, вы заметили, я думаю, остатки прекрасной некогда наружности: высокий рост, стройный стан, величественную физиономию: всем этим обладал в совершенстве новоприбывший ксендз Валериан Тарнопольский.
За месяц до своего приезда Валериан писал к отцу, прося его нанять для него квартиру. Просьба эта показалась очень неприятною старику: ‘Вот еще новость! — говорил он с неудовольствием,— квартиру!.. ксендзу квартиру!.. а мой дом!.. разве мало у меня комнат?.. квартиру!.. и у кого здесь квартира для него!!. какой безрассудный!’
Я тогда только что овдовел, дети мои были в разных местах: кто в службе, кто в училище, я жил один и не имел нужды в большом помещении, итак, я сказал отцу Венедикту, что охотно уступлю сыну его весь дом свой, а сам перейду в павильон, тот самый, который видели вы в конце тополевой рощи, строение это имело все удобства для житья в нем даже и зимою, которая в нашем краю тепла и непродолжительна.
Старый пробощ был тронут до глубины души этим предложением, он обнял меня с чувством: ‘Великодушный Рудзиковский! скольких неприятностей избавляет меня твоя бесценная услуга!..’ Он отписал к сыну об этом распоряжении, выговоря ему, однако ж, за такое отчуждение от отца, полагавшего в нем все свое утешение. ‘Я надеялся, Валериан,— писал он,— что попечения твои, ласки, угождения будут услаждать скуку вечера дней моих!.. радовался, помышляя, что неусыпное око сына будет также заботливо следить за всеми движениями старого отца, как мое некогда следило шаги слабого младенца, но да будет воля вышнего!.. приезжай, милый сын, квартира тебе готова! будем по крайности пред алтарем господним вместе молить его о милосердии к общей пастве нашей’.
Молодой Тарнопольский, имея совершенное сходство с отцом, превосходил, однако ж, его красотою стана и лица, всякий скульптор, всякий живописец не мог бы желать лучшей модели для своих ахиллов, аполлонов, адонисов, полубогов, как ‘прекрасного Валериана…’. Так назвали его все наши молодые пани и панны в первый же день его служения в костеле Роз***.
Не понимаю, как мог слух о привлекательной наружности его пролететь так скоро по всему приходу селения Роз***, но только в первое воскресенье по его прибытии съезд к костелу был необычайный, более тридцати карет, не считая уже колясок и легких кабриолетов, стояли у каштановой аллеи, ведущей от большой дороги к костелу, на всех лавках сжато сидели молодые и прекрасные женщины, уж бог знает какую хитрость употребили они, чтоб оставить дома всех своих матушек, тетушек и престарелых сестриц, но только здесь старухи не было ни одной.
Все движения двадцатипятилетнего викария были благородны, величественны, исполнены достоинства, на прекрасном лице его видимо было благоговение к святыне, пред которою он преклонял колена.
На другой день Валериан получил более десяти приглашений от соседних помещиков, некоторые прислали кареты, но как в десять мест ехать нельзя, то он не поехал ни в одно, отговорясь своими обязанностями. Всю эту неделю молодой ксендз посвятил отцу своему, он проводил у него все дни и домой приходил только ночью.
Занимая дом мой, Валериан очень хлопотал о том, чтоб иметь одну комнату совсем отдельную, и если можно, окнами в сад. В доме такой не было, но был этот павильон, отделенный от дома рощею и построенный, как вы видели, так, что находится как бы границею между рощею и садом. Я как-то, прогуливаясь, привел молодого ксендза в свое уединение!.. Непонятный восторг овладел им при виде этого места, и с того дня, более месяца, этот домик был причиною беспрерывных споров у нас, разумеется, очень деликатных и вежливых, но все-таки споров, Валериан утверждал, что ксендз необходимо должен иметь такую комнату, где б мог уединиться как для того, чтоб в тиши возносить мысль свою к богу, так и для того, чтоб углубляться ею в истины Евангелия и сообразно с ними сочинять свои поучения, а я с своей стороны говорил, что отдал дом с условием: жить в павильоне одному и что не менее ксендза имею иногда нужды в уединении!.. Беспокойство овладело Валерианом, он пробовал сделать которую-нибудь из занимаемых им шести комнат похожею на келью, но это было невозможно: все они соединялись между собою и все были окнами на площадь, где беспрерывная езда, говор, переход войск, иногда ученье, или развод, если в селе квартирует полк какой, парады, музыка, барабанный бой!.. Пригожий викарий, с видимою тоскою, приступил опять ко мне и на этот раз уже с просьбами и убеждениями столь кроткими и вместе сильными, что я не мог долее упорствовать, хотя и не знал еще, куда денусь сам из собственного дома, но хитрому Валериану нужно было только мое согласие, нужно было только выжить меня из дома под благовидным предлогом.
Итак, чтоб затруднение отыскать квартиру не задержало меня в моем доме долее, нежели ему хотелось быть со мною вместе, молодой викарий тотчас отправился к отцу.
‘Как я жалею, батюшка, что не могу посвятить вам своих попечений!.. не могу услаждать скуки вашего уединения!.. Хотя с вашими сведениями и талантами вы менее другого можете ее чувствовать, но все веселее было б вам, если б могли сообщить кому другому ваши мысли о каком-нибудь предмете!’
‘К чему, Валериан, бесполезные сожаления о том, чего нельзя переменить!.. ведь ты не хочешь жить у меня?.. ну, так нечего уже и говорить об этом’.
‘Но, я думаю, батюшка, что вы могли б иметь товарища в вашем уединении, и товарища такого, с которым вам очень приятно было бы проводить время, потому что он учен, умен и образован, сверх того, имеет преимущество то передо мною, что одних почти с вами лет’.
