Ясное утро в начале осени, той чудной тихой осени, когда увядающая природа с такой грустью расстается с жизнью и такую мучительную любовь к жизни будить в душе человека. Низкая, невзрачная, вся пропитанная табачным дымом комната К—c-кой почтово-телеграфной конторы гнетет и давить, не смотря на раскрытые настежь окна, так и хочется бросить эти скучные стены и убежать на самый край города, туда, где по широкому простору пожелтевших лугов вьется голубая лента реки, где небо синеёт так ласково, и в свежем, прозрачном воздухе разлита повсюду такая кроткая, нежная печаль. О чем она — кто скажет?.. Но уйти нельзя, — нужно ‘жить’, работать!
За решетчатой перегородкой, несколько по-одаль один от другого, стоят два длинных, покрытых темной клеенкой, стола: один — для денежной корреспонденции, другой — для заказной. На денежной ‘сидит’ сам начальник конторы, на заказной — помощник. Впрочем, начальник сегодня не выходил еще из внутренних комнат, и в ожидании его за денежным столом одиноко бодрствует молодой человек в чистеньком, новом мундирчике, торопливо и нервно перелистывающий толстую, казенную книгу. Это совсем еще юноша с красивым открытым , лицом, обрамленным первым нежным пухом, с ясными голубыми глазами, но сразу видно, что не первый уже год сидит он под этим низким потолком, с небольшими перерывами чуть не весь день сгибая спину над пакетами, дежуря нередко и по ночам: свежий румянец щек погас и сменился нездоровой бледностью… Нелегко, видно, дался первый, на днях только полученный, чин!
За столом для заказной корреспонденции работа, между тем, уже в полном разгаре. Помощник Максименко человек аккуратный, да ему и нельзя быть иным: с восьми часов утра начинает толпиться народ, просовывая за перегородку письма, а тут еще нужно доканчивать запись полученной ночью заказной корреспонденции. Максименко — худенький, болезненно-бледный человечек с глубоко ввалившимися, всегда лихорадочно возбужденными, карими глазками, вид у него заморенный, взгляд страдальческий… И, однако, нельзя не подивиться неистощимой бодрости этой загнанной рабочей клячи: вечно он улыбается, то-и-дело острит над собой и над другими и работает за двоих. Природа, будто, знала, для какой неблагодарной черной работы создает его на свет, и наделила двойным запасом жизненной энергии.
— Я ведь трехжильный! — говорит про себя Максименко, когда приятели выражают удивление его выносливости, — и, должно быть, он прав.
— Эй, Фомин! — окликает он рыженького почтальона, продающего рядом с ним марки и поминутно клюющего носом: — что, брат, во сне видишь?
— Да что, Николай Иваныч, — отвечает, стараясь подбодриться, Фомин: — почесть, две ночи глаз не смыкал.
— Это с чего так? На именинах, что-ль, гулял?
— Какие тут именины! Забудешь скоро, как и отца-то родного звали, а не то что чужие имена помнить… Третёво дни дежурным в конторе был, а вчера на железную дорогу не в очередь Дудин прогнал. И спросить — за что? За то, что прилег на сундук! Не спал — видит бог, не спал, так только — спину распрямить прилег. И как услыхал, что дверь скрипнула, моментально вскочил на ноги. А это он сам… В три часа ночи, в туфлях, в халате — шасть! ‘Ты, говорит, спал!’ — Ей-Богу, господин начальник, ни одним, что есть, глазом! — ‘А почто же лампа коптит?’ — Да они у нас завсегда коптят, потому старой конструкции лампы. Я за лампы не ответчик. — ‘Можешь молчать. Изволь завтра не в очередь за почтой ехать’.
— Так почему ж всю ночь, говоришь, не спал? Поезд в двенадцать ведь часов приходит.
— По расписанию оно точно — в двенадцать, а с опозданием — в два да в три ночи. Кажный Божий день опоздание!
— Не канючь, Фомин, — отозвался из угла бледный, долголицый чиновник, — теперь за то хоть тепло ездить, а вот зимой, погоди, взвоешь! Вьюги, заносы… Поезда на шесть, на семь часов запаздывают, изволь все время в общей зале сидеть, дрогнуть. В третьем году, как имели почтовые дежурные особую комнату, — ну, еще туда-сюда, было, а как отдали ее жандармам — хоть пропадай стало! Я такой, помню, ревматизм схватил!
— Вот, господа, на тот свет отправимся — тогда по всем статьям иск предъявим! — сентенциозно изрек Максименко.
— Да уж что ни говорите, Николай Иваныч, а нашей службы на свете нет тяжеле! — с горячностью заговорил Фомин: — В праздник Божий — и то нет отдыха. Потому почту и в праздник получать надо, заделывать и сдавать также. Письма по домам и в Светлый Христов день разнести надо. И за все, про все никакой, то есть, тебе благодарности! Я, вот, сколько времени при Никите Васильиче в конторе проработал — довольны были, а Дудин приехал и опять в письмоносцы грозит разжаловать!
— Ну?!
— Только я уж на это несогласен, — ноги у меня больные, — я в отставку лучше выйду. А и к вам, Николай Иваныч, разве мало придирок? Где это видано, чтоб помощнику при разборке писем беспременно находиться? Шутка сказать, с пяти часов утра на службе!
— По закону, говорит, полагается.
— А сам-то, небось, дрыхнет? Про самого закон не писан?
