Пасхальный рассказ, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1900

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Т. Л. Щепкина-Куперник

Пасхальный рассказ

Из сборника ‘Незаметные люди’ (1900)

Т. Л. Щепкина-Куперник. Разрозненные страницы
М., ‘Художественная литература’, 1966
Мелкий сотрудник одной из больших газет, Павел Иванович Павлов, часа два уже сидел за письменным столом и думал. Мысли его были невеселые, невесело было и кругом него.
Квартира Павлова помещалась во дворе, на грязной лестнице, где пахло сыростью и кошками и всегда было скользко и темно. Состояла она из двух комнат, коридора, служившего передней, и крошечной кухоньки. Первая комната заменяла и гостиную, и столовую, и кабинет. О назначении ее как гостиной свидетельствовал колченогий диван и два кресла, крытые коричневым кретоном с вылинявшими голубыми розами, кабинет представлял в ней письменный стол с потертым и залитым чернилами сукном, заваленный бумагами и книгами, наконец столовая являлась в лице приткнутого к стене ломберного стола: он был покрыт серой чайной скатертью, и на нем стояла жестянка с чаем, сухарница с остатками хлеба и сахар в мешочке.
Комната скупо освещалась со двора серым днем сквозь единственное окно, все — и серые обои в клеточку, и истертый крашеный пол, — все носило отпечаток чего-то жалобного и тоскливого… Рядом была спальня, ‘турецкий’ диван и кровать за перегородкой. Здесь обыкновенно было еще самое уютное место в обиталище Павлова, пока не отвезли его жены. Тут она сидела за швейной машинкой, окруженная какими-то лоскуточками, тут же возился семилетний сын Павловых, Петя. Теперь жена лежала второй месяц в клинике, машинка была в кассе ссуд, а Петя торчал целые дни в кухне с Феклой-кухаркой.
Кухарка была рябая, в очках, и походила на старого пономаря в юбке, но Пете с ней было веселее, чем одному. Он помогал ей чистить конфорки и слушал ее разговоры, причем сам почти не говорил ничего, а только внимательно следил за ней светлыми глазами и время от времени вздыхал.
Фекла говорила монотонно, тягучим голосом и почти без остановки. Если бы Пети не было, она все равно говорила бы те же вещи и таким же жалобным голосом своим полкам и кастрюлькам.
— Да, вот тут без барыни-то и управляйся!.. Управишься! Барина-то с утра нет, да и ночью-то его не дождешься, а ты смотри за рабенком. А рабенку-то пить-есть надо, молока просит… Мама велела, говорит, молочко пить! Откудова я тебе его возьму, молочка-то? Утром уйдет, сунет двугривенный: на тебе, Фекла, на обед! И делайся, Фекла, с двугривенным, как знаешь. Самой небось тоже поесть надо. Купишь картошки, хлеба, селедку… Тут уж не до молочка, матушка моя! Нынче вон и дома сидит, а что с него взять? Нету, говорит, Фекла, вечером, говорит, получу — принесу. Когда это вечером-то? Раньше часу из своей типо… фитографии не вернется, а лавки-то позакрывают…
Вот и будем со Светлым праздником…
У людей по-людски, одни мы ровно оглашенные: ни пасхи, ни яичек, в церковь не с чем пойти! Кабы барыня только это видела! Да где ей? Небось пролежит, сердечная, до самого лета, а то и вовсе не встанет! о-о-ох-хо-хо… Дай кирпичику, Петенька, ну, чего куксишься? Погоди! Ужотко хоть на свои куплю тебе сахарное яйцо! Все будешь с праздником!..
Павел Иванович встал и притворил дверь в коридор. Все, что говорила Фекла, было ему хорошо известно. Денег в доме ни гроша, Петька ест бог знает что: питается селедкой с картофелем. Узнай это Анюта, она бы с ума сошла. И то каждый раз, когда он к ней приезжает, она спрашивает его, с трудом шевеля бескровными губами:
— Петя?..