‘Преимущество, любезный Валериан, всегда уже на стороне сына!.. Никогда посторонний не возьмет верх над ним!.. но кого ж ты так расхваливаешь и предлагаешь, как вижу, в собеседники?’
‘Рудзиковского, моего хозяина’.
‘Ему что за необходимость менять собственный угол на чужой?’
‘Он ведь уступил дом свой мне’.
‘Да, но у него есть прекрасное отделение в саду, кажется, он в нем и живет’.
‘В нем, но это не отделение, батюшка, а просто одна комната с маленьким кабинетом, и не в саду, а в конце тополевой рощи, окнами только в сад, это райское уединение, и он отдает его мне’.
‘Тебе?.. но ты занимаешь дом, на что ж еще это?’
‘Для кельи, батюшка’.
‘Для кельи?.. а из шести комнат неужели не годится ни одна для этого назначения?..’
‘Ни одна, все они проходные, и все окнами на площадь, закрыть наглухо нельзя, будет странный вид с улицы и, сверх того, бесполезно, шум тем не менее будет слышен’.
‘Ну, так отдай Рудзиковскому одну или две из них’.
‘Он говорит, что тоже не любит шума’.
‘Какой вздор!.. солдат не любит шума!.. что он за отшельник!..’
‘По крайности он говорит, что любит уединение’.
‘То есть ему, бедному, пришлось уже так говорить, чтоб без стыда и унижения уступить твоим преследованиям!.. Ах, Валериан! гнездится демон гордости в сердце твоем!.. Сын мой! подпора старости моей! ратуй против этого греха первородного и ужасного!.. поборай его всею силою смирения, предписываемого нам Евангелием!.. Тебе, сын мой, смирение нужнее, нежели кому-нибудь другому, потому что лучезарно сияют на тебе дары нашего создателя, и ими-то погубит тебя недремлющий враг рода человеческого, если только ты не противоставишь козням его — смирения,— этого все побеждающего меча, мудростию божиею нам предоставленного’.
‘Я не вижу, любезный отец, почему бы простое желание мое занять для себя весь дом Рудзиковского могло поселить в вас подозрения, что я питаю гордые замыслы, и быть причиною тех гибельных предвещаний, какими вы отягчаете мое сердце’.
‘Хорошо, сын мой! может быть, я и не прав против тебя!.. дай бог, чтоб это так было… скажи Рудзиковскому, что если он хочет сделать мне удовольствие принять две лучшие комнаты в доме моем, то я с величайшею охотою займусь сам приготовлением ему этого жилища, со всеми должными удобствами, и что чрез два дня я прошу его и ожидаю на новоселье’.
На другой день, часов в десять утра, я сидел очень покойно, в тени моих тополей и перелистывал ‘Илиаду’, единственную книгу, которая никогда мне не наскучала… Вдруг на слове: Ахилл богоподобный! шум шелковой материи заставил меня взглянуть в ту сторону, откуда слышался. Это было полукафтанье красавца Валериана, сильно развевавшееся от быстроты его походки!.. Я закрыл книгу и встал, ксендз шел прямо ко мне и был настоящий Ахилл богоподобный!
‘Вы, кажется, с какими-то радостными вестями, отец Валериан, вид ваш это говорит!’
‘Радостными для меня, мой любезный хозяин!.. мой бравый, почтенный гвардеец, для меня радостными, если вы позволите им быть такими?’
‘Наперед соглашаюсь, чтоб они были для вас радостны, если согласие мое тут необходимо!’
Викарий обнял меня с жаром: ‘Совершенно необходимо, добрый Рудзиковский: батюшка просит вас переехать к нему и теперь хлопочет сам, убирает для вас комнаты, не откажите старому пастырю вашему в этом угождении’.
‘Я согласился уже отдать вам дом свой весь, то мне, разумеется, приятнее переместиться к вашему почтенному родителю, нежели к кому другому’.
‘Итак, послезавтра я надеюсь водворить уже вас в доме отца моего и водвориться самому в садовом домике вашем’.
‘Неужели хотите вы там жить совсем!.. а на что ж будут большие комнаты?’
‘Я буду жить в них, но садовый домик будет мой храм!.. моя келья… мое убежище… мое сладостнейшее уединение!’
Необыкновенный огонь горел в глазах молодого Тарнопольского, когда он давал все эти наименования павильону!.. Рудзиковский смотрел на Валериана, не зная, что сказать ему и с каким видом принять такой непонятный восторг его. Валериан заметил это, покраснел и, мгновенно изменя выражение лица и голоса, сказал покойно: ‘Я не могу говорить равнодушно ни о чем прекрасном, а ваш домик в тени этих роскошных, столетних дерев, на берегу светлого ручья, которого журчанье так гармонически сливается с шелестом листьев и вообще все это место так неописанно прекрасно, что я невольно предаюсь порыву радости, воображая себя обитателем этого рая!’
Вопреки спокойному голосу, которым усиливался говорить Валериан, глаза его снова начали метать жгучие молнии, и выражения, совсем не приличествующие равнодушному тону, кажется, насильно вырывались из уст его, как будто вытесняемые невместимостию чувств, волнующих душу его!..
‘Итак, если дело о перемещении к вашему батюшке решено уже, то вы позволите мне, отец викарий, заняться приготовлениями к переезду’.
Я поклонился и спешил уйти в свой приют. Сердце мое стеснилось, когда я вошел в комнаты павильона, непонятная грусть овладела мною до того, что слезы катились из глаз моих! Стыдясь такого малодушия, я постарался переломить себя и стал приготовлять все, что нужно.