— Я, Фомин, не жалуюсь… По мне, рано встать еще лучше. Вскочишь этак, ровно встрепанный, на восходе солнышка и водой сейчас холодной окатишься… Бр!.. славно!.. А что служба, говоришь, неблагодарная — так и это ты напрасно: вон, смотри, — юноша… Геморроя в поясницу не успел получить — а уж первым чином награжден! Ха-ха-ха… Господин коллежский регистратору чуть-чуть не губернатор! Э, синьор Лозянов? Что, ножки не болят после вчерашнего моциона? Ведь мы с вами верст десять, пожалуй, отмахали — ась?
— Да, пожалуй, — коротко отвечает Лозянов, красивый юноша, одиноко сидящий у денежного стола.
— Вот вы все говорите — больной я, больной… А смотрите — ни чуточки не устал! Хоть сию минуту в такое же путешествие снова готов пуститься! А вы и вчера-то чуть не сбрендили… А? Стыдно, стыдно, юноша: Да-с… Непременно ужо доведу об этом до сведения… гм! гм! однех… одной…
— Да полно вам, Николай Иваныч, право, мешаете! Сейчас Дудин, черт возьми, придет, а у меня тут…
— Ну-ну, ладно, не буду… Чины еще получают, язви их, а работы не могут шутя делать! — ворчит Максименко и на минуту, действительно, умолкаешь.
Хлопот у него полон рот. Обыватели поминутно таскают сегодня письма. Почему бы просто не бросать в ящик? Так нет! у расейского человека все еще не хватает к почте доверия, всякий норовит приплатить лишних семь копеек, чтобы тотчас же по получении потерять или даже изорвать расписку. А марки приходится, при этом, самому чиновнику наклеивать на письмо. Он может, конечно, сказать отправителю: ‘Потрудитесь’! Но, право же, стошнит иной раз глядеть, как какая-нибудь старушонка, взяв в руки марку, положительно, не знает, что с нею делать.
— Куды прикажете, батюшка? Сюды, аль сюды?
Досада возьмет нетерпеливого Максименка, выхватит он из дрожащих старческих рук письмо и. сам примется пристраивать марку, по-просту нализывая ее языком. Говорят, этак можно заразиться, да разве есть время думать о таких нежностях!
Почти всех жителей городка Николай Иваныч в лицо и по имени знает, и за перегородку то-и-дело протягиваются к нему руки для пожатия, начиная с затянутой в лайку ручки провинциальной львицы и кончая грубой мозолистой .ладонью мелкого лавочника.
— Доброго здоровьица, Николай Иваныч! В коптилке своей уж заседаете?
— Что поделаешь, Лука Ильич? Дела большого не делаем, но и от службы не бегаем. Эге, куда письмецо-то засылать изволите: в Порт-Артур?.. Прямо сказать — к черту на кулички, к дьяволу на рога. Да, велика ты, мать Расеюшка! Ах, и вы тут, Наталья Сергеевна? Честь имею кланяться! Не забываете нас, грешных?
— Как поживаете, Николай Иваныч? Здорова ли ваша супруга? На базаре ее что-то не видно было вчера… Что это говорят, вы теряете казенную квартиру? (Понижая голос:) Через нового начальника? Какая, право, жалость, что Никиту Васильича от нас перевели…
Мимолетная тучка затуманила бледное лицо Максименка, он, молча, пожал плечами и с улыбкой покосился на выходившего в эту минуту из боковой двери высокого господина. Догадливая собеседница тотчас же сконфуженно ретировалась…
И сразу все затихло в конторе. Лозянов инстинктивно поглядел в окно: в низенькой комнате стало темно и скучно…
II.
Когда в К. узнали о назначении начальником почтовой конторы Дудина, по рукам служащих ходила корреспонденция одной провинциальной газетки, где описывалось, с каким сожалением и почетом провожали его почтовые чиновники того города, в котором он перед тем служил. В корреспонденции упоминалось о слезах, о тостах, объятиях, Дудин назывался другом законов, отцом родным и благодетелем подчиненных.
Почтовый чиновник, как известно, человек очень маленький, очень забитый и потому очень доверчивый. К—цы потирали руки от удовольствия: Никита Васильич был, правда, золото, а не человек, за всю свою службу не только мухи, но, можно сказать, и клопа не раздавил, однако и Дудин оказывается, по счастью, не хуже.
Когда новый почтмейстер, наконец, приехал, чиновники, как водится, пошли представляться. Прежде всего, их неприятно поразила наружность Дудина. Обрюзгшее, изсера-зеленое лицо с усталым, словно померкшим взглядом и капризно оттопыренными губами дышало холодом и неприветливостью, в голосе звучало что-то бездушное, металлическое, от всей фигуры веяло тяжелой скукой и размеренным, давящим педантизмом. Чиновники с недоумением переглядывались: что ж это значит? Как же… корреспонденция- то? Но у всех блеснула сейчас же успокоительная мысль, что разные, мол, на свете чудаки бывают: иной на словах чистый зверь, а на деле добрейшая душа и простейшее сердце, так же как и наоборот. Ведь любили ж за что-нибудь человека, провожали за что-нибудь со слезами на глазах!
Максименко разлетелся с обычной добродушной шутливостью.
— Просим любить нас да жаловать, Зиновий Михайлович! Мы — ребята простые, и нравы тут у нас простецкие… Много и об вас также хорошего слышали… Надеюсь, будем жить в добром товариществе.
Дудин с кислой улыбкой наклонил голову.
— Имею честь с помощником говорить? Очень рад. А позвольте, кстати, узнать, на каких условиях пользовались вы квартирой?
— Как это, то есть, на каких? — опешил маленький помощник — квартирка казенная… Шесть уже лет живу, при двух начальниках.
— Однако, насколько мне известно, помощнику не полагается здесь казенной квартиры.
Максименко молчал.