И смотрит на него с таким выражением тоски, что у него горло перехватывает, и после клиники он бежит в первый попавшийся кабачок и выпивает одним духом бутылки две пива, чтобы одурманиться хоть немножко…
Сам он ездит к жене каждый день, но Петю возит очень редко: клиники далеко, погода мозглая, сырая — самая опасная, а оц и без того такой хрупкий, чуть что не прозрачный, а порядочного пальтеца у него нет: из прошлогоднего вырос, новое — собирались сделать, да болезнь жены сразу подкосила, и уж не до того было…
А она без сына терзается вдвое, и боится за него, и беспокоится, и, уж конечно, такое нервное состояние не может способствовать ее выздоровлению.
Выздоровление!.. Доктора обнадеживают его, и он хочет верить им: как утопающий за соломинку, хватается за каждое бодрое слово… Но вот уже три недели скоро, как ей сделали операцию, а она все лежит бледная, восковая, с впавшими щеками и обострившимся носом. Ее светлые, большие — такие же, как у Петьки, — глаза обведены темными кругами, и прежнего, живого в ней остались только ее пышные, густые волосы, темно-каштановые с золотым отблеском, они такие блестящие, красивые — и так странно выделяются рядом с мертвенной бледностью лица.
Он глядит на ее неподвижное лицо, и ему хочется крикнуть:
‘Говори! Говори же!..’
Словно куда-то ушла жизнь из нее, и ему бы хотелось даже увидеть прежнюю вспышку досады, услышать резкое слово — только бы не ужасная эта неподвижность!..
Любит, что ли, он ее так сильно? Он сам не знает, как назвать это чувство.
Не та любовь, о которой в романах пишут, конечно… не боготворение, не поклонение… Да и где думать об этом? Десять лет жизни бок о бок, до мелочей изученные привычки и недостатки друг друга, вечная забота о куске хлеба, вместе пролитые слезы, вместе изведанная нужда, волнения, бессонные ночи около больного ребенка — все это смяло, истрепало душистый венок любви, развеяло лепестки его безвозвратно… Но вместе с тем — и-так соединило, так сплотило воедино два их существа, что жить друг без друга им невозможно. И когда голоден один — чувствует голод и другой, когда болен один — страдает и другой, и оба, жалкие, измученные, заработавшиеся, — знают, что ближе друг друга никого у них нет, что во всей громадной людской толпе, проходя незаметные и уставшие, они никому не нужны, кроме как друг другу да вот еще этому бледному, тихонькому мальчику с его высоким лбом и ее светлыми глазами… Вот она встает перед ним: вечно хлопочущая о нем,— об обоих их с Петей, чтоб создать им хоть какое-нибудь тепло, уют, удобство. Гнущая спину над шитьем, переписывающая его спешные работы, бегающая по редакциям, возящаяся в кухне… Зачастую раздражительная, поблекшая, небрежно одетая — все-таки родная, близкая, бесконечно близкая…
И когда он думает, что она может уйти от них, оставить их одних, то невольно стискивает зубы и чувствует, как горячие слезы обжигают ему глаза…
Тогда он хватается за дверь любого кабачка…
Но сегодня этого нельзя делать.
Надо писать. Во что бы то ни стало. Страстная суббота, крайний срок принести рассказ часам к пяти, а то получит от секретаря выговор, газету торопятся выпустить, освободить пораньше людей… Но поместить — поместят, и секретарь обещал даже на свой страх выдать ему деньги, а то три дня контора будет заперта…
Надо писать.
Обыкновенно ему легко даются еженедельные маленькие рассказы, он берет самую обыкновенную тему тут же в газете, вычитывает в отделе происшествий: ‘Третьего дня матрос спасательной станции при Краснохолмском мосте, кр. Семенов, увидел плывший на поверхности Москвы-реки труп какой-то женщины. Труп немедленно был вытащен на плот. Утонувшей на вид 25 лет, роста она среднего, волосы русые, одета в черное платье, на груди крестик и образок на цепочке…’ и т. д. А у него готов рассказ под названием: ‘Жертва любви’.