‘…Милости прошу, любезный товарищ и гость! милости прошу! да будет благословен приход ваш в дом мой!..’ — Так говорил старый Венедикт, встречая меня на пороге дома своего и вводя в назначенные мне комнаты, они были убраны со вкусом и удобствами, к которым я привык еще в младенчестве, от этого они не столько удивили меня, как того ожидал добрый пробощ, что было довольно приметно на лице его.
Чрез час явился к нам Валериан, лицо его сияло радостию. ‘Батюшка, позвольте мне отлучиться недели на две’.
‘Куда, сын мой?’ — ‘В Краков’.— ‘Но разве ты забыл, что через пять дней у нас важное празднество?.. как мне остаться одному!.. я не управлюсь с столькими хлопотами: в этот день съезжаются в наш костел не только наши прихожане, но и из отдаленных городов приезжают многие, а сверх всего этого, уже как ты хочешь, Валериан, но только я много потеряю, если в этот день не будет при мне такого помощника, как ты!..’ Старик усмехнулся, протянул руку, чтоб взять сыновнюю, и продолжал: ‘Нельзя, сын мой! отложи свою поездку до окончания торжества, а там можешь ехать, на сколько тебе рассудится’.
Валериан показал недовольный вид, но промолчал.
‘Далеко ты хотел ехать? — спросил отец, чтоб усладить несколько неприятность отказа,— если б ты успел воротиться к празднику!’
‘Нельзя успеть, мне надобно съездить в Краков и в Варшаву, повидаться с бискупом и прочими духовными!’
Венедикт пожал плечами: ‘Повидаться с бискупом!.. Что за тон!.. послушать тебя, так ты равный ему!.. повидаться!.. и это смеет говорить молодой викарий о престарелом, самим государем уважаемом прелате!.. Мне, Валериан, простительно было бы употребить это выражение, потому что мое звание и лета много приближают меня к общему начальнику нашему, но ты, сын мой, ты можешь только ехать засвидетельствовать свое глубочайшее почтение его преподобию и принять его приказания, а не повидаться с ним!.. Прошу тебя приискивать выражения приличнее’.
На лице старого Венедикта изображалась строгость: ‘Если только для этих свиданий хотел ты ехать, так это не к спеху, успеешь съездить после праздника!.. от обязанностей своих нельзя удаляться для посещений кого б то ни было’.
‘Более ничего не прикажете мне, ксендз пробощ?’
‘Ничего, ксендз викарий’.
Отец и сын расстались холодно и, как казалось, очень недовольные друг другом.
Старый ксендз не ошибался, предполагая, что в сердце сына его растет семя гордости, душа честолюбивого Валериана была полна гордыни, и светлый, гладкий лак чудесной красоты его был наведен на ужасный грунт!.. Пленительный, величественный красавец был внутренно не что иное, как бездна, в которой яростно клокотали лавы разнородных страстей!.. Сердце его было жестоко, нрав неукротим… лют! высокомерие неограниченно! и все это так живо иногда отпечатывалось на его чертах, что, казалось, в нем можно было видеть Сатанаила, в минуту, когда дерзкая мысль равенства с своим создателем зарождается в преступной душе его. Никогда Валериан не был приятным собеседником для меня, и я как-то невольно удалялся компании его всякой раз, когда он приходил к отцу.
Четыре дня, остававшиеся до праздника, прошли: общие занятия по священнодействию отца и сына скоро примирили их.
Настал праздник, костел казался наполненным хорами ангелов, так прекрасны были собою дамы и девицы, приехавшие поклониться лику святого, тогда празднуемого! Впрочем, глаза их с начала и до конца божественной службы ни разу не обратились к небу, ни к святому, для поклонения которому они приехали, но постоянно покоились на лице или следили движения прекрасного Валериана! И точно в этот день молодой Тарнопольский был так восхитительно хорош, что даже я, мужчина и солдат, был очарован им: он сиял красотою.
По окончании священнодействия приглашения отцу викарию повторились сотнею голосов: ‘Мы не смеем беспокоить почтенного пробоща, лета его налагают молчание на уста наши, но вы, отец викарий, в такой цветущей молодости, какое можете представить извинение, что так упорно отклоняете наше искреннее желание познакомиться с вами?’
Разумеется, это говорили мужчины, настроенные своими женами, сестрами, матерями, бабками и прабабками, потому что на этом празднике были женщины всех возрастов, считая от четырнадцати до ста лет.
С скромным видом, с приветливою улыбкою благодарил красавец Валериан за внимание, за честь, ему делаемую, которую, говорил, ценит выше всего, но что обязанности его звания и занятий не позволяют ему принять лестного приглашения благородного сонмища. Благородное сонмище мужчин нисколько не оскорбилось этим отказом, но благородное сонмище женщин — воспылало гневом!
‘Но что такое этот ксендз Валериан?.. что значат его загадочные поступки?.. на что ему надобны отдельные, уединенные комнаты в таком доме, который весь он занимает один?.. для размышлений?.. для сочинения проповедей?.. Но до сих пор мы еще ничего не слыхали им сочиненного!.. Он говорит нам то, что мы давно знаем, читает нам поучения печатные!.. Правда, он пишет, но… бумага, на которой он излагает свои мысли, дает сильное подозрение о свойстве этих мыслей!.. Бумага так бела, как снег!.. как атлас гладка!.. дышит ароматами!.. края украшены прелестными гирляндочками!.. было б дерзостно передать ей важные, высокие истины Евангелия, поучающие простоте и смирению!.. Нет! другое назначение этой бумаги!.. Когда пишет Валериан… размышляет… задумывается… вздыхает, складывает руки на грудь, сжимает их вместе, как будто в порыве сердца, проникнутого умилением! и так томно возводит к небу свои прекрасные черные глаза и так изнеможенно опускается на спинку кресел, что, соображая все это, невольно видишь в предмете необычайных движений духа его божество, но — не бога!.. Чувство, им движущее, водящее пером его, говорящее в глазах, горящее в его дыхании, вылетающее со вздохами… чувство это любовь, но не к богу!.. Нет, нет! не таковы признаки любви божественной!.. Та любовь достойна своего предмета!’
‘Теперь, батюшка, я могу ехать?’ — ‘Можешь, сын мой’. Валериан хотел идти… ‘Подожди на минуту!.. Я слышал — мне сказывали, что ты купил великолепную и дорогую мебель… Звание наше не позволяет ни пышности, ни блеску — этой вывески гордыни человека!.. Не подосадуй, сын мой, но мне все то, что касается до тебя, очень близко к сердцу!.. До сего времени ты служил примером строжайшего отречения благ мира сего, что ж такое теперь изменило поступки твои?.. Для чего теперь хочешь ты навлечь на себя и зависть и нарекание?.. Что скажет наш бискуп, столь строго монашествующий, когда узнает, какие излишества позволяет себе один из среды нас, смиренных служителей алтаря господня!’
Валериан сделал движение головою и бровями, которое хотя было очень картинно и придавало великую прелесть его величественно-гордой физиономии, но не понравилось отцу: ‘Без гримас, ксендз викарий, без гримас!.. советую, как отец, как пробощ, приказываю соображаться с постановлениями нашего ордена и из кельи ксендза не делать будуара какого-нибудь ветрогона’.
Пока Венедикт говорил, Валериан успел управиться с собою и отвечал почтительно, ‘что неважная покупка одного зеркала, дивана, полдюжины кресел и одного стола не заслуживала столь немилостивого выговора, что если она причитается к роскоши, то он готов отдать все это в пользу церкви, если вы,— прибавил он, целуя руку Венедикта,— мой дражайший отец и начальник, найдете это приличным’.
‘Ах, сын мой, сын мой! — воскликнул пробощ, тронутый покорностию Валериана,— любезный сын мой! краса, утеха дней моих!.. для чего я не могу представить тебе этого ужасного греха — гордыни, таким, каким вижу его сам и каков он есть на самом деле!.. Гордость!.. Ах, какой это верный и короткий путь к гибели!’ — ‘Об чем же дело, батюшка! — сказал выведенный из терпения Валериан,— правда, что я купил было несколько мебели недорогой, но если вы находите это излишним, то я уже сказал, что жертвую ею для выгод церкви, завтра все это явится пред вратами вашего дома, и я прошу вас покорнейше распорядиться моим приношением, как найдете за лучшее, теперь простите, батюшка, я еду, вы позволили’.
‘Я иногда думаю,— сказал Венедикт, вздохнув и смотря вслед Валериану,— не лучше ли было б моему сыну в мундире, нежели в рясе?.. Прежде эта мысль изредка мелькала в голове моей, и то тогда только, когда я невольно приходил в восторг, рассматривая сверхъестественную красоту Валериана, но с некоторого времени она приходит часто и делается для меня каким-то родом укоризны!.. Увы!.. Валериану двадцать пять лет!.. страшная пора страстей!.. а в жилах его кипит кровь Тарнопольских!..’
На другой день отъезда ксендза Валериана крестьяне принесли в дом старого Венедикта: зеркало, стол, диван и кресла, все это было очень просто и не могло б навлечь укоризн в пышности своему владетелю.
‘Я не прав был против моего Валериана! — говорил Венедикт, осматривая принесенную мебель,— это убранство комнаты очень скромное, его можно позволить!.. верно, он купил это для гостиной!.. надобно что-нибудь простить молодости!..’
Я молчал и очень бы желал уйти, но не знал, как это сделать!.. Меня страшил вопрос Венедикта, который я полагал неизбежным: ‘Разве комнаты у вас меблированы не все?’ Тогда должно было бы отвечать согласно с истиною: последствия этого ответа были бы хлопотливы для викария! я сам не мог понять тогда, для чего он занял внимание отца этою мебелью?.. Угадывал я, что это отвод только, но от чего?.. и для чего?.. разгадать не мог! Наконец пробощ оборотился ко мне, и признаюсь, что я вздрогнул, ожидая услышать вопрос, которого боялся, к счастию, страх мой был напрасен.
‘Может быть, ты заметил, любезный гость мой, что я был недоволен, когда узнал, что Валериан едет в Краков и Варшаву для свидания с главнейшими из нашего духовенства?’
‘Да, отец Венедикт! заметил и откровенно скажу вам, не мог понять, что вы находите предосудительного в таких отличных знакомствах?’
‘Я нахожу предосудительною причину — это гордость! Это непомерное честолюбие заставляет его искать и поддерживать связи выше своего состояния, они повлекут за собою расходы, для которых недостаточно будет не только умеренного дохода его, но даже и той части имения нашего, которая дана ему от деда, сверх того, отнимут время, которое священнослужитель должен посвящать исполнению обязанностей своих’.
‘Однако ж, почтенный отец Венедикт, сын при мне и при вас отказался от приглашений лучшего окружного дворянства, это не показывает тщеславия!’
‘Ошибаешься, мой добрый гвардеец!.. я привык читать в сердце людей… Эти-то самые отказы и вразумили меня, до какой степени гордость овладела душою Валериана: сочтет ли он за что-нибудь приглашение окружного дворянства, когда его почти на руках носят вся знать и первейшие прелаты Кр-а, Ви-ны и Ва-вы! Великие таланты его и эта красота, которую я считал даром неба и радовался, что сын мой будет украшением алтаря господня, эта чудная красота, очаровывая всех, заставляет оказывать ему те ласки, то внимание, даже те почести, на которые он без этого гибельного преимущества не имел бы никакого права!’
‘Возможно ли, отец Венедикт, что вы красоту, лучший дар природы, называете гибельным преимуществом, и, сверх того, почему ж бы Валериану, столь еще молодому человеку, не отвечать признательностию за благосклонность и знаки уважения знатных людей и старшего духовенства?’
‘Признательностию, так!.. но не признательность чувствует он в душе своей, а уверенность, что равен им!.. что превосходит их умом столько же, как и наружными достоинствами, и что их ласки, внимание и уважение не что иное, как должная дань его преимуществам!.. Он ни минуты не сомневается, что бискуп по первому его слову сейчас к нему приедет!.. для этого он поехал в Краков! Для этого закупает мебель!.. для этого хотел бы он жить пышно!.. От всего сердца желаю, чтоб он обманулся в гордой надежде своей!.. чтоб узнал, что как ни снисходителен бискуп к викарию, но всё равенства между ними нет другого, как только то, которое находится между всеми людьми’.
‘Но мне кажется, отец Венедикт, что именно в вашем звании и должно быть равенство’.
‘Вы, как вижу, этого не разумеете, Рудзиковский, мы равны как христиане… как священнослужители равны пред богом, но это равенство не надмило бы гордостию сердце моего сына, нет! о другом равенстве говорю я и другого равенства добивается мой гордый ксендз викарий: он хочет, чтоб люди одинаково чтили и уважали бискупа, семи десятиосмилетнего человека примерной добродетели, святого жития, и — викария, двадцатипятилетнего, не имеющего других прав быть заметным, как острый ум и приятное лицо. Теперь отдаю на суд вам самим, вам, защитнику его, вправе ли он ожидать того ж самого уважения… того даже благоговения, которое оказывают все нашему бискупу?’
‘Нет, разумеется! тут нет никакого сравнения, бискуп, князь Г*, старец святой жизни и высоких добродетелей, которым он в течение долголетней жизни своей давал беспрерывные опыты!’
Я ожидал, что Венедикт будет говорить, но он замолчал и задумчиво смотрел на простую мебель, стоявшую перед ним. Это были: одно зеркало для простенка, шесть кресел, красиво покрытых лаком и обитых очень хорошею шерстяною матернею, такой же диван и небольшой овальный столик, все это было очень красиво и довольно хорошей отделки, однако ж совсем не богато, а еще менее пышно.
‘Проще этого желать нельзя,— говорил сам с собою ксендз,— это совсем недорого, бедный Валериан!.. и от этого отступился!.. прав ли я?.. не увеличивает ли мое воображение, превращая слабость, свойственную юности, в грех созревающий от времени и навыка?.. Неужель и я подклоняюсь под общий порок стариков судить обо всем в худую сторону!.. во всем, хоть немного скрытном, подозревать дурное!.. Сын мой имеет много ума!.. я рисковал показаться ему смешным, выговаривая так торжественно за покупку этого вздора!.. Но зачем ж негодный еврей клятвенно уверял, что мебель великолепная, какая бывает только в комнатах владетельных княгинь!.. Это собственные слова нечестивого Иуды!.. о злой дух! как умел выбрать слова!.. княгинь! почему ж не князей?.. ехидное творение! ему надобно было уверить меня не только в разорительной роскоши моего Валериана, но еще и в изнеженности вкуса, ведущей к неминуемому развращению!.. а я и поверил!.. безрассудный старик!’
Венедикт говорил все это громко, я мог вмешаться в разговор его с самим собою, не опасаясь быть назван подслушивающим: ‘Так это по донесению жида заключили вы, отец пробощ, что сын ваш употребляет умеренный доход свой на покупку дорогих и излишних для него вещей?’
Венедикт вздрогнул: ‘Ах, боже мой!.. мне казалось, что я один!.. Да, любезный Рудзиковский! искуситель наслал мне этого вестовщика, который своими донесениями возмутил мое спокойствие: я начал подозревать сына и теперь должен стыдиться своего легковерия!.. Вот та великолепная мебель, которая бывает только в комнатах владетельных княгинь!.. Я думаю, сто рублей — вся цена ей!’
Отсутствие Валериана продолжалось более трех недель… Отец качал головою. ‘Что с ним сделалось,— говорил он мне,— тот ли это ксендз, которого в двадцать лет от роду сочли способным исправить непорядки целой обители?.. С приезда его не проходит дня, чтоб я не сожалел, что он в рясе, а не в мундире!.. прежде мне это и на ум не вспадало. Увы, горе мне, если я поторопился!.. три недели не быть при своем месте!.. хорош викарий! и не подумает, что отцу его близ семидесяти лет!’
Я успокаивал старика, напоминая ему, что нельзя обвинять именно в нерадении ксендза Валериана, не зная наверное причин его медленности, и что он сожалел уже, один раз осудивши опрометчиво, то, может быть, и теперь сын его не так виновен в небрежении своих обязанностей, как он полагает.
‘Ах, правда, правда! — восклицал Венедикт, которому всякое оправдание поступков сына было бальзамом для сердца,— правда, я еще в долгу у моего Валериана’.
Наконец молодой Тарнопольский явился, он приехал ночью. Поутру он пришел к отцу, вид его казался видом человека, упоенного блаженством, но и сильно чем-то озабоченного, он одинаково принял от отца: похвалу за смиренную простоту купленной мебели и легкий выговор за продолжительность отлучки, то и другое выслушал он равнодушно и с таким приметным невниманием, что можно было опасаться за него, чтоб не было опять какой-нибудь вспышки доброго Венедикта.
Домик в саду всегда заперт, шторы опущены и даже ночью, когда сквозь них виднелся там свет огня, ничто не мелькало в окнах. Известно было, что -Валериан там пишет, сочиняет, молится, проводит ночь и большую часть дня, но внутренность домика была тайною для всех: викарий никому не дозволял входить туда, никогда и ни за чем!..
Со дня, как он занял павильон, а это случилось в тот же день, в который я перебрался из него в дом пробоща, с этого дня дверь павильона затворилась с тем, чтоб не отворяться более ни для кого.
Пробощу как-то вздумалось попросить сына показать ему свою келью, но он получил отказ, хотя самый почтительный, но тем не менее решительный: ‘Место это посвящено богу, исключительно одному богу!.. ничто смертное не должно входить туда!.. это моя святыня!.. это алтарь, пред которым я, недостойный, повергаюсь во прахе!..’
‘Я боюсь за твой рассудок, сын мой!.. какие слова дерзаешь ты произносить!.. комнату, в которой проводишь ночь, осмеливаешься называть таким именем, о котором мы и помышлять не должны иначе, как с благоговением!’
‘Но кто ж уверил вас, родитель мой, что я провожу ночь в моем святилище, погружаясь в беззаконный сон?’
Против этого сказать было нечего.
Простая мебель поставлена в гостиной, прочие комнаты убраны еще скромнее, как прилично жилищу ксендза, о великолепной мебели забыли, как о сновидении, говорили, правда, что в одну ночь какие-то фуры проезжали чрез селение, сопровождаемые кем-то закутанным, ехавшим за ними в легкой бричке, но как тут пролегает большая дорога, то на этот ночной поезд никто не обратил никакого внимания!.. Бричка и фуры останавливались пред домом Валериана, это могло быть и случайно!.. Вообще это были такие слухи, из которых вовсе нельзя выводить никаких заключений, однако ж был человек, который собирал эти слухи с жадностию и делал на них примечания, догадки, приводившие в крайний соблазн тех, кому были им сообщаемы, человек этот был еврей, который сказал Венедикту о покупке великолепной мебели и которого ксендз пробощ приказал не пускать к себе во двор как клеветника.
Теперь этот самый еврей следил неусыпным оком все поступки Валериана, никак не останавливаясь тем, что шпионство его не приносит ему никакой существенной пользы, потому что хотя слухи, рассеваемые им секретно, и очень были предосудительны для Валериана, однако ж, не подтверждаемые ничем, сами собою исчезли.
Окружное дворянство давно уже нарекло единодушно прекрасного Валериана гордецом, а их нежные половины: ‘надменным глупцом’. Впрочем, приезд к костелу Роз*** по праздничным дням был всегда одинаково многочислен, хотя уже теперь причина, влекущая толпу, была не прежняя!.. Приметно было, что Валериан в сильном подозрении у всех, хотя никто не мог объяснить себе, что именно подозревает в нем… Все уже знали о садовом домике!.. все знали, что со дня, как Валериан получил во власть свою весь дом Рудзиковского, никто ни разу не был внутри домика в саду.
Любопытство росло, распространялось, и наконец головы всех дам и девиц: молодых, старых, бедных, богатых, красивых, дурных,— ничем более не занимались, как садовым домиком ксендза Валериана.
‘Что бы вам, ксендз викарий, пригласить нас на завтрак в ваш прекрасный павильон!.. Это чистый эгоизм, занять для одного себя такое очаровательное место!’ — Так иногда говорили Валериану молодые дамы, выходя из костела и стараясь вовлечь его в разговор.
‘Это моя келья,— отвечал он смиренно,— мирскому нет там места, но сад и дом к вашим услугам, мне очень приятно будет угостить вас завтраком, если это вам угодно’.
‘Загадка этот домик садовый!..— говорила один раз молодая и миловидная пани шамбелянова своему супругу, шамбеляну Клякому,— я начинаю уже страдать бессонницею от беспрестанного напряжения ума!.. все придумываю, все перебираю!.. нет опоры… не на чем остановиться!.. что там такое?.. что кроется там?.. возможно ли, что более года ничье око не проникло во внутренность этого здания!’
‘Видно, любопытство в самом деле болезнь вашего пола!.. Есть для чего напрягать ум, доискиваться, что кроется в комнате, которую ксендз объявляет своею кельею!’
‘А ты и веришь тому, что он говорит!.. келья!.. келью не убирают атласами и бархатами!.. в келье не ставят дорогих зеркал! для кельи не приличны раззолоченные кресла и диваны с бархатными подушками!..’
‘Боже мой!.. откуда все это?.. не из сказок ли Шехеразады?.. Ваш Валериан не последний хитрец, как вижу, он нашел верное средство обеспечить себе навсегда ваше внимание и участие… Он хорошо знает, что какая-нибудь таинственность, при его личных совершенствах, надолго прикует всех вас к его торжественной колеснице’.
‘Вот уж это, мой друг, совершенная неправда!.. Хоть стыдно, а должно признаться, что ксендз Валериан ни о чем так мало не думает, как о нашем участии, и не только что не старается привлекать внимание нашего пола, но напротив, оно выводит его из терпения, оно в тягость ему!..’
‘Прекрасно!.. а вы никак не можете отстать! он от вас, а вы к нему!’
‘Что ж делать, дружочек! — сказала пригожая шамбелянова, целуя мужа,— все люди так уже сотворены, чтоб стремиться за тем, что от них уходит, к тому ж как взглянем на красавца Валериана и на его домик в тени густых тополей, так готовы, каждая из нас, отдать год жизни, чтоб только узнать, кому молится наш Тарнопольский в этом храме, так великолепно убранном?’