— Притеснять я никого не намерен, — продолжал начальник, — но… что поделаете? Закон. Впрочем, вы будете получать квартирные…
Один из чиновников даже свистнул при этих словах.
— Помилуйте! шесть-то целковых?.. да у нас здесь и за двенадцать не сыщешь квартиры для семейного человека… У Николая Иваныча пять человек детей… Ему придется пропадать… Словом, мы все, его товарищи, будем просить вас… по примеру предшественников…
Эта красноречивая и горячая тирада принадлежала старшему телеграфисту Буракову, кругленькому господину с жизнерадостно-розовым носом и черными, как смоль, бакенбардами, придававшими его топорщащейся фигурке довольно независимый вид. Дудин бросил на непрошенного заступника холодный, недружелюбный взгляд.
— Слова мои основываются не на капризе или придирке… Предшественники мои были одиноки, а у меня семья… Она скоро приедет… Квартира эта составляет лишь часть моей, и даже кухня общая. Ну, да впрочем, дело касается лишь нас с господином Максименком (при слове ‘господин’ все опять переглянулись), и мы с ним успеем подробнее перетолковать. А вот вам, господин старший телеграфисту я имею заметить, что вчерашний день вы ушли из конторы в десять часов без семи минут, — следственно, раньше законного срока. Впредь рекомендую не делать этого.
— Разве? — упавшим голосом спросил уличенный обладатель независимых бакенбард и жизнерадостного носа, и даже поджилки задрожали у него от недоброго предчувствия: накануне в восемь часов вечера Дудин только что приехал и, не смотря на то, уже успел подметить погрешность в какие-то семь минут!..
Не глядя никому в лицо, Дудин склонил, несколько на бок, голову.
— Прежде всего, господа, я требую в службе аккуратности, особенно же не терплю пьянства! — внушительно заключил он товарищеское собеседование.
Чиновники, расходясь, искренно негодовали.
— То есть, это просто… это черт знает, что такое!
— Прямо хозяин с извозчиками лучше обращается… За-кон-ник!
— Да, двинет он нас в боковину, по всему видно, что двинет!
— Но, господа, как же корреспонденция-то? Я вот этого не могу переварить, — кипятился Бураков.
— Квартирка моя улыбнулась, — задумчиво-добродушно проговорил Максименко: — что-то запоет теперь моя женушка?
— Неужели вы думаете, он, действительно, такая скотина, что прогонит вас?
— Если у него точно большая семья… Может, это и не означает еще, что скотина.
— Однако, кто же мог написать такой лживый фельетон? — продолжал недоумевать Бураков: — ведь как написан-то был, шельмовство, прямо слезу прошибал!
— Да что вы со своим фельетоном пристали! Тут о куске, можно сказать, хлеба речь идет, а вы нам какой-то глупый фельетон в нос тычете!
— Нет, все-таки интересно, — кто мог написать?
— Кто? Да сам же Дудин и написал.
— Са-ам?!
И, пораженный этой простой мыслью, Бураков, точно вкопанный, остановился посреди дороги, изобразив из себя восклицательный знак.
На другой же день новый почтмейстер начал показывать практически, что он отлично умеет быть не только ‘отцом родным’, но и вотчимом. Все конторские порядки были признаны им никуда негодными, книги — веденными небрежно и неладно, низшие служащие — распущенными. С особенной подозрительностью присматривался он к их походке, а, разговаривая, старался подойти так близко, словно хотел прыгнуть в самый рот для производства и там какого-то исследования. Последнее обстоятельство больше всего смущало письмоносца Бунькова, долговязого малого из отставных солдат, с багровым, как свекла, лицом и чисто протодьяконским басом. Вытягивая руки по швам и стараясь не дышать, он испуганно таращил на начальника свои посоловелые глаза и рыжие щетинистые усы и усиленно пятился назад, тогда как Дудин придвигался все ближе и глядел все проникновеннее и строже.
— Ты у меня смотри, — погрозил он, наконец, пальцем, — чтоб ничего этого я не замечал!..
— Так точно, господин начальник, — гаркнул Буньков, — ничего не заметите! — и поспешил скрыться.
Лозянов в первый же день подвергся выговору за ношение длинных волос, Бураков — опять за опоздание на пять минут, с предварением, что в следующий раз последует взыскание. Даже у Максименка ретивый начальник попытался отыскать неисправность, заявив, что по счету недостает на 2 р. 50 к. марок. Гордившийся своей аккуратностью помощник дрожащими руками кинулся проверять счет и от волнения насчитал на себя даже большую сумму. Дудин стоял все время возле, и, как показалось Максименку, на его пухлом зеленом лице блуждала недобрая усмешка.
Николай Иваныч вспылил.
— Да уйдите вы ради Бога! Не могу я верно сосчитать, когда вы глядите такими… страшными глазами!
— Однако, как вы странно выражаетесь, с преувеличенной мягкостью ответил Дудин, отходя в сторону.
Марки оказались после этого все на лицо, и Максименко в свою очередь торжествовал.
— Ну, и шутник же вы, погляжу я, Зиновий Михалыч! Надо будет ужо и над вами подшутить.
Дудин окинул его убийственным взглядом.
— Я бы просил вас, господин помощник, употреблять более обдуманные выражения.
Максименко с удивлением поднял голову: ему казалось, что он и так не сказал ничего обидного или бестактного. Простой и экспансивный, он не в силах был сдерживаться, когда на язык просилось какое либо замечание, начальнический же апломб отскакивал от него, точно горох от стены. Дудин огрызался, а Максименко в ответ на одно слово бросал десять. Коса нашла на камень!