Или:
‘Вчера к кухарке доктора Ляличкина, кр. Анисье Петровой, пришел праздновать именины сожитель ее, драпировщик Яков Соболев, который во время произошедшей ссоры нанес Петровой сильные удары молотком и скрылся. Пострадавшей оказана медицинская помощь’. А Павлов опишет кухню, Анисью, Якова, и выходит рассказ ‘Веселые именины’ и т. д.
Но теперь темы не шли ему в голову.
Редактор сказал:
— Напишите вы нам для пасхального номера что-нибудь… этакое… Полегче, светленькое… А то все у вас самоубийство да убийство. Хоть для праздника не морите вы никого!
Павлову легче было писать ‘рассказы с самоубийством’, потому что перед самоубийством, очевидно, настроение бывает мрачное или отчаянное, а оба эти состояния хорошо были ему знакомы. И описывал он пьяницу, умирающего под забором, брошенную девушку, кидающуюся с моста, студента, кончающего с собой оттого, что нечего есть, описывал подвалы, чердаки, приюты голодных, холодных и несчастных. Это еще в нем оставалось: стремление и в машинной, построчной работе все-таки писать с натуры, изображать, что видел и знал. Не брался он, как его коллега и такой же неудачник Синичкин, за страшные романы, начинающиеся словами: ‘Позвольте мне ввести вас, читатель, в роскошный салон графини Нелли, убранный богатой мебелью и драгоценными пальмами’ и происходящие исключительно в высокопоставленном кругу, в котором, — если верить романам Синичкина, — в год происходили, по крайней мере, дюжина убийств, десятка два похищений, несколько бесследных исчезновений и две-три кровавые мести.
Искать свои сюжеты и типы было Павлову нетрудно… но ‘светленького’ — светленького-то у него и не находилось.
Что было в его жизни светленького? С самых первых дней проследи ее, и то вряд ли что-нибудь найдешь…
Безрадостное детство в уездном городишке, в жалкой чиновничьей семье: ограниченный и черствый отец, больная мать, не имевшая сил ухаживать за десятком детворы. Ученье в гимназии, попреки отца, тупая зубрежка — трудно было без репетитора: латынь и математика до отчаяния доводили… Ни детских радостей, ни развлечений, а с четырнадцати лет беготня по урокам.
Нет! было таки хорошее время: это — университет, студенчество. Кое-как сколотили ему на дорогу, добыли два-три рекомендательных письма, и отправился он в большой университетский город. Что-то как будто улыбнулось: нашел уроки, попал в новую среду, стал читать, работать, спорить… Выяснилось стремление писать, жизнь показалась прекрасной, значительной и важной… силы хоть отбавляй… Тут он и познакомился с Анютой.
Господи… Да вот он, сюжет для пасхального рассказа: ведь это так было… Да, да! В первый раз Анюта поцеловала его на пасху, каких-нибудь двенадцать лет тому назад, а ведь совсем было из памяти все ушло… Но ведь и у них была своя поэма, и какой она казалась новой, необыкновенной, пленительной!.. Как свежи были чувства а ярки мечты! Как окрыляла любовь!..
Чего же думать? Вот тема. Вот и писать!..
И он лихорадочным движением обмакнул перо в чернильницу и быстро, нервно, с заблестевшими от удовольствия глазами, принялся писать.
Писал, и перо легко летало по бумаге, словно он давно думал о том, что пишет, а там где-то позади сознания проходила посторонняя работе мысль:
‘Тебе же — твое!.. О тебе вспоминаю, напишу — на тебя же пойдет… Только живи!..’
Он писал о том, как они встретились.