‘Да почему ж ты знаешь, что он великолепно убран?’
‘Наш еврей Шлёмка говорил, что сам видел, как привезли из Кракова такую богатую мебель, что только у князя Р *** можно найти подобную, а более нигде’.
‘И верно ее везли не закрытую, не обшитую нарочно для того, чтоб этот проклятый шельма шельмович мог ее видеть?.. Как можно верить такому вздору!..’
‘Как хочешь, а жид с клятвою уверяет, что это правда, он говорит, что за нее заплачена огромная сумма’.
‘Было б еще где взять огромную сумму’.
‘Кому? Валериану?.. не забудь, кто его духовные дочери!..’
‘А кто, например?’
‘Княгини: Л***кая, Ч***кая, Ра*** и Од**я, графини: Вел-кая, Мар**кая, Ст**кая, Мо**кая и две сестры Лов**!’
‘Боже мой! сколько блеску!.. но что ж из этого!.. что ему от того, что вся эта знать его духовные дочери?’
‘Забавный вопрос!.. как бы ты думал, сколько я заплатила ксендзу Валериану (которого также имею честь быть духовною дочерью) прошедшим постом за свою исповедь?’
‘Не знаю, я думаю, столько же, сколько платила прежнему духовнику’.
‘Как можно! такому красавцу!.. нет, я заплатила ему ни более ни менее как ту сумму, которую ты определил мне на покупку бальных башмаков варшавских’.
‘Не может быть!.. ты шутишь!’
‘Право, не шучу’.
‘Какое сумасшествие!.. за исповедь пятьдесят червонцев!.. Стало быть, пани шамбелянова не будет танцевать этой зимы!’
‘Не знаю, но, право, я не могла дать меньше. На Святой неделе мы все спрашиваем одна другую, прежде еще нежели скажем должное приветствие, сколько вы подарили ксендзу викарию? и дарим наперерыв более, как могла я дать менее этой суммы! мы все без ума от него!’ — ‘И ты?’ — ‘Разумеется!’ — ‘И ты говоришь это мне — мужу твоему?’ — ‘Да, мой ангел! тебе, мужу моему! кому ж о таких вещах и говорить другому, как не мужу?.. Ты моя совесть! мой ангел-хранитель!’
‘А ты ветреница, моя Лодю! но ветреница очень милая!.. Вот тебе новая сумма для твоих варшавских башмаков, но только нельзя ли вам всем — обожательницам красавца Валериана, поискать случая разочароваться на его счет?.. Ты говоришь, что когда вы напрашиваетесь к нему на завтрак в павильон, он просит вам сделать ему эту честь в доме или в саду?’
‘Да, всякий раз он предлагает нам эту замену’.
‘Хорошо, при первом случае примите ее’.
‘Что ж из этого?’
‘Ну, тогда вы будете, так сказать, близ самых дверей павильона. Просьбы ваши, наши вместе принудят его уступить, викарий отворит нам дверь своего святилища, и мы увидим, что внутри его то же, что и во всех других, для этого употребления назначенных местах: крест, налой, мертвая голова, несколько священных книг. Бархаты, атласы, позолота исчезнут как сновидение, и…
прекрасный викарий останется пред вами с одною только красотою своею, а тайны не будет никакой!.. она рассыплется, как прах! и тогда я даю в заклад свою голову, если он не покажется вам человеком очень обыкновенным’.
‘Хорошо!.. но если это будет не так?.. если он не уступит просьбам вашим и нашим вместе и не отворит двери павильона или кельи?.. кельи!.. ведь пришло ж ему в голову морочить нас столько времени этим названием!.. Ну так что ж тогда, если он не позволит нам взглянуть во внутренность этого здания?’
‘Тогда должно будет полагать, что слухи справедливы, павильон скрывает в себе что-то непозволенное, что-то предосудительное сану Валериана, и тогда он покажется вам человеком, недостойным уважения!.. Так или иначе, но разочарование должно быть последствием нашествия вашего на вертоград ксендза викария’. Молодая шамбелянова, с видом неодобрения, покачала своею красивою головкою: ‘Нет, мой друг, это уже слишком!.. Чтоб счесть кого-нибудь недостойным уважения, надобны причины важнее пустого каприза’.— ‘Пустого каприза?.. да не сама ли ты говорила о каком-то великолепном убранстве, о клятвенных уверениях Шлёмки, а теперь все это обратилось в пустой каприз!’
‘Я говорю, мой друг, что для такого важного заключения, какое ты сделал о молодом Тарнопольском, не довольно одного подозрения, тут должна быть достоверность’.
‘А! достоверность?.. да разве может быть что достовернее клятвенных уверений еврея Шлёмки?’
Лодоиска покраснела.
‘Ты считаешь меня ребенком!’
‘Нет, моя Лодю, я считаю тебя очень милою дамою, какая когда-либо украшала собою селение Роз***, но,— он поцеловал ее в лоб,— здесь иногда порхают зефиры!.. и это… как бишь это называется у вас?.. да! ‘Une charme de plus’ {Верх очарования (франц.).}. Прости, мой ангел, мне пора ехать, предаю во власть твою Валериана и его павильон!.. но, право, хоть для испытания, возьмите этого хитреца в блокаду!’
В одно утро три сестры Вел**, внуки старой воеводины Вел**ой, сидели за небольшим круглым столиком, имеющим, как поднос, высокие борты вокруг, на нем рассыпан был жемчуг разной величины и доброты, они отбирали его по сортам и раскладывали в красивые коробочки из слоновой кости.
‘Видно, завтраку нашему в саду викария не состояться’,— стала говорить старшая из сестер, панна Леокадия.
‘Да, вот уже другая неделя, как идут ливные дожди, какой тут завтрак в саду!..’
‘Жаль! а говорят, ксендз делал большие приготовления, праздник нам дан был бы на славу’.
‘Какие ж приготовления были сделаны?’
‘Все пространство пред павильоном было увешано цветочными гирляндами в виде фестонов, вся полукруглая площадка перед ним до самой дерновой софы устилалась коврами, сплетенными из цветов, в альтане, между деревьями, стояли на белых колоннах большие хрустальные вазы, наполненные самыми лучшими плодами, дорожки вокруг павильона были усыпаны песком белым как снег, и на них набросано было: роз, гвоздик, гиацинтов и фиалок несчетное множество’.
‘Это уже для чего?’
‘Верно, для того, чтоб по цветам ходить’.
‘Какие затеи!.. В самом деле, жаль, что дождь пустился так не вовремя!.. да что это вздумалось викарию?.. Говорят, он нестерпимо горд, неприступен, нелюдим, слышать не хочет, чтоб быть у кого или к себе принять’.
‘Нельзя уже было не принять, все дамы, под предводительством красавицы шамбеляновой, единодушно и единогласно напросились на этот завтрак, я была свидетельницею этого приступа, приметно, что это был заговор, атаку начала шамбелянова, как только вышли из костела, Лодоиска тотчас подошла к Валериану, и в ту ж минуту несколько дам стали стеною против него, как будто для того, чтоб не ушел, я внутренне хохотала!.. Впрочем, я не знаю, для чего были такие смешные меры, ксендз нисколько не отговаривался, напротив, очень вежливо просил назначить день, чтоб мог приготовиться’.
‘Так вот как было!.. Стало быть, наш викарий не уступит никакому вельможе в уменье жить!.. Ты говоришь, сестрица, что пред павильоном были гирлянды и ковры из цветов? Стало быть, павильон был растворен?’ — ‘Нет’.— ‘Вот странность!.. Кажется, всего приличнее было б дамам сидеть в нем, как в таком месте, против которого собрано так много привлекательных вещей!’ — ‘Носятся странные слухи об этом павильоне, да я думаю, это все вздор, его верно отворили б, если б дождь не помешал нашему празднику, ведь двери отворить недолго’.
‘Недолго?..— прервала Клотильда, меньшая сестра девиц Вел-х, до сего молчавшая,— недолго, говорите вы?.. Несколько лет пройдет прежде, нежели эта дверь отворится для кого б то ни было, кроме самого Валериана!’ — ‘Опять запророчила наша Кассандра!.. с чего ты взяла это?’ — ‘Если я Кассандра, любезные сестры, то вспомните, что ее никогда не спрашивали: с чего она взяла то или другое предвещание? а просто не верили ни одному и убеждались в истине их не прежде, как они уже сбывались на деле. Поступайте так и вы: не спрашивайте меня, не верьте и ждите, когда отворятся двери павильона, как римляне ждали, когда затворятся двери какого-то храма Янусова или Янова, не помню, право…’
Обе старшие сестры захохотали: ‘Переведи дух, Клотильда!.. Охота тебе тащить всю древность на сцену, для этих заколдованных дверей нашего ксендза!’
Клотильда молчала: минуты с две слышно было только перекатывание жемчугу из стороны в сторону. Наконец, Леокадия стала говорить опять:
‘Я думаю, ксендз викарий очень рад, что дождь подоспел так кстати, чтоб избавить его от расходов и от хлопот!’
‘О расходах он, как кажется, не думал, это заметно было из роскошного завтрака, дорогих вин, еще более дорогих плодов и вообще всех приготовлений к самому блистательному угощению, не думал он также и о хлопотах, всем распоряжала старая Маргарита’.
‘Говорят, эта женщина была его кормилицею и будто бы неукротимый, гордый Валериан перед нею кроток, как агнец, чему, однако ж, трудно поверить’.
‘А я так очень верю, ведь уже верно Маргарита находит все хорошим, чтоб ни делал ее питомец, никогда с ним не спорит, во всем угождает, не дает никаких наставлений, любит его всею душою и ко всему этому она питала его своею грудью!.. Нет никакого сомнения, что каменное сердце Валериана для нее мягко, как воск… и тигры любят матерей своих’.
‘Теперь Маргарита управляет всем домом и хозяйством старого Венедикта, а как она очень искусна во всем, что касается домоводства, то все распоряжение хозяйственной части праздника было возложено на нее’.
‘Так викарию в самом деле не о чем было думать, когда ни расходы, ни хлопоты его не беспокоили!’
‘То-то что было об чем, он ведь тотчас понял, что это заговор, что дамы не для чего так единодушно напросились к нему на завтрак, как только для того, чтоб убедить его открыть им двери павильона!.. Предвидел, что не обойдется дело без самых настоятельных просьб, неминуемо было также и то, что просьбы эти подкрепятся приказанием отца!.. Всему этому надобно было бы противупоста-вить решительный отказ: потому что таинственный павильон не открывается ни для кого’.
‘О вздор какой! право, я думаю, что ксендз наш просто морочит людей!.. В павильоне ничего нет, а ему хочется только быть предметом общего внимания, во всех возможных отношениях’.
‘Я уже не знаю, на что более того внимания, какое оказывают ему все за одну только красоту его, на что еще тут другие средства?’
‘Одно другому не мешает! Сверх того, красота приглядится, а тайна, какая б ни была, пока не откроется, не перестанет возбуждать любопытства и занимать воображения’.