Подойдет новый почтмейстер к столу помощника, постоит, посмотрит, медленным движением возьмет одну из свободных книг и долго пыхтит над ней, словно придумывая, какое бы сделать замечание. Максименко внутренно клокочет.
— Вам что здесь угодно, Зиновий Михалыч?
Дудин продолжает молчать, методически-медленно перелистывая книгу.
— Вы чего ищете?
Опять молчание.
— Мне книга нужна! — возвышает помощник голос, хотя все отлично видят, что книга совсем не нужна ему. — Ежели имеете что заметить, так, пожалуйста, поскорее… Вы мешаете работать!
Дудин кидает презрительно-равнодушный взгляд, но и после того продолжает несколько секунд молча переворачивать страницы. Наконец, не торопясь, кладет книгу на место и, поворачивая спину, сухо говорит:
— Не мешает писать поразборчивее.
Этого только не доставало!
— Я не машина, милостивый государь, — вскрикивает Максименко и даже косточкой пальца стучишь по столу, — я тоже человек! Мне в иной день больше сотни расписок приходится написать, да столько же дубликатов… И то публика ждет — дождаться не может. На этой работе двоим бы сидеть, а не одному. Вам хорошо говорить: разборчивее!..
— Потише, потише, — зловещим шепотом останавливаешь его Дудин и быстрыми кошачьими шагами убегает к себе.
И весь день они дуются друг на друга, а если по какому-нибудь неотложному делу нужно обменяться парой слов, то бросают их в пространство, обращаясь как бы к невидимому третьему лицу.
III.
Подозрительным взглядом окинул Дудин контору. Из-за двери он явственно слышал веселый голос помощника, который при его появлении сразу смолк. Озабоченно склонились над столами и лица других служащих, перед тем бывшие, очевидно, ясными и беспечными. История эта, повторяющаяся неизменно вот уже две недели, невыносимо раздражает нового почтмейстра: не потому пришипились подлецы, что боятся, а потому, что — не любят!.. Но почему же там, на прежнем месте, его любили? За что тут возненавидели? Как мог он иначе повести себя здесь, на бойком почтовом пункте, где столько работы и столько ответственности, где служащие, как его заранее предупреждали, так невозможно распущены прежним добродушным начальником? Ему вовсе не улыбалась перспектива попасть под суд и оставить семью нищей… Однако, с другой стороны, что же такого и худого он всем им сделал? За то только не взлюбили, что он требует честной исполнительной службы, за то, что не гладит по головке лентяев, нерях и пьяниц, за то, что общественный интерес ставит выше частных отношений, за то, что… Ах, мерзавцы, мерзавцы! Так бы и треснул всех вас по роже!
Желчь моментально заклокотала в нем, и всегда зеленое лицо стало еще зеленее. Ему захотелось немедленно кого-нибудь уличить в неисправности. В передней бросился ему в глаза маленький письмоносец Коровкин, который, кряхтя, натягивал на спину тяжеловесную сумку.
— Как! ты еще здесь? До сих пор копался?
— Да и Буньков сейчас только вышел, господин начальник, потому писем огромадное множество, насилу разобрали.
— Что?! Да разве вы по утрам почту разбираете?
— Так точно-с. Почта в двенадцать часов ночи приходит, и прежний начальник Никита Васильич, приказали разборку в шесть утра делать.
— Господин помощник, это что же такое? Почта лежит у вас неразобранной целых шесть часов? В первый раз слышу.
— Да, лежит. А как-же прикажете? Людям тоже, я думаю, лежать полагается ночью.
— Может быть, ваш каламбур и остроумен, но он не ответ на вопрос.’ Подобных порядков я не могу допустить! Эка беда, подумаешь, два часа поработать ночью. В кабаках и ночью можно сидеть, а работать нельзя?
— Кто же меня в кабаках когда видел? — обиженно проворчал Коровкин.
— Что, что, что? — зашипел Дудин, наступая, — ты разговаривать? Да ты и сейчас-то не пьян ли, братец? Ну-ка, ну-ка, покажись… Молодец! шатаешься?
— А в Коровкине и в самом трех с половиной нет, — ядовито вставил Максименко.
Он не утерпел и поднялся со стула.
— Да вы поглядите лучше, в чем душа в этом человеке держится… Эхма! голодного от пьяного отличить не умеете! Ведь у него чахотка… Ведь ему лечиться надо, а не по ночам бодрствовать за несчастных семнадцать рублей, на которые надо содержать семью…
Коровкин, как-бы в подтверждение этих слов, вдруг страшно закашлялся и, прислонившись спиной к стене, отчаянно схватился рукой за тощую, впалую грудь. Бледное, изнуренное личико покрылось потом и багровыми пятнами, а глаза точно собирались выскочить из орбит.
Дудин отвернулся.
— Прекрасные чувства, но только служба, к сожалению, не богадельня, и я не могу держать ни пьяных, ни больных.
— Да ведь если не предъявлять невозможных требований, так он не хуже здорового исполняет свое дело, — продолжал горячиться помощник. — Ведь этак и нас с вами нужно выбросить за борт, потому что, кажется, оба мы тоже того… чахоточные?
— Неуместные сравнения, — пробурчал Дудин. — А в конце концов, выходит, я вижу, что подчиненный здесь я, а не другие…
— Ну, кто вас подчинит, батенька, этакого жел-лезного, скал-листого?
— Позвольте, однако, господин Максименко… Это что же такое? Вы… вы сами-то в каком сегодня виде?
— Вот, вот, в самую, то есть, точку угодили! И зоркий же у вас на этот счет глазок! Мы с Лозяновым перед самым вашим приходом одну бутылочку раздавили… Хе-хе-хе! заслышали ваши шаги и спрятали в шкап.
Тяжеловесный Дудин таращил глаза, пыхтел и не знал, что делать. Способности язвить словами у него не было (он умел только обухом по голове бить), а генеральский тон не оказывал на чудаковатого Максименка ни малейшего действия, и это его положительно, sбезкураживало. Оставалось одно: затеять скандал, донести высшему начальству… Но о чем же, собственно, доносить? Как бы самому еще в дураках не очутиться? Максименко — чиновник заслуженный, сам давно уже кандидат на место почтмейстера.
Пожевав губами, Дудин, поэтому, смолчал и грузно опустился в кресло.
— Вы что-же пропустили пакет казенной палаты?— окрысился он вдруг на Лозянова.
— Для казенных пакетов у нас ведь особая книга.
— Особая, особая… То — само собой, но и в общую следует все заносить!
— При Никите Васильиче этого не делалось.
— Мало ли чего там у вас не делалось! Пожалуйста, не тычьте мне больше в нос вашим Никитой Васильичем! Я не имел чести его знать, да и надобности никакой не имею… Я руковожусь единственно циркулярами высшего начальства, до которых вам, по-видимому, нет дела. Надоело мне это вечное ‘у нас так делалось’. Смеетесь вы все надо мной, что-ли? Подчиненные должны с одного слова угадывать волю начальства, а я вам по десяти раз на день повторяю одно и то же. Например: не люблю и не потерплю у себя в конторе пьяниц!
— Зиновий Михалыч, ко мне это не имеет отношения.
— А вот Бунькова я опять пьяным видел, разит, как от винной бочки… Наверное, он и письма затериваешь.
— Жалоб до сих пор не поступало.
— Не поступало, не поступало! Опять вы за свою песню: ‘при Никите Васильиче’. Да что мне за дело до вашего Никиты Васильича и до того, что у вас до меня было? Я лишь за настоящее да за будущее отвечаю. До сих пор все благополучно обходилось, а вдруг — сегодня же или завтра поступит жалобы? Вдруг… чей-нибудь донос? Что тогда? Кто будет в ответе? Вам, что-ли, слезы лить придется? Да вы еще, наверное, рады все будете, ежели надо мной беда стрясется… Я ведь знаю, что вы обо мне думаете: я несправедливо к вам придираюсь, отравляю вам жизнь мелочами, трусостью… А не подумаете о том, как вы мне жизнь отравляете! Я там, на прежнем-то месте, счастливым человеком был: там всего три раза в неделю почта получалась, здесь же минуты нет покойной… Здесь кусок хлеба в горло нейдет, я сна лишился от тревоги и вечного страха…
— Да вы больной человек, вам бы полечиться! — не отрываясь от работы, бросает из за своего стола Максименко.
Дудин на минуту умолкает и только сопит носом. Входят посторонние люди, и отвечать неудобно, да и стоит ли связываться с нахалом и грубияном?
Какая-то чуйка протягивает за перегородку конверт с деньгами и сует также в руку крошечный кусок сургуча.
— Не лезь, вижу… Возьму сам, когда придет время. Ох, и народец же! Да это что за сургуч ты мне подаешь?
— А это, видите ли, господин почтмейстер, свой сургучик. Потому пять копеек — оно ведь расчет.
— Тебе-то расчет, а мне как думаешь, — расчет обжечь руку об такой обгрызок?
Лозянов торопливо берет сургуч и бросает в кучу других мелких обрывков.
— Ничего, можно спаять.
Дудин переносит на него свой тяжелый взгляд.
— Поблажайте — на шею сядут!
Чуйка глубоко вздыхает. Почтмейстер берет в руки письмо с деньгами и пробует смягчить тон.
— Зачем же ты, братец, в письме деньги посылаешь? Переводом много дешевле бы обошлось.
Податель глядит недоумело, вопрошающе.
— Что? Не знаешь? Вот тебе бланк — всего четверть копейки стоит, да марку в пятиалтынный приклей. Надпиши адрес, давай нам свои деньги и ступай с Богом домой. Двугривенный в кармане сбережешь, детишкам пряников купишь.
Но мещанин, молча, жмется и продолжает глядеть с глуповатой улыбкой на лице: он, очевидно, не решил еще — всерьез принимать слова начальника, или в шутку.
— Ну, чего глаза пучишь? Чего бланку в руках вертишь?
— А куды ж вы тут деньги засунете, господин почтмейстер?
Уничтожающее презрение изображается в стеклянных глазах Дудина, он с сердцем вырывает из рук злополучной чуйки переводный бланк.
— Посылай, как знаешь… Пни еловые! — прибавляет он про себя со злостью: — Немудрено с вами заболеть!
А у Максименка в это время происходишь в другом роде сценка. Нарядно одетая дамочка, с кокетливыми ужимками подает заказное письмо. Максименко записываешь его в книгу.
— А когда будет получено мое письмо? — Спрашивает вдруг подательница.
— Да это ведь близко! Завтра же адресат и получит.
— Как завтра?! Мне нужно чтобы не раньше после завтра… Это — поздравление с днем ангела.
— Нам, сударыня, нет до этого дела. Письмо будет доставлено завтра.
— Но я не хочу завтра! Задержите письмо на один день.
— Извините, сударыня, мы не вправе этого делать. Сказали бы раньше — я бы отсоветовал вам посылать, а теперь невозможно.
— Ну, так отдайте письмо назад.
— И отдать, к сожалению, не могу… В книгу уже записано: письмо теперь наше.
— Вот еще глупости какие! — дама кокетливо надуваешь губки и даже сердито притоптывает ножкой: — ведь я же, а не вы, писала его? Вы же видели, что я вам его подавала? Ну, и я не хочу теперь посылать этого письма! Не хочу и не хочу!
Максименко вежливо улыбается, но твердо стоит на своем. Однако, лишь с большим трудом удается ему успокоить и выпроводить вон разгневанную барыню.
Наконец, пробило двенадцать часов, и Дудин ушел к себе завтракать. Тотчас же все свободно вздохнуло, зашумело.
— Ну, что, синьор Лозянов, опять сегодня пропутешествуем? — расправляя спину, спрашиваешь Максименко и, в предвкушении приятной загородной прогулки, сладко улыбается.
— А о восточной почте забыли? — вмешивается рыженький Фомин.
— О какой такой почте? Фу ты, черт, и вправду забыл, что сегодня — четверг. В седьмом часу почту разбирать!.. Разве, на счастье, маленькая будет.
— Да и мне, Николай Иваныч, не с руки сегодня путешествовать: я ведь ночью на железную дорогу поеду за почтой, — так не мешает, на случай, соснуть вечерком…
— Ну, уж этому-то позвольте, синьор, не поверить! Отвяжетесь от меня, пойдете, якобы, соснуть — да, глядишь, и очутитесь у моих дам… Черт знает, что такое! И что за охота просиживать целые вечера в душной комнате и болтать с барынями о разных там выспренних вздорах — о родстве душ, о Бисмарке, об узорах для вышивания?..
— Ну, уж узорами-то, — ошибаетесь, — Ольга Николаевна не станет интересоваться!
— Да, конечно!.. Не даром, когда я при ваших беседах присутствую, у меня рот на части разрывается… от зевоты. Ну, а вы уши развешиваете!
— К сожалению, Николай Иваныч, мое развитие слишком ничтожно для серьезных разговоров. Оно и хотелось бы иной раз умную книжку прочесть, узнать, что на белом свете делается, так ведь когда же? Сами видите… Ну, вот и остается уши развешивать, как вы выражаетесь.
— Не говорите только девочке в глаза таких кислых слов. В конец испортите мне ее похвалами.
— Да ваша дочь в каком классе-то? — полюбопытствовал Фомин.
— В том-то и горе, голубчик, что уж гимназию кончает. Не-ве-ста!.. А, да вот и сама Мелитриса Кирбитьевна легка на помине!
В контору впорхнула худенькая, стройная девушка лет шестнадцати, с тяжелой каштановой косой, с умным миловидным личиком, живая и проворная, как птичка. Точно солнечный луч ворвался в комнату и внес с собою оживление и радость. У Лозянова задвоилось в глазах, и сердце засосала непонятная сладкая боль…
Быстро повернувшись во все стороны и убедившись, что посторонних нет, Оля шумно влетела за перегородку и поцеловала Максименка в лоб.
— Папочка, милый, здравствуй! У нас сегодня рано кончилось… Я еще и не видала тебя! Спала, когда ты ушел.
— Ну, за то теперь вдвойне бодрствуешь. Потише, потише, задавишь, чертенок… Да и пора бы знать тебе, что вход в сие святилище возбраняется вашему легкомысленному полу. Если увидит Дудин…
— Что же он посмеет сказать мне?
— Тебе-то он ничего не соблаговолит сказать, а скажет несколько прочувствованных слов твоему папеньке. Нет, правда, — убирайся-ка по-добру, по-здорову, дочурка. Мешаешь работать.
— Уберусь, но только с тобой вместе. Пойдем, папа, завтракать. Ах, какой ты бледный, усталый!
— И некогда, голубчик, и охоты нет. Вон лучше того молодого человека подцепи: ведь это он от голода, надо думать, так покраснел и глаза выпучил.
— Ах, и вы, Григорий Андреевичу здесь?
— Не заметила раньше… Какова дипломатия!
— Ну, он и без моего завтрака жив останется, а вот тебе, папушечка, надо беречь силы. Словом, если не пойдешь, я буду виснуть на твоей шее, пока
Дудин не вернется.
— С тебя станется, чертенок… Ну, пойдем, пойдем, что поделаешь! Пропущу стакашку чаю. — Эге, синьор, — вставая, обратился Максименко, шутя, к Лозянову, — как это вы пишете? Книга-то у вас кверху ногами?..
Смущенный Лозянов поднял умоляющий взгляд, а Оля, точно и не слышав ничего, выскользнула из рук отца и убежала. В другую дверь осторожными, мягкими шагами входил Дудин, зорко вглядываясь, по обыкновению, в лица чиновников.
— Змей Горыныч, — довольно явственно прошептал Максименко.
— Николай Ивановичу у меня к вам дельце-с, — неожиданно обратился к помощнику начальнику и это внезапное обращение по имени и отчеству ужасно всех удивило. В довершение идиллии, он взял Николая Иваныча за талию и повел к двери.
— Что случилось? — процедил сквозь зубы Максименко, не совсем деликатно высвобождаясь из начальнических объятий, вызывавших в нем чувство гадливости.
— Ничего, ровно ничего, пожалуйста, успокойтесь! Я все насчет квартирки-с… В субботу приедет жена… Согласитесь, что в одной берлоге двум медведицам не житье.
— Отлично рекомендуете вы свою супругу!
— Такова пословица… Две женщины — будь они даже ангелы — при одной кухне ужиться не могут. Это закон природы. Будет ад, а не жизнь!
— Да чего вы так уговариваете меня, почтеннейший? Ведь дело это давно решенное. Все эти две недели я каждый день высматриваю себе квартиру.
— Да? Но вы бы поторопились, голубчик!
— Ничего не могу сыскать. Вот через месяц освободится одна подходящая…
— Как через месяц?! Этого я не могу… Это…
— Да вы не беспокойтесь! Я говорил с женой, и она ни одного дня не станет пользоваться вашей кухней.
— Не в кухне одной дело-с! Мне тесно будет… У меня семья-с! Я еще раз вынужден поставить вам, милостивый государь, на вид, что помощнику не полагается казенной квартиры. Вы не можете сказать, что я требую беззаконного…
— Так что же — на улице прикажете мне с семьей поселиться? Мне и без того казус этот солон пришелся, ибо квартира с дровами, самая даже скромненькая, будет обходиться мне в две десятки, чуть не половину всего жалованья…
— Что же делать прикажете? Ну, вот что. В дополнение к квартирным, я из своего жалованья буду вам ежемесячно… ну, два рубля прибавлять. Примите это, как товарищескую… гм! гм! ну, вообще, как справедливую комбинацию. Уверьтесь, что я тоже человек!
Максименко рассмеялся.
— Нет, уж увольте, почтеннейший… Поздненько додумались до человечества, благодарю. Авось и без ваших двух рублей обойдусь.
— Так и знал, — позеленел весь Дудин, — амбиции слишком много… Ну, как хотите.
И собеседники сухо расстались.
IV.
Николай Иваныч проснулся среди ночи от какого-то странного стеснения в груди, хотел глубоко вздохнуть и чуть не крикнул от боли, которую вдруг ощутил в правом боку. Он поспешно повернулся на другой бок, думая, что причина боли — неловкое положение, но внутри что-то кольнуло опять с такой силой, что он со стоном вскочил на ноги. И внезапно почувствовал дрожь во всем теле… Сердце замерло в нем от страха: значит, он болен! Единственная опора семьи, он станет на время бессильным, бесполезным инвалидом! Какой жестокий удар готовится дорогим людям… Нет, нет, надо сдержать рвущийся стон, пускай они спят, пускай хоть до утра ничего не узнают!
Но за перегородкой кто-то пошевелился, кто-то, должно быть, услыхал уже его сдавленные стоны.
— Папочка, это ты? Что с тобой?
Николай Иваныч притих, пытаясь притвориться спящим, но вдруг им овладел такой пароксизм озноба, что зубы стали громко стучать один об другой… Через минуту у его постели уже стояли жена и дочь. Наскоро одетые, бледные, встревоженные, они укрывали его одеялами, осыпали вопросами. Жена Максименка, еще не совсем проснувшаяся, повторяла растерянно одну и ту же фразу:
— Господи, с чего же это? Ведь с вечера ты был совершенно здоров, Коля?
— Мама, надо поставить горчишники, — заявила энергичная Оля, любившая всегда действовать, а не причитать и охать.
И, быстро накинув на плечи шубку, побежала тотчас в аптеку.
Она сама дрожала, как в лихорадке. Недавно выпавший снег мягко хрустел под ногами. Морозная звездная ночь тихо плыла над крепко спавшим городком. Лишь где-то в отдалении тявкала неугомонная собака, да раздавалась трещотка ночного сторожа. Девушка инстинктивно подняла голову вверх, туда, где торжественно-спокойно сияли звезды, перед этой величавой картиной она чувствовала себя маленькой беспомощной девочкой и, ускоряя шаги, почти вслух повторяла:
— Звездочки, ясные, милые… спасите папу!
Она сама не отдавала себе отчета, почему именно сегодня охвачена была таким мрачным предчувствием: ведь с отцом не в первый раз случаются подобные припадки, он всегда отличался слабостью и болезненностью. Но сегодня ей почудилось в этой неожиданной болезни что-то особенное, роковое… Жуткой, почти зловещей казалась ночная тишина, грозными — безмолвные, яркие звезды, высоко стоявшие над головой, и с губ против воли срывалась молитва…
Бедная мама! она и без того не осушала последнее время глаз… Неужели ж и в самом деле никогда не вырваться им из когтей нищеты и несчастия?
Какими жалкими, бессильными представлялись теперь Оле мечты о поездке в Петербург, о дальнейшем образовании, о светлом будущем всей семьи, а ведь недавно еще это были, казалось, не пустые мечты и слова. В начале осени, с потерей казенной квартиры, бюджет семьи сразу уменьшился почти вдвое, и раз ночью Оля сделала печальное открытие, что мать, тайком от мужа и детей, принялась сама за стирку белья, — она, такая нежная, слабая, непривычная к черной физической работе! Всю ночь проплакала тогда Оля, и на другой же день энергично принялась за отыскивание уроков. Какое счастье испытывала молодая девушка, вручая отцу свои первые заработанные деньги!
— Папочка, да почему же ты, как будто, недоволен? Разве я не обязана помогать тебе, и разве это для меня не величайшее наслаждение, не высшая честь?
Должно быть, слова эти сказаны были с большим чувством, с большим убеждением, потому что отец не стал спорить и выразил только опасение, что беготня по урокам может вредно отозваться на ее здоровьи и собственных занятиях. Но она ведь здоровая, она сильная… И будущее рисовалось в таком лучезарном свете!
Но вот налетел шквал, и точно карточный домик, разрушены золотые мечты… Дрожащими руками Оля изо всех сил дернула звонок у подъезда давно уже запертой, темной аптеки. Звонить пришлось очень долго, подошел, наконец, сторож и, объяснив, что звонок оборван, принялся стучать в дверь кулаком…
В досаде на потраченное время, в тревоге, девушка летела назад, как на крыльях. Вот, наконец, и мрачный силуэт их дома. Не этот ли сырой, холодный дом и был причиной того, что отец свалился?..
В одном из окон светился огонь, двигалась чья-то тень. От волнения у девушки подкашивалась ноги, она делала громадные усилия воли, стараясь прогнать черные мысли и нарисовать успокоительную картину. В дверях ее встретит бледная, но облегченно улыбающаяся мать и скажет:
— Отец заснул, ему лучше. Я думаю, к утру все пройдет.
А сердце учащенно колотилось в груди и твердило с непонятно-злобным упорством: ‘Нет, не пройдет! Нет, нет, не пройдет’!
На пороге показалась мать — действительно, бледная, измученная.
— Наконец-то… Как ты долго, Оля! Отцу очень плохо.
— Плохо?
— Да. Боль ослабела, и озноб прошел, но за то голова, как в огне!
— Доктора бы надо…
— Где же теперь, ночью? Утром пойдешь в гимназию, забежишь к Лозянову — он кого-нибудь найдет.
— Да, Лозянов… Он любит папу, — задумчиво сказала девушка, торопясь к отцу.
V.
Потянулись мрачные, печальные дни. Доктор определил воспаление легких и сказал, что самое опасное время болезни — первые семь дней. Бедной Оле пришлось особенно тяжело, так как с раннего утра до позднего вечера она должна была находиться вне дома, — то в гимназии, то у своих учеников, отца удавалось видеть лишь изредка, мельком. Поэтому, возвращаясь домой, она с усиленно бьющимся сердцем отворяла каждый раз дверь.
— Ну, что? Как папа?
— Все то же, Оленька, — неизменно-печально отвечала мать, а иногда прибавляла: — Очень, очень худо!
И заливалась слезами…
У девушки опускались руки, и она сама едва удерживалась от рыданий, однако, тут же вспоминала, что не имеет права поддаваться малодушию, что после отца она — главная опора семьи, и на ней лежат серьезные обязанности.
Но особенный мрак воцарялся в доме в отсутствии Оли. Больной или непрерывно кашлял и охал, или находился в забытьи, младшие дети, спроваженные в самую крайнюю комнату, ссорились между собою, а мать возилась в кухне. По нескольку раз на день забегал Лозянов, и тогда она изливала перед ним свои жалобы на горькое житье. Слова тихо и мерно барабанили, как грустный осенний дождь по крыше, вызывая в слушателе чувство глубокого уныния.
— Заложить больше уж нечего. Одна только серебряная ложка и осталась… для самого… чтоб не догадывался. Моя шуба так, должно быть, и пропадет в закладе, а его — боюсь все-таки относить.
— Почему? Месяца полтора уж во всяком разе не понадобится.
— Кто знает, Григорий Андреевич. А потом-то как? Думаете, выкуплю? Чем? Оленька и так, боюсь, в конец изведется с этими уроками. Одна ведь и опора у нас, что она да… вы.
— Ну, я-то что же? — смущенно возражал молодой человек.
— Да как же? Не вы бы, так ни одна, пожалуй, собака и не вспомнила про нас. Вы и доктора разыскали, вы и…
— Стоит ли о таких пустяках вспоминать, Анна Ивановна! А вот против других почтовых служащих вы грешите. Поверьте, все ужасно жалеют Николая Иваныча, и если не навещают, так потому только, что на меня надеются. Служба, знаете… Каждому недосуг, каждый за свою жизнь бьется, как рыба об лед!..
— Ах, Григорий Андреевичу слова одни — это их товарищество! Вы-то, конечно, особый ото всех человек, вы любите Николая Иваныча…
— Постойте, Анна Ивановна, я все собираюсь сказать вам… Служащие делают для Николая Иваныча товарищеский сбор… Собрано, я слышал, уже шестьдесят четыре рубля, а всего, должно быть, наберется сто.
— Это вы, Григорий Андреевич?..
— Божусь вам — нет! Затеял это Бураков.
Анна Ивановна, густо покраснела и некоторое время молчала.
— Вы меня пристыдили… Ну, спасибо им! Не без добрых, значит, людей на свете…
За последние полтора—два года Лозянов был таким частым гостем у Максименков, что все они привыкли глядеть на него, как на близкого родственника. Как и всякое общее горе, болезнь Николая Иваныча повела к еще большему сближению. Теперь всем в доме, словно, недоставало чего-то, когда Гриша (так иногда фамильярно звали его) не забегал почему-либо утром, идя на службу, затем среди дня, возвращаясь домой обедать, и, наконец, поздно вечером, по окончании служебных дел и забот.
Неделя прошла в томительном беспокойстве. На седьмой день доктор с сияющим лицом объявил Анне Ивановне и Лозянову:
— Больной заснул… Дайте ему хорошенько выспаться и затем поздравьте его и себя: кризис миновал благополучно! Теперь нужен только уход и уход! Месяца два, по меньшей мере, ни шагу за порог комнаты — видите, какие на дворе морозцы постукивают. На дому работать, особливо писать, также дозволяйте возможно меньше… Главное же — необходимо превосходное питание. Кормите сочными бифштексами, крепким бульоном, яйцами… Не мешает, понятно, и хорошее винцо, а после и квартирку бы получше сыскать.
Молодой врач ушел с приятным сознанием, что спас трудного больного, Анна же Ивановна, по женскому обыкновенно, принялась плакать… на этот раз, надо полагать, от радости. Вернулась Оля и, услыхав счастливую новость, шумно бросилась матери на шею.
— Тише, сумасшедшая, разбудишь! Детишек я и то уж на улицу выгнала.
В соседней комнате, действительно, послышалось движение, кашель — больной проснулся.
— Нюша, ты здесь? Кто там с тобою? Не вы ли, друже Лозянов?