Господи! Это было так обыкновенно, но воспоминание вдруг все окутало розовой дымкой и придало всему прелесть поэзии, от которой давно, давно отвык Павлов…
Описывал он просторный провинциальный дом, с бездной мезонинчиков, балконов, чуланчиков, лестниц и т. д., в котором жил старый профессор. Описывал всю его громадную семью: добродушную, толстую профессоршу, кучу детишек и молодежи, населяющую старый дом. Описывал и сироту-племянницу, жившую у профессора, — тоненькую, воздушную, розовую девушку с тяжелыми темно-каштановыми косами, отливавшими в завитках золотом. Описывал и огромный, запущенный сад, по-провинциальному окружавший весь дом с трех сторон, его тенистые прямые аллеи лип и сосен, на стволах которых в час заката красными огнями играло солнце, — и в этом саду маленькую сторожку, где когда-то жил садовник у прежних владельцев и куда поместили теперь студента-репетитора. И встречи в этом саду, и прогулки, и бесконечные разговоры — с весны до весны, целый год, под зелеными, почерневшими или белыми деревьями.
И новую весну — и первую пасху, которую встречал студент в чужой семье. Пасха была поздняя, весна ранняя. Мягкий южный воздух торопил деревья распускаться, цветы расцветать. Всюду стоял клейкий запах первых листов молодой тополи, все было покрыто нежно-облачной первой зеленью. В церкви все стояли с цветами, и цветами убрана была вся церковь. Как светло и радостно было в ней, и как светла и радостна была та, на которую глядел студент, как шло к ней белое платьице с букетом свежих фиалок у тонкой шейки… Когда запели ‘Христос воскресе’, зазвонили колокола и вся всколыхнувшаяся толпа обнималась, приветствуя друг друга, — она взглянула на него. Вся порозовела под его взглядом, свеча задрожала в ее руке… Но — она не похристосовалась с ним.
Он в отчаянии ушел из церкви — не пошел к ним разговляться, вернулся в свою сторожку, чуть не плача, и бросился ничком на постель.
Вдруг легкий стук раздался — кто-то тихо-тихо постучал в окно…
Все задрожало в нем. Он кинулся к двери — она стояла там, вся бледная, в своем белом платьице, с накинутой на плечи косынкой.
— Вы!.. вы!..
Я… пришла… вас просит тетя прийти к нам разговляться.
Оба дрожали.
— Вам холодно?.. — встревожился он.
Нет, что вы… такая ночь…
Действительно, была теплая, чудно теплая ночь. Молодой месяц стоял на темно-голубом небе, жидкие ветви деревьев бросали узорные тени на песок дорожек. Пахло только что высаженными в грунт гиацинтами, пахло еще чем-то тонким и прелестным… Это были фиалки, приколотые к белому платьицу…
— Отчего вы не пошли к нам? Вы на меня… рассердились?.. — прошептала она.
— Что вы?.. За что?..
— За то, что я… не похристосовалась с вами… я при всех не могла… — совсем шепотом закончила она.
— А теперь?.. — чувствуя, как у него холодеют руки, спросил он.
— А теперь…
И вдруг она беспомощно, по-детски прижалась к нему, поникнув головкой и шепча:
— Христос воскрес!..
И первый поцелуй их был чист, как эта ночь, как этот аромат фиалок…
— Куда лезешь в сапожищах-то! Ишь кухню к празднику наследил!.. Я подам!..
Павлов вздрогнул от неожиданности и провел рукой по лбу. Хлопнула дверь. Перед ним стояла Фекла и, протягивая ему клочок бумаги, поясняла:
— Из больницы пришел… Говорит, требует вас наша барыня… Плохо ей, говорит…
Павлов вскочил. Трясущимися руками он распечатал записку. В глазах у него помутилось… На бумажке стояло нервными, дрожащими каракулями:
‘Приезжай проститься, ради бога — Петю’…
Пасхальный рассказ остался недописанным.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека