Парижские арабески, Гюисманс Жорис Карл, Год: 1880

Время на прочтение: 137 минут(ы)

Ж. К. Гюисманс

Парижские арабески
Сборник рассказов

Пер. Ю. Спасского

Содержание

Кондуктор омнибуса
Женщина улицы
Прачка
Пекарь
Продавец каштанов
Парикмахер

Интимные фантазии

Баллада в прозе о сальной свече
Дамьен
Прозаическая поэма о говядине, изжаренной в печи
Кофейная
Ритурнель

Natures mortes

Селедка
Эпинальский эстамп

Парафразы

Кошмар
Увертюра Тангейзера
Подобия
Наваждение

Пейзажи

Бьевра
Таверна тополей
Китайская улица
Вид с валов Северного Парижа

Парижские наброски

Фоли-Бержер в 1879 г.
Бал в Европейской кофейной
По течению
Дилемма

КОНДУКТОР ОМНИБУСА

— Стой-те, остано-ви-тесь!
Дзинь!
— Уф! — И дородная мамаша в высоко подоткнутом платье и с лицом красным, как пион, вваливается в вагон, поддерживаемая под руку кондуктором, и, тяжело отдуваясь, опускается между двух ручек красного дерева, которыми отмечено ее место.
Порывшись в сумке, кондуктор подает сдачу дебелой великанше, не умещающейся на скамейке, затем карабкается на крышу омнибуса, где, прилепившись к деревянной скамье, тела сидящих мужчин тяжело раскачиваются за спиной кучера, щелкающего бичом. Прислонившись к перилам империала, он собирает с них по три су, спускается и усаживается на подъемной скамеечке, заграждающей вход в вагон. Все сделано.
Наш знакомец пренебрежительно начинает рассматривать несчастных, которые трясутся под лязг железа, под дребезжанье стекол, сопенье лошадей, звонки колокольчика. Слушает гульканье малыша, болтающего ногами на коленях у матери, задевая колени соседа. Потом, наскучив видом вытянувшихся двумя рядами пассажиров, кланяющихся на каждом толчке друг другу, он отворачивается и туманно созерцает улицу.
О чем он думает, когда катится колымага вкривь и вкось, все по тому же курсу, все теми же путями? Быть может, развлекается вздымаемыми ветром объявлениями о сдающихся квартирах, или лавками, закрытыми по случаю смерти или свадьбы, или соломой, разостланной у подъезда больного богача? Все это хорошо утром, когда катящаяся бочка начинает свою работу Данаид, поочередно принимая и изрыгая волны пассажиров, но днем — что делать, о чем думать днем, когда он уже прочел афиши и подразнил собаку фруктовщицы, обязательно его облаивающую? Нестерпимо однообразной была бы жизнь, если б время от времени не случалось поймать руку карманника в кармане — но только не в своем. А разве не неиссякаемый источник радости это зрелище собравшихся вместе женщин и мужчин?
Миниатюрная дама сидит, чуть прищурившись, напротив молодого человека. Какими ухищрениями удается этим впервые видящимся существам, не обменявшись ни единым словом, сойти по обоюдному согласию вслед друг за другом и завернуть за тот же угол улицы. Ах! Без слов, без жестов, какую пламенную, какую мечтательную фразу способна выразить нога, которая мимолетно приближается, чтобы коснуться ноги соседки, и, словно ласкающаяся мурлыкающая влюбленная кошка, слегка отодвигается, чувствуя, как ножка отстранилась, и потом возвращается, чтобы, встретив менее упорное сопротивление, нежно прикоснуться к ступне!
Или вспоминаешь ты, кондуктор, юность? Вспоминаешь о своих юных годах, когда хорошо одетый господин, с брюхом, препоясанным шарфом, еще не сочетал тебя во имя закона неразрывными узами с мукой твоей жизни, с Маланьей твоих горестей! Ах! Довольно у тебя досуга поразмыслить об этой мужичке, которая пилит тебя, кормит остывшей стряпней, поносит, как бездельника и лгуна, если больше обычного испил ты божественного алкоголя!
Если б хотя найти способ развестись, взять другую, быть как Машю, который так счастлив в своем семейном гнезде! Жизнь не казалась бы тогда столь жестокой, лучше росли, сытее были бы детишки, легче сносились бы замечания начальства. И разочарованный муж созерцает ученицу модистку, которая из глубины экипажа сквозь оконные стекла разглядывает над крупами скачущих лошадей уличный муравейник. У малютки нежный вид, руки еще красные, с такой юной можно бы зажить счастливо, да, но…
— Кто едет в Курсель!
— Есть сообщение?
— Садитесь в нумер 8, 9, 10. Дзинь! Дзинь! Дзинь!
И вновь движется экипаж с грузом голов, рук, ног. Девочка сошла и со своим клеенчатым коробом семенит вдали.
Кондуктор не в состоянии оторваться от нее в своих думах и мысленно обозревает ее воображаемые прелести.
Ему чудится, будто она краснеет под мягкой щетиною его усов. О, еще бы! Конечно, ее не сравнить со сварливой, своенравною женой! И за сто лье от действительности он весь уносится в страну грез, как вдруг хорошо знакомый крик опять зовет его к обязанностям службы.
— Стойте, остановитесь! Дзинь!

ЖЕНЩИНА УЛИЦЫ

Как и с подобными ей, с ней порок сделал свое обычное дело. Придал изысканную привлекательность вызывающей некрасивости ее лица.
Ничего не утратив из прирожденных прелестей предместья, девушка своей искусственной красотой и дерзкими чарами стала манящей искусительницей пресыщенных вкусов, ленивых ощущений, которые возбуждаются лишь острым испарением румян и смятеньем платьев, выставленных в толпе напоказ!
Она достигла средь падших той высоты, которая так восхитительна в девушках из народа, приучивших себя к чистоте. Неряха освободилась от загара и смрада грязной бедности. Трубочный дым сменился пеплом, упавшим с краев трубок, топорные кружки пикколо и дешевого вина — бокалами, стаканчиками, длинногорлыми бутылками, окутанными пылью, железная кровать превратились в широкое ложе под балдахином из тканей и зеркал. Женщина улицы процветала, выставляя фасад своего тела, тщательно подправленного двухлористой ртутью и напудренного, как вдруг однажды вечером совершился жестокий разгром. Неосторожно замешкался Ипполит, который тайком угощал ее своей любовью, посоленной пинками, а степенный щедрый кассир покинул ее и вернулся в свою семью, где имел обыкновение ежедневно упрекать сыновей за их распутный нрав.
Начинается отныне смена верхов и низов. Люди всякого возраста перебывали у нее в изобилии. Насторожившись, стоит она перед дверью кафе, и манят подведенные бистром глаза. Но бесстыдная, скорбная улыбка рта пугает покупателей из толпы, ищущих счастья в обычных поцелуях, в предсказуемых гримасах.
Непонятой теряется ее таинственная угрюмая красота, и в жару, в холод выслеживает она добычу целыми вечерами, ночами. Охотится, ловит ускользающую дичь, толкает пьяных в эти ночи погони за удачей.
Но все чаще возвращается без поживы, голодная, обманывая желудок алкоголем, яростно давясь хмельной икотой, и, разбитая, укладывается одна, думая о беспутном головорезе, который погубил ее, об их нетерпеливых свиданиях в таверне на площади Пинель, срамной фронтон которой цветится словами: ‘Выпьем стаканчик’.
Как ни далеки те времена, но женщине с улицы они наяву снятся в часы светлой бессонницы, порожденной пьянством не допьяна и великою усталостью. Опустошенная, обессиленная, она еще и теперь дрожит, вспоминая утехи и ласки, которыми утоляла этого человека. Восстают пред нею подробности волнующие, тупо влекущие. Мерещатся его волосы, зачесанные над ушами в виде бычьих рогов, рубашки горохового цвета, галстуки, которые сама завязывала ему, его поцелуи, любезности, когда он выманивал у ней деньги, чтоб угостить свою новую победу стаканчиком мораскина — розового сока, щедро пропитанного ванилью, едкой вишневой настойкой!
И утро наполняет комнату, и протекает полдень. Но надо вставать и вновь впрягаться в обыденность суровой жизни. Сегодня тянется подобное вчера, похожее на завтра, которому придет черед. Лишь покупателей все меньше, да случается, что они подло крадут у ней плату за труд.
Снедаемая ночью, подтачиваемая днем, томится она неугасимой жаждой, но под силу ей утолить лишь жажду Ипполита, который в награду угощает ее пинками.
Властная нужда нарастает. Любовь и побои, голод и блуд буравят глаза, впавшие на истощенном лице. Под страхом голодной смерти необходимо отныне сдерживать корсетом взбухающее, жиреющее тело. Волосы, китовый ус, лакировка лица, приправа румян начисто опустошают кошелек женщины улицы. Созрела жатва ее пороков, и угрожает серп. Что ж! На телегу и прочь в житницы Лурсин!

ПРАЧКА

Со времен докучливой памяти гомеровской Навзикаи не моют королевы больше сами своего белья и, за исключением богинь, избираемых на карнавале средь лязга наполненных кружек и сдвигаемых стаканов, издавна вверено мытье юбок и чулок славным толстухам, грубые руки которых вращают рукоятки. Уж многие годы не благоухают прачки росным ладаном и амброй, подобно мыльщицам Ланкре, а если встречаются и такие, то, конечно, ремеслу своему служат не иначе как урывками, и истинное занятие их, без сомнения, более прибыльное, но менее почтенное.
Ах! про них ходит дурная слава… Ах! скитаются старухи, как собаки, жрут и напиваются, распаленные огнем печей!.. Ах! непотребствуют молодые в безумии любовном, подолгу шатаются по выходе из прачечных!… Так что же? Подумайте, что и им нужна радость жизни, что вправе погребать они печаль длинных дней на дне кружек, в недрах постелей! Ах! пусть любят они, пускай пьют! Не забудьте, что работать стоя под дождем, падающем с висящего на веревках белья, ощущать дрожащим затылком струйку воды, которая медленно стекает по спинным изгибам, полной грудью вдыхать пары щелока, обжигать бедра огнем машины, раскачиваться с грудой простынь на плечах, сгибаться под тяжестью огромных корзин, ходить, бегать, никогда не знать отдыха, мочить в синьке рубашки, выжимать, сушить, раскладывать их на жарком огне, крахмалить манжеты, гладить чепцы, быть как можно неисправнее, снимать с белья метки, терять, портить его, сдавать женщинам, не получая с них по счету, и навязывать белье мужчинам за наличную уплату — таков страшный труд их, ужасная их жизнь! А скольким из них суждены последние ступени страдания! Крестный путь их начинается у пылающего очага и кончается на плотомойнях рек! Загасят наконец годы рокот тела, и высшим утешением им станет стаканчик водки. Случается — тщетно проблуждав по рынку Рю-окс-урс в поисках хозяйки, у которой есть спешная работа, бредут они с больными легкими в квартал города, который Бьевра омывает своими больными водами табачно-иргового цвета. От алеющей зари и до закатной дымки сидят они там на корточках возле чудовищ, одетых в рубища, с головами, повязанными косынками, по самые подмышки забравшихся в бочки, — сидят, взбивают руками мыло, бьют вальками белье, с которого струится на плот вода.
Смотря сзади, видишь, как их заливает пенная, мыльная вода, видишь спины их в грязных кофтах, пряди растрепанных волос, ниспадающих на кожу, похожую на луковую шелуху. И работают они там исхудалые, угрюмые, укрывая под старыми красными зонтами свои седые головы, подобно волчицам завывают в ответ на брань уличных шалунов и, выпрямив спину, искривленную тяжестью корзин с бельем, упершись кулаком в бок, поднеся другую руку в виде рупора ко рту, изрыгают на всех прохожих ругательства, за которые на улице их прозвали ‘безутешные лоханки’.

ПЕКАРЬ

Печальный создатель черных глаз, без пламени пылающих губ, одновременно и холодных и волнующих, живописец обезоруженных сидализок, в синеве озер отражающих переливы своих розовых шлейфов — о, Ватто! Я вспоминал в эти недавние холодные ночи о твоем насмешливом Жиле, белое лицо которого освещено тревожными зрачками, разрезано ртом закругленным, подобно алому О, в молочном овале тела.
Однажды, бродя по бульвару прежних предместий, когда омываемые луной решетки мясных лавок отбрасывали на уличную пыль ломаные линии своих теней, я увидел призрак безмерно высокий, который направлялся вдоль рядов, держа в одной руке кружку, а в другой трубку.
Я ничуть не сомневался, что странный человек не кто иной, как игривый, лукавый паяц, великий осушитель девушек и соблазнитель бутылок, вечный соперник Арлекина — Пьеро. Он жался к стенам, спешил, бросая вокруг хитрые взгляды. Остановился вдруг перед домом, толкнул дверцу, провалился в черную щель и вновь показался в подвале, который осветился вровень с тротуаром.
Сквозь выпуклый переплет решетки, мелкое рваное кружево которой беспорядочно извивало свои нити, увидел я пол, припорошенный мукой, череду мешков, топор, лопату, квашню и двоих бледных полуголых людей, которые с натужным уханьем бросали тесто в деревянное корыто.
Рычали, вопили, выкрикивали нечленораздельные звуки, испускали душераздирающие стоны, резкими ударами избивали рыхлое месиво. Ган! Ган! Ган! Ган! Клак! Паф! Ган! И подобно убегающим кольцам ужа, вилась клейкая масса под их кулаками. Играли бицепсы, пот катился ручьями с тел, крупные капли блистали на лбу и смачивали приставшую к вискам муку. Как бешеные колотили они тесто, наконец последний крик исторгся из самого нутра, и остановилась толчея рук. Схватив бутылки, с остервенением припали они к ним, запрокинув головы, и адамовы яблоки перекатывались, распаленные, под кожей шеи.
Порывистым движением метнулись вперед, отняли горлышки от губ, и по обе стороны ртов потекли струйки, сгущаясь по мере впадения в складки подбородка, присыпанные мукой.
Ах, Ватто! Вновь познал я твой тип мошенника и пьяницы! Встретил наконец подлинного твоего повесу и бездельника, но всего лишь на несколько секунд. Стихло гармоничное журчание в глотках. И опустошив бутылки, опять принялись эти люди за свой ожесточенный труд в хлебопекарне.
Один формовал тесто, а другой сажал его в кирпичный сосуд, огромное жерло которого алело словно пожар, пламенея костром горящих дров. О пекари! вы изнемогающие Пьеро! Вы потеете, сопите и вздыхаете в тот час, когда по канавам рыщут в поисках добычи черные Фифи, в тот торжественный миг, когда одни взламывают двери других, а другие покупают себе звонкой монетою любовниц! Начинайте вокруг скрипучей квашни ваши воинские крики, вашу каннибальскую пляску! Обжирайтесь, завывайте, как волки, пейте, как пропойцы, и наравне с Богом бедняков примите усердную молитву: о, дайте нам хлеб наш насущный, белые бойцы! Из чистой пшеницы и без плевел! — Сие да будет!

ПРОДАВЕЦ КАШТАНОВ

Дрожат мостовые, разбиваемые колесами ломовиков и дрог. Собаки улепетывают во все лопатки, люди прибавляют шагу, оглушенные и ослепленные яростным вихрем дождя и града. С безумным скрежетом вертятся флюгера домов, душераздирающе стенают плохо закрытые окна, неистово скрипят ржавые петли, и лишь он, продавец каштанов, невозмутимо стоит на углу улицы, в нише, рядом с лавкой виноторговца, и зазывает прохожих: каштаны горячие! Каштаны горячие!
Сколько перевидал этот человек событий суетных и тяжких, когда, повернувшись к огню животом и лицом к ветру, ссыпал на свою ажурную сковороду орехи в золотой скорлупе или шевелил каштаны, варящиеся под грязными тряпками. Сколько комедий, драм, сколько прологов романов, сколько эпилогов, новелл переслушал он в зимние утра, когда занимается зябкая, леденящая заря.
А он опять в своей будке и разжигает головни, и раздувает угли тагана, и отовсюду слышит трескотню, болтовню, сплетни молочниц и привратников.
Перед ним проходят все телесные немощи квартала, все пороки соседних домов. К сплетням прихожей и привратницкой, разоблачающих рога господина, обитающего во втором этаже, выбалтывающих точный день и час, когда его раз в неделю обманывает жена, присоединяются сетования нянек, жалующихся на скудную дачу вина, рассказывающих о влечениях своих хозяек, о покушениях хозяев, о скороспелых детях.
Какую мог бы собрать он летопись срама с того дня, когда облачился в передник с двумя карманами и согласился опустошать большие полотняные мешки! Сколько парочек, бормотавших, визжавших бранчливые или ласковые слова, задело его! Скольких пьяных женщин, скольких поддельно влюбленных, скольких пьяниц, скольких сварливых обольстительниц хватали на его глазах за шиворот полицейские стражи! Сколько созерцал он падений, несчастий с экипажами, переломанных ребер, вывихнутых ног, раздавленных плеч, скопищ толпы перед аптеками, когда он рассекал единым взмахом резака шоколадную одежду каштанов, и переворачивал деревянным ножом щелкающие, гремучие орехи!
Ну и собачье же ремесло! Потешаются над ним ветер, дождь, изморозь, снег. Трещит и стонет таган, раздираемый вихрями, клубится дымом, подсекающим голос, щиплющим глаза. Быстро сгорает пламенеющий уголь, спешат мимо прохожие, уткнувшись в воротники пальто, никто не останавливается перед будкой, а позади несчастного, за стеклами, отделяющими его от винного погреба, ослепительные полчища бутылок на дощечке перед зеркалом — пылкие, манящие, высокогорлые, пузатые. Сколь обольстительны они, сколь чарующи! О! неописуемые прелести вина и пива. Не смотри на них, жалкий нищий, забудь холод, голод, бутылки и гнусаво распевай свою роковую жалобную песенку: каштаны горячие! Каштаны горячие!
Иди, надрывайся, мерзни, лопайся, раздувая смрадные головни, полной грудью вдыхай испарения варева, набивай себе глотку пеплом, мочи в воде свои обваренные руки, свои сожженные пальцы, сцеживай капли с каштанов, лущи орехи, набивай кулечки, продавай свой товар прожорливым детям и запоздавшим женщинам. Ну же! Философ, смелее! Пой до темной ночи, при газовых огнях, на морозе, пой во все горло свой припев нищеты: каштаны горячие! Каштаны горячие!

ПАРИКМАХЕР

Усаживаешься перед психеей {Большое зеркало на ножках.} красного дерева, на мраморном подзеркальнике которой выставлены фиалы с омовениями, голубые стеклянные пудреницы с рисовой пудрой, головные щетки из толстого конского волоса, металлические гребни с остатками волос, раскрытая банка с помадой, являющая отпечаток указательного пальца на желтом тесте.
И начинается чудовищная пытка. С телом, закутанным в простыню, с салфеткой, собранной в кружок и засунутой между шеей и воротником рубашки, чувствуя, как мелкий пот удушья выступает на висках, приемлете вы толчок руки, нагибающей голову вашу направо, и холод ножниц, повергающий вашу кожу в дрожь.
Дождем рассыпаются волосы под шумный лязг железа, которым орудует мастер, они попадают вам в глаза, застревают в ресницах, прилепляются к ноздрям, щекочут, колют, а новый толчок руки вдруг наклоняет вашу голову влево.
Голову направо, голову налево — смирно! И длятся подергиванья марионетки, отягощенные скачкой ножниц, работающих вокруг ушей, пробегающих по щекам, задевающих кожу, странствующих вдоль висков, загораживающих глаз, который косит, ослепленный их светлыми отблесками.
— Угодно почитать газету, сударь?
— Нет.
— Хорошая погода… Правда, сударь?
— Да.
— Не всякий год стоит такая мягкая зима.
— Да.
Наступает пауза. Зловещий садовник умолкает. Захватив обеими руками ваш затылок, он, попирая наиболее неоспоримые основы гигиены, очень быстро раскачивает его вверх и вниз, борода его свисает вам на лоб, и дыша вам в лицо, он исследует в зеркале психеи, достаточно ли ровно срезаны ваши волосы. Снова подстригает то здесь, то там, опять начинает играть в прятки с вашей головой и, чтобы лучше судить о последствиях своей стрижки, изо всех сил сдавливает ваш череп. Мука становится нестерпимой. Ах, где они, благодеяния науки, хваленые анестетики, бледный морфий, верный хлороформ, умиротворяющий эфир?
Но вот вздыхает парикмахер, изнемогший от своих усилий, отдувается, как бык, и вновь набрасывается на вашу голову, скребет ее мелким гребнем, без устали строгает двумя щетками.
Вздох сокрушения вырывается у вас, а он сложил свои скребницы и отряхивает вашу простыню.
— Угодно вам, сударь, освежить волосы?
— Нет.
— Или вымыть шампунем?
— Нет.
— Напрасно, сударь. Это укрепляет кожу волос и уничтожает перхоть.
Умирающим голосом соглашаетесь вы на шампунь, усталый, побежденный, вы больше не надеетесь ускользнуть живым из этого вертепа. И некая роса, капля за каплей стекает на вашу растрепанную шевелюру, которую брадобрей ерошит, засучив рукава. И вскоре роса, пахнущая оранжадом, превращается в пену, и, оцепенев, вы в зеркале видите свою голову в уборе взбитых белков, разрываемых грубыми пальцами.
Настал миг, когда пытка достигает наивысшей остроты. Словно меж воланами, неукротимо крутится голова ваша в руках мыльщика, рыкающего и беснующегося. Трещит ваша шея, искры сыплются из глаз, начинается кровоизлияние, грозит безумие. В последних проблесках здравого смысла, в последней молитве молите вы небо, заклиная даровать вам плешь, телячью голову, сделать вас лысым.
Наконец операция подходит к концу. Бледный, подобный выздоравливающему после долгой болезни, встаете вы, пошатываясь, в сопровождении палача, который ввергает вашу голову в лохань и, овладев затылком, орошает ее обильными холодными потоками воды, с силой выжимает при помощи салфетки и опять водворяет в кресло, где, точно обваренная говядина, недвижимо покоится она, бледная как полотно.
Теперь, когда вы перенесли жестокие страдания, вам остается лишь претерпеть последние отвратительные злоключения — обмазку смолой, растертой меж ладонями и наводимой на голову, снова раздираемую зубьями гребней.
Кончено — вы развязаны, свободны, на ногах. И отклонив предложение мыла и духов, расплачиваетесь и во все лопатки удираете из опасной лаборатории. На вольном воздухе рассеивается смятение, восстановляется равновесие, мысли спокойно настраиваются на свой обычный лад.
Вы чувствуете себя лучше — менее зрелым. Выполов вашу растительность, брадобрей, словно чудом, омолодил вас на несколько лет. Атмосфера кажется более милостивой, более юной, расцветают зори вашей души и, увы! сейчас же блекнут, ибо дает себя знать зуд от волос, упавших за рубашку.
И медленно, с затаенной простудой, возвращаетесь вы домой, изумляясь героизму иноков, которые денно и нощно терзают плоть свою жестким волосом суровых власяниц.

ИНТИМНЫЕ ФАНТАЗИИ

БАЛЛАДА В ПРОЗЕ О САЛЬНОЙ СВЕЧЕ

Габриелю Тьебо

Еще в те времена, когда властвовала Карсель, освещая покои зажиточных семейств, ты одна лишь озаряла те чердаки, где девушка, еще не созревшая, исчисляла в мечтаньях цену своих распускающихся прелестей, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!
В любострастье созревшее, портится тело. Морщинится живот, наплывает шея. Иссякают монеты, в поте лица вырученные продажею чар, и водворяется голод. Не Юлия, но старая Жиль, напившись, снимает твой нагар, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!
Но вот пробуждаются во мне твоим видом отзвуки более близкие, более интимные. Пред твоим фитилем, в озере сала оплывающим и краснеющим, вновь вижу свое детство, долгие зимние вечера, когда мать, наскучив моими слезами и криками, отсылала меня на кухню к служанке, громким голосом по складам вычитывавшей толстую книгу снов, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!
Понемногу стираются во мне далекие зовы, и восстают жалостные воспоминания об идеалах, навсегда погибших. И думаю на этот раз об убогой меблированной комнате, где в смятении, насторожившись, ожидал я прихода любовницы и, мысленно повторяя, что не придет она, смотрел на смрадных мушек, которые плясали вокруг тебя, обжигаясь о твое пламя, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!
И пусть ты свергнута ныне керосином и сланцем и покинута даже бедняками, но зато, о свеча курящаяся, преклонялись перед тобой, как ни пред одною королевой.
В бессмертных страницах восславили тебя Рембрандт, Герард Доу, Схалкен. Им повинуясь, освещала ты розовую белизну тела, желтые ленты, обвивавшие прекрасных фламандок, укрывавших тебя своей рукой от дыханья ветра, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

Прощальная строфа

Принцесса! Пускай другие воспевают фосфорические отблески лун, рдеющие огни ламп, желтое пламя газа, но тебя одну лишь люблю я, пред тобой лишь хочу восторгаться, мечта, цветущая на картинах великих мастеров, о, сальная свеча, потрескивающая свеча!

ДАМЬЕН

Роберту Казу

Вопль вырвался у меня в остроте мучительного блаженства. Закрылись глаза, и зашумело в ушах. Словно возмутились нервы, и разрывалась голова. Я чуть не потерял сознание, но, медленно придя в себя, напряженно прислушался, и далеко-далеко, как во сне, почудился мне плеск воды и шорох двери. Открыл наконец глаза и осмотрелся. Я был один. В комнате, оклеенной красными обоями, кисейные занавеси скрывали оконные переплеты. Над кушеткой, затянутой кружевным вязаным покрывалом, круглое зеркало, слегка склоненное над стеной, висело, отражая часть комнаты, и, повернувшись к нему спиной, я увидел камин, увенчанный часами и канделябрами без свечей, два кресла, глубоких, очень низких, над которыми, в безмолвии комнаты, два газовых рожка с шипеньем горели по обеим сторонам мраморного умывальника.
Подобно гроздьям ослепительных тюльпанов, рассаженных вокруг ясного водоема, цветные огоньки зажглись в кольце граней деревянной золоченой рамы, окаймлявшей круглое зеркало. Горели мои завороженные глаза. Мне хотелось оторвать взор от ленты пылающих цветов, освежить его, погрузив в воду зеркальности. Но меж отсветов мебели брызнула с камина золотая точка и, заискрившись, стала жечь своими сухими огнями мои воспаленные зрачки. В последнем усилии я отвел глаза и, запрокинув голову, поднял их вверх к небу, моля о ниспослании мне стойкости, притока свежих сил. И странное зрелище открылось мне.
Человек распростерся неподвижно на постели, натянув рубашку на колени, с голыми ногами и скрюченными ступнями, с закоченевшими руками, прилепившимися к телу. О горестях неисцелимых, скорбях безутешных, невзгодах изнуряющих говорили впалые, бледные, перекошенные черты, и долгие содрогания пробегали по коже все еще дышавшего трупа.
Мне казалось, что когда-то я видел этого несчастного, умиравшего на ложе. Тщетно блуждал я в закоулках памяти, как вдруг во внезапном просветлении озарились мои воспоминанья.
Это было на улице Бонапарт, перед витриной продавца эстампов. Там средь вороха рисунков меня привлекла старая наивная гравюра. Она изображала человека, простертого на тюфяке, крепко скрученного ремнями, с безумно вращавшимися глазами на измученном лице. Возле него стояли с мечами в руках внимательные солдаты, в париках и треуголках, одетые в мундиры, отороченные галунами, и в панталоны, пышными складками собранные у колен. А за ними двое судей в маленьких аббатских брыжах, с перьями в руках, важно смотрели на свод темницы, где разыгрывалась сцена.
Я вдруг вспомнил заглавие, которое карандашом написано было под старинным эстампом: ‘Дамьен’. И чрез века перенеслись мои мысли к этому человеку, который столь ребячески покушался погубить короля острием перочинного ножа. Предо мною восстала навеянная гравюрой торжественная картина допроса, потом я представил себе, как четырьмя лошадьми виновного четвертовали на Гревской площади. И затрепетал: ибо образ, возникший в моем сознании, был моим собственным отраженьем, запечатлевшимся в зеркале, вделанном в балдахин ложа, на котором лежал я с изнуренным лицом и потускневшим взором, с окоченевшими, прижатыми к телу руками и рубашкой, натянутою на колени.
Скрип двери, близившийся топот шагов разбили наваждение, захватившее меня. Когда я уселся на постели, печальное отражение исчезло, я снова обрел свой личный облик, влез наконец в собственную шкуру.
Встал и, направляясь к камину, на доске которого блистало золото приготовленной мною двадцатифранковой монеты, — усмехнулся и подумал: быть может, с духовной точки зрения, еще справедливее то внешнее подобие тела неловкого смертоубийцы, которое открылось мне в моем собственном облике.
И правда, разве постигшая меня нравственная казнь не тождественна каре, растерзавшей тело цареубийцы?
Разве не влекли, не терзали меня на идеальной Гревской площади, не четвертовали четыре разных мысли: сперва помышление грешное и похотливое, после того разочарованность вожделения, охватившая сейчас же после входа в эту комнату, затем покаянное сожаление об истраченных деньгах. И наконец — та искупительная скорбь, которую, свершившись, оставляют за собой лживые злодейства плоти.

ПРОЗАИЧЕСКАЯ ПОЭМА О ГОВЯДИНЕ, ИЗЖАРЕННОЙ В ПЕЧИ

Алексису Орса

Вы, коварные ростбифы и обманные бараньи окорока, зажаренные в ресторанных печах, — вы возбуждаете соблазном сожительства изъязвленные души старых холостяков.
Настал миг с омерзением насыщаться говядиной, теплой и розовой, ее водянистым привкусом. Бьет семь часов. Холостяк ищет место, за которым он привык сидеть в привычной таверне, и с горечью видит, что оно занято.
Из шкапчика, привешенного к стене, достает он свою салфетку в винных пятнах и, обменявшись несколькими безразличными словами с соседями по столу, пробегает неизменное меню, чтобы затем угрюмо усесться перед супом, который приносит слуга, всякий вечер окунающий в вареве большой палец.
Чтобы возбудить аппетит, убогий обед напрасно дополняется салатом, остро приправленным уксусом, и полусифоном сельтерской воды.
Проглотив суп, окуная в ежедневный красный соус жилистые куски сухого мяса, пытается холостяк усыпить свирепое отвращение, от которого у него захватывает дух и сжимается сердце.
Не читая, он смотрит в газету, извлеченную из кармана, и овладевает им первое видение. Он вспоминает молодую девушку, на которой десять лет тому назад мог бы жениться. Видит себя связанным с нею браком, поедающим упитанную говядину, попивающим доброе бургонское. Но восстает сейчас же обратная сторона, и развертываются пред его скорбным духом ступени ненавистного супружества. Мысленно переносится он в недра своей новой семьи, слышит вечный обмен тупыми речами, участвует в непрерывных партиях лото, уснащаемых веселья ради старыми забавными прозвищами, даваемыми цифрам.
Видит себя усталым, стремящимся к постели, на которой его ожидают неоднократные оскорбления сварливой супруги. Видит себя во фраке зимой на балу, когда свирепый взгляд жены вырывает его из дремоты, в которую он собирался погрузиться.
Слышит женины укоры, которым по возвращении домой он обречен за свое угрюмое стояние у дверных косяков. Наконец, ему вдруг чудится, что свет справедливо смотрит на него как на рогоносца… И дрожит размечтавшийся холостяк и смиреннее поедает кусок тоскливого фрикасе, стынущего на его тарелке.
С усилием пережевывая безвкусную, жесткую говядину, мучительно и едко рыгая от сельтерской воды, он вновь поддается печали холостого одиночества и задумывается на этот раз о славной девушке, утомленной необеспеченным существованием, желающей пристроиться, задумывается о женщине зрелой, исчерпавшей вспышки любовного алкания, о матерински заботливой, бодрой подруге, которая в обмен на хлеб и угол примирится со всеми давними его привычками, со всеми его старыми причудами.
Не надо будет делать семейных визитов, страдать на балах, каждый вечер будет накрыт дома свой прибор, отпадает страх рогов, маловероятно, в общем, что родятся детишки, которые пищат под предлогом, что у них прорезываются зубы. И мысль о сожительстве, питаясь непрерывно растущим отвращением к обеду, вкушаемому в таверне, становится неотвязнее, властнее, и холостяк воспрядает и духом и телом, созерцая в далеком мареве радостный, как солнце, алый вертел, пред которым могучие бифштексы мерещатся ему, сочась крупными каплями.
Вы, коварные ростбифы и обманные бараньи окороку — вы возбуждаете соблазном сожительства изъязвленные души старых холостяков.

КОФЕЙНАЯ

Возле железнодорожного вокзала, в углу сквера, помещается музей естествоведения, где играют и пьют.
Это уголок сонливый и мирный. Кофейная завсегдатаев, не знающая случайных посетителей, кофейная, дверь которой открывается лишь перед лицами знакомыми, встречаемыми криком ‘ура’ и смехом. Кофейная, где десяток рантье, всякий вечер собравшись вокруг стола, хлопают картами, обмениваются пошлыми политическими взглядами и выказывают преувеличенное внимание к толщине хозяйки и кошки.
Кофейная, где у каждого есть трубка, на которой выжжено его имя, — трубка, изо дня в день подаваемая слугой, который с незапамятных времен дремлет, уткнув нос в газету, и, нахмурившись, процеживает ‘сейчас!’, когда ему приказывают подать новый бокал.
Странен вид залы. Над круглыми диванами, обтянутыми шоколадного цвета кожей, вдоль стен возвышаются две серые, с бледно-голубыми полосами, деревянные витрины, сверху донизу заставленные подкрашенными чучелами птиц.
В первой, против входной двери, расположились на нижней полке лебеди с желтыми деревянными клювами, животами, вспученными трухой, с узкими шеями, неровно набитыми, изгибающимися белыми загогулинами. А подле них священные ибисы с вылощенными щеткой лапами, с головой того грязно-красного цвета, который принимает смородинное варенье, намазанное на хлеб.
Стая птиц громоздится далее на полках, протянувшихся доверху, — птиц больших, средних, малых, искривленных, косолапых, прямых, — летунов с видом милых ребятишек или злых ворчунов, вытягивающих клювы, изогнутые в виде железной кирки, удлиняющиеся острием гвоздя, — клювы, похожие на трубки и сахарные щипцы. И у всех одинаковые глаза, круглые, оранжево-черные, одинаковый взгляд, бессмысленный и неизменный, одинаковая одежда цвета мускатного ореха и перца, перья, уныло поблекшие, и смешная тупость довольных собою скоморохов.
Широкое невнятное пятно, которым расплываются в стеклянных шкапах собранные воедино темные цвета, вблизи разлагается и являет зрелище тварей, размещенных без различия дружбы и породы, перемешанных в горести и тленье, — хищников с мощными клювами, которые со сварливым и угрюмым выражением рассматривают маленьких перепелов, воздевающих глаза к небу, молящих, нежных, заблудившихся между династиями красноватых куликов и козодоев, между семьями цапель, которые ожидают неведомо чего и, стоя на одной ноге, быть может, грезят о рыбах несбыточных — чучелах, подобных им.
Но три птицы своими перьями, которые когда-то цветились яркими тонами, пытаются нарушить грустную гармонию картины: грязно-желтая птичка, потерявшая свой ярлычок, сизоворонка, застывшая в прыжке, сохранившая свою былую одежду, вызывающе зеленую, и фазан, сентиментально лирический в потухшем золоте своих огненных перьев.
Назло скорбной и шуточной осанке пленников, словно солдаты под ружьем, выстроившихся однообразными рядами, прилепившихся густо лакированными лапами к полкам черного дерева или взмостившихся на ветви, украшенные поддельным мхом, — витрина эта является великолепной противоположностью другому шкапу, который кажется выставкой отрывков птичьей мелодрамы.
На рядах полок теснится здесь стадо тварей, мрачных и безобразных: стаи хищных птиц, окутанных слоями пыли, изгибающих клювы, похожие на ножницы, распускающих крылья пепельного и трутового цвета, — угрюмых сов с чванливыми ярлыками, именующими их по-латыни, ‘Strix nebulosa’, — сов уральских, с сосредоточенным видом слепцов, — больших филинов с головой коварной и жестокой, воронов, печальных и тупых, потрепанных джентльменов, вздрагивающих от стужи под тонкой одеждой черных перьев.
Немного выше это кладбище дополняется группой пернатых, взятой где-нибудь из аукционного зала, из общего узла, купленного при чьем-либо банкротстве: вороны и галки, более любезные и светские, разочарованно рассматривают своих соседей — стаю старых коршунов, бескостных и ворчливых, важничающих в своих лохмотьях, изъеденных клещами, тут же примостился подле клан соколов, с обличьем повес и хвастунов, луни, с ужимками своенравных забияк.
В плену неотвязной мысли, по-видимому, был хозяин заведения, изобретатель этого музея-кофейной. Он не удовлетворился, набив свои шкапы птичьими остовами, хранимыми в камфаре и ароматах, но и окна также убрал напоминающими вываренный спарадрап желтыми занавесями, на фоне которых водружен был — без сомнения, случайно — герб города Ла-Гэ: аист, сжимающий змею в клюве. Колонны кофейной он обвил лощеными пифонами, набитыми паклей. Потолок покрыл туманными осетрами, подвешенными на крючках, и большими плоскими рыбами, подобными гребням. И наконец, как дивное диво, повесил старого крокодила, раздвигающего лапы и разевающего пасть, без намека на зубы и клыки, гладко обтянутую сапожной кожей, загаженную подвизающимся на челюстях воинством мух.
Крайне велико бывает удивление слуги, когда любопытные спрашивают его о происхождении и назначении кофейной. Думая, что над ним издеваются, он сперва молчит, потом, отдав себе отчет в невинности вопрошающих, отвечает со снисходительным презрением: ‘О! Еще бы, в Герцогской кофейной есть на что посмотреть!’
И, успокоившись на таком ответе, вы допиваете свой стакан и в последний раз обводите взглядом уродство всех этих птичьих ливрей. Вы не чувствуете никакого желания навещать Герцогскую кофейню, и пред столами этих старых рантье, уткнувших носы в карты, недвижимых, законсервированных в могильной обстановке, вы невольно размышляете о низкопробном Версале, об Египте плохой выделки, о кладбище птиц и людей.

РИТУРНЕЛЬ

Покойный муж терзал ее побоями и, сделав ей троих ребят, умер, весь пропитанный абсентом.
С тех пор шлепает она в грязи, тащит тележку и оглушительно горланит: ‘Рыба! Свежая рыба!’
Она неимоверно безобразна. Чудовище, у которого на мощной шее вращается багровое лицо, прорезанное кровавыми глазами и горбом носа, в широких вспухших ноздрях хранящего заряды табаку и усыпанного прыщами.
Аппетит хороший у троих ее ребят: для них шлепает она в грязи, тащит тележку, горланит изо всей силы: ‘Рыба! Свежая рыба!’
Соседка ее умирает.
Покойный муж терзал ее побоями, сделал ей троих детей и умер, весь пропитанный абсентом.
Чудовище приютило их, не задумываясь.
У них аппетит хороший, у шестерых ребят! К делу! За работу!
Без устали, без передышки шлепает она в грязи, тащит тележку и оглушительно горланит: ‘Рыба! Свежая рыба!’

NATURES MORTES

СЕЛЕДКА

Альфреду Алавуаню

О, селедка! Одеждой своей подобна ты солнечным закатам, окиси старой меди, темно-золотому оттенку кордовских кож, сандальным и шафрановым тонам осенней листвы!
Словно золотой шлем, о селедка, пламенеет твоя голова, и глаза твои — как черные гвозди, вбитые в медные круги!
На твоей чешуйчатой одежде попеременно угасают и вспыхивают все оттенки печальные и тусклые, все оттенки сверкающие и радостные.
Бок о бок с красками горной смолы земель иудейских и кассельских, спаленных теней и шильевских кислот, смуглых вандейковских ликов и флорентийских бронз, ржавчины и умерших листов, ослепительно сияют муравленое золото, желтая амброзия, опермент, охра ручьев, хром, оранжевые переливы бабочек!
О, зеркальная и поблекшая копчушка! Созерцая твою кольчугу, я помышляю о картинах Рембрандта, вновь вижу пред собой красоту его голов, его тела, его окутанные солнцем драгоценности, мерцающие на черном бархате, вновь вижу его лучи, пронзающие тьму, вихри золотой пыли во тьме, его зори в сумраке аркад.

ЭПИНАЛЬСКИЙ ЭСТАМП

Эжену Монрозье

Городок в Брабанте, возле Брюсселя. Слабо отделяются на серо-бумажном небе дома, очерченные линией бледных чернил.
Заостренные фронтоны, церковь, увенчанная крестом, зубчатые крыши с башенками, круглыми и трубчатыми, главки в виде колпаков, крепостная башня, пронизанная бойницами. Большая стенная башенка телесного цвета висит под ярко-красным куполом, закругляя угол таверны и желтого балкона, на котором склонилась дама в трубчатом воротнике, в платье столь же красном, как башенная кровля.
По-видимому, городок объят необычайным изумлением, ибо на площади шесть человек, по меньшей мере, расспрашивают некоего старца.
Два важных господина, в костюмах времен Людовика XIII — один высокий, щегольского вида, тучный, имеющий вид веселого собутыльника, добродушного остряка, обходительного души-парня, безбородый, в невозможно алой одежде, с высокой шеей, белые линии которой погружаются в красную ткань, в одной руке держит серую фетровую шляпу, испачканную голубой краской, которою были намалеваны его штаны, а другою указывает старцу на кувшин пива, пенящегося на столе, пестреющем зелеными пятнами и украшенном четырьмя желтыми ножками. Эти ножки светятся, разливая повсюду вокруг широкие полосы такого же цвета.
Старец отказывается от угощения, предлагаемого крупным толстяком, и, словно отвергая дары Артаксеркса, касается его одежды простертыми пальцами, хранящими пурпуровый отблеск.
Второй господин — тощий, с небольшими усиками, обрамляющими его рот. Этим единственно нарушается полнейшее их сходство. У обоих розовые лица, и губы их, глаза, уши, волосы — все сливается в едином колорите. Местами краска скользит с лиц и струится на одежды и дома. Усатый, приветливо улыбаясь, держит большую шляпу, желтизна которой кропит его пальцы.
К старцу, кажущемуся весьма древним и очень усталым, скудно одетому в старый алый колпак, в кожаный передник и зеленую мантию с коричневыми и красными вставками, испещренную заплатами и швами, у подола зазубренную, подобно рачьему хвосту, в просторный голубой плащ, на который ниспадают волны длинной бороды, столь белой, столь белой, что чудится, будто пар клубами вырывается из уст его и носа и стелется волнисто до земли, — к старцу обращались оба они со словами: ‘Привет вам, учитель! Благосклонно разрешите нам побыть хоть мгновенье в вашем обществе’.
И он ответствовал, он, казавшийся столь древним и усталым: ‘Господа-милостивые, я глубоко несчастлив, я никогда не останавливаюсь, иду без перерыва’.
А они в один голос возразили: ‘Войдите в этот дом, присядьте, благоволите выпить кувшин свежего пива, мы угостим вас самым отменным’.
И старец повторил: ‘Верьте, господа мои, я смущен вашей добротой, но не могу присесть, ибо должен стоять’. Сильно изумились тогда обходительные господа, и толстяк спросил: ‘Хотелось бы знать ваш возраст?’ А тощий прибавил: ‘Не тот ли вы старец, о котором столько говорят, — тот, кого называют Вечный Жид?’
И ответил им старец, с бородою столь белой, столь белой, что она казалась паром, который, клубясь, вылетал из уст его и носа:’Имя мое — Исаак Лакедем, и от роду мне восемнадцать сотен лет. Да, дети мои, я тот, которого прозвали Вечный Жид’. И рассказал им о своих долгих скитаниях по белу свету, о хождениях по долам и горам, по морям и весям, и воскликнул, окончив свою жалостную повесть: ‘Пора, прощайте, господа мои, кланяюсь вам и благодарю за учтивость вашу’. И оперся на свой длинный посох, а маленький ангел в красной одежде, с зелеными крыльями, с мечом в одной руке, с пылающим лучом, выскользнувшим из другой, открытой, знаком повелел ему идти, идти навек.
Реял ангел этот над городком близ Брюсселя в Брабанте. Реял над домами, которые чуть отделялись на серо-бумажном небе, отчерченные линией бледных чернил.
Реял над заостренными фронтонами и церковью, увенчанной крестом, над зубчатыми крышами с башенками, круглыми или трубчатыми, над главками в виде колпаков, над крепостной башней, пронизанной бойницами.

ПАРАФРАЗЫ

КОШМАР

Загадочный облик мелькнул сперва, скорбный и надменный, выплыл из сумерек, местами пронизанных лучами света: голова халдейского мага, царя ассирийского, старого Сеннахериба, который, воскреснув, сокрушенно и задумчиво созерцает течение реки времен, реки, неизменно катящей напыщенные волны людского неразумия. Подносит к губам руку, худую и тонкую, подобную точеной руке маленькой инфанты, и раскрывает глаз, отражающий вечные печали, от сотворения мира несомые и воссоздаваемые душою рода человеческого. Изначальный ли это пастырь человеческий, созерцающий шествие бесконечных стад, сталкивающихся и истребляющих друг друга из-за клочка травы и куска хлеба? Или образ незабвенной меланхолии, которая пред доказанным бессилием радости свидетельствует о совершенной ненужности всего сущего? Или опять обновилась в нем легенда истины, мимолетно познающей неизменного человека, под мишурой и многообразными масками запечатленного все теми же добродетелями и пороками, — человека, прирожденная жестокость которого ничуть не уменьшилась работою веков, но лишь спряталась за вкрадчивым, осторожным лицемерием, даром цивилизованных народов.
Кто б он ни был, но меня пленил таинственный призрак. Тщетно пытался я исследовать взор его, рассеянно витавший вдали. Тщетно хотел вглядеться в лицо, которого не могла бы избороздить так только личная мука. Но исчез священный, печальный облик, и жестоким пейзажем сменилось современное видение древних веков — равниною воды, стоячей, выцветшей и черной. И расстилалась вода до горизонта, замкнутого небом, — небом подобным панно из цельного куска слоновой кости, не спаянного белизною Млечного Пути, не иссеченного серебром звезд. И вдруг чудовищный стебель небывалого цветка воспрянул из сумеречных вод под опаловыми небесами.
Словно твердый булатный жезл воздвигся, обросший металлическими листьями, жесткими и гладкими. Побеги пробивались от него, подобные головастикам, зачинающимся зародышевым головам, белесоватым пузырям, безносым, безглазым и безустым. Наконец раскрылся один из отпрысков, светящийся, будто смазанный фосфорическим маслом, и закруглился в виде бледной личины, безмолвно качавшейся над ночью вод.
Грусть бесконечную и совершенно особую источал синеватый цветок. Печаль увядшего Пьеро сквозила в его чертах, тоска одряхлевшего клоуна, оплакивающего свой согбенный стан, томленье древнего лорда, источенного сплином, мука стряпчего, осужденного за искусные банкротства, отчаяние старого судьи, который после хитроумных злодейств ввергнут во двор смирительного дома!
Я вопрошал себя: каким чрезмерным горем болеет этот бледный лик, ради какого вещего искупления мерцает он над водами, подобно светящемуся бакену, подобно сигнальному фонарю, возвещающему путникам жизни о пагубных подводных камнях, скрытых под волнами, которые рассекает плывущее к будущему человечество?
Но не успел как следует ответить на поставленный себе вопрос, как уже испарился фантастический живой лотос, страшный цвет срама и страдания, угас его фосфорический ореол. Новое видение, не менее ужасное, сменило поблекшего стряпчего, бескровного клоуна, бледного лорда. Водяная пелена, серая и мрачная — безбрежная и бесконечная — омывала неизмеримый бассейн, гигантский водоем с колоннами, подобный акведукам Дюи или Ванскому. Со сводов упадала могильная тишина. Тусклый день пробивался сквозь невидимые матовые стекла. Ледяной ветер тоннеля пронизывал меня всего насквозь, и охваченный страхом неодолимым, напряженным, задыхался я на каменной скамье, которая, точно набережная, тянулась вдоль мертвых вод.
Странные существа зароились вдруг под грозными немыми сводами. Бестелая голова порхала и жужжала, как волчок, голова, пробуравленная огромным циклопическим оком, зияющая жерлом рыбьего рта, перегороженная желобом носа, грязным носом пристава, набитым табаком! И голова эта, белая, обваренная, высвобожденная из некоего подобия котла, лучилась особым блеском, озаряя вальс других голов, почти аморфных, зародышей с едва обозначенными черепами, расплывчатых инфузорий, туманных бактерий, смутных монад, протоплазм причудливых, как геккелевский бафибий, но менее дряблых, менее бесформенных.
Исчезла первородная материя, рассеялся постыдный символ головы, расточилось наваждение вод.
Просветлел на миг кошмар. Солнце с черным ядром вдруг выплыло из мрака, заблистало, как шелковая лента, неравными, мерными лучами. Лепестки цветов упадали из неведомых пространств, подобно бильярдным шарам катились луковицы-почки с неуловимыми раскосыми зрачками, и решетка кофейного торговца висела в воздухе, раскачиваемая сверхчеловеческим жонглером, чрезмерные, расширенные глаза которого были искажены ножом хирурга, а зрачки походили на ступицы, прилаженные в середине колеса.
Человек, колдовавший планетами, приборами бакалейщика и цветами, походил жестокой осанкой своей на сурового галла, на барда властного и кровожадного. Завороженный, млел я, мороз пробегал у меня по коже под его разверстыми глазами, будто бы насаженными на железное кольцо. Наступило затишье. Дух, зачарованный призраками, попытался оправиться, причалить к берегу. Но снова развернулось пройденное зрелище, напоминая о подобных же видениях минувшего, почти забытых на расстоянье лет. На месте болотного порождения показался иной человеческий цветок, виденный ранее на выставке, и явил изменчивость, трогательный и нежный.
И иссохли воды — воды ужаса, и опустошенная пустыня раскинулась на месте их, земля, разъеденная вулканическими извержениями, истерзанная, вздутая, потрескавшаяся, подернутая застывшей лавой. И чудилось, что в искусственных странствиях, предпринятых по карте Бэра или Медлера, созерцаешь один из немых цирков луны — море Нектара, Дождей или Бурь, и что блуждаешь средь безмолвной, мертвой пустыни, в безвоздушной пустоте, в холоде никогда не изведанном, блуждаешь, устрашенный безмерностью гор, повсюду вокруг воздымающих в головокружительную высь свои кубкообразные кратеры, такие как Тихо, Калип, Эратосфен.
И ствол, только что воспрявший из вод, вырос из белой земли, и распускались почки на его металлических ветвях, и вращался бледный круг головы. Только осталась печаль более чем двусмысленная в иронии страшной улыбки.
Вдруг рассыпался кошмар, и в смятении пробуждения охватила меня своей железной рукою явившаяся непреложность действительности и повлекла к жизни, к занимающемуся дню, к докучным занятиям, которые несет каждое новое утро.
Таковы были видения, вызванные во мне альбомом, который посвятил славной памяти Гойи Одилон Редон, князь таинственных снов, пейзажист подземных вод и опрокинутых лавою пустынь, — Одилон Редон, чародей, ясновидец человеческих лиц, изысканный литограф печали, некромант карандаша, ради наслаждения нескольких аристократов искусства блуждающий в демократической среде современного Парижа.

УВЕРТЮРА ТАНГЕЙЗЕРА

На фоне пейзажа, какого не создать природе, — пейзажа, где солнце бледнеет изысканно смягченными, восхитительными, золотисто-желтыми тонами, где под небом болезненно сияющим опаловые горы над синеющими долинами подъемлют кристальную белизну своих вершин, на фоне пейзажа, недостижимого художникам, сотканного из видений призрачного, из безмолвных трепетаний, из колыханья воздушных паров, — песнь возносится, песнь необычно величавая, царственная кантика, исторгаемая душой усталых паломников, толпой бредущих издалека.
И звучит эта песнь, чуждая женских излияний, ласковых молитв всей современной благодати, отважно домогающихся, чтобы отпустил Господь любовное свидание, и возносится с той убежденностью в прощении, с той верой в искупление, которыми проникнуты были смиренные души Средневековья. Исполненная почитания, возвышенная, мужественная и честная, свидетельствует она о безмерных тяготах грешника, нисшедшего в склепы своего сознания, о неизменном отвращении духовного ясновидца, лицом к лицу столкнувшегося с нечестием и грехами, накопленными в пучинах души, и, испустив вопль искупления, возвещает о сверхчеловеческом счастье новой жизни, о несказанных восторгах обновленного сердца, как бы преображенного лучами мистической сверхсущности.
Понемногу слабея, стихает песнь, валяются пилигримы, темнеет твердь небесная, гаснет сияющая пелена дня, и сумеречными отблесками затопляет оркестр картину необычайного, сотворенного пейзажа. Краски слабеют, распыляются оттенки, звуки утончаются, как слюда, и умирают в последнем эхе распева, который теряется вдали. Ночь упадает на созданную человеческим гением бесплотную природу, проникновенно застывающую в тревожном ожидании.
Облако выплывает, переливаясь радугой редкостных цветов — потухающих фиалок, умирающих роз, предсмертно белых анемонов и развевает свои кудрявые хлопья, в которых сливаются восходящие оттенки, струятся неведомые ароматы, где библейский привкус мирры мешается с любострастно затейливыми запахами современных благовоний.
Вдруг оркестр гремит средь музыкального пейзажа, эфирного и драматического, узором геральдической мелодии. Несколькими смелыми начертаниями с ног до головы освещает приближающегося Тангейзера. Лучи блещут в сумраке, завитки облаков облекаются в манящие формы бедер и, упруго закругляясь, трепещут шеи, нагота заполняет голубые небесные лавины. Вопли вожделений, зовы сладострастия, сверхплотские порывы изрыгает оркестр, и Венера восстает над волнистым хороводом изнемогших, обессиленных нимф — не античная Венера, древняя Афродита, своими безгрешными очертаниями пленявшая богов и людей во времена языческих алканий, но Венера вещая и грозная, Венера христианская, — да отпустится противоестественный грех такого сближения слов!
Пред нами не неувядаемая красота, предводившая земными радостями, влечениями художественными и чувственными, как понимало ее пластическое вдохновение Эллады, но — самое воплощение Духа Зла, истечение всемогущего сладострастия, образ Сатаны, неотразимого, великолепного, без устали подстерегающего христианские души, разящего их своим чарующим злотворным оружием.
Созданная Вагнером Венера являет телесную природу бытия, аллегорию зла, борющегося с добром, символ нашего внутреннего ада, противного нашему внутреннему небу, она мгновенно увлекает нас в глубь веков, к непостижимому величию символической поэмы Пруденция, живого Тангейзера, который целые годы утопал в блуде и, вырвавшись наконец из объятий победоносной дьяволицы, укрылся в покаянном культе Богоматери.
И кажется, что Венера музыканта происходит от блудницы поэта, белой властительницы, умащенной благовониями, губящей жертвы свои силой дурманящих цветов, и кажется, что манит и пленяет вагнеровская Венера, подобно опаснейшей богине Пруденция, имя которой не может начертать бестрепетно поэт: Sodomita libido.
Но напоминая своим обликом аллегорические сущности Средних веков, она вместе с тем не лишена и пряной приправы современности, вкрапляя искусительную изысканность ума в катящийся поток дикого сладострастия, преувеличенными ощущениями она украшает наивную канву древних времен и обостренной нервностью восторгов повышает вероятность падения героя, нежданно посвящаемого в многообразную мозговую извращенность века, в котором мы живем.
И уступает дух Тангейзера, и изнемогает его тело. Зачарованный несказанными обещаниями, пламенным дыханием, согрешив, падает он в оскверняющие объятия обвивающих его облаков. И в торжествующем гимне зла исчезает лик его мелодии. Стихает рыкающая буря плоти, потухают зарницы, слабеют рокочущие в оркестре взрывы электричества. Смиряется несравненный гул больших медных труб, казалось воплощавших ослепительный пурпур, пышность золота, — ив светлеющем ночном эфире звенит блаженно тонкий шелест, чуть уловимая дрожь сталкивающихся звуков, восхитительно голубых, воздушно розовых. Заря занимается, будто расписанное белыми звуками арфы, белеет колеблющееся небо, окрашивается тонами неуверенными, понемногу крепнущими и, наконец, блистающими в пышном ‘аллилуйя’, в оглушительном сиянии кимвал и медных труб. Солнце восходит, вырастает снопом, пронзает расширяющуюся ленту горизонта, словно восстает из глубины озера, переливчатые воды которого бурлят, зажигаясь отраженными лучами. Кантика парит вдали, по временам прорывается, — верная кантика паломников, очищающих последние язвы души, истощенной диавольскою битвой. И во славу искупления устремляются материя и дух, в светлом апофеозе соединяются добро и зло, целомудрие и сладострастие сплетаются в обоих мотивах, которые змеятся, смешивая быстрые истощающие лобзанья скрипок, сверкающие скорбные ласки ослабевших и натянутых струн с хором, текущим величественно и спокойно, с доверчивой мелодией, с песнью души, ныне коленопреклоненной, славословя погружающейся в Господа, обретающей на лоне Господнем нерушимую опору.
В трепетном восторге выходишь из обыденной залы, где свершилось чудо проникновенной музыки, и уносишь с собой неизгладимое воспоминание об увертюре Тангейзера — дивном вступительном изложении трех его действий.

ПОДОБИЯ

Теодору Ганнону

Поднялись ткани, и близились ко мне одно за другим чудеса красоты, теснившиеся за завесой.
Тепловатой дымкой заструились умирающие испарения гелиотропа и ириса, вербены и резеды и овеяли меня причудливо жалобными чарами туманных осенних небес, фосфорической белизною полнолуний, чарами женщин с неуловимым обликом, с колышущимися очертаниями, с волосами пепельно-белокурыми, с розовой кожей, отливающей голубизной гортензии, в рдеющих многоцветными потухающими отблесками одеждах, — близились, источая потоки благовоний, и претворялись в скорбные краски старых шелков, в умиротворенные, словно заглушённые запахи забытых пудр, которые долгие годы лежат где-нибудь взаперти, в темном ящике пузатого комода.
Но рассеялось видение, и брызнули изысканные ароматы бергамота и франжипана, чайной розы и шипра, марешаля и сена, рассыпанного то здесь, то там и, подобно сладострастному мазку Фрагонара, ронявшего розовые лепестки в утонченно приторную гармонию, — ароматы нарядные, влюбленные, с волосами, напудренными снегом, с ласкающими и задорными глазами, великое смешение лазурных тонов с персиковым цветом, — и все понемногу растаяли, испарились бесследно.
На смену марешалю, сену, гелиотропу, ирису — всей радуге оттенков любострастных или утишающих, явились тона более яркие, краски дерзостные, запахи сильные: сандал, гавана, магнолия — благовония креолок и африканок.
После прозрачных эфиров, лазурного дыхания, ароматов ласковых и дремотных, после слабеющих роз и умирающей синевы, после спаянных красок и тропических возлияний яростно откликнулись докучные шумы черни: давящая охра, тяжесть густой зелени, каштановые глуби, серые печали, голубоватая чернота сланцев. Блаженно радостные, хохотали во все горло тяжкие истечения чуберника, гиацинтов, портулака, с хохотом раскрывая свой облик, пошло-красивый, с черными, напомаженными волосами, с нарумяненными и набеленными щеками, в одежде, беспощадно ниспадающей, облекающей дряблые, полные тела. Опустились призрачные явления, зачатые кошмары, навязчивые привидения рисовались на кипучем фоне, на фоне сернистом, серо-зеленом, утопали в фисташковых сумерках, в фосфорической синеве, выплывали безумства, прекрасные и поблекшие, погружая свои необычные прелести в мглистую фиолетовую скорбь, в жгучее оранжевое пламя. Женщины истерзанного образа, Эдгара По и Бодлера, мерцали с жестоко кровавыми губами, с глазами, запечатлевшими огнь тоски, раскрытыми в сверхчеловеческих восторгах. Горгоны, Титаниды, женщины сверхземные струили незнаемые ароматы со своих пышных одежд, дыхания томные и яростные, сжимающие виски сильнее конопляных паров, смущающие и опрокидывающие разум, — лики великого современного мастера Эжена Делакруа.
Исчезли своим чередом эти зовы из иного мира, эти бушующие пожары и сумеречные отзвуки, и заблистала радуга красок, чудесных, неслыханных.
Хлынул искрометный пурпур, загремели запахи, десятикратно сгущенные, доведенные до наивысшей остроты, и показалось в рамке врат торжественное шествие. Девы развернули на своих пышных нарядах всю фугу, все великолепие, все восторги красного, начиная с кроваво-алой камеди до синеющей настурции, до ослепительно надменных сатурнов и киноварей. Всю роскошь, всю лучистость, весь блеск желтого, от бледных хромов до гуммигута, до болотной желтизны, до кадмия и золотистой охры, и приблизились, с телом влекущим и пурпуроподобным, с рыжими волосами, усыпанными золотой пудрой, с губами ненасытными и горящими глазами, обжигали яростным дыханием пачули и амбры, муската и опопонакса, дыханием страшным, сжимали удушливой тяжестью теплицы, разражаясь бурями, воплями аутодафе, раскаленностью красного и желтого, пожарами красок, благовоний.
Все рассыпалось, и явились тогда и слились предо мною в долгом поцелуе первозданные цвета — желтый, красный, голубой, изначальные ароматы сложных запахов — мускат, тубероза, амбра.
Ослабевали тона, и запахи умирали на устах, сливающихся с устами. Подобно возрождающемуся из пепла фениксу, оживали они в новых формах, в форме красок многоцветных, благоуханий производных.
Оранжевым сменились цвета красный и желтый, зеленым — желтый и голубой, фиолетовым — голубой и красный. Вслед им явилась бесцветность черного и белого, из сплетающихся объятий которых грузно вывалился серый цвет — тучный увалень, ограненный мимолетным поцелуем голубого, утончившего его в грезящую сидализку — в жемчужный колорит.
Подобно тонам, сливающимся и разновидно возрождающимся, эссенции мешались, утрачивали свою особую природу и, смотря по пылу или томленью своих ласк, перевоплощались в многочисленных или простых потомков: марешаль возносился из муската амбры, туберозы, жасмина, померанца и акации. Франжипан источался бергамотом и ванилью, шафраном и бальзамами амбры и муската. Жокей-клуб рождался из смешения туберозы с померанцем, муслина с ирисом, меда и лаванды.
И еще… и еще… оттенки сиреневые, сернистые, бледно-каштановые и искристо-розовые, китайско-лаковые, кобальтово-зеленые. И еще… и еще… букет, муслин, нардовое миро — вспыхивали и курились без конца, прозрачные, слитные, нежные, тяжелые.
Я проснулся — все исчезло. Лишь в ногах у меня на постели Икария моя кошка подняла правую лапу и розовым языком вылизывала свою рыжешерстную одежду.

НАВАЖДЕНИЕ

Эдмону де Гонкуру

‘Фондовые повышаются, с промышленными устойчиво, Панама колеблется, с суэцкими крепко. Шарады и ребусы, верные решения: Поль Ишинель, отец Спикас, Петр в Кане, леди Скорд, мисс Тигри, Эдипы кофейной
Большого Балкона. Макассар Роланда и капсюли Гюйо. Русский мозольный пластырь и бумага Вленси. Здоровая кормилица ищет места. Нет больше лысых! Прошу убедиться, действие верное и энергичное! Маллерон. Секретные заболевания, язвы, истечения, лишаи: Шабль, Эмманюель, Пешне, Альбер!’
На обочине дороги, в деревне, затерявшейся вдали.
Читаю рекламы последней страницы разорванной газеты, найденной мною в недрах кармана, и проходит столь желанное умиротворение, которое удалось мне обрести. Этот лист вновь уносит меня в Париж, и опять осаждают меня опасности забытой на миг действительности. Невольно высчитываю дни. Еще неделя — и надо укладывать чемодан, отправляться в город, искать экипаж. Потом — вагон, набитый кучей существ с противными лицами. Возвращение в Париж, и после тревожного сна вновь начнутся на другой день все муки бытия, отравленного печальными сомнениями мысли, непрерывным обманом алканий плоти, необходимостью из-за куска хлеба, из-за крова преодолевать свои выношенные антипатии. Ах! И подумать только, что лишь прежде и после даны нам, и никогда не длится ныне!
И пробуждаются в памяти прежние приезды. Я вспоминаю тоскливый вид вокзала, забытый разврат улиц. Вспоминаю духовный неуют жилища, охлажденного отсутствием, невозможность в первые дни собраться с мыслями, скрываться от невыносимой, докучливой болтовни, изрыгаемой толпою, которая не может замолчать. Все вспоминается: заранее переживаю блуждания в поисках денег, предвижу скаредные предложения, учтивые отказы, великодушные советы, весь медлительный вертеп беспощадного существования, в которое еще раз предстоит мне окунуться.
Но как красиво, однако, здесь, на холмистой дороге, где я прислушиваюсь к своим думам! Наступившая ночь прервала жизнь полей. Старая церковь очерчивается над долиной, окутывающей ее беспредельными, глубокими тенями, и сквозь расположенные друг против друга окна корабля мне видны сумрачные дымки, плывущие по небу!
Но пусто теперь для меня настоящее, и я пытаюсь отвлечь мысль мою назад, воскресить в памяти успокаивающие впечатления вчерашнего дня, когда одиноко на пустынном утесе можжевельники предстали предо мной со своими зелеными иглами и голубыми зернами.
Я не могу приковать свое внимание к пережитому образу, и, едва запечатлевшись, он стирается в сознании. Силюсь найти самого себя, настроиться на прежний лад, загасить вспыхивающие заботы, отбросить ощущаемое мною бремя страхов, но тщетно. Прибегаю к благовидным чаяниям, вкрадчивым доводам, лукавым надеждам. Окончилось сегодня, осушенное до дна, миновала передышка, и подъемлются вновь все муки, все терзающие меня оковы, и трубят яростным набатом, и преследует, и покоряет меня наваждение реклам ненавистного газетного листа:
‘Фондовые повышаются, с промышленными устойчиво, Панама колеблется, с суэцкими крепко. Шарады и ребусы, верные решения: Поль Ишинель, отец Спикас, Астр в Кане, леди Скард, мисс Тигри, Эдипы кофейной Большого Балкона. Макассар Роланда и капсюли Гюио. Русский мозольный пластырь и бумага Вленси. Здоровая кормилица ищет места. Нет больше лысых! Прошу убедиться, действие верное и энергичное! Маллерон. Секретные заболевания, язвы, истечения, лишаи: Шабль, Эмманюель, Пешне, Альбер!’

ПЕЙЗАЖИ

БЬЕВРА

Природа привлекает меня лишь тоскливою и немощной. Не отрицаю чудес ее и блеска, когда своей могучею улыбкой она расщепляет броню мрачных утесов или спаляет на солнце зеленые вершины, но, сказать правду, не проникаюсь пред ее расточительною мощью чувством той безмятежной прелести, которую во мне будят заброшенный уголок большого города, оголенный холм, канавка воды, плачущей меж двух чахлых дерев.
Печалью, в сущности, создается красота пейзажа. И Бьевра больше, чем что-либо иное, чаровала меня своим сокрушенным течением, своим задумчиво-страдающим видом. И как сугубое преступление, оплакиваю я истребление ее лощин и деревьев! Только и оставался у нас этот грустный сельский уголок, эта речка в рубище, долины в лохмотьях, а теперь их рассекают на части! Хотят прибрать к рукам каждую пядь земли, продать с торга каждую миску воды, засыпать топи, вырвать одуванчики и терновник, эту растительность мусора и пустырей. Исчезает улица Молочного Горшка и дорога из Фонтеня в Мюлар, которые обвивают местность, утопающую в извести и щебне, усыпанную черепками цветочных горшков, кое-где усеянную гнилыми фруктами, поедаемыми мухами, местность пыльную, обильную лужицами, смердящую мокрой трухой тюфяков и нечистотами, которые грудами накапливаются в жидкой тине. И тупыми радостями, пошлым базаром новых домов сменяются печальные виды артезианских колодцев и Перепелиного холма, дали, в которых Пантеон и Долина милосердия, разделенные фабричными трубами, закругляются своими фиолетовыми куполами в рдеющем тумане тающих облаков.
О, конечно, — безучастны всегда были люди, решившие учинить расхищение и разграбление этих берегов, к неистребимой лени бедняков, к трепетной улыбке больных! Они поклоняются лишь природе надменной, разукрашенной! Они никогда в дни сплина не поднимались, наверное, на обрамляющие Бьевру холмы! Не видели странной речки, подлинной заводи всевозможных нечистот, этого гноища свинцово-аспидного цвета, местами вскипающего зеленоватыми всплесками, журча пробегающего плотины и исчезающего со стоном в стенных дырах! Иногда вода кажется увечной, источенной проказою. Она прерывает течение, плещется в своем потоке сажи и вновь струится, замедляемая грязью. Ободранные хижины, покривившиеся сараи, облупившиеся стены, заплесневелые кирпичи, скопление тусклых оттенков, среди которых, подобно трубному звуку, вспыхивает висящее из окна красное перкалевое одеяло. Глухие срубы сыромятников. Опрокинутые тачки, острога, грабли, раскиданные комья мертвой шерсти, холм дубильной коры, в котором роется чернохвостая курица с алым гребешком. Развешанная шерсть колеблется ветром, скобленые кожи вытянулись, своей резкой белизной выделяясь на гнилых, плесневеющих оградах. Стоят кадки с водой, исполинские бочки, в которых мокнет размягченная кора кож грязно-голубого и мертво-лиственного цвета. Дальше тополя поднимаются из топкой глины. Скученные лачуги громоздятся, лепятся одна к другой, смрадные закуты, где целое население детворы кишит в окнах, расцвеченных грязным полотном.
О да — Бьевра лишь движимый навоз! Но зато она орошает последние городские тополя. Правда, она источает затхлую вонь гнили и резкий запах мертвечины, но поставьте к подножию одного из дерев ее орган, и пускай изрыгает он в долгой икоте мелодии, которыми полно ее чрево, пусть вознесется в этой долине скорби голос нищеты, который жалостно пропоет одну из песен, заполняющих наши концерты, романс, прославляющий птичек и молящий о любви, — и скажите, неужели не пронзят вас его вздохи до глубины души и не почудятся вам в этом рыдающем голосе безутешные вопли бедного предместья!
Проблески солнца — вспыхивают чудеса изъязвленных радостей: лягушки квакают в кустах, собака потягивается, растопырив лапы, подняв хвост трубой, женщина проходит с корзиночкой в руках, мужчина в фуражке плетется с носогрейкою в зубах, и под охраной валяющихся в грязи мальчишек призрак белой клячи пасется на туманных пустырях.
Начались работы. Уже загражден горизонт насыпью улицы Тольбиак. Молочно-белая маска извести укрывает многоцветные раны страждущего квартала. Быстро загромоздятся далекие серые небеса, на которых еще вырисовываются ажурные сушильни кожевников и мастеров замши. И навсегда расстанутся поклонники интимности с вечно чарующей прогулкой по долине, которую неутомимо бороздит деятельная, убогая Бьевра.

ТАВЕРНА ТОПОЛЕЙ

Бесплодная, выцветшая, раскинулась долина. Густые поросли крапивы, можжевельника, местами перерезанные осушенными топями мертвой Бьевры.
Налево блистает лоскут пруда, словно стекло, играющий на солнце. Вся остальная гладь воды заплесневела, подернутая зелено-фисташковым налетом водяной чечевицы.
Вдали одна-две хижины, в окнах которых мотаются вывешенные тюфяки и видны цветы, посаженные в плошках и кухонных горшках. Подобно нищим, протягивают свои парализованные ветви беспорядочно рассевшиеся деревья, покачивают верхушками, шелестящими под напором ветра, изгибают стволы, скудно питаемые скаредной, неизлечимой почвой. Направо тонкой лентой течет в глубь долины река, окаймляя дорогу, которая уходит под арку моста и тянется до зияющего отверстия в валах. Кое-где на почве менее тощей зеленеют огороды, и восемь могучих тополей окружают домик, стены которого своей розовой штукатуркой отбрасывают блики, сочетаясь с желто-зеленым кружевом листвы. Наверху, под самой крышей, красуется надпись: ‘Виноторговля’, и перед этими задорными красками, перед беседками, склонившимися над водой, невольно помышляешь о декорации театральных кабачков и невольно представляешь себе зал, напудренный песчаником, ореховый, окованный железом шкап, украшенный оловянными жбанами, посудой, на которой намалеваны цветы и петухи. И думаешь, что хорошо бы, сидя в углу за столом, выпить кислого винца, отрезать толстую краюху круглого домашнего хлеба и средь обильных возлияний поесть сочной яичницы, посыпанной мелким зеленым луком или заправленной свиным салом.
Но приближаешься, переходишь по мосткам чрез недвижимую речку, и омрачается, превращается в берлогу, в воровское гнездо таверна, такая манящая и благодушная вдали. Улетела розовая улыбка ее стен. Скороспелая, постыдная старость согнула стропила, покривила крышу. Резко краснеет облупившаяся штукатурка. Незаметно лачуга наводит на мысль об отвратительной грязной девке, которая выходит, когда наступает ночь. Черные узоры татуировки виднеются под отталкивающей кожей растерзанного гипса, и можно еще разобрать слова, изъеденные течением времен: ‘Жареные кролики, пиво, вина, — свидание под тополями’. Тревожное молчание реет над конурой, уныло и подозрительно смотрят старые фонари, висящие на блоках вдоль стен. Дрожь охватывает, если вообразить, что вечером, замешкавшись, вдруг забредешь сюда один.
Усевшись под тенью, перед изображающей стол деревянного доской, укрепленной на четырех планках, и яростно накричавшись, вы увидите в глубине аллеи светлое пятно — служанку с выпяченным животом, с головой, обмотанной полотенцем, с ввалившимися глазами, со щеками впалыми и испачканными в отрубях.
Ей мерещатся, по-видимому, сыщики, и, посоветовавшись сначала с хозяйкой, опасливой, недоверчивой, она приносит тяжелые стаканы, хранящие плохо стертые следы губ. Наливает бурды, изготовляемой в огромном здании, возвышающемся над равниной, — в пивоварне, что у прежней Белой заставы, — и проследив девушку взглядом, вы сквозь листву соседнего боскета видите спящего рабочего, в ситцевой рубашке с расстегнутым воротом, в мешковатых штанах, перетянутых в талии кожаным поясом. Он поворачивается, проклиная мух, и вы видите отталкивающую часть его лица, подобно стенам вертепа обагренную большим пятном винной гущи и крови.
Не смущают покоя пустынной улички ни дроги, ни тележки. Изредка докатывается сюда лишь грохот поездов. Белый дым стелется клубами и свивается под потолком беседки. Петух поет, встряхивая своим красным шлемом, поводя султаноподобным перистым хвостом зелено-бутылочного и золотого цвета. Стадо уток бросается с несносным кряканьем в Бьевру, и пробужденная речка источает свое смрадное навозное дыхание. Обернувшись к укреплениям, созерцайте горизонт, подчеркнутый кольцом, и снизойдут на вас мысли безутешные и целительные.
Застилая небо, исполинская громада Бисетра вздымается высоко-высоко, возносится, словно угроза, надо всем Парижем и напоминает извращенным силам наших исступленных чувств, нерасчетливому расходованию нашего мозга, горести наших связей, скорби обманутого честолюбия — об ожидающем их безотрадном конце. Бисетр — грозный исполинский бакен, указующий на буруны города, дополняет печальный образ, который пробуждает в нас Бьевра. Столь радостная и голубая в Бюке, она темнеет и хиреет по мере приближения к Парижу, изнуренная взваленным на нее бременем неустанного труда, и, кончив свою тяжкую работу, обессиленная, растленная, изнеможденно падает в сточную трубу, которая поглощает ее единым мигом, уносит далеко и изрыгает в безвестном уголке Сены.

КИТАЙСКАЯ УЛИЦА

Жюлю Бовену

Для людей, которым ненавистны шумные радости, сдерживаемые целую неделю и выплескивающиеся по воскресеньям, для людей, желающих вырваться из докучной роскоши богатых кварталов, — Мениль-Монтан пребудет навсегда землей обетованной, Ханааном печальных наслаждений.
В одном из уголков этого квартала тянется Китайская улица, столь необычная, очаровательная. Укороченная и обезображенная сооружением госпиталя, который отягчил стыдливо замкнутое впечатление обнесенных частоколами и тынами домиков горестным зрелищем человеческих страданий, витающих над дорогой, над площадками без деревьев и цветов, — улица все же сохранила приветливый вид сельской улички, пестреющей палисадниками и убогими домишками.
В том виде, как сейчас, улица эта является отрицанием надоедливой симметрии, противоположностью пошлого равнения больших новых проспектов. Никакого благоустройства и порядка: ни бута, ни камней, ни кирпичей. Незамощенное полотно дороги, посредине пробуравленное водосточною канавой, с обеих сторон окаймлено бревенчатыми заборами, опушенными зелено-мраморными мхами и позлащенными темно-золотистою смолой. Вперемежку с ними идут опрокинувшиеся частоколы, повлекшие за собой гроздья плюща, чуть не повалившие ворот, видимо купленных где-нибудь на распродаже, украшенных резьбой, нежно-серые завитки которой еще проглядывают сквозь коричневый налет, постепенно наслоившийся от прикосновения грязных рук. Сквозь кружево покрывающего одноэтажный домик пятилистного плюща чуть видны перемешавшиеся мауны, штокрозы и большие подсолнечники, золотистые головки которых обнажаются, являя черные плеши, подобные кругам мишени. За дощатой изгородью вы неизменно увидите цинковый чан, две груши, между которыми протянулись веревки для белья, и клочок огорода, где цветут ясно-желтым цветом тыквы, зеленеют гряды щавеля и капусты, на которые сумахи и тополя набрасывают кружевные, клетчатые тени.
Вереница домов с фиолетовыми и красными крышами, края которых чуть виднеются из-за светозарной, зеленой опушки. Чем дальше, тем уже становится улица, изредка унизанная старыми масляными фонарями, и распадается, извивается, стелется по мере приближения к унылой, бесконечной улице Мениль-Монтана.
Китайская улица и смежные с нею, ее пересекающие, такие как улица Орфила, столь фантастическая со своими зигзагами и резкими поворотами, с плохо отесанными деревянными заборами, нежилыми беседками и пустынными, вконец запущенными садами, где произрастают дикие деревья и безумные травы, — вносят совершенно особую, умиротворяющую, безмятежную ноту в этот необъятный квартал, где скудные заработки обрекают на вечные лишения женщин и детей.
Иное настроение навевается здесь, чем в Долине Гобеленов, где хилая природа гармонирует с бесконечною скорбью жителей. Китайская улица кажется деревенской дорогой, где большинство прохожих имеют вид людей сытых и довольных. Она — вожделенный уголок художников, ищущих уединения, заветная гавань душ тоскующих, которые домогаются благостного покоя вдали от толпы. Пасынки судьбы, обездоленные жизнью, находят здесь облегчающее утешение в неизбежном лицезрении госпиталя Тенон, который пронзает небо своими высокими трубами и в окнах которого толпятся бледные лица, склоненные к долине и созерцающие ее глубокими, жадными глазами выздоравливающих.
О, милосердна улица эта к скорбящим, добра к ожесточившимся, ибо воистину детскими, воистину пустыми кажутся собственные страдания и жалобы при мысли о несчастных, лежащих в исполинском госпитале в длинных залах, полных белыми кроватями. И пред укромными домиками улички мечтаешь о блаженном убежище, о маленьком достатке, который позволил бы работать когда хочется, не спешить ради нужды с отделкою творения.
Правда, вернувшись в сердце города, не без основания, пожалуй, раздумываешь, что гнетущая скука может придавить человека в одиночестве домика средь безмолвия и пустынности дороги. Но впечатление остается неизменным всякий раз, как только окунаешься в тихую грусть улицы. И чудится, что забвение и мир, искомые в однообразии морских берегов, здесь, в конце линии омнибуса, обретены запечатленными в образе сельской улички, которая затерялась в Париже средь радостных и горестных шумов его больших бедных улиц.

ВИД С ВАЛОВ СЕВЕРНОГО ПАРИЖА

С высоты валов открывается дивный грозный вид равнин, изнеможденно стелющихся у подножия города.
На горизонте высокие кирпичные трубы, круглые и четырехгранные, изрыгают в облака клубы сажи, а ниже выбрасывают с шипением белый пар тонкие литые трубы, чуть выделяющиеся над плоскими крышами мастерских, крытыми толем или просмоленным картоном.
Тянется оголенная долина, вспучиваемая холмиками, на которых детвора гурьбой запускает бумажных змеев, изготовленных из старых газет и расцвеченных раскрашенными картинками реклам, раздаваемых у дверей магазинов и на углах мостов.
Сараи под бледно-красной черепицей, окаймляющей прозрачные озера стеклянных крыш, подле них массивные тележки простирают свои закованные цепями длани, осеняя иногда идиллию предместья. Вот мать, у которой малыш с ожесточением сосет сухую грудь. Там пасется коза, привязанйая к столбику. Мужчина опочил, опрокинувшись на спину, надвинув фуражку на глаза. Женщина присела и медленно приводит в порядок свою растерзанную обувь.
Великое молчание спускается в равнину. Понемногу угас рокот Парижа, но еще доносятся дрожащие шумы виднеющихся фабрик. Подобно страшному стенанью, слышится глухой, хриплый свист проходящих поездов Северного вокзала, скрытых откосами, которые обсажены дубами и акацией.
Совсем вдали широкая дорога белеющим подъемом утопает в небесах, и там на вершине клубится облако, словно вздымает хлопья пыли невидимая колесница, скрытая дугой земли.
Еще беспредельнее и печальнее становится пейзаж в сумерки, когда дымчатые облака катятся над умирающим днем. Расплываются очертания фабрик, подобных теперь чернильным массам, испиваемым сизым небом. Шире стелется долина, разошлись по домам женщины и дети, и лишь нищий Мендиго, как прозвали его сыщики, по пыльной дороге бредет к ночлегу, вспотевший, изнуренный, согбенный, с трудом преодолевая косогор, посасывая носогрейку, уже давно пустую, преследуемый полудикими псами — отпрысками беззастенчивых смешений, псами, подобно господам своим привыкшими сносить любой голод и холод.
Именно в эти часы всего сильнее льются скорбные чары предместий, пышно расцветает всемогущая красота природы, ибо пейзаж вполне гармонирует с глубокой печалью обитающих здесь семей.
Природа, не законченная творением, в предвидении целей, которым ее обрекут люди, ждет от своих властителей довершения — последнего удара.
Пышные здания, дополняющие вид кварталов, населенных богачами, виллы, пятнающие мирные веселые долины желтыми, маслоподобными бликами и прохладной белизной, парки Монсо, столь же многоцветные, как и отдыхающие в них женщины, большие печи, высокие горны, вздымающиеся на лоне пейзажей, подобно им величественных и изнуренных, — таков закон непреложности. И творя его, повинуясь пленяющему нас инстинкту гармонии, послали мы инженеров, чтобы огранить природу в соответствии с нашими запросами, уподобить ее жизням сладостным и горестным, которые она обречена внедрять и отражать.

ПАРИЖСКИЕ НАБРОСКИ

ФОЛИ-БЕРЖЕР В 1879 г.

I

Претерпев крики продавцов программ, зазывания ваксильщиков, предлагающих почистить ботинки, и миновав контору, где молодой человек на деревянной ноге и при орденской ленте стоит посреди восседающих господ и отбирает билеты, — вы оказываетесь перед театральной сценой посреди занавеса перерезанной нависающим балконом. Взору открывается нижняя часть занавеса и два решетчатых окна, а перед ним изгибается подкова оркестра, полного голов, — неровное, волнующееся поле, где женские шляпы повсюду сверкают снопами перьев и цветов над однообразным сиянием мужских лысин и лоснящихся причесок.
Громко гудит собирающаяся толпа. Теплые испарения заволакивают залу, мешаются с разнообразными выделениями, они насыщены острой пылью ковров и выколоченных кресел. Запахи сигар и женщин становятся все сильнее. Туманнее горит газ, повторяемый зеркалами, взаимно отраженными с одного конца театра на другой. Через толпу едва проберешься, и из-за густой стены тел почти не видно акробата, ритмично проделывающего опасные упражнения на неподвижном бруске. В разрыв, на миг образовавшийся меж двумя головами и контурами плеч, видишь две искривленные ступни, цепляющиеся за перекладину, ускоряющие свой яростный круговорот, в котором сливаются формы человека. Искры сыплются, подобно тому золотому дождю, который, вращаясь, изливают искусственные солнца. Музыка несется в унисон, понемногу замедляя свой полет, и так же исподволь проясняются формы клоуна, трико розовеет меж золотых блесток, мерцающих от быстрых движений, встав на ноги, человек приветствует толпу обеими руками.

II

Людовику де Франкменилю

Вы поднимаетесь на верхнюю галерею залы, взбираетесь меж женщин, шелестящих шлейфами, преодолеваете ступени лестницы, на которой гипсовая статуя держит газовые рожки, как бы делая двусмысленный намек, — и музыка рокочет вам вслед сперва слабо, потом на повороте громче и отчетливее. Струя теплого воздуха брызжет вам в лицо, и здесь на площадке открывается зрелище, дополняющее виденное внизу. Занавес ниспадает с высоты сцены, перерезанной посредине красною каймою открытых лож, подобных полумесяцу закругленно протянутых вокруг балкона, который висит под ними несколькими футами ниже.
Привратница в белой шляпке с развевающимися розовыми лентами предлагает вам программу — истинное чудо искусства, соединяющее спиритуализм с позитивизмом: индеец, гадающий на картах, дама, именующая себя хироманткой-графологом, магнетизер, ясновидящие, гадалка на кофейной гуще, прокат волынок, фортепьяно, дешевая продажа плаксивых нот, — это для души.
Для тела — объявления о конфектах, корсетах и подтяжках, радикальное излечение секретных болезней, совершенно особое врачевание болезней рта.
Но вторглось сюда и нечто чуждое: реклама швейных машин. Я бы еще понял фехтовальный зал — свет не без тупиц! Но Молчальница и Зингер — не из тех орудий, которыми привыкли пользоваться здешние работницы. Остается предположить, что это объявление помещено здесь как символ честности, призыв к труду и целомудрию. Быть может, это иная форма нравственных брошюр, которые англичане раздают порочным созданиям, обращая их на стезю добродетели.
Нет, фантазия решительно вещь прекрасная. Позволяет нам приписывать людям мысли несомненно глупее даже тех, которые их занимают.

III

Леону Генник

Неслыханны они и ослепительны, когда попарно выступают в окаймляющем залу полукружии, напудренные и накрашенные, с глазами, подведенными бледной синевой, с разрезанной дугой пунцовых губ, с грудями, выдавшимися вперед над стянутыми бедрами, — выступают, изливая дыхание опопонакса, которое разносится колышимыми веерами, мешаясь с острым запахом подмышек и изысканным цветочным ароматом, струящимся с корсажей.
Плененный, рассматриваешь эту группу дев, под музыку шествующих на тяжелом красном фоне, разрезанном зеркалами, и кажется, что видишь карусель, медлительно вращающуюся под звуки органа вокруг грани алого занавеса, украшенного лампами и зеркалами. Видишь бедра, движущиеся под одеждой, окаймленной у подола, словно всплесками пены, белизною юбок, которые колышутся под шлейфом ткани. Дрожь пробегает, когда следишь за движениями этих женских спин, стремящихся навстречу мужским грудям, которые направляются с обратной стороны, раздвигаясь пред ними и замыкаясь, в разрывах между мужскими головами мелькают шиньоны, озаренные золотыми огоньками драгоценностей, сиянием самоцветных камней.
Наскучив нескончаемым тактом, который беспрерывно отбивают все те же самые женщины, вы прислушиваетесь к поднимающемуся из залы гулу, которым приветствуют появление дирижера оркестра, высокого, тощего человека, знаменитого своими задорными польками и вальсами. Сверху и снизу с боковых галерей несется взрыв аплодисментов из лож, где женщины смутно белеют в полутьме. Маэстро кланяется, поднимает голову, причесанную в виде узкой щетки, с усами цвета китайского перца, пересыпанного солью, носом, оседланным пенсне, и повернувшись спиной к сцене, облаченный в черный фрак и белый галстук, спокойно перебирает ноты, усталый, как бы в полудремоте, потом поворачивается вдруг к трубам, вытягивает свою палочку, выуживает раскат припева, сухим жестом извлекает ноты, точно вырывает зубы, и, сверху вниз бичуя воздух, выкачивает наконец мелодию, подобно машине, накачивающей пиво.

IV

Полю Даниелю

Умолкла музыка, сменившись тишиной, и дребезжит звонок. Поднимается занавес, сцена пуста, но по всему залу бегают люди в серых холстинных блузах с позументами и красными воротниками, натягивают веревки, ввинчивают скобы, закрепляют узлы. Опять загудела толпа, а на сцене двое-трое людей суетятся, управляемые старшим. Готовятся раскинуть исполинскую сетку посреди сцены, над оркестром. Колышется сеть, скрученная возле балюстрады балкона, движется и, скользя на медных кольцах, шумит, подобно морю, плещущемуся среди валунов.
‘Браво!’ вспыхивают по всему залу. Оркестр наигрывает вальс акробатов. Женщина и мужчина выходят в трико телесного цвета, в наплечниках и набедренниках японского стиля, индигово-синих, бирюзово-голубых, осыпанных блестками серебристой бахромы. Женщина-англичанка, чрезмерно накрашенная, с светло-рыжими волосами, выставляет дебелый круп на сильных ногах, мужчина по сравнению с ней тоньше, с резко очерченным лицом и закрученными усами. Застывшая улыбка блуждает на лицах разряженных атлетов. Ухватившись за веревку, мужчина карабкается к трапеции, которая висит на потолке перед занавесом, посреди канатов и балок, между люстр, и, усевшись на перекладине, быстро проделывает несколько головокружительных приемов, время от времени вытирая руки носовым платком, привязанным к одной из веревок.
Женщина, в сврю очередь, взбирается на сгибающуюся под ней сетку, проходит ее с одного конца на другой, отталкиваясь с каждым шагом, словно от трамплина, и в сиянии пляшут вокруг затылка ее пепельные косы. Вскарабкавшись на маленькую площадку, подвешенную над балконом, она стоит напротив мужчины, отделенная от него целым залом. На нее устремлены все взоры.
Два потока электрического света, льющегося ей в спину из глубины зала, преломляются на закруглении бедер, обрызгивают с головы до ног, расписывают ее серебряными тонами и почти невидимым течением раздельно струятся сквозь люстры, смыкаются и расцветают, достигнув мужчины, который красуется на трапеции, окутанный голубоватым светом, зажигающим бахрому его искристого набедренника, блистающего как сахарные кристаллы.
Медленнее звучит вальс, сопровождая замедленные колыхания гамака, чуть уловимая рябь колыбельной песни аккомпанирует тихо волнуемой трапеции, и оба электрических снопа налагают на верх занавеса двойную тень мужчины.
Наклонившись немного вперед, женщина одной рукой схватывается за трапецию, другой придерживается за веревку. Мужчина в это время опрокидывается и, протянув руки, неподвижно висит на ногах головой вниз на перекладине своей трапеции.
Мгновенно затихает вальс. Наступает полное молчание, вдруг пронзаемое как бы хлопнувшей бутылкою шампанского, по толпе пробегает мимолетная дрожь, ‘all right’ перекатывается в зале. Метнувшись со всего размаха, женщина стрелою летит под огнями люстр и, выпустив трапецию, падает на руки мужчины, который, покачав ее с минуту за лодыжки, бросает в сетку, где, подобно рыбе, подпрыгивающей и трепещущей в сетях, она плещется в своем лазурно-серебряном трико.
Топочут, хлопают, стучат палками о пол, приветствуя спускающихся акробатов. Разрастается буря криков, после того как они скрылись за сценой, и мужчина с женщиной выходят снова: он низко кланяется, она шлет дождь воздушных поцелуев, а затем опять исчезают за кулисы мелкими детскими прыжками.
Поднимают сетку, все еще наполняющую зал шумами бушующих волн.
И вспоминается мне Антверпен, большой порт, где средь схожего рокота несется ‘all right’ отплывающих в море английских моряков. Так, в причудливом на первый взгляд подобии соприкасаются места и вещи самые различные. И там, где мы есть, пробуждаются в нас наслаждения уголков, где нас нет. Двоятся чувства, сплетаются утехи. Выдыхается, увядает краткая радость, рожденная настоящим, и мы сгибаем, претворяем, длим ее в иной форме, сквозь эту призму воспринимаем реальнее, нежнее.

V

Начинается балет. Декорация смутно изображает обстановку сераля, полного женщин, закутанных чадрами, как медведиц, переваливающихся с боку на бок. Маскарадный турок в тюрбане, с чубуком во рту, щелкает бичом. Ниспадают покрывала, и показываются алмеи, набранные в глубине предместий, и прыгают вереницей под звуки музыки, по временам оживляемой мотивом ‘Кепи отца Бюго’, вводимым в мазурку, наверно, чтобы оправдать появление стайки женщин, которые облачены в костюмы ‘спаги’.
Нагое тело в вихре белого тюля, обрызганного голубыми огоньками, кружится на сцене, залитой электрическими волнами. Первая плясунья выплывает, выделяясь своим шелковым трико, делает несколько па на каблуках, встряхивает поддельными цехинами, окутывающими ее кольцом золотых искр, подпрыгивает и, приседая, утопает в юбках, изображая подкошенный цветок, поникший стеблем.
Но весь этот балаганный Восток, сверкающий в грохоте апофеоза, не может заслонить от ценителя ту, что средь дебелых дев, размеренно колышущих свой газ, одна лишь влечет, наряженная офицером спаги, в широких развевающихся голубых шальварах и крошечных красных сапогах, в спенсере с золотыми галунами и алом жилетике, плотно обрисовывавшем грудь, подчеркивающем стройность ее линий. Пляшет она как коза, но зато восхитительна, сладострастна в своем кепи с позументами, с своим осиным станом, полными бедрами, вздернутым носиком, лицом соблазнительно-задорным, молодецким. Своей внешностью девушка будит образы уличных баррикад и разобранных мостовых, источает фимиам пороха и спирта, отзвуки народных легенд и пафоса гражданских войн, приправленного беспутными пирами с оружием в руках.
Невольно задумываешься, глядя на нее, о тех исступленных временах, о тех восстаниях, когда Марианна де Бельвиль разнузданно металась во имя свободы родины иль чтобы выбить дно у бочки.

VI

Кладбище в глубине. Направо могильная плита с надписью: ‘Здесь покоится… убитый на дуэли’. Ночь. Слабая музыка под сурдинку. На сцене ни души.
Вдруг из-за кулис справа и слева медленной поступью приближаются два пьеро в черных одеждах, сопровождаемые секундантами, Первый напоминает тип, созданный Дебюро: высокий, тощий, с длинной лошадиной головой, обсыпанной мукой, с моргающими под белесоватыми веждами глазами. Другой крепче, толще, весельчак, с коротким носом, с алым разрезом рта на бледной маске.
Леденящее, жуткое впечатление рождается при выходе этих людей. Исчезает комический диссонанс черных тел и напудренных лиц. Отлетает смрадная химера театра. Реальная жизнь восстает пред нами, победная и содрогающаяся. Пьеро прочитывают надпись на плите и отшатываются. Трепетно оборачиваются и видят врача, невозмутимо развертывающего бинты и раскладывающего инструменты. Испуг пробегает по лицам, искажает их набеленные черты. Грозный нервный припадок мгновенно повергает их в смятение, болезнь, имя которой — страх.
Их ставят друг против друга, и при виде мечей, извлекаемых из ножен, ужас охватывает их еще сильнее. Порывистее дрожат руки, трясутся ноги, спирает в горле, прилипает к гортани иссохший язык, дух захватывает, пальцы ищут, царапают галстук, который надо развязать.
Растет страх, властный, жестокий, и единым ударом дробит разбушевавшиеся нервы, которые уносятся безудержным потоком. Неотвязная мысль о бегстве рождается в потрясенном мозгу. И стремглав бросаются противники куда попало, преследуемые секундантами, которые хватают и водворяют их к барьеру, с мечами в руках.
Вслед за последней мятежной вспышкой плоти, восставшей против навязываемой ей резни, на них нападает упорство загнанного зверя, и, обезумев, кидаются они друг на друга, наугад колют, рубят, подскакивают невероятными прыжками, в беспамятстве, ослепленные, оглушенные лязгом и грохотом оружия, и вдруг, изнемогши, падают, подобно куклам, в которых лопнула пружина.
Жестокий этюд о человеческой машине, объятой страхом, кончается исступленной клоунадой, необузданной карикатурой, от которой со смеху покатывается и стонет зал. Внимательно наблюдая хохочущих, я пришел к убеждению, что в удивительной пантомиме публика, видит лишь представление канатных плясунов, предназначенных довершить образ ярмарки, являемый Фоли-Бержер с теми его уголками, где ютятся столы для рулетки и шлюхи, усатые женщины и тиры.
Для умов мыслящих и деятельных вопрос стоит иначе. Вновь выразилась вся эстетика английской карикатурной школы, инсценированная Ганнон-Ли, акробатами зловещими и стремительными. Столь правдивая в своем холодном безумии, столь жестокая в своей чрезмерности, пантомима их есть новое чарующее воплощение траурного фарса, угрюмого шутовства, свойственного странам сплина и высказанного и запечатленного дивными могучими художниками: Гогартом и Роландсоном, Жильре и Крюиксганком.
Есть вальсы двух видов, которые мыслимы в Фоли и которыми там можно наслаждаться: первый, порхающий и радостный, перепевает колыханья трапеции, головокружительные прыжки клоунов, ритм тела, которое поднимается и опускается силою рук, опрокинувшись висит на ногах, вытягивается, пригнув к животу голову, и, зацепившись руками, бичует воздух башмаками, натертыми мелом. Другой, болезненно-чувственный, рисует распаленный взор и трепещущие руки застигнутых любовников, порывы, спугнутые чужим присутствием, сладострастие, поникшее средь высшего кипения, тела, цепенеющие в судорогах ожидания и наконец последний вопль муки и восторгов достижения, испускаемый в победном грохоте кимвал и медных труб.
Бессмысленно было бы в этой зале играть, например, ‘Роберта Дьявола’. Так же, как видеть в плутне голову благородного отца. Здесь нужна музыка растленная, низменная, нужно нечто, окутывающее уличными поцелуями, двадцатифранковыми потехами толпу людей, пообедавших изысканно и дорого, людей, утомленных обстряпыванием мутных дел, волочащих за собой здесь, на галереях, скуку грязных делишек, тревожимых своей темной возней с фондами и девами, радостно смакующих удачу своих набегов и под звуки распутной музыки пирующих с накрашенными женщинами.

VII

Бульварный отпечаток лежит на этом театре, истинно чудесный, неподражаемый.
Смесь уродства и великолепия, вкусов оскорбительных с изысканными. Сад с верхними галереями, с арками, разомкнутыми кружевом грубой деревянной резьбы, с массивными ромбами и полыми трефолями, окрашенными охрой красной и золотой, с полосатыми черно-гранатовыми тканями потолка, убранными бахромой и кистями, с лже-фонтанами в стиле луврских — тремя женщинами, прислонившимися меж двух исполинских блюд поддельной бронзы, средь зеленеющих ветвей, с аллеями, обрамленными столами, плетеными диванами, стульями, конторками, за которыми сидят обильно подрисованные женщины. Сад этот весьма походит на ресторан улицы Монтескье и на турецкий или алжирский базар.
Альгамбра-Поре, мавританский Дюваль, разбавленный туманным запахом салонов-кофеен, встречающихся в прежнем предместье и украшенных восточными колоннадами и зеркалами, театр Фоли с зрительным залом, выцветшая алость которого и загрязненная позолота так не похожи на бьющую в глаза совсем новую роскошь мнимого сада, — театр Фоли есть единственный уголок Парижа, где сладостно смердит краска продажных ласк и пресыщенных исступлений любострастия.

БАЛ В ЕВРОПЕЙСКОЙ КОФЕЙНОЙ

Я сел за столик кофейной, возле двух болтавших дам. Одна румяная, веселая, короткой рукой расправляла бант своего ярко-красного галстука. Другая желтая, слегка чопорная, упрямо нюхала табак из грубой роговой табакерки.
Заговаривая, дамы всякий раз обращались друг к другу по имени. Румяная именовала свою соседку госпожой Гомон, а та, в свою очередь, называла ее госпожой Тампуа.
С моего места на маленькой площадке, к которой вели две ступени, мне открывалось зрелище всего бала. Немного повыше, направо, помещался оркестр. Налево щетинил свои острия лжегрот, осеняя водоем стоячей воды, и в гроте три розовых гипсовых статуи в обломанных пеплумах воздымались против стены, на которой намалевана была швейцарская долина. Бальный зал ‘Европейской кофейни’ распадался на две части, перегороженные балюстрадой: первая образовывала широкий коридор, покоившийся на литых колоннах, вымощенный асфальтом, меблированный столами и стульями, с потолком, затянутым полотном, некогда зеленым, а теперь изъеденным сыростью и газовым освещением. Вторая половина тоже опиралась на колонны и тянулась подобно обширному сараю, увенчанная двускатного стеклянной крышей. Этот сарай, со своими выцветшими потрескавшимися стенами, производил впечатление маленького железнодорожного вокзала, и сходство еще подчеркивалось, с одной стороны, напоминавшим зал ожидания печальным освещением, тремя красно-зелеными фонарями, горевшими в чаду в глубине зала, с другой — огромной стеклянной переборкой, отделявшей зал от кофейни, — переборкой, дребезжавшей в волнистых парах газа, дававшей призрачное видение чуть освещенного пути, убегающего в туманную ночную даль.
Бесчисленная толпа кишела на этом дебаркадере предместья. Под пронзительный визг флейт, под рокот турецкого барабана и гуденье бакалейщиков, мелких чиновников, санитаров, писцов генерального штаба и рекрутского набора целое воинство эполет с белой бахромой металось, воздевая синие руки к небесам, топоча по полу красными ногами. Одни простоволосые, остриженные наголо, обливаясь потом, подражали ногами лезвиям ножниц, разводимым и сводимым. Другие, в сбившихся на затылок кепи, колыхались, придерживая двумя пальцами полы шинелей, как это делают плясуньи с своими юбками. Иные приподнятой рукой точно мололи кофе или вращали рукоятку, а некий санитар, в единственном числе изображая сам с собою кавалера, подпрыгивал и приземлялся, бешено вращаясь.
Женщины в большинстве были спокойнее, не так неистовствовали. Почти все они прыгали благопристойно. Щеголяли жеманными манерами, в своих праздничных платьях, изображали воскресную чопорность, подкрепляемую присутствием родителей, которые восседали вдоль стен на деревянных скамьях.
Некоторые были нарядны, украшены вызывающими драгоценностями и сохранили прежнее изящество девочек из благородных пансионов, в которых обитали. Они облачены в длинные перчатки на восьми пуговицах, купленные у красильщика за пятнадцать су. Две, стянутые костюмами индийского матово-черного кашемира, в янтарных ожерельях, кропивших шеи блистающими каплями, с восхищенными лицами баюкались на руках мясников гренельской бойни, сильных, румяных парней, кожа которых напоминала цвет сырой говядины, в ярких фулярах, повязанных узлом поверх триковых курток.
Эти парни не обладали развязной повадкой и ухарскими манерами военных. Не такие пройдохи, но еще неотесаннее, они в пляске пучили свое упитанное брюхо, раздували щеки, притворяясь, что задыхаются. Тяжело подскакивали, подобно извозчикам во время холодов, сомкнув точно связанные ноги и крестообразно закидывая руки на плечи.
— Стой, сюда, Нини, здесь, Нини, здесь!
Крик вонзился в грохот оркестра. Кучка пехоты расступилась, маленькая толстушка рванулась оттуда и метнулась в гущу кадрили, запрыгала, подоткнув юбку над животом, показывая голые ноги из-под белых мадаполамовых панталон.
— Ух, Титина! — кричала она своей визави, шестнадцатилетней девчонке с выпяченным ртом и вздернутым носом, из-под которого виднелись мелкие, редковатые, словно опиленные зубы. Средь круга танцоров девочка непрерывно закидывала вверх тощую ногу, которую еще больше утончал красный прозрачный фильдекосовый чулок.
— Правда, как отвратительно развязна она, когда танцует, — заметила госпожа Тампуа, показывая на Нини, которая молодецки уперлась руками в бока и, потряхивая грудью, выкатила к потолку свои тусклые глаза, проворно высовывая и пряча острый кончик языка.
— А девчонка-то со своими чулками, — отозвалась госпожа Гомон, складывая руки. — Подумайте только, в эти годы! Нет, воля ваша, довольно двух таких чудовищ, чтобы порядочные люди не вывозили дочерей своих на бал!
Обе старые дамы отпили по глотку пива, после чего восстановили равновесие плащей и шляп, грудой сложенных на стуле.
— Какая давка!
— Ох! И не говорите… просто задыхаешься!
— А как дела, мадам Тампуа?
— Помаленьку, мадам Гомон. Сами знаете, в лавочке не наживешь тысяч или сотен.
— Ах, но куда же запропастилась, черт возьми, Леония, — вздохнула госпожа Гомон. — Вы не видели ее?
Но госпожа Тампуа знаком дала ей понять, что ничего не слышит. Кадриль кончалась, и, словно в припадке безумия, из сил выбивались, чуть не разлетаясь вдребезги, корнеты, медные трубы стегали залу грохотом своих дробных звуков, а турецкий барабан гремел, дребезжа, как разбитое стекло, яростно сотрясаемый кимвалами.
Наконец замолчали изнемогшие музыканты. Одни отирали себе лоб и шею. Другие выдували слюну, застрявшую в их трубах. Подле молота успокоились на спине барабана кимвалы, желтые, запятнанные черными бляхами, точно большими блинами.
— Наконец-то! Вот и они! — произнесла госпожа Гомон, увидя свою дочь, которая приближалась к ней, ведомая под руку сержантом генерального штаба. — Подожди, Леония, закутайся хорошенько, — и она накинула на плечи ей плащ. Возьми, попей, — протянула она ей стакан теплого вина, заказанный во время танцев.
Но дочь протестовала: ее мучила жажда и хотелось выпить чего-нибудь прохладительного.
— Нельзя пить холодного, когда вспотеешь, — сказала мать, вытерла лоб дочери и поднесла к самым губам ее стакан.
— А ты выпьешь бокал, Жюль? — спросила госпожа Тампуа.
— С превеликим удовольствием, тетушка, — ответил сержант. — Не откажусь, жара адская, — и прищелкнул языком. — По совести говоря, недурно промочить горло, — продолжал он, утирая усы. — Смотрите, это Кабаннес! Гей, сюда, старина, как делишки?
— Помаленьку, — выговорил гнусавым голосом Кабаннес, рыжеволосый пехотный сержант с припудренным лицом.
Вежливо поклонился дамам и после минутного молчания прибавил:
— Пить как хочется, ужас!
Никто, по-видимому, не обратил внимания на замечание подошедшего.
— Что прикажете? — прокричал на ходу прислужник.
Никто не проронил ни слова.
— Ничего, — наконец произнесла госпожа Тампуа.
— Так-то лучше. По крайней мере, недолго ждать, — заметил Кабаннес с грустью, в которой сквозила легкая досада.
— Правильно, Огюст, — спокойно ответила славная дама. Вынула табакерку, угостила госпожу Гомон, высыпала себе на ладонь щепоть и долго втягивала табак, раздувая ноздри.
Началась полька, стекла задрожали, задребезжали, словно ехал ломовик, нагруженный листовым железом. Жюль предложил руку Леонии. Кабаннес обвел взглядом стол, обеих старух, повертелся на каблуках и, не поклонившись, тоже исчез в потоках бала.
— Ничего не слышно из-за этой проклятой музыки, — заохала госпожа Тампуа. Медные трубы взрывались над самым ее ухом. Оглянувшись, она яростно посмотрела на старого тромбониста с большим носом, оседланным очками, с раздутыми пылавшими щеками, раскачивавшегося средь бульканья и громыханья медных труб.
— Боже милостивый! Слыхали вы, моя дорогая, что-либо подобное? — Но подруга не слыхала ее. Глазами вдали отыскивала в толпе свою дочь, прильнувшую лицом к лицу сержанта, и видела лишь ее спину. В вихре кружились и исчезали красные штаны, белые эполеты, чередуясь с черными платьями и юбками. Вскоре она совсем потеряла из виду свою Леонию. Рыжая пыль поднималась с пола, мешаясь с влажными парами. Внизу мелькали в давке неизменные красные штаны, а над ними развевались черно-синие полы курток, пронизанные серебряными или золотыми искрами пуговиц. Повсюду возле лиц кишела бахрома эполет, подобно белым червям.
Зал чуть не шатался. Огни газовых рожков медленно трепетали в густом тумане, и, словно варясь в горячей, мутной воде, двигались силуэты солдат и девушек.
Сгущаясь, пар оседал на потолке, и сверху падали капли. Госпожа Гомон подняла нос.
— Откуда бы это? Неужели протекает крыша?.. А, Тереза, как поживаете? — прервала она свою мысль, пожимая руку высокой, красивой девушке, поднимавшейся по ступеням в сопровождении кирасира.
Накрашенная и все же красивая под слоем розовых румян, с кудряшками волос, спускавшимися ей на лоб, важно выступала она в дорогом чесучовом, со вставками шелка и сатина, черном платье, из-под которого виднелась голубая сатиновая юбка, отделанная кремовыми кружевами. Полоска золотисто-голубых чулок показалась вместе с коричнево-красными ботинками, когда, слегка откинувшись назад, она сняла шляпу с необъятными полями, слева проколотую булавкой с серым голубком.
— А у вас? Все благополучно? — спросила она, усаживаясь и щеголяя украшавшими ухоженные руки перстнями.
— Ты чего хочешь, вина или пива? — отрывисто обратилась она к кирасиру.
— Вина!
— Человек, бутылку! — И, отвернувшись от кирасира, продолжала: — А Леония? Что ее кашель?
— Все так же. Как ни утешаешь себя, что это пустяки, а невольно тревожишься. К тому же она неосторожна, слишком любит плясать. Да ты увидишь ее, она там.
Тереза искоса взглянула на огромного солдата, который молча пил рядом с ней. На бычьей шее тяжело сидела наголо остриженная голова с низким лбом и густыми рыжими усами. Казалось, девушка прикинула мельком силу его плеч, могучие ляжки и бедра, весь вызывающий облик дикого зверя, потом встала, вскинула глаза на коридор, обрамленный балюстрадой, и расценила, должно быть, широкие плечи и скотскую наружность других кирасир, теснившихся за столами. Усмехнулась довольно, снова села на стул и приказала подать еще бутылку.
— Тереза! — И госпожа Гомон тихо потянула ее за рукав, — вот Леония.
— Каково! Ну и негодница же эта женщина, — зашептала госпожа Тампуа, — она даже незнакома со своим солдатом…
Госпожа Гомон слащаво залебезила:
— Она дочь папаши Жиле, нэльского механика, знаете, который долго жил на нашей лестнице. Тереза развлекается, это ее дело… Но представьте, вы не найдете женщины более порядочной. Она прямо мухи не обидит. И потом, знаете, так роскошно живет, стоит посмотреть, милая моя… Она на содержании у человека богатого… — И конфиденциальным тоном прибавила: — У человека знатного, моя дорогая.
— Ба! — заметила госпожа Тампуа и с почтением посмотрела на Терезу. — Да, барышня, могу сказать, шикарная, — сказала она настолько громко, чтоб быть услышанной. Тереза улыбнулась, и поощренная госпожа Тампуа подумывала, как бы похитрее вмешаться в болтовню Терезы и Леонии, без умолку трещавших, но в это время племянник-сержант отвлек ее внимание. Он вопросительно смотрел на нее снизу из бальной залы и сделал жест человека, осушающего стакан.
— Нет, нет, — ответила старая дама. — Ведь ты пил уже, слыханное ли дело!
Жюль не настаивал. Повернувшись, присоединился к кучке товарищей, которые, пока отдыхал оркестр, прогуливались в ограде, отведенной для танцев. Гоголем выступали, заложив руки в карманы, которые оттопыривались, когда они откидывали туловище. Оглушительно хохотали, останавливали женщин, развязно приставали к табачным работницам и маленьким прачкам, бегали друг за другом, как мальчишки, испускали громкие крики, в пыли, вздымаемой их скачкой, и в шутку перебрасывались тумаками. Затерявшись между военными, смирно держали себя презренные штафирки: несколько сутенеров, ускользнувших из Марсова салона или трущобы Ардуаз, приказчики, рабочие высшего разряда, также одетые в тройки, но узнаваемые своими корявыми ногтями и потемневшими пальцами, несколько гренельских мясников, табачные рабочие, писцы из министерств, преимущественно военного ведомства. Но повсюду царили полчища интендантов, заносясь воинственно закрученными усами, молодецки изгибая стан, смело рассматривая зрителей, чувствуя себя кумирами женской молодежи Гро-Кэйу и Гренеля, неограниченными владыками покоренной страны.
Наряду с лагерем пехотинцев, шумливым и радостным, раскинувшимся под стеклянной крышею от самой площадки перед оркестром, другое воинство, более молчаливое, мрачное, разместилось в боковом коридоре под потолком, затянутым полотном. Отряды драгун, артиллеристов, саперов прохлаждались там бок о бок с целыми эскадронами кирасир. Тяжелая одежда и вывешенное в разгар бала запрещение танцевать в шпорах, хотя бы обтянутых чехлом, не позволяли им пуститься в польки и кадрили. Свысока рассматривали пехотинцев и модисток, презирая и пехтуру и девчонок, не слишком-то прельщаемых их могучими телами. Ждали женщин более зрелых, более богатых деньгами и пороками, женщин, которые приезжают в полночь с того берега, ища беспутных утех народного квартала.
— Пойду плясать, — воскликнула Тереза, поднимаясь, — у тебя есть еще вино, пей, — бросила она курившему неподвижно кирасиру и погрузилась в гущу пехотинцев. — А! Вот встреча! — остановила она человека, облаченного в иссера-красное пальто, худые шевиотовые штаны, лакированные ботинки со стоптанными каблуками, обмотавшего жирную шею фуляром смородинного цвета, скрывавшим рубашку. Но громкие вопли заглушали ее голос. Крики: ‘Визави, визави!’ — раскатывались по всему залу.
— Побудь с нами, милочка, — просила Леонию госпожа Гомон. — Ты устала, уж поздно.
— Ах! Одну только фигуру, — сказала та, увидев подходившего к ней Жюля, и, влекомая сержантом, исчезла в тумане.
— Скоро полночь,— вздохнула раздосадованная мать.
— Сегодня воскресенье, ночной бал. Но серьезно, мне так хотелось бы уйти до появления горлопанок.
— Госпожа Тампуа, взгляните, — вот легки на помине — ведь это они!
И действительно, шумное столпотворение шляп и юбок ворвалось в большую открытую дверь. Из-под ветвившихся султанов и перьев, из-под фетровых широких шляп с сумасбродными полями опрокидывались розовые нарумяненные круги с алыми разрезами, исторгавшими вой. Неистовые ‘ура’ раздавались в ответ, мешаясь с тяжелым топотом попиравших пол сапог. Дрогнули кирасирские эскадроны и, простирая руки, ринулись на женщин. Слияние мундиров и платьев, радуга красного, черного и белого. Волнение тел, и в нем нагие руки белели, обвиваясь вокруг шеи кирасир, коротко остриженные затылки которых выделялись над султанами и перьями шляп.
Облако пыли окутало коридор, в котором толпилась конница.
Но загремели ураганы кадрили, покрывая смятенье зала.
— Что за чад! Ровно ничего не видно! — плакалась госпожа Тампуа. — Трудненько будет завтра отмываться.
— Чистый содом! — подтвердила госпожа Гомон, затыкая себе уши.
Не смущаясь кавалерийскими атаками, бросались своим чередом на приступ пехотные полки и подхватывали девочек за талию. В уголке Нини булавками скрепляла расползавшийся разрез панталон, и широкие струйки пота стекали с подмышек ей на грудь. С яростным запахом навоза и прогорклого сала, который испускали всколыхнувшиеся одежды конницы, мешался смердящий букет потной солдатской обуви и прелых сапог, приправленный зловонием запущенных подмышек и крашеных чулок.
— Баловница! — вздохнула госпожа Гомон, ища глазами дочь. — Ах, наконец-то! Однако ты не слишком торопилась. Идем скорее, пора, уж поздно.
Женщины оделись, а маленький сержант обнял свою тетку и поочередно пожал с одушевлением руки остальных. Спустившись с возвышения, они попытались проскользнуть через лагерь кирасир, но с первых же шагов должны были остановиться.
— Вернемся и проберемся в танцевальный зал, — предложила Тампуа. — Не отставай, Леония, я буду держаться балюстрады.
Они направилась вдоль загородки, делившей залу на две части, но на этот раз отступление было отрезано. Они не могли двинуться ни взад, ни вперед. Мелькнул просвет, в который нырнула госпожа Тампуа. Госпожа Гомон и Аеония устремились вслед за ней и ткнулись носом в ее спину. Тело лавочницы закупорило трещину, в которую ей удалось проникнуть. Госпожу Тампуа как бы прихлопнуло между двух дверей. Яростно надавила она всей своей тяжестью на окружающих, работая локтями, прокладывая себе путь в толпе, увлекая за собой Леонию, которую подталкивала мать, а я следовал за ними в арьергарде. Под вой затираемых женщин, под ругательства слуг кофейной, которые мчались, колыхая над головами подносы с бокалами пива, под каннибальские вопли, изрыгаемые воинством, достигли они дверей кофейной.
— Хорошенько застегни мантилью, дочурка, — сказала мать.
Но кофейная кишела солдатами, все выходы были заняты. Конница и пехота пили, перемешавшись без разбору в единую толпу. Два раздельных бала слились в огромной зале, уставленной скамьями, бильярдами, груды подносов и стаканов громоздились на столах. Повсюду были вколочены вешалки и крюки, на которых сверкали военные трофеи. Каски с пурпуровым плюмажем, с черными гривами кирасир, каски с алыми хвостами трубок, чаки с медной звездою под кокардами, кепи маренгового цвета, лядунки, штыки, длинные сабли, блиставшие стальными ножнами и медными рукоятками, висели повсюду по стенам. Оружие дребезжало, колеблемое ветром, врывавшимся из открываемых дверей, и трепетали гривы, и струились долгие волны над нашлемниками, шевелили плюмажи.
Непрерывный гул вздымался в парах луковых и капустных супов. Мгновеньями доносился отрывистый свист флейт и далекое рокотанье барабана.
— А! Леония!
Три женщины обернулись. В нише против пехотного солдата восседала юная девушка в бархатном набойном платье, и две пламенеющие искры горели в ее ушах.
— А! Это ты, Луиза, — сказала Леония, целуя ее в обе щеки.
— Как поживаете, госпожа Тампуа?
— Недурно.
— Вы с бала?
— Конечно.
— Дайте обнять вас, госпожа Гомон! Послушайте! Места хватит, присаживайтесь.
— Вот мило! Мы здесь как сельди в бочке, — пробормотал пехотинец.
— Могу я просить вас быть немного полюбезнее? — заметила госпожа Тампуа.
— Знаешь, Казимир, помолчи, — скомандовала Луиза.
— Нет, милочка, поздно. Пора спать, — заявила госпожа Гомон, отстраняя предложенный ей стул. Но девушка настаивала.
— Да, но Леония простудится, если стоять на сквозняке между дверями. Пожалуйста, мадам Гомон, присядьте, выпейте стаканчик.
— Ну, хорошо, — согласилась старая дама. — Только пусть Леония выпьет чего-нибудь подкрепляющего, — подогретого вина, что ли.
— Ах, нет, — воскликнула Леония. — Надоело мне ваше подогретое вино, я хочу пива.
Они пылко заспорили.
— Барышня могла бы выпить и того и другого, — предложил пехотинец.
Красноречивый взгляд, которым госпожа Гомон смерила с ног до головы солдата, должен был показать ему всю неуместность вмешательства в ее дела.
— Кружку пива! — прокричала Леония проходившему слуге кофейной.
Госпожа Гомон покачала головой.
— Ах! Молодость, молодость! — вздохнула она и заговорила с Луизой:
— Что нового, Луиза? Как дела с табаком?
— По-прежнему, мадам Гомон, все та же песня. Работаешь с утра до вечера, а зарабатываешь гроши.
— Однако, — возразила старая дама, осматривая туалет девушки, — однако, если на эти деньги покупать такой бархат…
И объятая завистью, ощупала ткань большим и указательным пальцами.
— Ой, да ладно! — рассмеялась Луиза. — Попробовали бы покорпеть над свертыванием папирос!
— А как поживает Берта?
— Потихоньку.
— Работает в ручной?
— Нет, разве вы не знаете? Она перешла в механическую.
— Ба!
— Кстати, вы знаете, что Тереза на балу!
— Посмотрите-ка, он тоже здесь, — прервала госпожа Тампуа, указывая на сержанта Кабаннеса, который шатался около столов. — Напрасно, плут, ходишь, если ты голоден, съешь свой кулак, а если хочешь пить…
И не придумала конца фразы.
— Дети мои, — втягивая понюшку табаку, переменила она разговор, — здесь можно задохнуться.
— Сущая правда, — подтвердила рассеянно Луиза, привлеченная зрелищем двух женщин в вызывающих нарядах, с впалыми глазами и вычерненными ресницами, ронявшими краску на два румяных пятна, намалеванных на щеках, женщин в изящных, но обтрепанных платьях, прикрепленных к жесткому белью с помощью булавок и тесемок, по-видимому, двух девок, которые ускользнули из вертепов того берега. Совсем одни, они тем не менее производили страшный шум. Заказали себе бутылку пива, и оглушенный зовами слуга бросил их, не откупорив бутылки. Они охрипли, подзывая его, а он проревел издали:
— Сейчас! — и понес на другой конец зала подносы с бокалами.
— Вот!.. — выбранилась одна из них. Решительно схватила горлышко бутылки и хотела зубами вырвать пробку. Но тщетно надсаживалась, и судорожно скривились черты ее белого, жирного лица. — Ничего не выходит, — и утерев носовым платком слюнявые губы, поставила на место бутылку, у которой верхушка пробки окрасилась розовым цветом.
Повсюду столы заставлены были яствами и питием, повсюду теснились на стульях военные и женщины.
Упившаяся женщина сидела на коленях у драгуна. А рядом другая, которой кирасир давил пальцы своей широкой лапой, ломая ее кольца, хныкала, от боли. Поодаль, через два ряда столов, высокая женщина в удивительном сатиновом болеро сливового цвета, осененная большой гроздью желтых перьев, невозмутимо поедала луковый суп подле пьяного артиллериста, сосала сыр и старалась поддеть его, повыше поднимая ложку.
Девочка пристально смотрела в пространство, одинокая, очевидно, покинутая, и задумчиво грызла концы спичек.
Шар сорвался с бильярда, выбитый неловким ударом пехотинца, и покатился по скамье.
Слышался скрежет двигаемых стульев, топот ног, визгливые крики женщин. Ведомый товарищами захмелевший солдат с искаженным лицом опустился на скамейку, издавая острое зловоние винной бурды. Захмелевшая женщина Дремала перед тарелкой капустного супа, которую медленно выцеживал бакалейный приказчик.
Вопли вскоре поднялись в пьяном чаду этого лагеря, преображенного в бал. Пробудились бури воинского духа, междоусобицы полков разного оружия, инстинкт раздора, жажда жестокости, дыхание битв. Ссора возгорелась сперва за одним столом, потом перекинулась на остальные. Мелькала спина стоявшего кирасира, удерживаемого за руки более трезвыми товарищами и наскакивавшего на невидимого мне сидящего солдата, а из-за бильярда хриплый голос гренельского молодца грозил по выходе с бала разделаться с обидчиком ударом ножа.
— Какой срам, идем живее, проберемся, пока можно, — требовала госпожа Гомон.
И действительно, начиналось сущее бесстыдство. Довольно наглотался я солдатской вони и потных испарений. Меня обуяла жажда ласковых дуновений, безмолвия чистого воздуха. И я вышел, следуя примеру этих почтенных дам, слова и жесты которых я внимательно изучал.
Очутившись на Ловендальском бульваре средь ночи, в пустынности мертвого квартала, я проверил вынесенные мною наблюдения. По-моему, они единодушны и сливаются в такую аксиому: у девушек, едва расцветших, любовь в Гро-Кэйу и Гренеле начинается с писцов генерального штаба и бакалейных приказчиков, а для женщин перезревших — кончается могучими кирасирами и гусарами.
Очень часто отставные капитаны всех родов войск, в надежде угощаться абсентом на припрятанные в старом чулке монеты, берут в законные супруги этих лже-Магдалин, когда они так раздобреют, что даже тяжелая кавалерия страшится их, несмотря на верную поживу!

ПО ТЕЧЕНИЮ

I

Слуга заложил левую руку за спину, правой оперся на спинку стула и, покачиваясь на одной ноге, покусывал себе губы.
— Господи, это дело вкуса, — говорил он. — На вашем месте, сударь, я спросил бы рокфор.
— Хорошо, дайте рокфор.
И сидя перед столом, заставленным тарелками со стывшими на них объедками, пустыми бутылками, накладывавшими своим днищем голубые тени на скатерть, Жан Фолантэн поморщился, не сомневаясь, что ему предстоит отведать отвратительного сыра. Действительность не обманула ожиданий. Слуга принес нечто вроде белого кружева, подернутого синеватыми жилками, очевидно вырезанного из куска марсельского мыла.
Фолантэн не спеша управился с сыром, сложил салфетку и вышел, провожаемый слугой, который поклонился его спине и затворил дверь.
На улице Фолантэн раскрыл зонт и прибавил шагу.
Холод, острыми лезвиями резавший нос и уши, сменился тонкой тесьмою падающего дождя. Ослабел леденящий суровый мороз, три дня свирепствовавший над Парижем, и под разбухшим небом, как бы затопленным водой, шумливо растекался таявший снег.
Фолантэн стремглав несся домой, размышляя о камине, который он затопил перед уходом в ресторан.
Откровенно говоря, он побаивался. Против обыкновения, сегодня он поддался лености и не перестроил сверху донизу костра, воздвигнутого привратником, как трудно загорается, думалось ему. Одну за другой преодолел он лестницы, вошел и не увидел признака огня.
— Статочное ли дело, что не сыскать ни служанки, ни привратника, умеющих приготовлять огонь, — проворчал он и, поставив на ковер свечу, не раздеваясь, не снимая шляпы, перевернул поддон и методически снова набил ее, стараясь в своем сооружении не закупоривать отверстий, опустил решетку, для растопки запалил бумагу и разоблачился.
Вдруг заметил, что лампа сильно вспыхивает, и вздохнул:
— Значит, масло вышло!
— Ах, вот другая, полная!
Прежде чем вывернуть фитиль, сокрушенно осмотрел его — он был старый, желтый, увенчанный обожженною каймой, вырезанной черными зубцами.
Несносная жизнь! — сказал себе Фолантэн, отыскивая ножницы. С грехом пополам исправил свой светильник, бросился в кресло и погрузился в думы.
Скверный выдался день. Мрачное настроение не покидало его с утра. Начальник канцелярии, в которой Фолантэн служил уж целых двадцать лет, сделал ему грубый выговор за то, что он явился позже обычного.
Он заупрямился и, взглянув на свои карманные часы, сухо ответил:
— Ровно одиннадцать.
Начальник в свою очередь вынул из кармана превосходный ремонтуар.
— Двадцать минут двенадцатого, — отразил он, — я точен, как биржа.
И презрительно соблаговолил извинить своего чиновника, умилостивленный старинными часами, которые тот показал ему.
В иронической манере прощения Фолантэну почудился намек на его бедность, и он горячо возразил начальнику, который тогда не удовольствовался старческими заблуждениями луковицы и, выпрямившись, опять резко упрекнул Фолантэна за неисправность. За худым началом последовало нестерпимое продолжение.
В мутном свете грязнившего бумагу дня он должен был копировать бесконечные отношения, выводить огромные таблицы и одновременно слушать болтовню старичка-товарища, который упивался разглагольствованиями, заложив в карманы руки.
Тот вычитывал весь журнал, без пропусков и дополнял его своими личными суждениями. Или хулил формулировки составителей и развивал другие, которыми он с удовольствием уснастил бы исходящие бумаги. Свои замечания он разбавлял обстоятельными жалобами на плохое здоровье, которое, впрочем, по словам его, чуточку улучшается, благодаря постоянному употреблению тополевой мази и частым омываниям холодной водой. Наконец Фолантэн спутался, внимая этим занимательным речам. Сливались линии ведомостей, и беспорядочно плясали колонки цифр. Ему пришлось подскабливать страницы, вписывать над строками — впрочем, совершенно напрасно. Начальник вернул ему работу и приказал переделать.
Но вот кончилась служба, и чтобы добраться домой, а оттуда в ресторан, Фолантэн поплелся под нависшим небом, средь бурной непогоды, шагая по грязи и снежной жиже. И в довершение всего обед был отвратительный, а вино отзывалось чернилами.
С озябшими ногами, стиснутыми в ботинках, которые намокли в лужах на проливном дожде, Фолантэн почти не ел, сидя под шипевшим газовым рожком, жарко припекавшим его череп. Но этим не кончилось злосчастье: огонь в камине потухал, чадила лампа, табак отсырел и гас, пропитывая желтым соком папиросную бумагу. На него накатило гнетущее уныние. Пустота его зрелой жизни явилась перед ним, и, наклонившись с кресла, прижав лоб к каминному валику, привычно ворочая щипцами кокс, начал он пробегать крестный путь своих сорока лет и, сокрушенный, медлил на каждой остановке.
Безотрадно протекали годы его детства. Фолантэны всегда были неимущими. Правда, восходя к отдаленным временам, семейные летописи упоминали о некоем Гаспаре Фолантэне, который чуть не миллион нажил торговлей кож. Но хроника присовокупляла, что он растратил свое богатство и обанкротился. Не умирала память об этом человеке среди потомков, которые проклинали предка, указуя на него сыновьям как на пример, которому не должно следовать, без устали внушали детям, что, подобно ему, умрут они нищими, если будут посещать кофейни и знаться с женщинами.
Так или иначе, но Жан Фолантэн родился в злосчастной обстановке. Все отцовское достояние состояло из десятка блестящих монеток в тот день, когда разрешились роды матери. Тетка, сведущая в этих делах, не будучи повивальной бабкой, приняла младенца, омыла его водою с маслом и ради бережливости напудрила его вместо плавуна мукой, которую соскоблила с хлебной корки.
— Ты видишь, мальчик, каким убогим было твое рождение, — говаривала тетка Эвдора, посвятившая племянника в эти мелкие подробности, и Жан тогда уже не смел надеяться на достаток в будущем.
Отец скончался очень молодым. Писчебумажную лавку, которой он владел на улице Дур, пришлось продать из-за долгов, наделанных во время болезни. Мать и ребенок очутились на мостовой. Госпожа Фолантэн устроилась в услужение, сперва поступила продавщицей в магазин, потом кассиршей в бельевой склад, а ребенка поместила пансионером в лицей. Подлинно горестным было положение госпожи Фолантэн, и, однако, она добилась стипендии, отказывала себе во всем, откладывала из своего скудного жалованья, для того чтобы суметь впоследствии оплатить расходы на экзамены и дипломы.
Жан сознавал, какие лишения ради него выносит мать, и старался изо всех сил, получал все награды и успехами на годичных состязаниях ослаблял презрение эконома, с каким тот смотрел на нищего ученика. Он был мальчик очень умный, но очерствевший уже в ранней молодости. Видя жалкую жизнь, которую вела его мать, запертая с утра до вечера в стеклянной клетке, кашлявшая над книгами, прикрыв рукою рот, хранившая мягкую деликатность среди неумолчно гудевшего, набитого покупателями магазина, понял он, что не следует надеяться ни на какое милосердие судьбы, ни на какую справедливость рока.
Рассудительно не поддался Жан внушениям профессоров, которые, заботясь о своей репутации, убеждали его добиваться ученых степеней. Работая без передышки, быстро сделался он бакалавром.
Без промедления следовало искать места, чтобы облегчить тяжкое бремя, которое несла мать. Тщедушный видом, хромой на левую ногу после несчастного случая, приключившегося с ним в детстве в лицее, он долго ничего не находил. Наконец улыбнулось ему счастье. После хлопот о месте чиновника в одном из министерств Жан был принят на жалованье в полторы тысячи франков.
Госпожа Фолантэн нежно улыбнулась, когда сын принес ей радостную весть:
— Наконец-то ты на своих ногах и ни в ком не нуждаешься, мой бедный мальчик! Что же, давно пора. — И правда, день ото дня таяло ее слабое здоровье. Месяц спустя она умерла, подхватив жестокую простуду в своей продувной стеклянной клетке, где сидела и летом и зимой.
Жан остался один. Давно уже схоронили тетку Эвдору. Разбрелись и перемерли остальные родственники. Да он и не знал их. Едва вспоминал имя одной двоюродной сестры, ныне проживавшей в провинции, в монастыре.
Завел нескольких друзей. Но настал миг, когда одни покинули Париж, другие женились. У него не хватало смелости завязать новые знакомства, и мало-помалу он зажил совсем одиноко.
Да, но как печально одиночество, — размышлял он, подкладывая на решетку кокс кусок за куском, и он задумался о прежних друзьях. Как изменяет все женитьба! Были на ‘ты’, жили одной жизнью, были неразлучны, а теперь едва кланяемся при встречах. Женатый друг всегда слегка смущается, ибо он первый оборвал знакомство, вообразив, что ты насмехаешься над образом его жизни, и, наконец, он чистосердечно убежден, что занимает в свете положение более почтенное, чем холостяк. И Фолантэн вспоминал натянутость и некоторую спесивость старых товарищей, встречавшихся ему после женитьбы. Как все это глупо! И усмехнулся, невольно перенесясь к тем временам, когда он знался с ними.
Двадцать два года было тогда ему, и все веселило его. Театр казался обителью блаженства, кофейные — очарованьем. Бюлье распаляло его своими женщинами, изгибающими стан под звон кимвал и в бесновании высоко закидывающими ноги. В чаду дурмана воображал их раздетыми, влажное, упругое тело мерещилось ему под панталонами и юбками. Испарения женщины поднимались в вихрях пыли, и он простаивал, плененный, завидуя людям в мягких шляпах, которые скакали, ударяя себя по ляжкам. Сам он был хром, робок, неимущ. Но что из того? Он переживал ту же сладостную пытку и, подобно многим юным беднякам, довольствовался сущей безделицей. Радовался брошенному на лету словечку, улыбке, кинутой через плечо, и, придя домой, грезил об этих женщинах, уверял себя, что краше других те, которые смотрели на него, ему улыбались.
Ах! Если б получать побольше жалованья! Безденежье не позволяло ему увозить женщин с бала, и он обращался к девкам коридоров. В глубине смутно мог он различить лицо, утопавшее в тени. И не останавливали его ни грубая подмалевка, ни ужас лет, ни срамота одежды, ни отвратительная комната. С отменным аппетитом поедал он в тавернах дурное мясо и, влекомый голодом плоти, насыщался любовными отбросами. Выпадали вечера, когда без гроша денег и, следовательно, без надежды насыщения он бродил, чтобы прикоснуться к женщине, по улицам Бюси, Эгу, Драгон, Неф-Гельемен, Берьер, и счастлив бывал, если его окликали. Болтал с шалуньей, когда та оказывалась знакомой, и, обменявшись приветствием, скромно удалялся, боясь разогнать ее добычу. Свободно вздыхал в конце месяца и, осязая жалованье, сулил себе необычное блаженство.
Славное время! И подумать только, что не манит его ничто теперь, когда он стал немного богаче, когда он мог бы смаковать лучшие лакомства, претендовать на более свежее ложе! Деньги пришли слишком поздно, когда уж не прельщает его никакое наслаждение.
Но он пережил еще промежуточную полосу между бушевавшими в нем смутами крови и наступившим спокойствием, когда равнодушный, близкий к бессилию просиживал он дома, в кресле возле камина.
Годам к двадцати семи его охватило отвращение к уличным проституткам. Ему захотелось немного уюта, немного ласки. Мечтал, как хорошо бы не валиться наспех на диван, а посидеть сперва в неге и лени. Иметь содержанку ему было не по средствам, он был невзрачен, не обладал никакими светскими талантами, не отличался в вольной болтовне, в веселом вздоре и на досуге вдоволь мог размышлять о благости Провидения, которое одним дает все — деньги, здоровье, почести, женщин, а другим ничего. По-прежнему неизбежно довольствовался обычною закуской, но платил щедрее, за что бывал приглашаем в покои поопрятнее и видел более чистое белье.
Однажды он возомнил себя счастливым. Познакомился с рабочей девочкой, и, пожалуй, та баловала его ласками, но вдруг беспричинно, не говоря ни слова, бросила, оставив на память подарок, от которого он едва мог исцелиться. Содрогался, вспоминая, как мучился он тогда, вынужденный посещать канцелярию, несмотря ни на что. Правда, он был молод, не обратился к первому встречному врачу, но прибегнул к шарлатанам, не смущаясь надписями, бороздившими их объявления, расклеенные в будках. — надписями правдивыми, как, например: ‘средство очищающее…’ да, кошелек, угрожающими: ‘вы потеряете волосы’, философски покорными, вроде: ‘лучше спать с женой’, а лепившееся к слову ‘лечение’ прилагательное ‘бесплатное’ повсюду было зачеркнуто, прорезано ударами ножей, и чувствовалось, что люди делали это яростно и убежденно.
Но миновала пора любви. Подавлены порывы. Упокоением, глубоким миром сменились лихорадочные вспышки. И какую чудовищную пустоту образовывало в его жизни отсутствие сладострастных помышлений!
Все это ничуть не смешно, рассуждал Фолантэн, покачивая головой и разводя огонь.
— Здесь замерзаешь, — пробормотал он. Жаль только, что топливо так дорого, какие можно было бы запаливать огни! Эта мысль сперва напомнила ему о топливе, которое им в кредит отпускали из министерства, и он задумался о чиновничьих порядках, о своей канцелярии.
Здесь тоже быстро рассеялись его миражи. Сначала он верил, что высших должностей можно достичь трудом, примерным поведением, но потом убедился, что покровительство — все. Чиновников родом из провинции поддерживали их депутаты, и они выдвигались само собой. Ему, парижскому уроженцу, не помогал никто, и все так же служил он простым экспедитором, целые годы копировал и переписывал груды депеш, вычерчивал неисчислимые линии итогов, сооружал груды ведомостей, тысячи раз прочитывал протоколы. Остыло рвение в томительной игре, и, не ожидая наград, без надежды на повышение, он превратился в чиновника нерадивого и малоусердного.
На свои 237 франков 40 су в месяц никогда не мог он устроиться в удобной квартире, взять служанку, понежиться в уюте и тепле. Наперекор, всякому здравому смыслу предпринятый в день слабости несчастный опыт был беспощаден, и через два месяца опять начались скитания по ресторанам, с довольным сознанием, что ему удалось избавиться от своей экономки — мадам Шабанель, старухи шести футов ростом, с мохнатыми губами и наглыми глазами, внедренными поверх отвислых, дряблых щек. Она была чем-то вроде маркитантки, лопала как извозчик и пила за четверых. Стряпала плохо, а фамильярность ее переходила границы допустимого.
Расставив кушанья как попало на столе, она усаживалась против хозяина и, почесываясь, весело ржала, подбоченясь, в сдвинутом на сторону колпаке.
Невозможная служанка. Но Фолантэн, пожалуй, стерпел бы эту унизительную бесцеремонность, если бы удивительная дама не обкрадывала его без зазрения совести. Исчезали фланелевые жилеты и носки, терялись туфли, испарялись напитки, сами собой сгорали даже спички.
Следовало положить конец такому порядку вещей. Фолантэн собрался с духом и, страшась быть начисто ограбленным этой женщиной во время своего отсутствия, без дальних разговоров отказал ей раз вечером, в разгар трапезы.
Мадам Шабанель побагровела и разинула беззубый рот. Потом задрыгала ногами, всплеснула руками, но Фолантэн ласково заговорил:
— Я больше не буду обедать дома. Остается провизия, чем пропадать ей — лучше возьмите себе. Если хотите, давайте просмотрим вместе.
И он открыл шкафы.
— Пакет кофе и бутылка водки, не правда ли?
— Да, сударь, правда, — вздрогнула мадам Шабанель.
— Отлично, это не портится, я оставляю ее себе… — И так повторялось до конца.
В итоге обозрения мамаша Шабанель унаследовала лишь две склянки уксусу, щепотку поваренной соли и стаканчик светильного масла.
— Уф! — воскликнул Фолантэн, когда женщина эта спускалась с лестницы, спотыкаясь о ступени. Но скоро погасла его радость.
С той поры дома все у него пошло и вкривь и вкось. Вдову Шабанель он заменил привратником, который уминал постель кулачными ударами и разводил пауков, щадя их тенета.
Невозможной и несъедобной стала его пища. Привалы у окрестных кормильцев испортили его желудок. Наступили времена воды святого Гальмье и сельтерской, времена горчицы, маскирующей тухлый привкус говядины, разжигающей холодную щелочь соусов.
Пробужденная вереница всех этих воспоминаний повергла Фолантэна в глубокую скорбь. Долгие годы доблестно сносил он одиночество и признал себя побежденным сегодня вечером. Жалел, что не женился, убеждал себя теми самыми доводами, которыми пользовался, проповедуя безбрачие для бедняков.
Да, как подумаешь… Дети… Ну, что же, я бы вырастил их, немного поущемил бы свой живот. Черт возьми, стал бы делать как другие, корпеть над перепискою по вечерам, чтоб понаряднее одеть жену. Мясо ели бы мы только утром и, подобно большинству небогатых семейств, в обед довольствовались бы тарелкой супа. Что значат все эти лишения в сравнении с упорядоченной жизнью и вечерами, проведенными с ребенком и женой, в сравнении со скудным, но истинно здоровым питанием, починенным бельем, бельем, вовремя выстиранным и доставленным? Ах, эти прачки — сущее наказание для холостяков! Приходят когда вздумается, приносят рубашки мятыми, синими, носовые платки в лохмотьях, носки все продырявлены, как решето! И издеваются, когда я возмущаюсь! И какой всему этому конец — в больнице или богадельне, если болезнь затянется, у себя дома — взывать к милосердию сиделки, если смерть не заставит себя долго ждать.
Слишком поздно… Нет больше сил, брак невозможен.
О да, я прошутил свою жизнь. А теперь, — вздохнул Фолантэн, — всего лучше лечь спать. И благодарность пробудилась в его душе к милосердному ложу, и восславил он его умиротворяющую благостность, раскрывая одеяло и оправляя подушки.

II

Протекло два дня, а тоска Фолантэна не рассеивалась. Неспособный бороться с раздиравшим его сплином, он предался на волю судьбы. Механически брел под ненастным небом в свою канцелярию, возвращался домой, ел в девять часов, ложился спать и утром вставал, чтобы начать ту же жизнь.
Мало-помалу он впал в полное духовное оцепенение.
И проснувшись раз утром, почувствовал себя очнувшимся от некой летаргии.
Погода была ясная, и солнце упадало на посребренные изморозью окна. Сухая, светлая вступала в права свои зима, и Фолантэн пробормотал, вставая: ‘Вот как, мороз!’ И ощутил себя повеселевшим. Дело не в этом, подумал он, надо искать средство против натисков ипохондрии.
После долгих размышлений он решил жить менее замкнуто, менять рестораны.
Но говорить легко, а на деле это решение оказалось трудновыполнимым. Он проживал на улице Святых Отцов, бедной ресторанами. Шестой округ безжалостен к холостякам. Положительно надо принять священство, чтобы найти здесь помощь — особые обеды в табльдотах, предназначенных духовным, чтобы жить в сплетении улиц, окружающих Сен-Сюльпис. Кто небогат и не может бывать в знатных домах, тому нет снеди вне религии. Не удовлетворявший этим условиям Фолантэн вынужден был столоваться у нескольких трактирщиков, рассеянных поблизости его дома.
Нет, право, начинало казаться, что в этой части округа обитают лишь люди женатые или живущие с наложницами. Если б хватило мужества на переезд отсюда! — вздыхал временами Фолантэн. Но здесь помещалась его канцелярия, здесь он родился, здесь же неизменно проживала его семья. Все его воспоминания были связаны с этим древним мирным уголком, уже обезображенным вновь проложенными улицами, зловещими бульварами, опаляемыми летом и обледенелыми зимой, мертвыми проспектами, которые придали кварталу американский облик, навсегда разрушили в нем оттенок интимности и взамен не одарили его ни комфортом, ни радостью, ни жизнью.
Обедать надо на том берегу, повторял Фолантэн, но стоило ему переступить Левый берег, его охватывало глубокое отвращение. Притом же хромота мешала ему ходить, и он ненавидел омнибусы. Ужасался, представив себе вечерние странствия в розысках пищи. Лучше наведаться в те окрестные погребки, во все ближние столовые, которых он еще не посетил.
Первым делом он бежал из ресторана, в котором обычно обедал. Ходил сначала по столовым, где служили девушки, своими костюмами сестер милосердия наводившие на мысль о госпитальной трапезной. Но через несколько дней желудок, и без того уже притуплённый кислыми испарениями, отказался поглощать безвкусную говядину, которая делалась еще противнее от цикорных и щавелевых приправ. Что за тоска источалась этим холодным мрамором, кукольными столиками, бесконечно малыми сиденьицами, неизменным меню, кусками хлеба! Двумя рядами друг против друга жались посетители, и казалось, что они играют в шахматы, в тесноте расставляя вперемежку свои приборы, бутылки, стаканы.
Уткнув нос в газету, Фолантэн завидовал мощным челюстям своих партнеров, разжевывавших жилистые филе, которых не пробивала вилка. Из отвращения к жаркому налег на яйца.
Заказывал их вареными в мешочек. Но обычно они подавались ему чуть не сырыми, и, счищая хлебным мякишем белок, он выуживал чайной ложечкой желток, утопавший в белковой жиже.
Было невкусно, дорого, а главное — уныло. Нет, довольно, сказал себе Фолантэн. Попытаем что-либо другое.
Но повсюду было то же самое. В зависимости от пристанища менялись неудобства. У торговцев отборными винами пища была лучше, вина мягче, порции обильнее, но трапеза длилась зато больше двух часов, ибо слуга обычно прислуживал пьяным, устроившимся внизу перед прилавком. Притом же в этих заведениях на обед однообразно подавали суп, котлеты и бифштекс, а брали дорого, так как, чтобы не сажать с рабочими, хозяин уединял вас в отдельный зал и зажигал два газовых рожка.
Отвратительные сборища, ошеломляющая грязь встречали Фолантэна, когда, спускаясь ниже, он посещал народные харчевни, трактиры последнего разбора. Столы воняли, стаканы хранили еще не изгладившиеся отпечатки ртов, ножи были тупые, сальные, а к жаркому приставали с тарелок брызги съеденных желтков.
Фолантэн спрашивал себя: какая выгода менять столовые, зная, что везде вино приправлено глетом и разбавлено водой, везде сварят яйца не по вкусу, подадут жесткую говядину и повсюду подобны старым тряпкам вареные овощи. Но упрямо стоял на своем: если искать, то, быть может, и найду, — и продолжал бродить по харчевням и кабачкам. Но его озабоченность только возрастала, особенно когда, спускаясь из дому, он на лестницах втягивал ароматы супов, видел полоски света под дверями, встречал людей, шедших с бутылками из погребка, слышал, как хлопотливо спешат по комнатам шаги.
Все, вплоть до благовония, доносившегося из каморки привратника, восседавшего, навалясь на стол локтями, перед миской супа, в парах которого утопал козырек его фуражки, — все усиливало огорчение. Он чуть не начал раскаиваться в том, что отказал мамаше Шабанель — этому ненавистному мамелюку. Будь я при деньгах, рассуждал он, я не расстался бы с ней, несмотря на ее несносные повадки.
Отчаяние овладело им, ибо к нравственным терзаниям присоединилось физическое истощение. Здоровье его, и без того уже хилое, пошатнулось от скудного питания. Прибег к железу, но все воинственные препараты, которые он поглощал, только закоптили ему внутренности, не оказав другого заметного влияния. Принимал арсеник, и Фоулеровская настойка не укрепила его, но расстроила желудок. Доведенный до крайности, пустил в ход разжигающий хинин. Составлял смеси, соединял одну субстанцию с другой,— напрасный труд! Жалованье иссякало, грудами скоплялись у него в комнате коробки, баночки, флаконы — настоящая аптека, содержащая цитраты, фосфаты-прото-карбонаты, молочнистые вещества, сернокислые закиси, йод, железо-йодистые препараты, капли Пэрсона, растворы Дезержье, капсулы Диоскорида, содово-мышьяковые и злато-мышьяковые пилюли, горечавковую и хинную настойки, эссенции кокосовые и колумбиновые!
‘И как подумаешь, что все это вздор и выброшенные на ветер деньги!’ — вздыхал Фолантэн, с грустью смотря на свои напрасные покупки.
Привратник, хотя никто и не спрашивал его, был того же мнения. Еще неряшливее прибирал теперь комнату и чувствовал, как в нем закипает презрение к этому хилому жильцу, который жить не может без лекарств.
Все так же однообразно тянулась жизнь Фолантэна. У него не хватало сил вернуться в свой прежний ресторан. Добрался раз до двери, но не смог переступить порога, обращенный в бегство запахом жаркого и видом бассейна шоколадно-кремово-фиолетового цвета. Менял таверны, столовые и раз в неделю останавливался в провансальской кухмистерской. Суп и рыба здесь были сносные, но отнюдь не следовало требовать ничего другого, говядину подавали сморщенную, жесткую, как сапожная подошва, и все кушанья источали острый привкус светильного масла.
Подбодряя аппетит, помимо всего прочего притуплённый отвратительными питиями кофейных: абсентом, смердящим кожею, вермутом — опивками жестких белых вин, мадерой — водкой, разбавленной карамелью и патокой, малагой — черносливовым соусом на вине, можжевеловой водкой — водой Бото по дешевке от знахарей, — Фолантэн испытал возбуждающее средство, которое действовало на него в детстве — через два дня на третий отправлялся в баню. Такая прогулка радовала его особенно тем, что убивала два часа между канцелярией и обедом, давала возможность, не заходя домой, ожидать трапезы одетым и обутым, с часами в руках. И на первых порах переживал блаженные мгновенья. Плескался в теплой воде. Тешился, вздымая пальцами бури и бороздя потоки. Нежная истома нападала на него под серебристое журчанье падавших из клювов лебедей капель, расходящихся в большие круги, которые ударялись о стенки ванны и содрогались от яростных звонков, несшихся по коридорам и сопровождавшихся шумом шагов и хлопаньем дверей.
По временам наступало молчание, тихо лепетали краны. Отлетали все его горести, и он предавался мечтаньям в окутанной водяными парами каюте, и слабели, рассеивались его мысли, бледнели в тумане, как опалы. В сущности, все к лучшему. Да, грызет его тоска. Но, Бог мой, у всякого свои тягости, а он все же избегнул невзгод супружества — самых острых, наиболее мучительных.
Как низко пал я в тот вечер, когда оплакивал свое безбрачие! И подумать только, что мне, любящему калачиком свернуться под одеялом, пришлось бы не шевелиться, в любое время терпеть прикосновения женщины, утолять ее, когда ничего другого не хочешь, кроме сна!
Еще хорошо, если не будет детей! Полбеды, если женщина окажется искусной или действительно бесплодной. Но разве на это можно полагаться! И готовься тогда к вечным белым ночам, к непрестанной тревоге.
Смотришь, сегодня малыш пищит, потому что у него режется молочный зуб, завтра, наоборот, из-за того, что не режется. Вся комната, конечно, провоняет грязным бельем и испражнениями. И где, главное, залог, что найдешь женщину приветливую, славную девушку? А откуда их взять, таких жен! Со своим обычным невезением я женился бы на наглой жеманнице, на маленькой ведьме, которая без конца вымещала бы на мне свои женские болезни, обычные последствия родов.
Нет, будем справедливы: во всяком положении есть свои неудобства и тревоги. И потом, подло плодить детей человеку неимущему. Это значит, обрекать их людскому презрению, когда они вырастут. Беззащитных, безоружных ввергать в отвратительную борьбу, преследовать и карать невинных, посылая их начинать жалкую жизнь отца. Ах! по крайней мер?, хоть угаснет вместе со мной поколение печальных Фолантэнов!
И утешенный Фолантэн по выходе из бани лакал помойный суп и раздирал увлажненную подошву мяса.
Дотянул он так, с грехом пополам до конца зимы, и жизнь потекла сноснее. Кончилось домашнее сидение, и Фолантэн не слишком пожалел о своей теплой дремоте пред камином.
Начались прогулки по набережным.
Уже украсились деревья кружевом желтых листков. Отражая облачную лазурь небес, катилась Сена в крупной сине-белой чешуе, которую пересекали лодки, взбивая пену. Казалось, помолодела окружающая декорация. Как бы ожили и перекрасились две исполинские кулисы: первая, — олицетворенная павильоном Флоры и всем фасадом Лувра, вторая — протянувшая до дворца Академии линию высоких домов. А в глубине, на смягченном, совсем новом, живописном ультрамариновом фоне рисовались башенки Дворца правосудия, игла Сен-Шапель, спираль и башни Нотр-Дама.
Фолантэн любил эту часть набережной, пролегавшую между улицею Бак и улицей Дофина. Выбрав сигару в табачной лавочке возле улицы Бон, прохлаждаясь, шествовал он мелкими шажками, скользил рукой по выпуклым перилам или на правой стороне рассматривал книжные прилавки расположившихся под открытым небом букинистов.
По большей части сваленные в лари книги были отбросами книготорговли, ничего не стоящим хламом, мертворожденными романами, изображающими великосветских женщин и кукольным языком повествующими о событиях трагической любви, о дуэлях, убийствах и самоубийствах. Другие все пороки приписывали людям титулованным, все добродетели — народу. Были, наконец, и такие, которые преследовали религиозную цель. По благословению епископа такого-то, они подносили читателю чайные ложечки благословенной воды в сиропе липкой прозы.
Все эти романы были сочинены бесспорными тупицами, и Фолантэн не застаивался перед ними, переводя дух лишь перед стихотворными томиками, привычными к дождю и непогоде. Очевидно, никто не открывал их, и они смотрелись чище, не такими затрепанными. И он проникался милосердным сожалением пред этими покинутыми сборниками. А сколько было их! Сколько их было! Старые, из тех времен, когда вступал в литературу Малек-Адель. Позднейшие, вышедшие из школы Гюго, воспевавшие нежного Мессидора, сень дубрав, божественные чары юной прелестницы, которая в жизни, вероятно, занималась перелицовкой платьев. И все это прочитывалось в маленьком кружке, где, самоуслаждаясь, собирались несчастные поэты. Бог мой! Ведь не рассчитывали они на шумный успех, на рыночный сбыт, не ожидали ничего, кроме легкого одобрения людей изысканных и просвещенных. Но ничто не сбылось, не суждена им даже крупица признания. Изредка пошлая похвала безвестной газетки, благоговейно хранимое забавное письмо великого учителя — только и всего. И Фолантэн думал: всего печальнее, что эти горемыки вправе ненавидеть публику, ибо нет правосудия в литературе. Стихи их не лучше и не хуже тех, которые раскупаются и авторов своих выводят в Институт. В таких мечтаниях раскуривал Фолантэн сигару, узнавал букинистов, которые, как и в прошлом году, суетливые, болтливые, устраивались возле своих ларей. Узнавал библиофилов, прошлой весною расхаживавших вдоль перил, и восхищался при виде этих незнакомцев. Все они были симпатичны ему, казались добродушными маньяками, славными тихонями, бесшумно изживающими свою жизнь, и он завидовал им.
Если б походить на них, вздыхал он и пытался подражать им, сделаться библиоманом. Справлялся в каталогах, перелистывал словари, книжные объявления, но еще ни разу не находил вещей любопытных и заранее угадывал, что даже обладание ими не заполнит тоскливой пустоты, которая медленно овладевала всем его существом. Увы! влечение к книгам не прививалось, да и что мог бы добывать себе Фолантэн? Антикварные редкости были ему недоступны по его скудным средствам. Не любил он ни великосветских романов, ни романов с похождениями. Гнушался водянистой стряпней Фелье и Шербюлье. Его тянуло к описаниям действительной жизни. И подобранная им библиотека не превышала пятидесяти томов, которые он знал и любил. Скудость книг для чтения не последнее место занимала в его горестях. Тщетно пытался пристраститься к истории. Однако не пленяли и не убеждали его все эти сложные объяснения простых событий. Но от нечего делать рылся в книгах, не надеясь наткнуться на томик, который бы он пожелал присоединить к своим. Тешился прогулкой и, наскучив перетряхивать бумажную пыль, склонялся над крутизной, любуясь зрелищем просмоленных судов с каютами, расписанными густо-зеленой краской, и с высокой мачтой, водруженною на деке. Зачарованный, простаивал, смотря на котел, под открытым небом дымившийся на тагане, на вечную черно-белую собаку, бегающую вдоль борта, загнув трубою хвост, на примостившихся около руля белокурых детей с нависшими на лоб волосами и засунутыми в рот пальцами.
Хорошо бы пожить так, думал он, и невольно улыбался своим ребяческим мечтам. Даже рыболовы, выстроившиеся недвижимой цепью, разделяемые коробками с червями, возбуждали в нем приязнь.
В такие вечера Фолантэн чувствовал себя моложе, бодрее смотрел на часы и, если до обеда оставалось еще долго, переходил через мостовую на противоположный тротуар и поднимался вдоль домов. Брел, заглядываясь и здесь на книги, корешки которых вытягивались в витринах, восторгался древними переплетами из гладкого красного сафьяна, на котором золотились тисненые гербы. Как и подобало дорогим изданиям, книги эти прятались за стеклами, и касаться их могли одни лишь избранные. И он проходил дальше, рассматривал магазины, наполненные старинной дубовой мебелью, от которой тщательная починка не оставила ни одного прежнего кусочка, лавки, предлагавшие старые руанские тарелки, выделываемые в Батиньоле, большие мустьерские блюда, обожженные в Версале, картины Гоббемы: ручеек, водяная мельница, дом, увенчанный черепичной кровлей и осененный группой дерев, окутанных потоком желтого света, картины, изумительно малюемые неким живописцем, влезшим в шкуру старого Мейндерта, но неспособным усвоить манеру никакого другого мастера и самостоятельно, конечно, не создавшим ни единой собственной картинки. И беглым взглядом в дверь Фолантэн пытался пронизать глубину лавки, где никогда не видал покупателей, лишь старушка обычно ютилась в подобии ниши, выгороженной средь беспорядочного смешения товаров, и устало раскрывала рот в долгом зевке, который заражал кошку, прикорнувшую на консоле.
Странно, однако, думал Фолантэн, как меняются торговки стариной. Изредка проникая в кварталы Правого берега, он ни разу не встречал средь груды редкостей славных старых дам вроде этой, но всегда мелькали из-за стекол высокие, красивые, раскованные женщины лет тридцати-сорока, тщательно напомаженные, с накрашенным лицом. Смутный аромат проституции источался из этих магазинов, где глазки продавщицы предназначены умасливать скупых покупателей. Да, исчезает ласковый уют. Перемещаются центры. Все антиквары, все торговцы редкими книгами ныне прозябают на этом берегу и покидают его по мере того, как исчезают покупатели. Через десять лет всю набережную здесь завоюют кофейни и таверны. Ах! Париж становится решительно каким-то сумрачным Чикаго! И объятый грустью Фолантэн повторял: используем срок, дарованный нам перед окончательным вторжением скотства Нового Мира. По-прежнему гулял, останавливаясь перед лавками эстампов, где были напоказ вывешены произведения XVIII века, хотя гравюры того времени, в сущности, совсем не нравились ему своим цветом, а обрамлявшие их в большинстве витрин английские гравюры — своими черными тонами. Он жалел о фламандских эстампах повседневной жизни, загнанных в папки влечением коллекционеров к французской школе.
Наскучив шататься перед антикварными магазинами, заходил для разнообразия в зал телеграмм какой-нибудь газеты — зал, украшенный рисунками и картинами, изображающими итальянок, алмей, младенцев, обнимаемых матерями, средневековых пажей, на балконах пощипывающих мандолины, — целой серией мазни, предназначенной, очевидно, для украшения гостиных. И отвернувшись, проходил, предпочитая лицезреть фотографии убийц, генералов, актрис, всех этих людей, которые преступлением, резней, шансонеткой на неделю выдвинулись над толпой.
Впрочем, обозрение было малоутешительным, и, выбравшись на улицу Бон, Фолантэн вдосталь дивился несокрушимому аппетиту извозчиков, которые располагались в кабачках, и, глядя на них, как бы запасался голодом. Ощущал желание поесть при виде этих блюд говядины, покоившейся на толстом капустном ложе, этих бараньих рагу, едва умещавшихся на небольших тяжелых тарелках, этих треугольников бри, этих наполненных стаканов. Его возбуждали эти люди, за обе щеки уплетавшие огромные куски хлеба, державшие в грубых руках ножи острием вверх и облаченные в кожаные выгоревшие шляпы, которые опускались и поднимались в такт чавкающим челюстям. И Фолантэн уходил, стараясь в пути сохранить аппетит. К сожалению, стоило ему только усесться в ресторане, как сжималось горло, и он грустно созерцал жаркое, вопрошая себя, какой прок ему от горького корня, который маринуется у него в графине на письменном столе.
Прогулки все же разгоняли слишком мрачные мысли. Так проводил он лето: до обеда ковылял вдоль Сены, а поднявшись из-за стола, присаживался где-нибудь к дверям кофейной. Курил, втягивал легкую сырость и, несмотря на отвращение к венскому пиву, изготовлявшемуся по фландрийской дороге выпивал два бокала, мало склонный укладываться спать.
В это время года менее тяжко протекала жизнь и днем. В одном жилете дремал он у себя в бюро, сонно внимая повествованиям сослуживца, а пробудившись, опахивался календарем, работал меньше, продумывал маршруты прогулок. Прекратилась тоска зимнего расставанья с натопленной канцелярией, когда надо было промокшими ногами бежать обедать и возвращаться домой в холодную комнату. Наоборот, испытывал облегчение, вырываясь из зловонного покоя, обдававшего запахом пыли и промозглой затхлостью папок, бумаг, чернильниц.
Удобнее, наконец, теперь жилось ему и дома. Привратнику не надо было растапливать камина, и Фолантэн примирялся с плохо взбитой, неоправленной постелью. Голый ложился на простынях и одеялах. Наслаждался сознанием, что лежит один, растянувшись, в душные ночи, когда потеешь как в бане, ворочаясь на пыльной простыне. Жаль мне людей, спящих вдвоем, думал он, перекатываясь на постели в поисках местечка посвежей. И судьба в такие мгновенья казалась ему милосердной, не столь ожесточенной.

III

Скоро смягчилась гнетущая жара, укоротились дни, посвежел воздух, потускнели, как бы подернулись плесенью раскаленные голубые небеса. Осень возвращалась, неся туманы и дожди. Фолантэн ужаснулся, предвидя томительные вечера, и вновь отдался своим замыслам. Решил первым делом порвать с своею нелюдимостью, наведываться в столовые, знакомиться с сотрапезниками, даже бывать в театрах.
Случай помог ему. На пороге канцелярии столкнулся он однажды с знакомым. Целый год обедали они бок о бок, предостерегали друг друга от кушаний испорченных или невкусных, одолжались газетой, обсуждали достоинства различных поглощаемых ими железистых препаратов, в течение месяца дружно пили смоляную воду, изрекали предсказания о переменах погоды и соединенными усилиями искали для Франции дипломатических союзов.
Этим ограничивались их сношения. Обменявшись на тротуаре рукопожатием, расходились каждый своей дорогой. Фолантэн, однако, печалился исчезновением единомышленника и теперь порадовался этой встрече.
— Вы, Мартине! Как поживаете?
— Фолантэн! Ба! Сколько лет, сколько зим! Что поделываете?
— Ах вы изменник! Какой унес вас дьявол? — пошутил Фолантэн.
И разговорились по душам. Мартине, ныне пользовавшийся столом некоего табльдота, не преминул расписать его баснословными хвалами.
— От восьмидесяти до ста франков в месяц. Чистота, порядок. Наедаешься досыта, сидишь в приятном обществе. Вам обязательно следует там отобедать!
— Я недолюбливаю табльдотов, — ответил Фолантэн. — Вы знаете, я несколько нелюдим. Никак не решусь беседовать с незнакомыми.
— Кто заставляет вас беседовать! Вы у себя дома. Там не сидят все вместе вокруг одного стола. Там точно так же, как в любом большом ресторане. Послушайтесь меня, испытайте… Идем сегодня вечером.
Фолантэн не решался, колеблясь между приятной перспективой насыщаться не в одиночестве и страхом, который внушали ему всякие людные трапезы.
— Смелее! Вы не должны отказываться, — настаивал Мартине, — иначе я вас назову предателем! В кои веки встречаюсь с вами, и вы покидаете меня!
Фолантэн боялся показаться неучтивым и уступчиво последовал за товарищем по лабиринту улиц.
— Здесь. Надо подняться. — И Мартине остановился на площадке перед зеленой дверью.
Громкий звон тарелок и неумолчное гуденье голосов доносились оттуда. Открылась дверь, и с шумом какие-то люди ворвались на лестницу, постукивая тростями о порог.
Фолантэн и спутник его посторонились, затем, в свою очередь, толкнули дверь и вошли в бильярдную. Фолантэн отпрянул, задыхаясь. Комната утопала в густом табачном дыму, в который вонзались удары киев. Мартине повлек своего гостя в смежную комнату, еще гуще, пожалуй, окутанную дымом. Почти невидимые, лишь угадываемые по легкому колебанию воздуха, двигались тела средь попыхивающих носогреек, средь взрывов хохота и громыхающих костей. Оглушенный Фолантэн остановился, ощупью отыскивая стул. Мартине исчез. Фолантэн смутно видел, как в облаке выплывает он из двери.
— Надо немного подождать, все столы заняты. О, не беспокойтесь — недолго.
Прошло полчаса. Многое отдал бы Фолантэн, чтобы никогда не переступать порога этого заведения, где можно курить и нельзя есть. Мартине выбегал время от времени и удостоверялся, что все еще нет свободных стульев.
— Два господина принялись за сыр, — сообщил он с довольным видом, — я занял их места.
Прошло еще полчаса. Фолантэн подумывал, не ускользнуть ли ему на лестницу, пока товарищ выслеживает свободный стол, как Мартине вернулся и возвестил об отбытии обоих сыроедов. Они проникли в третью комнату и уселись, теснясь, как сельди в бочке.
На теплую скатерть, выпачканную соусными пятнами и усыпанную хлебными крошками, швырнули им тарелки и подали жесткое, жилистое жаркое, безвкусные овощи, упругий, коробившийся под ножом ростбиф, салат и десерт. Фолантэну зал напоминал трапезную пансиона, но пансиона худо содержащегося, где позволяется застольный рев. И правда, не хватало лишь ковшей с вином, всласть разбавленным водой, да опрокинутого блюдечка, с которого, выискав местечко почище, выложили чернослив и варенье.
Еда и напитки были, конечно, ужасны. Но еще ужаснее было окружавшее общество. Кушанья приносили тощие служанки, иссохшие, с резкими и суровыми чертами лица, с враждебными глазами. При виде их человеком овладевало совершенное бессилие. Посетитель чувствовал, что за ним надзирают, и ел робко, с опаскою, не смея оставить кожу или жилы и боясь вторично наложить себе кушанья под этими испытующими глазами, заглядывавшими в рот и загонявшими назад в утробу аппетит.
— Ну, что я вам говорил, славно здесь, не правда ли? — настаивал Мартине. — А каково мясцо!
Фолантэн не проронил ни слова. Оглушительно гудели вокруг него за столами.
Всевозможные племена юга заполняли стулья, харкали, катались в грязи, рычали. Выходцы из Прованса и Ао-зеры, гасконцы, уроженцы Аангедока — все эти люди с помраченными эбеновой щетиной, с волосатыми пальцами и ноздрями, с раскатистыми голосами неистовствовали как угорелые. И подчеркнутая судорожными жестами речь их дробила фразы, хаотическая смесь которых сыпалась на барабанную перепонку.
Почти все принадлежали к учащейся молодежи, к той славной молодежи, которая пошлостью своих мыслей обеспечивает правящим классам бессмертную преемственность их тупоумия. Перед Фолантэном развертывались все общие места, все плоскости, все устарелые литературные мнения, все парадоксы, истрепанные вековым употреблением.
Ум рабочих казался ему изысканнее, и более утонченным — разумение приказчиков. Помимо всего еще стояла удушливая жара. Пары стлались над тарелками, обволакивали стаканы. Табачные выделения прорывались в бурно сотрясаемые двери. Прибывали все новые стада студентов. И своим нетерпеливым ожиданием давили сидящих за столом. Словно в железнодорожном буфете, через силу пожирались двойные куски и наскоро глоталось вино.
Так вот он, тот самый табльдот, который некогда выкармливал начинающих политиков, — думал Фолантэн, и сердце заныло у него при мысли, что люди, вакханалией своей ныне наполняющие эти залы, сделаются, в свою очередь, важными особами, будут осыпаны почестями и должностями.
Лучше жрать дома колбасу и пить простую воду, нежели обедать здесь, думалось ему.
— Хотите кофе? — спросил Мартине любезным тоном.
— Нет, благодарствуйте, я задыхаюсь — пойду на свежий воздух.
Но Мартине не расположен был с ним расставаться. Догнав на площадке, он взял его под руку.
— Куда ведете вы меня? — уныло спросил Фолантэн.
Мартине ответил:
— Видите ли, дорогой товарищ, я замечаю, что табльдот мой вам не очень нравится…
— Нет, почему же… почему же… За такую цену там кормят изумительно… Одно лишь — несносная жара, — робко промямлил Фолантэн, боясь, что сотрапезник оскорблен его бегством и пасмурным выражением лица.
Мартине сердечным тоном продолжал:
— Знаете, мы так редко видимся, и мне неприятно будет, если вы расстанетесь со мною под дурным впечатлением. Кстати, как бы нам убить вечер? Если вы любитель театра, то не отправиться ли в комическую оперу? Мы еще не опоздали, — заметил он, взглянув на часы. — Сегодня вечером идет ‘Ричард Львиное Сердце’ и ‘Лужайка Клерков’. Ну, что вы скажете?
— Как вам угодно. — Быть может, это развлечет меня, думал Фолантэн. Да и неудобно отказывать этому славному парню, которому я уже охладил столько восторгов.
— Вы позволите вас угостить сигарой? — спросил он, заходя в табачную лавочку.
Тщетно старались они возбудить воспламеняемость гаванн, которые отзывались капустой и не курились. Еще одно исчезающее наслаждение, подумал Фолантэн, — не достать нынче сносной сигары даже за дорогую цену!
— По-моему, лучше бросьте, — продолжал он, обращаясь к Мартине, который надувался, затягиваясь гаванной, слегка дымившейся из-под коробившейся оболочки. — Но вот мы и пришли. — И подбежав к окошечку, Фолантэн купил два места в партере. В пустой зале начался ‘Ричард’.
Фолантэн испытывал странное ощущение во время первого акта. Цепь клавесинных песенок напомнила ему музыкальный прибор в одном из кабачков, где он иногда бывал. Старинные мелодии журчали и звенели, когда рабочие вращали рукоятку. Нечто весьма протяжно-нежное слышалось, а изредка ноты хрустальные, звонкие врывались в механическое гуденье ритурнелей.
Иное впечатление породил в нем второй акт. Облик бабушки воскресила песнь ‘Пылающая лихорадка’, которую та мурлыкала, восседая на утрехтском бархате своего вольтеровского кресла. И на миг ощутил во рту вкус бисквитов, которыми старая дама угощала его, если он — совсем тогда еще ребенок — вел себя послушно. И он перестал следить за представлением. Певцы были совершенно безголосые, только и делали, что трубочкой вытягивали рты над рампой. Оркестр дремал, утомившись выбивать пыль из этой музыки.
В третьем акте Фолантэн уже не думал ни о кабачке, ни о своей бабушке, но почувствовал вдруг запах принадлежавшего ему старинного ларца, аромат туманный, заплесневелый, как бы хранивший дыхание корицы. Бог мой! какая старина!
— Красивая опера, правда? — осведомился Мартине, беря его под руку.
Фолантэн упал с небес. Разрушилось очарованье. Они поднялись, когда опускался занавес, приветствуемый хлопками клаки.
Фолантэна ужаснула сменившая ‘Ричарда’ ‘Лужайка Клерков’. Когда-то он восторгался знакомыми мелодиями. А теперь все эти романсы казались ему ходульными, крикливыми и раздражали исполнители. Тенор на сцене держал себя как полотер, гнусавил, когда невзначай его глотка исторгала высокие ноты. Не лучше были декорации и костюмы. В любом заграничном или провинциальном городе публика свистала бы, ни за что не стерпела бы столь смехотворного певца, таких жалких певиц. И однако, зал наполнялся, и зрители рукоплескали ариям, подчеркнутым неумолимой клакой.
Фолантэн неподдельно страдал. Рассеялись добрые воспоминания, уцелевшие у него о ‘Лужайке Клерков’.
Все, как назло, против меня — мысленно молвил он с тяжелым вздохом.
И когда Мартине, восхищенный времяпрепровождением, предложил ему возобновлять иногда эти увеселительные прогулки, вместе отправиться, если угодно, в Комедию,
Фолантэн возмутился, забыл, что принял решение блюсти учтивость, и яростно объявил, что ноги его не будет в этом театре.
— Но почему же? — спрашивал Мартине.
— Почему? Да прежде всего потому, что если б нашлась даже пьеса правдивая и хорошо написанная, — а я лично не знаю ни одной такой, — то я прочел бы ее дома в кресле. А во-вторых, я вовсе не нуждаюсь в услугах скоморохов, по большей части невежественных, которые пытаются передать мне мысли господина такого-то, поручившего им торговать своим товаром.
— Но позвольте, — возразил Мартине, — не отрицаете же вы, что актеры французского театра…
— Они! — воскликнул Фолантэн. — Полноте, бросьте! Они холопы Пале-Рояля, соусники — только и всего! Годятся лишь поливать подносимые им яства соусами — неизменным белым соусом, если идет речь о комедии, и вечным красным соусом, когда ставится драма. Изобрести третий соус они не способны. Впрочем, им не позволила бы этого традиция. Ах! это пошлые образцы истинного рутинерства! Но надо отдать им справедливость, они постигли значение рекламы. У больших модных магазинов заимствовали того сановитого человека, которого в полном блеске там выставляют напоказ, дабы он возвышал своим присутствием обаяние торгового дома и привлекал покупателей!
— Но согласитесь сами, Фолантэн…
— Никаких ‘но’, это так и есть. Но, в сущности, я ничуть не досадую на случай, который позволил мне откровенно высказаться о лавочке Коклена. А затем, дорогой мой, всего наилучшего! Я очарован нашей встречей. Льщу себя надеждой… до скорого свидания!
Вечер этот повлек за собой благотворные последствия. Вспоминая его томительность, его мучения, Фолантэн примирялся с обедами где придется и начал ценить вечера, проведенные у себя в комнате. Рассудил, что одиночество имеет свою хорошую сторону и что лучше наедине перебирать воспоминания и забавляться сказками с самим собой, чем вращаться в обществе людей, с которыми ни убеждений общих нет, ни вкусов. Потухло желание приблизиться, коснуться локтя соседа, и еще лишний раз повторил он безотрадную истину: когда исчезнут старые друзья, не следует искать новых, надо решиться жить особняком, привыкать к уединению.
Пытался сосредоточиться, развлечься мелочами, делал бодрящие выводы из жизни, которую он наблюдал вокруг своего стола. В течение некоторого времени обедал в маленькой столовой близ Красного Креста. Учреждение это обычно посещалось людьми пожилыми, старыми дамами, ежедневно приходившими сюда в шесть без четверти, и тишина зальца вознаграждала Фолантэна за однообразие яств. Казалось, что у гостей этих нет ни семьи, ни дружеских привязанностей, и отыскав сумрачный уголок, они в молчании отбывают повинность. И Фолантэну легче дышалось в этом мире обездоленных людей, замкнутых и учтивых, без сомненья знавших лучшие дни и более содержательные вечера.
Почти всех их он признал в лицо и ощущал свое сродство с этими прохожими, которые нерешительно выбирали кушанье по карточке, крошили хлеб, почти не пили вина и вместе с обветшавшим желудком несли скорбную пустоту жизни, влачимой без надежды и без цели.
Не слышно было там ни криков, ни шумливых зовов. Тихим голосом спрашивали посетителей служанки. Никто из этих мужчин и дам ни разу не обменялся ни единым словом, и, однако, они приветливо раскланивались, входя и уходя, вносили в эту харчевню привычки светских гостиных.
Он, в сущности, гораздо счастливее всего этого люда, думал Фолантэн. Они, быть может, оплакивают детей, жен, погибшее богатство, жизнь когда-то горделивую, а ныне поверженную в прах.
И в сочувствии к другим слабело чувство жалости к себе. Возвратившись домой, он невольно помышлял, что горести его довольно пусты и бедствия не слишком глубоки.
Сколько людей в этот час блуждают по мостовой без крова! Сколькие позавидовали бы моему большому креслу, камину, неистощимому кисету с табаком!
И опаляя туфли, разводил он пламень камина, стряпал золотистые, горячие гроги. Рассуждал, что жизнь была бы вполне сносной, если б попадались у книготорговцев книги истинно художественные. Так протекали недели, и сослуживец его объявил, что Фолантэн молодеет. Он болтал, с ангельским долготерпением выслушивал всякий вздор, проявлял даже участие к недугам своего товарища. С наступлением холодов аппетит стал правильнее, и такое улучшение Фолантэн приписывал поглощаемым им креозотовым винам и марганцовым препаратам.
Наконец-то наткнулся он на лекарство вернее и действенее всех прочих. И расхваливал его всем, с кем встречался.
Дотянул так до зимы. Но с первым снегом вернулась меланхолия. Наскучила столовая, в которой он обедал с осени, и Фолантэн опять принялся за свои розыски, питался наудачу где попало, странствовал, переходил не раз на тот берег, везде испытывая новые рестораны. Но слуги в сумятице носились, не отвечая на призывы, или, швырнув на стол кушанье, убегали, когда у них просили хлеба.
Пища была не лучше, чем на Левом берегу, а прислуживали заносчиво и нерадиво. Фолантэн махнул рукой и отныне не покидал своего округа, твердо решив впредь не сниматься с якоря.
Вновь пропал аппетит. Еще лишний раз засвидетельствовал он бесполезность желудочных и возбуждающих, и присоединились к другим лекарствам в шкап те самые снадобья, которые недавно он столь превозносил.
Что делать? С грехом пополам истекала неделя будней. Но тяжко давило воскресенье.
Раньше он в праздники любил бродить в пустынных кварталах, шагать по уличкам забытым, по улицам провинциальным, бедным, и в окна нижних этажей подсматривал тайны небогатых очагов. Но ныне разрушены улицы спокойные, немые, сметены любопытные переулки. В полуоткрытые ворота не увидишь теперь старых зданий, не заметишь ни клочка сада, ни колодезной кровли, ни уголка скамьи. Не натолкнет такой двор на думы о жизни менее жестокой, менее отвратительной, не помечтаешь о тех временах, когда удастся, быть может, удалиться в тишь и отогревать свою старость на покое.
Все исчезло. Нет ни лиственной опушки стен, ни дерев, и куда ни глянешь — одни лишь бесконечные казармы. И в этом новом Париже Фолантэн испытывал чувства тоски и страха.
Он ненавидел роскошные магазины и ни за что в мире не переступил бы порога нарядной парикмахерской или одной из тех новых бакалейных лавок, где в сиянии газа переливается выставка товаров. Любил лавки старинные, простые, где вас встречают радушно и без притязаний, где торговец не старается пустить вам пыль в глаза, не унижает вас своим богатством.
И он отказался от воскресных прогулок средь всей этой безвкусной роскоши, которая вторгается даже в предместья. В отличие от прежнего, его перестали тешить блужданья по Парижу. Чувствовал себя более хилым, более маленьким, затерянным, одиноким меж высоких домов с вестибюлями в мраморной одежде, с безрадостными привратницкими, которые подражают манерам мещанских гостиных.
И все же часть его квартала пребывала неприкосновенной, возле обезображенного Люксембурга хранила благотворную интимность площадь Сен-Сюльпис.
Иногда завтракал в винном погребке, образовывавшем угол улиц Старой Голубятни и Бонапарта, и, сидя в антресоли у окна, погружался в созерцание площади, смотрел на выходящих от обедни детей, которые немного впереди родителей с книгами в руках спускались с паперти, — на всю эту толпу, растекавшуюся вокруг фонтана, украшенного епископами, приютившимися в нишах, и львами, которые восседают на задних лапах над водоемом.
Несколько нагнувшись над балюстрадой, Фолантэн видел угол улицы Сен-Сюльпис — страшный угол, терзаемый ветрами с улицы Феру и также занятый виноторговцем, у которого угощались спаляемые жаждой певчие. Его привлекала эта часть площади, и он с любопытством разглядывал людей, которые, схватившись руками за шляпы, пошатываются от ветра подле широких бурых кузовов омнибусов Лавилет, друг за другом выравнивавшихся вдоль тротуара.
Площадь оживлялась, но не было ни шума, ни веселья. Отдыхавшие фиакры дремали перед пятисантимовой уборной и пивной. Огромными желтыми батиньольскими омнибусами с грохотом бороздились улицы, пересекаемые маленькими зелеными омнибусами Пантеона и двухконными бледными каретами Отейля. В полдень семинаристы потупив глаза выступали попарно вереницей механической походкой автоматов, длинной черно-белой лентой развертывались от Сен-Сюльпис до семинарии.
Обливаемая солнцем площадь становилась восхитительной. Золотились высокие башни храма, золотые вывески пламенели, обрамляя лавки риз и причастных чаш, оживали, ярче вспыхивали краски большой вывески перевозчика, и приютившаяся на ограждении писсуара реклама красильщика — две алых шляпы, блистающие на черном фоне — пробуждала мысли о пышностях религии, о высоких степенях священства в этой местности дьячков и ханжей.
Добавим, что ничего нового не открывалось Фолантэну в этом зрелище. Не раз бродил он в юности по площади, чтобы взглянуть на старого вепря, в те времена служившего украшением дома Бэйли. Не раз по вечерам внимал возле фонтана стенаньям уличного певца, не раз бродил возле семинарии в дни цветочного рынка.
Уже давно испил он прелесть этого безмятежного уголка, и, чтобы вновь смаковать его, надо было наведываться сюда пореже, посещать после долгих промежутков.
Площадь Сен-Сюльпис теперь уже не была его воскресным утешением, и воскресенью он предпочитал будни, когда хождение на службу скрадывало его праздность. Ах это воскресенье, оно решительно тянулось бесконечно! Позавтракав немного позже обычного, Фолантэн насколько возможно засиживался за столом, чтобы привратник успел прибрать комнату, — но к его приходу она не бывала никогда готова: спотыкался о скатанные ковры, шествовал в облаках, вздымаемых метелкой. Раз, два — и лентяй, оправив постель, расстилал ковры, а потом уходил под предлогом, что не хочет беспокоить постояльца.
Фолантэн прикасался к мебели, и пальцы его покрывались слоем пыли, развешивал сваленное на стуле платье, кое-где отбивал удар метелкой и насыпал песку в плевательницу. Иногда проверял белье, принесенное прачкой. Но при виде разодранных рубашек его обуревало такое отвращение, что он швырял их в ящик комода, не считая.
Сравнительно легко заполнялся день до четырех. Он перечитывал старые письма родных и друзей, давно умерших. Перелистывал кое-какие книги, смаковал отборные страницы, но часам к пяти начиналась его мука. Близился миг переодеванья. Его голод испарялся при мысли, что надо уходить из дому, и случались воскресенья, когда Фолантэн не шевелился или в туфлях спускался и покупал два хлебца, паштет, сардины, чтобы насытить запоздалый аппетит.
В шкапу у него всегда хранилось немного шоколада и вина, и он закусывал, блаженно сознавая себя дома, радуясь, что может раскинуться, расправить локти, не стесненный отведенным местом ресторана. Лишь ночи бывали тяжелы. Внезапно пробуждался в судорожном трепете, и бессонница длилась иногда целый час, а во мраке оживали все скорбные думы, осаждали те же самые печали, как и днем, и он начинал сожалеть, что у него нет сожительницы.
Брак в мои годы невозможен. Ах, если б в юности была у меня любовница и если б сберечь ее, я вместе с ней провел бы остаток моих лет и, приходя домой, находил бы зажженный огонек, приготовленную трапезу. По-иному устроил бы свою жизнь, если б можно было начать жить сызнова! Запасся бы подругой старых дней. Нет, правда, я слишком переоценил свои силы, мне дольше не стерпеть!
И утром вставал с разбитыми ногами, с тупой, туманной головой.
Приспело мучительное время. Зима свирепствовала, и так манило сидеть дома, такими ненавистными казались столовые, где то и дело распахивались двери. Вдруг у Фолантена появилась надежда. Однажды утром он заметил, что на улице Гренель водворяется новая кондитерская. Над окнами пламенели медные буквы надписи: ‘Отпускаются обеды на дом’.
У Фолантэна закружилась голова. Неужели суждено сбыться заветной, взлелеянной мечте и он сможет трапезничать дома? Но остановился в унынии, вспомнив, как тщетно разыскивал он в этом квартале харчевню, которая согласилась бы посылать на дом кушанье.
Наконец вошел, рассудив: спросить ведь ничего не стоит.
— Конечно, сударь, — ответила укрывавшаяся за прилавком молодая дама, стан которой утопал в тартинках и пирожных. — Вы живете от нас в двух шагах, ничего нет проще. В котором часу прикажете вам доставлять?
— В шесть, — ответил Фолантэн, весь задрожав.
— Отлично.
Чело Фолантэна омрачилось.
— Мне, видите ли, — продолжал он, слегка запинаясь, — хотелось бы получать суп… жаркое… овощи. Сколько это будет стоить?
Дама, видимо, погрузилась в размышление. Задумчиво подняв глаза бормотала:
— Суп… жаркое… овощи. Вина вам не нужно?
— Нет, у меня свое.
— В таком случае два франка, сударь.
Лицо Фолантэна просветлело.
— Хорошо, я согласен. А когда мы начнем?
— Когда вам угодно. Если хотите, сегодня вечером.
— Отлично, сударыня, сегодня же вечером. — И поклонился, почтенный из-за прилавка поклоном столь глубоким, что нос дамы чуть не пробуравил пирожного и не пронизал тартинок.
На улице Фолантэн остановился, пройдя несколько шагов. Неужели правда! Вот счастье! Но потом умерил свою радость. Пускай пиршество мое окажется лишь сносным! Довольно! Я не вправе быть особенно разборчивым, столько гнусных яств переел я за свою бедную жизнь! Дама мила, продолжал он свои думы, некрасива, но у нее выразительные глаза. Дай ей Бог всяческой удачи! И ковыляя, мысленно пожелал процветания кондитерской. Затем хитроумно отразил неудобства первого вечера, заказал у бакалейщика шесть литров вина, а придя в канцелярию, составил листок съестных закупок.
Варенье.
Сыр.
Бисквиты.
Соль.
Перец.
Горчица.
Уксус.
Масло.
Хлеб мне каждодневно будет доставлять привратник. Ах! черт возьми, — если удастся, я спасен!
Жадно ожидал, когда кончится день. Мечтал в одиночестве насладиться своей радостью, и нетерпение замедляло время.
То и дело посматривал на часы.
Сослуживец улыбнулся, изумленный восторженным видом грезившего о своем жилище Фолантэна.
— Сознайтесь, что вас ждет она, — заметил он.
— Кто это она? — спросил сильно удивленный Фолантэн.
— Полноте, старого воробья на мякине не проведешь, шутки в сторону, — белокурая она или брюнетка?
— О, друг мой, смею заверить вас, что мне есть о чем подумать кроме женщины.
— Да, да, знаю… Рассказывайте! Ах! ах! Притворщик, да, вам пальца в рот не клади, да!
— Послушайте, господа, сейчас же перепишите это. Обе бумаги нужны мне для подписи сегодня вечером. — И вошедший начальник исчез.
— Это нелепо, четыре убористых страницы, мне не управиться к пяти часам, — ворчал Фолантэн. Бог мой, как глупо! —жаловался он ухмылявшемуся сослуживцу.
— Что делать, милейший, начальство не может входить в наши делишки!
Кляня судьбу, окончил с грехом пополам работу и кратчайшим путем вернулся к себе, нагруженный свертками, и карманы его оттопыривались от закупок. Добравшись до дому, вздохнул свободнее, разоблачился, обмахнул салфеткой свою скудную посуду, вытер стаканы и, желая выправить лезвия ножей, придал им некоторый блеск, погрузив клинки в землю старого цветочного горшка за неимением точила и брусков. Уф! Все готово, — вздохнул он, придвигая стол к камину. Пробило шесть.
С нетерпением ждал Фолантэн мальчика из кондитерской, слегка сжигаемый той самой лихорадкой, которая в юности не давала ему усидеть на месте, когда, бывало, он поджидал на условленное свиданье запоздавшего друга.
Задребезжал наконец в шесть с четвертью звонок, и задорный мальчуган показался, сгибаясь под бременем большой эмалированной ведроподобный кастрюли. Фолантэн помог расположить на столе тарелки и раскрыл их, оставшись один. Увидел маниоковый суп, жареную телятину, цветную капусту под белым соусом.
Не худо, подумал он, одно за другим пробуя кушанья. И аппетитно наевшись, выпив немного больше обычного, впал в тихие грезы, увлеченный созерцанием своей комнаты. Издавна шевелилось в нем намерение украсить свое жилище, но он всегда обрывал себя, повторяя: баста! К чему это! Я не живу дома. Если впоследствии смогу создать иную жизнь, тогда устрою свою обитель. И ничего не покупая, мысленно отбирал, однако, немало безделушек, на которые зарился, скитаясь по набережным и улице Ренн.
Он осушал последний стакан, и, как по мановению ока, внедрилась в него мысль убрать ледяные стены своей комнаты. Испарились былые колебания. Твердо решившись израсходовать деньги, которые он копил для этого несколько лет, Фолантэн пережил восхитительный вечер, заранее распределяя наряды своего убежища.
Встану завтра пораньше, первым делом произведу обход торговцев утварью и редкостями, завершил он свои думы.
Кончилось уныние, им овладела новая цель. Он ожил, поглощенный заботою разыскать несколько гравюр, несколько фаянсов за не слишком дорогую цену, и после канцелярии спешил, как в лихорадке, карабкаясь по этажам Дешевого Рынка и Святого Фомы Малого, перебирал груды тканей, одни находил слишком темными, другие — очень светлыми, то слишком широкими, то слишком узкими, отвергал брак и остатки, которые старались всучить приказчики, вынуждал их выкладывать товары более добротные. Не унимался, и, заставив их провозиться с собой целые часы, кончил тем, что попросил показать ему готовые занавеси и прямо пленившие его ковры.
Остался без гроша после этих закупок и яростных пререканий с продавцами редкостей и гравюр. Исчерпались все его сбережения. Но подобно ребенку, которому дарят новые игрушки, исследовал, перебирал Фолантэн со всех сторон свои покупки. Вскарабкавшись на стул, прикреплял рамы и в ином порядке разместил свои книги. Уютный уголок, думалось ему. И впрямь комната сделалась неузнаваемой. Вместо продырявленных бумажных обоев, хранивших старые следы гвоздей, стены исчезали под гравюрами Остаде, Тернера, всех живописцев реальной школы, которыми Фолантэн безумно увлекался. Любитель, конечно, пожал бы только плечами пред этими безвестными гравюрами, но Фолантэн не был ни любителем, ни богачом. Покупал главным образом сюжеты жизни смиренной, которые тешили его, и смеялся над подлинностью своих старых блюд, лишь бы краски переливались и оживляли стены комнаты.
Не мешало бы переменить мою мебель красного дерева, раздумывал он, смотря на массивную кровать, два вольтеровских кресла, обтянутые красных бархатом, расколотый мраморный туалет. Но, пожалуй, это обойдется слишком дорого, и в общем обстановка достаточно обновилась занавесами и коврами, а мебель, подобно моему старому платью, сжилась с моими привычками и движениями.
С каким наслаждением входил теперь Фолантэн к себе, зажигал полный свет и опускался в кресло. Мороз, казалось, бессилен был проникнуть в этот интимный, заботливо обновленный уголок. И блаженство его усугублялось падающим снегом, который заглушал все уличные шумы. Чарованьем дышал обед, когда, протянув ноги к камельку, Фолантэн сидел перед тарелками, гревшимися у камина, подле нагретого вина. И в безмятежном покое улетучивались скучные заботы канцелярии, таяла печаль безбрачия.
Не прошло, однако, и восьми дней, как кондитерша стала сдавать. Неизменный маниоковый суп изобиловал комками, а бульон изготовлялся химическими средствами. Соус жаркого отзывался острым запахом ресторанной мадеры, и все яства отличались каким-то совершенно особым, неопределенным привкусом, напоминавшим слегка заплесневелый клейстер и теплый слабый уксус. Фолантэн доблестно осыпал жаркое перцем, уснащал горчицей соусы. Довольно! Как-нибудь проглочу. Главное в том, чтобы привыкнуть к этой снеди!
Но на этом дело не остановилось, ухудшение кушаний шло исподволь своим порядком, отягченное беспрестанными опозданиями юного кондитера, который являлся в семь часов с остывшим судком, с подбитыми глазами и с расцарапанными щеками. Фолантэн не сомневался, что, поставив кастрюлю подле тумбы, мальчуган пускался в рукопашную со своими уличными сверстниками. Сделал ему мягкое замечание, и тот захныкал, простирая руку, выставив вперед ногу, начал, сплевывая, божиться, что он ни в чем не виноват, но не исправился и после этого. Фолантэн, сжалившись, смирился и из боязни повредить мальчишке не решался жаловаться в кондитерскую.
Еще целый месяц стойко претерпевал бедняга все эти невзгоды. Сердце сжималось у него, когда он извлекал жаркое из эмалированной посуды, ибо случались дни, когда точно буря разыгрывалась в кастрюле, когда все перемешивалось и опрокидывалось вверх дном, когда белый соус сливался с маниоковым супом, в котором утопало жаркое.
К счастью, наступила передышка. Маленького пирожника уволили, вняв, без сомнения, жалобам людей менее снисходительных. Преемником его оказался длинный верзила, сущий болван, с бледным лицом и красными руками. Он являлся ровно в шесть часов, но отличался отвратительной неряшливостью. Его истрепанная поварская одежда затвердела от грязи и жира, щеки были испачканы мукой и потом, а плохо утертый нос источал две зеленые струйки, растекавшиеся вокруг рта.
Фолантэн пытался храбро отразить новую напасть. Отказался от соусов, замаранных тарелок. Перекладывал жаркое на собственную тарелку, отскабливал, отчищал его, ел с голой солью.
Но настал миг, когда, наперекор всякому смирению, от некоторых кушаний его стало тошнить. Повсюду натыкался он на куски неудавшихся паштетов, пирожное подгоревшее или испорченное сажей. Во всех яствах выуживал черствые комки тортов. Поощряемая благодушием Фолантэна, кондитерша отбросила в сторону всякую совестливость, всякий стыд и кормила его всеми объедками своей кухни.
Отравительница! — бормотал Фолантэн перед кондитерской. Пирожница больше не казалась ему такой милой, и, косо посматривая на ее дверь, он теперь отнюдь не желал процветания ее делам.
Прибегнул к яйцам вкрутую. Покупал их каждый день, страшась невозможного обеда вечером. Ежедневно набивал салатами свою утробу. Но яйца смердели, ибо, пользуясь его неведением, фруктовщицы продавали ему самые залежавшиеся из своей лавочки.
Что ж, как-нибудь доживем до весны, подбодрял себя Фолантэн. Но силы таяли с каждой неделей, а плохо питаемое тело страдало от истощения. Потухла его радость. Померкло жилище. И шествие былых печалей вновь терзало его пустую жизнь.
Будь у меня хотя какая-нибудь страсть! Люби я женщин, канцелярию, люби я кофейные, кости, карты, печалился он, я бы тогда бродил по городу и не сидел бы дома. Но увы! ничто не радует меня, ничто не развлекает. День ото дня расклеивается мой желудок! Ах, это не фраза, что люди, у которых мошны хватит, чтобы насытиться, но которые не могут есть из-за потери аппетита, столь же достойны сожаления, как те несчастные, у которых ни гроша нет, чтобы утолить свой голод!

IV

Раз вечером, когда он нехотя поглощал яйца с заплесневелым привкусом, привратник подал ему уведомительное письмо, которое гласило:
‘Милостивый государь,
монахини общины святой Агаты смиреннейше просят Вас поминать в молитвах Ваших пред Господом и во святом литургическом причастии душу возлюбленной сестры их Урсулы Аврелии Бужар, инокини хора, скончавшейся 7 сентября 1880 г., на семьдесят втором году своего жития, иноческого же искуса на тридцать пятом, и сподобившейся причаститься Святых Даров святой матери нашей церкви.

De profundis!

Будь спасением моим, кроткое сердце Девы Марии.

(300 дней поминовения)’.

Умерла одна из его двоюродных теток, которую он видал когда-то в детстве.
Ни разу не вспомнил он о ней за двадцать лет, и все же смерть этой женщины нанесла ему тяжкий удар. Она была последней его родственницей, и Фолантэн почувствовал себя еще более одиноким после кончины ее в глухой провинции. Завидовал ее жизни, безмолвной и спокойной, скорбел об утраченной им вере. Несравнимо ни с чем занятие молитвой, не сыскать времяпрепровождения лучше исповеди, развлечений — отраднее обрядов культа. По вечерам уходишь в храм и утопаешь в созерцании, и отлетают житейские невзгоды. Истекают воскресенья в медлительности служб, в протяжных песнопениях и бдениях, и бессильна тоска над душами благочестивыми.
Да, но зачем доступно религиозное утешение лишь нищим духом? Правда, если веришь… Да, но я уже не верю!
И наконец, его возмущала нетерпимость духовенства.
Одна только религия могла бы врачевать раздирающую меня рану. Пусть так, но ошибаются, указуя верующим на тщету их молений, ибо счастливы преемлющие все бедствия, все муки земной жизни как испытание преходящее. Ах! тетка Урсула умирала, конечно, без сожалений, убежденная, что разверзаются пред ней восторги бесконечные.
И думая о ней, старался вспомнить ее облик, но ни единой черты не сохранила его память. Тогда, желая к ней приблизиться, хоть немного слиться с существованием, которое она вела, Фолантэн перечел захватывающую, вдохновенную главу ‘Отверженных’ о монастыре Пти-Пикпю.
Черт побери! Недешево, однако, достается загробное блаженство!
И монастырь представился ему смирительным домом, обителью уныния и страха.
Да, но что из того! Я больше не завидую судьбе тетки Урсулы, но мне от этого не легче, чужое горе не утешает меня в собственном, а снедь кондитарской становится все более неудобоваримой.
Два дня спустя случилась с ним новая напасть.
Забрел в ресторан, желая передохнуть за обедом, уснащенным десертом и салатом. Не было ни души. Но обслуживали медленно, и вино отдавало бензином.
Зато простор, будем ценить и это, утешался Фолантэн.
Дверь открылась, и ветер обдал ему спину. Послышался громкий шелест юбок, и стол его покрылся тенью. Женщина стояла перед ним и двигала стул, о перекладину которого он оперся ногами. Уселась, возле его стакана сложила перчатки и вуаль.
Черт бы побрал тебя, — мысленно ворчал он, — столов хоть отбавляй, все свободны, а она как раз усаживается за моим!
Бессознательно поднял глаза, потупленные над тарелкой, и не мог удержаться, чтобы не рассмотреть соседку. У ней было лицо обезьянки, помятая мордочка со вздернутым носом, под которым протянулась линия рта, казавшегося несколько большим. На верхней губе чернели крошечные усики. Несмотря на игривый вид, она произвела на него впечатление особы скромной и учтивой.
Время от времени метала в него взгляд и сладким голосом просила передать то хлеб, то графин. Наперекор своей застенчивости Фолантэну пришлось ответить на несколько брошенных ею вопросов. Понемногу завязался разговор, и за десертом они за неимением лучшей темы сетовали на северный ветер, который завывал на улице и леденил их ноги.
— Нехорошо спится в такую погоду одному, — заметила женщина мечтательным тоном.
Фолантэна оглушила такая фраза, и он счел нужным на нее не отвечать.
— Не правда ли, сударь? — настаивала она.
— Бог мой, сударыня… — И подобно трусу, который бросает оружие, уклоняясь от боя с противником, Фолантэн откровенно описал свое целомудрие, свою взыскательность, свое влечение к плотскому покою.
— Вот как! — И она пристально посмотрела ему в глаза.
Он смутился тем более, что придвинувшийся к нему корсаж источал аромат амброзии.
— Не двадцать мне лет, и поверьте, теперь я живу без притязаний, если они когда-нибудь у меня и были, не те уж мои годы. — И показал на свою лысую голову, поблекшую кожу, свое платье, вышедшее из моды.
— Полноте, вы смеетесь, напускаете на себя старость, — и прибавила, что не любит юношей, но предпочитает людей зрелых, которые знают, как обходиться с женщиной.
— Конечно… Конечно… — бормотал Фолантэн, спросив общий счет. Дама не вынимала кошелька, и он понял, что следует испить чашу до дна. Заплатил усмехающемуся слуге за оба обеда и намеревался на пороге двери распроститься с женщиной, но та невозмутимо взяла его под руку.
— Уведи меня с собой, дружок?
Придумывал отговорки, извинения, лишь бы избежать опасного шага, но смешался и ослабел под взором женщины, от духов которой у него сжимались виски.
— Не могу, — ответил он наконец. — Ко мне в дом нельзя водить женщин.
— В таком случае пойдем ко мне. — И прижимаясь к нему, начала болтать, поведала, что у ней в комнате славный огонек. Потом вздохнула, заметив его унылый вид. — Я вам не нравлюсь?
— Помилуйте, сударыня… напротив… Но бывает, что находишь женщину очаровательной… а все-таки…
Она расхохоталась.
— Вот чудак! — и обняла его.
Фолантэну совестно было этого поцелуя средь бела дня на улице. Он чувствовал забавное впечатление, которое производит пожилой хромой мужчина, открыто ласкаемый публичной женщиной.
Прибавил ходу, желая увернуться от ее ласк и вместе с тем опасаясь, что попытка к бегству повлечет за собой смехотворную сцену на потеху толпе.
— Сюда, — и слегка подтолкнув его, шла за ним по пятам, преграждая отступление. Поднялись на четвертый этаж, и вопреки уверениям женщины он не узрел ни намека на топящийся камин. Объятый стыдом, созерцал он стены комнаты, казалось трепетавшие в колышемом озарении свечи, — комнаты, мебель которой была обтянута голубым кретоном, а диван покрыт восточным ковром. Грязный ботинок валялся под стулом, а против него на столе красовались кухонные щипцы. Булавками были приколоты к стене рекламы торговцев манной муки, целомудренные хромолитографии, которые изображали младенцев, пичкаемых супом, кочерга виднелась из-под неплотно опущенной решетки камина, на поддельной мраморной доске которого приютились будильник, стакан с остатками питья, игральная карта, табак и завернутые в газету волосы.
— Располагайся как дома, — пригласила женщина.
И хотя Фолантэн отказывался раздеться, стянула с него пальто за рукав и овладела его шляпой.
— Ж. Ф. Бьюсь о заклад, что тебя зовут Жюлем, — сказала она, рассматривая буквы на тулье шляпы.
Он сознался, что его имя Жан.
— Имя неплохое. Скажи, миленький!.. — И насильно посадив его на кушетку, прыгнула к нему на колени. — Скажи, миленький, сколько ты подаришь мне на перчатки?
Фолантэн горестно извлек из кармана пятифранковик, быстро растаявший в ее руках.
— Знаешь, дружок, дай мне еще один, я разденусь, и ты увидишь, какая я хорошенькая.
Фолантэн уступил, уверяя, что ему больше нравится, если она не будет голой.
В припадке усердия замешкался на миг и услыхал: ‘Не обращай на меня внимания… Делай свое дело… не обращай на меня внимания…’
В великом омерзении спускался Фолантэн от этой женщины и окидывал в едином взоре унылый горизонт жизни, направляясь к своему жилищу. Понял тщету искания путей, бесплодность порывов и усилий. Надо плыть по течению. И думал, что прав Шопенгауэр, говоря: ‘Подобно маятнику, движется человеческая жизнь между страданием и скукой’. Напрасный труд пытаться ускорить или замедлить вращение маятника, и остается лишь скрестить руки и постараться уснуть.
В недобрый час захотел я воскресить дела минувшего, захотел бывать в театре, курить хорошие сигары, глотать возбуждающие, посещать женщин. В недобрый час расстался я с плохим рестораном, чтобы бродить по вертепам ничуть не лучшим и, наконец, злополучно опочить на гнусных пирогах кондитерской.
В таких думах добрел он до дому. На лестнице, шаря в карманах, вспомнил, что у него нет спичек. Проник в комнату, леденящее дыхание стужи пахнуло ему в лицо, и он вздохнул, пробираясь во тьме: всего проще примириться со старой харчевней, вернуться в прежнее логовище. Да, воистину — нет лучшего для людей без гроша, им суждено лишь худшее.

ДИЛЕММА

I

Столовая была обставлена изразцовой печью, плетеными стульями на витых ножках, буфетом старого дуба, сработанным в парижском предместье Сент-Антуан и под стеклами своих дверок являвшим никелевые жаровни, бокалы для шампанского, цельный сервиз белого фарфора с золотой каймой, никогда, по-видимому, не употреблявшийся. Под портретом Тьера, тускло освещенным висячей лампой, разливавшей свет на скатерть, сложили салфетки мэтр ле Понсар и Ламбуа и умолкли, обменявшись значительным взглядом при приближении служанки, которая внесла кофе.
Открыв палисандровый ларец с ликерами, женщина удалилась, и Ламбуа, сперва бросив недоверчивый взгляд в сторону двери и, очевидно, успокоившись, заговорил со своим сотрапезником:
— Итак, дорогой ле Понсар, теперь, пока мы одни, побеседуем немного на досуге о занимающей нас теме: вы нотариус, с точки зрения права, каково, по-вашему, истинное положение вещей?
— Дело обстоит так, — ответил нотариус, отрезая кончик сигары перочинным ножиком в перламутровой оправе, — сын ваш умер бездетным. У него не было ни брата, ни сестры, ни их нисходящих. Состоянье, доставшееся ему от матери, делится пополам, как гласит статья 146 Гражданского кодекса, между восходящими по отцовской линии и восходящими по материнской, иными словами, каждому из нас, если только Жюль не растратил своего капитала, вернется по пятьдесят тысяч франков.
— Хорошо. Теперь остается лишь узнать, не оставил ли бедный мальчик часть своего имущества некоей особе по завещанию.
— Вопрос, который действительно необходимо выяснить.
Ламбуа продолжал дальше:
— Допустим, что сто тысяч франков Жюля целы и что он умер без завещания, — как отделаться нам от этой твари, с которой он вступил в связь? — И после минутного размышления прибавил: — Предполагая, что она не учинит никакой попытки шантажа, не предпримет сюда в город скандальной поездки, которая бы скомпрометировала нас.
— В этом вся штука, но у меня свой план, я думаю отвязаться от негодяйки без особых трат.
— Что вы подразумеваете — ‘без особых трат’?
— Бог мой! самое большее полсотни франков.
— Без мебели?
— Конечно, без мебели… Я прикажу запаковать ее и отправить сюда малой скоростью.
— Отлично, — решил Ламбуа, отодвигая от печки свой стул и с трудом протягивая правую распухшую подагрическую ногу.
Ле Понсар прихлебывал из стаканчика. Смакуя коньяк, прищелкнул губами, сложив их сердечком.
— Изумительно! Все тот же старый коньяк, который вы получаете от дяди?
— Да, такого не найти в Париже, — безапелляционным тоном ответил Ламбуа.
— Еще бы! Но шутки в сторону, — продолжал нотариус, — надо быть во всеоружии, и никакие предосторожности не лишни перед отъездом моим в столицу. Подведем еще раз итог всему, что мы знаем о бесстыднице. Нам неизвестны ни родители ее, ни обстоятельства, при которых ваш сын увлекся ею. Очевидно, она не получила никакого образования, это ясно вытекает из почерка и стиля письма, которое она прислала вам и на которое по моему совету вы благоразумно не ответили.
— В общем, сведений маловато. Я могу повторить вам лишь прежний мой рассказ. Когда врач написал мне, что Жюль опасно заболел, я сел на поезд и, приехав в Париж, застал беспутницу переселившейся к сыну, ухаживающей за ним. Жюль уверял меня, что эта женщина — его служанка. Я не повершГни словечку, но, повинуясь предписаниям врача, запретившего раздражать больного, вынудил себя смолчать. К несчастью, тифозная лихорадка прогрессировала, я остался и до конца терпел присутствие мнимой служанки. Впрочем, надо отдать ей справедливость, она вела себя предупредительно. Вы знаете, что после кончины немедленно перевезли сюда тело моего бедного Жюля. Поглощенный покупками и разъездами, я с нею не видался и ничего не слыхал о ней с тех пор вплоть до письма, в котором она заявляет, что беременна, и просит помочь ей, прислав хотя немного денег.
— Прелюдия шантажа, — заметил нотариус, помолчав. — А какова она как женщина?
— Высокая, красивая девушка, черноволосая, с карими глазами и ровными зубами. Неразговорчива, с виду невинна и скромна, но производит впечатление особы искушенной и опасной. Боюсь, мэтр ле Понсар, что вы проиграете партию.
— Ба, ба, ба! Вряд ли у этой курочки такие острые зубки, чтобы загрызть старую лису вроде меня. К тому же у меня в Париже есть товарищ, полицейский комиссар. В случае нужды он мне поможет. Какой бы пронырой она ни оказалась, я тоже не простак и не сплошаю, если она затеет брыкаться. В три дня экспедиция закончится, я возвращусь и в награду за усердные старания снова потребую у вас стаканчик вашего старого коньяку.
— И мы разопьем его с легким сердцем. Да, знаете! — воскликнул Ламбуа, на миг забыв свою подагру. — Ах, дурачок! — продолжал он, заговорив о сыне. — Представьте, до этого открытия он не причинял мне никаких хлопот. Добросовестно занимался своим правом, выдерживал экзамены, жил даже, пожалуй, слишком нелюдимо, дикарем, без товарищей и без друзей. Никогда, ни разу не делал долгов и вдруг дал себя опутать женщине, которую он выудил неведомо откуда! Нет, согласитесь сами…
— Это в порядке вещей: в тихом омуте черти водятся, — изрек нотариус, который встал и грел у печки ноги, подняв полы сюртука. — Старая история, — продолжал он, — они встречают женщину, которая кажется им менее наглой, нежнее остальных, воображают, что обрели сокровище, и тогда пиши пропало! Первая встречная вертит ими как заблагорассудится, будь она даже безобразна и неуклюжа, как гусыня!
— Хорошо вам говорить, — возразил Ламбуа, — Жюль не такой был мальчик, чтобы сесть ему на голову.
— Господи! — философски рассуждал нотариус, — теперь мы с вами люди пожилые и недоумеваем, как эти юбки так легко обольщают молодежь. Но когда перенесешься во времена проворной юности, — ах! и нам женщины кружили голову. Вот вы удивляетесь, а ведь вы тоже не всегда посматривали со сторонки? Так-то, старина!
— Черт возьми! До женитьбы мы развлекались как весь мир, но позвольте, ни вы, ни я не были настолько простофилями, чтобы — скажем прямо — впутаться во внебрачную связь.
— Разумеется.
Они усмехнулись. Дыхание юности овеяло их и брызнуло пузырьком слюны на вздутых губах Ламбуа, зажгло искорки в глазах старого нотариуса. Они всласть пообедали, пили старое вино, слегка выцветшее, фиолетового цвета. В теплом замкнутом помещении раскраснелась голая кожа их черепов, увлажнились губы, возбужденные явлением вторгшейся к ним женщины, и им захотелось распоясаться здесь на просторе без свидетелей. Развязались мало-помалу языки, и в двадцатый раз начали они посвящать друг друга в свою расценку женских прелестей.
На взгляд мэтра ле Понсара, женщины хороши лишь полные, маленькие, пышно разодетые. Ламбуа предпочитал высоких, худощавых, не надевающих крикливых нарядов. Изысканность на первом плане.
— Э! Изысканность — дело пустяшное, парижский шик — это я понимаю, — сказал нотариус, в глазах которого загорелись огоньки. — Самое главное, в постель не уложить с собою мумии.
И, вероятно, он поведал бы свою теорию блуда, если б не прервала его кукушка, шумно прокуковавшая часы над дверью.
— Черт побери! Десять! Пора возвращаться в пенаты, иначе не встанешь завтра к первому поезду.
И нотариус натянул свое пальто. Свежий воздух передней охладил пыл их воспоминаний. Они обменялись рукопожатием, озабоченные, чувствуя, как теперь, когда рассеялись видения женщин, в них нарастает ненависть к этой незнакомке. С ней они хотели бороться в предположении, что она ретиво будет оспаривать у них наследство, на которое дает им право кодекс — памятник правосудия, обожаемый ими как святая святых.

II

Тридцать лет тому назад мэтр ле Понсар обосновался нотариусом в Бошампе, местечке, расположенном в департаменте Марны, унаследовав свою должность от отца, состояние которого, увеличенное проделками сомнительной честности, давало неистощимую пищу для сплетен в медлительном течении провинциальных вечеров.
Окончив курс наук, мэтр ле Понсар перед возвращением на родину провел некоторое время у парижского стряпчего, который посвятил его в вероломнейшие ухищрения делопроизводства.
Уже тогда отличался он уравновешенным нравом и тратил деньги не слишком скупо, но только до предельной суммы. Позволял себе во время парижского искуса мотать по мелочам, не скряжничал излишне с женщинами, но в обмен требовал уплаты наслаждениями, которые расценивал по тарифу таблицы сладострастия, составленной им для своего обихода. Справедливость во всем, — рассуждал он и, платя звонкою монетой, мнил себя вправе на свои деньги получать ростовщический процент утех, требовал от должницы столько-то процентов ласками, столько то обязательной предупредительности.
В его глазах только хорошая еда и женщины претворялись в ценности, которыми уравновешивались вызванные ими траты. Все остальные радости жизни не что иное как обман, и никогда не достичь им того восторга, которым веселят сердце даже бездейственные деньги, когда их на досуге созерцаешь в сундуке. Поэтому он ввел у себя в обиход мелкие изощренности, изобретенные провинцией, в которой скупость держится с цепкостью проказы. Пользовался особыми подставками, насаживая огарки на иглу, чтобы палить свечи до последней крупицы фитиля. От каменного угля и кокса у него делалось удушье, и он зажигал у себя в камине тот вдовий огонек, когда два одиноких полена рдеют без пламени и без тепла. Чтобы подешевле приобрести вещь, бежал на другой конец города и чувствовал удовлетворение, сознавая, что другие платят дороже в неведении особенных мест, которые он, однако, остерегался выдавать, и втихомолку смеялся, весьма гордясь собой, считая себя продувным парнем, когда товарищи похвалялись перед ним мнимыми выгодами.
Подобно большинству провинциалов, нелегко доставал он из кармана кошелек. Входил с твердым намерением купить, боязливо исследовал товар, и хотя вещь нравилась ему, казалась дешевле и добротнее, чем всюду, он в решительный миг колебался, спрашивал себя: да полно, так ли нужна эта покупка, сможет ли обладание ею возместить расход? Подобно большинству провинциалов, не отдавал своего белья стирать в Париже из опасения прачек, которые, говорят, травят его хлором. Но в сундуке пересылал все по железной дороге в Бошамп, ибо в деревне, всякому известно, прачки честные и гладильщицы смирные.
В общем, лишь плотские страсти были настолько могучи, чтобы до некоторой степени одолевать его влечение к стяжанию. Необычно осторожный, когда требовалось помочь другу, мэтр ле Понсар не дал бы в долг, и чем помочь сотней су товарищу, умирающему с голода, предпочел бы, если уж нельзя увернуться от услуги, скорее угостить его заимообразно восьмифранковым обедом, памятуя, что сам он тоже будет участником трапезы и тем извлечет известную выгоду из своего расхода.
После смерти отца, водворившись в Бошампе, он не преминул жениться на женщине богатой и безобразной. От нее у него родилась дочь, не менее безобразная, болезненная, и он выдал ее совсем еще подростком за Ламбуа, которому шел тогда двадцать пятый год и купеческое положение которого слыло в городке ‘преуспевающим’.
Овдовев, мэтр ле Понсар продолжал свое нотариальное дело, хотя часто чувствовал желание продать его и переселиться на постоянное жительство в Париж, где пронырство и ловкие ухватки его не заглохли бы в атмосфере столь заплесневелой и пресной.
И, однако, где еще нашел бы он среду более благоприятную и менее враждебную? В Бошампе он был самым уважаемым лицом, здесь не скупились по отношению к нему на поклонение, которое, говоря правду, слагалось из почтения и страха. Вслед за похвалами, которые воскуривались его имени, обычно проскальзывала такая осторожная фраза: ‘Так или иначе, но полезно быть в числе его друзей’. И, судя по кивкам, которыми встречалось это замечание, позволительно предположить, что месть мэтра ле Понсара не была пустой угрозой.
Самый облик его подстерегал неосведомленных, сбивал их с толку. Его водянистая кожа, скулы, испещренные розовыми жилками, горбатый нос со вздернутым кончиком, седые волосы, откинутые на затылок и ниспадающие на уши, его рабочие плечи виноградаря, веселое брюхо жирного священника — все влекло своим добродушием, и неосторожный, которого сперва тянуло довериться, в шутку похлопать нотариуса по животу, сейчас же застывал под его свинцовым взглядом, под стужею его холодных глаз.
Никто в Бошампе не разгадал, в сущности, характера этого старца, которого восхваляли прежде всего как видимое воплощение парижской изысканности в провинции, и который не изменил, однако, своему происхождению оставаясь чистейшим провинциалом и после пребывания в столице.
Он являлся в глазах всего города чистейшим парижанином, ибо платье и мыло получал из Парижа, выписывал ‘La Vie Parisienne’, от терпимых вольностей которой зажигались его свинцовые зрачки. Эти светские вкусы он умерял подпиской на ‘Мольериста’, журнала, в котором несколько любителей трудились над освещением темной жизни ‘великого комика’. Сотрудничал в журнале даже сам — ему понятен был мольеровский смех — и столь сильно любил эту общепризнанную знаменитость, что перелагал в стихи ‘Мещанина во дворянстве’. Уже семь лет корпел он над этим удивительным занятием. Тщась дословно передать текст, пожинал безмерное почтение за свою благородную работу, иногда прерываемую, чтобы мастерить стишки по случаю, которые читал в интимном кругу в дни рождений и празднеств, когда провозглашались тосты.
Был он в высокой степени провинциалом. Любил сплетни, был чревоугодник и скряга. Подавлял свои любострастные наклонности, которые в маленьком городке не мог удовлетворить, не возбуждая сплетен и пересудов, и предавался прелестям обжорства, задавал лакомые обеды, скаредничая на освещении и сигарах. Мэтр ле Понсар поесть умеет, говаривали сборщик налогов и мэр, завистливо превозносившие его обеды. На первых порах эта роскошная трапеза и выписка дорогого парижского журнала превышали даже ту дозу парижанства, которую Бошамп мог переварить. Нотариус рисковал приобрести репутацию фата и транжира. Но вскоре сограждане поняли, что он из их числа, одушевлен теми же страстями, так же ненавидит, как они. Дело в том, что, храня, конечно, профессиональные тайны, мэтр ле Понсар поощрял злословие, развлекался пересудами, обожал наживу, превозносил накопление, и сограждане в упоенье внимали его речам, блаженно потрясенные до глубины души теориями, которым они готовы были каждодневно поучаться и которые всегда казались им новыми, всегда захватывающими. Тема для них неистощимая. Повсюду говорили лишь о деньгах. Произнося чье-либо имя, сейчас же исчисляли вслед за тем его имущество, перебирали, что у человека есть и чего он может ожидать. Чистые провинциалы упоминали при этом даже о родителях, рассказывали анекдоты, по возможности зложелательные, исследовали происхождение богатства, толковали о нем и вкривь и вкось.
Ах! это большой ум, одаренный великой скромностью! — говорилось в избранном буржуазном обществе Бошампа. И какой изысканный человек! — добавляли дамы. Как жаль, что он стоит несколько особняком! — подхватывал хор, ибо мэтр ле Понсар, ради вящего поддержания своего престижа, кокетливо облекался некоторой неприступностью, несмотря на воскуряемый ему фимиам. Часто уезжал по делам в Париж, и бошампское общество, в складчину выписывавшее ‘Фигаро’, испытывало легкое изумление от того, что газета не отмечает приезда в Париж столь важной особы в рубрике ‘Прибывшие и выбывшие’, где ежедневно переименовываются уехавшие и приехавшие ‘в наши стены’ халифы промышленности и дворянчики, печатаемые к живейшему удовлетворению читателя, которого, конечно, не могут не занимать эти лица, большей частью неизвестные ему даже по именам.
Слава, осиявшая мэтра ле Понсара, косвенно озарила его зятя и друга Ламбуа, бывшего чулочника, разбогатевшего торговлей в Реймсе и удалившегося на покой в Бошамп. Вдовый, подобно тестю, и совершенно праздный, Ламбуа заполнял свой досуг делами кантона, интересовался здравием животных и успешностью произрастания злаков. Осаждал депутатов, префекта, су-префекта, мэра, советников, помышляя о выборах в генеральный совет, в который хотел выставить свою кандидатуру. Участвовал в избирательных комитетах, отравлял жизнь своим депутатам, донимал их рекомендациями, обременял поручениями, разглагольствовал в собраниях, говорил о нашей эпохе, которая стремится к будущему, утверждал, что поставленный перед народным трибуналом депутат счастлив вновь окунуться в недра своих доверителей, восхвалял величественное самодержавие народа, объединенного в комиссиях, подчеркивал мирное оружие избирательного бюллетеня, цитировал даже несколько изречений де Токвиля о децентрализации, без передышки битых два часа выкладывал тот политический товар, который действует наверняка. Грезил о полномочиях генерального советника, ибо еще не настолько окреп, чтобы овладеть креслом своего депутата, который Догадывался о его происках и бдительно оберегал свое место от воровских покушений.
Мечтая насытить свои вожделения, думал не о себе одном, но и о сыне, которого предназначал к священно-служению префекта. Ламбуа надеялся, что своим искательством, своими ухищрениями он добьется назначения Жюля супрефектом, когда тот окончит курс наук. Предполагал, что вследствие усиленного его давления депутаты поставят сына во главе департамента Марны, и тогда родное дитя Ламбуа, бывшего чулочника, удалившегося от дел, будет руководить его согражданами, управлять родимым департаментом, В облечении сына столь высокой степенью ему, очевидно, чудилось как бы некое дворянство, жалуемое его семье, простолюдинством которой он, однако, кичился как своего рода знатностью, противопоставляемой истинной родовитости, которую он хулил и которой втайне завидовал.
Но рушилась башня всех этих стремлений. Смерть ребенка омрачила его будущее тщеславие, заволокла горизонты его спеси. Справившись с ударом, он в личном честолюбии растворил честолюбие семейное, перенес последнее на первое. Столь же жадно домогался вступления в генеральный совет и при поддержке мэтра ле Понсара, напутствовавшего каждый его шаг, исподволь, без помех, подвигался к намеченной цели, иногда пресмыкаясь и надеясь на благоприятные выборы, без серьезных соперников, без тяжелых расходов. Все протекало соответственно его желаниям, и вдруг перед ним восстала угроза распутницы, собирающей местный люд вокруг маленького Аамбуа, заключенного во временной темнице ее взбухшего чрева.
В часы излияний Жюль поделился, наверно, с ней моими замыслами, горестно подумал он в тот день, когда получил просьбу о деньгах, подписанную этой женщиной.
— Ах! Это наше слабое место, наша ахиллесова пята, — прочтя послание, вздохнул нотариус и наперекор принципам, которыми они кичились, оба пожалели о старых ‘грамотах заточения’, дававших некогда возможность по сходным основаниям упрятывать людей в Бастилию.

III

— Что может быть лучше этого на свете? — прохрипел мэтр ле Понсар, после обильного завтрака, восседавший в ротонде Пале-Рояля, которую он, подобно всякому истому провинциалу, считал единственным местом, где можно напиться настоящего кофе. Отдувался, отяжелевший, откинув слегка голову и чувствуя, как блаженная истома переливается по всем его жилам. Ему везло, день обещал выдаться удачным. В девять утра он наведался к нотариусу, который в Париже вел дела внука. Никаких следов завещания. Оттуда забежал в Лионский кредит, где хранились деньги, мысль о возможной растрате которых смущала его сны, — вклад был цел. Нет, решительно с плеч свалилась самая тяжкая забота: женщина, с которой ему предстояло помериться силами, не обладала, по крайней мере по его разумению, никаким юридическим козырем. — Да, день начинается под счастливой звездой, — пробормотал он, выпуская маленькими голубыми кольцами дым сигары.
Потом на него напало философическое раздумье над жизнью, столь часто сменяющее первое оцепенение людей, у которых ум колобродит, когда радостен наполненный желудок. Как хотите, а женщины словно сговорились сжирать мужчин! — думал он. И продолжил развивать эту мысль, которая постепенно разветвилась, слилась со всеми прелестями, облекающими женщину ее роковой властью. Думал о трапезе бедер, о десерте рта, о салатах грудей, смаковал воображаемые подробности, которые наконец сблизились, слились воедино — в женщину сладострастно нагую, всем обликом своим подсказавшую ему второе изречение, столь же общеизвестное и бывшее лишь напрасным подтверждением предыдущего: ‘Они обуздают самого строптивого’.
Да, он в этом смыслил кое-что, мэтр ле Понсар, сангвинический нрав и широкий размах которого не уменьшились с годами.
Зрение заметно ослабело к шестидесяти, но тело оставалось бодрым, прямым. После смерти жены он страдал мигренями, плохим пищеварением, и врач, не колеблясь, приписывал это постоянному воздержанию, на которое обречен был нотариус в Бошампе.
Пробил шестьдесят пятый год, а все еще осаждали его сластолюбивые вожделения. В юности и в зрелом возрасте здоровый аппетит позволял ему наслаждаться досыта не столько обилием яств, сколько их добротностью. Под старость он сделался лакомкой. Но и здесь провинция преобразовала по своему подобию его влечения. Его воздыхания об изяществе обличали в нем человека далекого от Парижа, богатого мужика, выскочку, который покупает побрякушки, хочет мишуры, ослеплен крикливым бархатом, тяжелым золотом. Прихлебывая из чашечки, как в Бошампе, когда, переваривая обед, он восседает за своим бюро перед слоями папок, — вызвал теперь нотариус видения утонченных пленительных утех, всецело слетавших со страниц ‘La Vie Parisienne’, которую он выписывал и прочитывал с благоговением, словно требник. Она раскрывала ему перспективы шика, казавшиеся тем желаннее, что в юности у него не хватало ни изобретательности, ни денег, чтобы приблизиться к ним. Да и сейчас, пожалуй, поколебался бы самолично проверить их на деле. Отвращаемый от таких трат врожденной родовой скупостью, ограничивался созданием идеала, который охотно признавал недосягаемым, жаждал лишь коснуться его, а если отведать, то подешевле и в условиях, возможно, менее унизительных, ибо здравый смысл уравновешенного старца нотариуса смирял поэзию площадей, и он откровенно признавался себе, что в его возрасте неуместна надежда нравиться женщинам.
Таковы были мысли, посетившие его в Париже, когда, одинокий и свободный в своих поступках, укрывшись от взглядов городка, сидел он с туго набитым кошельком, с головой, слегка распаленной поддельным бордо.
Прочел последний номер ‘La Vie Parisienne’, в которой все восхищало его, начиная с обсахаренных рассказцев и рисунков первых страниц и кончая соблазнами реклам. Его воспламеняли стремительные победы конницы и поражения светских дам, хотя он сомневался, чтобы так грешило Сен-Жерменское предместье, но еще острее, чем этот пустой звон, поразительно неправдоподобный, влекла его в мечтанья реклама, точная, ясная, чуждая лживой оболочки сказки. И хотя он учитывал неизбежные преувеличения, вызываемые потребностию сбыта, но все же был изумлен и одурманен непреложной достоверностью объявлений, восхвалявших вещь существующую, покупаемую — вещь, которую никак нельзя счесть выдумкой журналиста, уткой, измышленною для статьи.
Крем ‘Мамилла’ погрузил его в улыбку, не преминул раскрасить пред ним зрелище в меру закругленной шеи.
Самое чувство недоверия, которое, если поразмыслить, напрашивалось на благодеяния этого снадобья, столь ретиво возглашаемые, даже оно помогало ему унестись в приятное блужданье, в котором меж строк рекламы он отчетливо читал неписаный способ употребления помады, видел, как творится действие, как нежно натирается шея, высвобожденная из рубашки, и нагота сжимаемых грудей окрыляла его грезы, по ступеням перенесшиеся к тем исполинским грудям, которые он так любил чувствовать в своих руках. Эта напичканная делопроизводством, насыщенная восторгами стяжания старая душа размякла, погрузившись в фантастическую ванну, в газетное омовение, сверкавшее лучами благовоний, ярлычки которых лирическими напевами звенели, возглашая сомнительное восхваление коже, восстановляемой и умащаемой, щекам, освобождаемым от морщин, носам, избавляемым от прыщей!
Да, я решительно не создан жить в такой дыре, в провинциальной глуши, вздохнул мэтр ле Понсар, ослепленный этим шествием изысканности, которое развертывалось в его мозгу. И втайне польщенный, усмехнулся, лишний раз убеждаясь, что он обладает душой поэта. По ассоциации идей, от рассуждений о женщинах вообще перескочил к мысли о той, которая послужила причиной его путешествия. Любопытно будет взглянуть на эту дурочку. Если верить Ламбуа, она соблазнительная, разбитная бабенка с карими глазами, толстая смуглянка. Ого! Если так, то у Жюля был хороший вкус. Попытался представить себе ее, создал идеальный облик в ущерб подлинной женщине, которая неотвратимо разочарует его по сравнению с воображаемой роскошной блудницей, подробно рисовавшейся ему своими полными манящими прелестями.
Но потухла игра воображения, и он вернул свое спокойствие, посмотрел, который час: еще рано идти к любовнице внука, и он попросил слугу подать ему газеты. Пробегал их без любопытства. В его мыслях царила женщина, сгибала волю, хотевшую окунуться в политику, исключительная, внедрилась в его мозг, восставала перед глазами.
Показавшись самому себе смешным, покачал головой и, чтобы рассеяться, оглядывал кофейную, пытался проследить линии труб, предназначенных снабжать газом изумительные люстры с подвесками, спускавшиеся с потолка, который был закопчен подобно старой пенковой трубке.
Развлекался, считая ложки, веерообразно выглядывавшие из мельхиоровой урны, стоявшей на прилавке. Разнообразия ради рассматривал в окна пустынный в эти часы сад, который раскидывался со своими обезображенными статуями, пестрыми киосками и аллеями дерев, кривоство-лых, опушенных зеленью. Вдали фонтанчик вздымался над блюдечком, подобный полковничьему плюмажу. Это напоминало один из тех игрушечных садиков, которые всегда пахнут клейстером и елью, — выцветшую новогоднюю безделку, стиснутую меж четырьмя стенами одинаковых домов, словно в большой открытой коробке, сделанной из домино.
Быстро наскучило ему это зрелище. Снова занялся он внутренностью кофейной. Здесь тоже было почти пусто. Два иностранца курили. Троих господ почти не было видно из-за развернутых газет. На виду остались лишь пальцы рук, а под столом виднелись коротковатые панталоны и башмаки. На стуле слуга позевывал с салфеткой через плечо, и подводила счета кофейная дама. Мэтру ле Понсару нравился источаемый этим уголком смутный затхлый запах Реставрации, смешанной с Луи-Филиппом. Казалось, душа старой национальной гвардии, шерстяных колпаков и белых штанов овевает этот круглый стеклянный ящик, где провинциалы и иностранцы утоляли жажду, не оставляя по себе никаких следов. Наконец он поднялся и ушел. Погода стояла сухая и холодная. Рассеялись чары. Нотариус вылупился из человека, одержал верх делец, кончилось пищеварение, он прибавил шагу.
Я рискую не застать ее дома, пробормотал он, но лучше было не предупреждать о моем посещении. Она, конечно, не успела еще принять мер. Мне легче справиться с ней, захватив ее врасплох.
Трусил по улицам, сверялся с эмалированными дощечками на домах, боясь заблудиться в Париже, который в этой части был ему незнаком, с грехом пополам добрался до улицы Фур, всматривался в номера и остановился перед новым домом. Комфортабельными показались ему стены вестибюля, оштукатуренные под цвет миндального пирожного, ковры под медными прутьями, стеклянные шарики перил, широкая лестница. Суровым и пышным выглядел привратник, похожий на сановника протестантской церкви, видимый сквозь большую дверь с витражными стеклами. Но потянул дверную ручку, и впечатление изменилось. Казалось, какой-то сыч священнодействовал в каморке, смердевшей луком и капустой.
— Госпожа Софи Муво? — спросил нотариус.
Привратник смерил его взглядом и ответил осипшим от частых возлияний голосом:
— Четвертый этаж, третья дверь направо, в конце коридора.
Мэтр ле Понсар начал восхождение, проклиная нескончаемость ступеней. Взобравшись на четвертый этаж, отдышался, осмотрелся в темном коридоре и, ощупью пробираясь вдоль стен, нашел третью дверь, в скважине которой торчал ключ. После тщетных поисков звонка или колокольчика осторожно и тихо постучал рукоятью зонта.
Открылась дверь. Женская фигура обрисовалась во мраке. Мэтр ле Понсар проник в совершенную тьму. Объявил свое имя, звание и положение. Не говоря ни слова, женщина отворила вторую дверь и провела его в маленькую спальню. Ночь сменилась сумерками средь бела дня. Свет упадал во двор, шириной с каминную трубу, и, печальный, серый, покато изливался в комнату сквозь глухое чердачное окно.
— Бог мой! А у меня не прибрано, — произнесла женщина.
Мэтр ле Понсар сделал безразличный жест и начал:
— Я уже имел честь объявить вам, сударыня, что я дед Жюля. Как сонаследник усопшего и доверенный отсутствующего Ламбуа, я сперва попрошу вашего позволения заняться бумагами, оставленными моим внуком.
Женщина смотрела на него, ошеломленная и жалостная.
— Так как же?
— Да, но я, право, не знаю, где Жюль хранил свои дела. В одном из ящиков он складывал письма: вот здесь, в этом столе.
Мэтр ле Понсар склонил голову, снял перчатки, сложил их на поля шляпы и уселся перед одним из тех маленьких бюро красного дерева, у которых трудно выдвинуть дощечку, обтянутую бараньей кожей. Он успел привыкнуть к полумраку комнаты и понемногу различал мебель. Над бюро фотография Тьера чуть косо висела на зеленом шнурке, завязанном в кольцах рамы, фотография, подобная украшавшей столовую в Бошампе — по-видимому, этот государственный человек был предметом особого поклонения в семье Ламбуа. Налево протянулась смятая кровать со скомканными подушками, направо вздымался камин, заставленный лекарственными склянками, на другом конце комнаты позади мэтра ле Понсара приютилась низенькая кушетка, обтянутая голубым репсом, выцветшим и порыжевшим от солнца и пыли.
Женщина села на кушетку. Нотариуса стесняло ощущение постороннего у себя за спиной, и, полуобернувшись, он попросил женщину не прерывать из-за него своих занятий, поступать совершенно как дома, и намеренно подчеркнул слегка эти слова, делая первые шаги к сближению. Она не поняла, очевидно, смысла, вложенного им в свою речь, и по-прежнему восседала безмолвная, упрямо рассматривая камин, украшенный флаконами.
Черт возьми! Девица не из податливых, подумал мэтр ле Понсар, рта не раскрывает из страха себя скомпрометировать. И повернувшись спиною к ней, а животом к столу, начал сердиться на такое вступление. Если оправдаются его сомнения и женщина эта действительно усвоила систему, которую он предполагал, то ему предстоит ставить точки над и вслепую двигаться вперед, наудачу ринуться на врага, неужели в руках у нее есть завещание? — спросил он себя, и вдруг виски его оросились потом.
И тревожила и раздражала нотариуса ее наружность, которую он успел подметить, пока наклонялся к ней. Никакой мысли невозможно было прочесть на лице этой женщины, казавшейся смятенною и онемевшей. Пусто смотрели карие глаза, превознесенные Ламбуа. Не проскальзывало в их блеске никакого определенного намека.
Мэтр ле Понсйр размышлял, разбирая кипы писем. Кончилось благополучное пищеварение и улетучился принесенный им с собой оттенок благосклонности. Однако какая эта девка замараха! Хорошо сложенная, но скорее тощая, чем полная, одета она была в серый фланелевый капот с коричневыми полосами, в голубой фартук, фильдекосовые чулки, заправленные в старые башмаки со стоптанными подметками и расцарапанными каблуками.
Безразличием, даже презрением сменилась инстинктивная снисходительность, которой он проникся к женщине, им измышленной, к красивой, дебелой распутнице с ямочками на щеках, обутой в шелковые чулки и сатиновые туфли, пахнущей пряностями и дорогой пудрой! Бог мой, какой еще юнец был бедный Жюль! — подвел он мысленно итог. И вдруг в мозгу его вспыхнула мысль об ее беременности.
Извлек очки, которые, как подобает старому ловеласу, спрятал, мечтая встретить женщину изящную, полную, и порывисто повернулся.
И впрямь слегка раздались и выступали бедра. Живот выдавался под фартуком. По пристальном рассмотрении лицо показалось несколько помятым. Нет, в письме она написала сущую правду. Женщина взглянула на него, изумленная таким упрямым любопытством. Мэтр ле Понсар счел полезным прервать молчание.
— Есть у вас контракт? — спросил он.
— Контракт?
— Да. Подписал ли Жюль с домовладельцем договор, которым ему обеспечивалось бы при известных условиях пользоваться этой квартирой в течение трех, шести, девяти лет?
— Насколько мне известно, сударь, — нет.
— Тем лучше.
И повернувшись к ней спиной, взялся за работу.
Бегло сверял вскрываемые письма, все маловажные, не заключавшие в себе никаких намеков на эту женщину, мысль о родителях которой тревожила его. Связка следовала за связкой, не обогащая нотариуса никакими сведениями. Ограничился записью адресов лиц, подписи которых значились на письмах, чтобы в случае крайности, если потребуется, написать и посоветоваться с ними. В заключение просмотрел пакет оплаченных счетов, отложенный отдельно. И не преминул спрятать его к себе в карман. В итоге не нашел ни одной бумаги, которая бы проливала свет на волю усопшего. Но почем знать, не утаила ли женщина завещания, рассчитывая предъявить его в удобный миг. И сидел как на иголках, негодуя на внука и на эту девку. Решил выйти из неизвестности, которой отсрочивалось немедленное осуществление его замыслов, и колебался в то же время поставить вопрос круто, опасался раскрыть перед ней слабые стороны своего натиска, признаться в своих страхах и направить этим женщину на путь, о котором, быть может, она не помышляла.
— О! ото во всяком случае невероятно, — пробормотал он в ответ на последнее предположение… И наконец решился: — Послушайте, милочка, — его отеческий тон удивил Софи, смущенную леденящими, безмолвными взглядами этого нотариуса, — послушайте, вы хорошо уверены, что не осталось после нашего бедного друга никаких иных бумаг, ибо, говоря откровенно, я поражен, не отыскав ни словечка, ни единой строки, которые бы посвящены были его друзьям. Обыкновенно люди сердечные, — а Жюль отличался безмерной добротой — дарят что-нибудь на память лицам, любившим их, ну, хотя безделушку, пустяк, вот нож этот, что ли… подушечку… Как объяснить, что Жюль, располагавший вполне достаточным временем для составления распоряжений, умер, так сказать, столь себялюбиво, не подумав о других?
И выжидательно уставившись на женщину, он увидел, как глаза ее наполнились слезами.
— Вы с таким самоотречением пеклись о нем, нет, невозможно, чтобы он вас забыл! — Ив его голосе зазвучали участливые, негодующие ноты.
Тем хуже, подумал он, я играю ва-банк. Подмеченные слезы внезапно напрягли его решимость. Она разнюнилась, если прижать, она сознается во всем. И изменив свою тактику, наперекор прежнему решению поставил вопрос открыто, хотя смягченно, тем более что почувствовал себя увереннее, почти не сомневаясь, что у женщины нет никакого завещания, никогда бы не подумал, что она способна оплакивать память своего любовника, но без запинки объяснил скорбь ее неимением документа.
Утирая глаза, она ответила:
— Да, сударь, Жюль, когда опасно захворал, хотел оставить мне на прожиток, но умер, не успев написать.
— Столь легкомысленна юность, — сурово изрек мэтр ле Понсар.
И умолк, в продолжение нескольких минут скрывая обуревавшее его ликование. Гора свалилась у него с плеч. К нему пришли все козыри.
Встал, с озабоченным видом прохаживался по комнате, исподлобья разглядывал Софи, которая сидела неподвижно, комкая меж пальцами платок.
Нет, у внучка был грубый вкус, она удивительная деревенщина — эта славная девушка! Искоса посматривал на ее руки, грубоватые, с большим пальцем, потемневшим от шитья, с ногтями, потускневшими на домашней работе, потрескавшимися на кухне. Незаметно для него самого открытие это усилило неприязнь его к женщине. Плохо причесанные волосы, ниспадавшие ей на щеки, распалили его злобу и жестокость. Остановившись перед ней, сказал:
— Сударыня, перейдем, однако, к делу. Несмотря на всю свою признательность вам за усердные заботы, которыми вы, будучи служанкой, окружили его сына, Ламбуа, разумеется, не может допустить, чтобы такое положение продолжалось. Сегодня пятнадцатое, время удобное, и я сегодня же откажусь от этой квартиры, а завтра распоряжусь отправить мебель. Остается теперь уладить с вами денежный вопрос. Ламбуа полагал, и я присоединяюсь к его мнению, что при выказанных вами отменном прилежании и добронравии Жюль должен был столь преданной служанке платить по меньшей мере сорок пять франков в месяц, цена высокая, как вам известно, даже для Парижа. Ну, а мы, жители деревенские, нанимаем наших прислуг гораздо дешевле, — но дело не в этом. Нынче пятнадцатое, что составляет пятнадцать дней, да я прибавляю вам еще восемь дней льготных, итого, если не ошибаюсь, вам следует тридцать три франка семьдесят пять сантимов. Благоволите расписаться в получении этой безделицы.
Женщина встала, испуганная.
— Но я не служанка, сударь. Вы прекрасно знаете, кем я была для Жюля. Я беременна, писала даже.
— Простите, я перебью вас, — отразил мэтр ле Пон-саР- — Если я только верно понял, вы были любовницей Шюля. Тогда разговор совсем другой. Вам не причитается ни гроша.
Ее оглушил этот ловкий удар.
— Так вот как, — заговорила она, задыхаясь, — вы выгоняете меня без денег, с ребенком, который появится на свет. ‘ ‘
— Вовсе нет, сударыня, вовсе нет, вы передергиваете. Я не думал гнать вас как любовницу, напротив, я предоставляю вам ваши льготные дни как служанке, это не одно и то же. Прошу, выслушайте меня внимательнее: Жюль как служанку представил вас отцу. Все время, пока проживал здесь Аамбуа, вы играли эту роль. Ламбуа не знает или, во всяком случае, вправе не знать тех отношений, которые связывали вас с его сыном. Теперь он занемог, прикован к дому припадком подагры и, поручив мне поехать вместо себя в Париж для улаживания неотложных дел с наследством, естественно, решил отказаться от услуг служанки, ибо нет больше в живых единственного лица, которое могло бы ими пользоваться.
Софи разрыдалась.
— Я так ходила за ним, ночей не спала, если бы можно, я поставила бы его на ноги… Жюль ведь любил меня. Ах! сердце было у него доброе, он скорее отказал бы себе во всем, но не причинил бы мне горя. Нет, верьте, он не выгнал бы женщины, которая от него беременна!
— О! — суетливо возразил нотариус, — знаете, оставим лучше вопрос этот в покое. Допустим, что вы действительно беременны, как утверждаете, от Жюля, но согласитесь сами, не приличествует человеку моих лет исследовать тайны вашего алькова. От этой задачи я отказываюсь наотрез. Кстати, — вдруг спохватился он под наитием неожиданной мысли, — сколько месяцев вы беременны?
— Четыре месяца, сударь.
Мэтр ле Понсар глубокомысленно продолжал:
— Четыре месяца! Но в то время Жюль уже болел и, следовательно, здоровья ради воздерживался, очевидно, от сношений, которые могут позволять себе люди лишь здоровые. Сомнительно, чтобы от него…
— Но он не лежал в постели четыре месяца тому назад, — воскликнула Софи, возмущенная этими предположениями. — Даже врач не навещал его… Он слишком любил меня и…
Мэтр ле Понсар простер руку:
— Хорошо, хорошо, этого довольно. И слегка уязвленный тем, что попал на ложный путь и что числом месяцев ему не удалось сбить с толку женщину, он резко привосовокупил: — Еще ранее подозревал я, что излишества послужили причиной болезни Жюля и ускорили его смерть. Но теперь больше не сомневаюсь в этом. Истинное несчастье для людей вроде бедного мальчика, для людей болезненных, натолкнуться на особу, как бы это выразиться… слишком цветущую, слишком брюнетку, — закончил он, чрезвычайно довольный последним наименованием, которое счел и убедительным и точным.
Ошеломленная обвинением, смотрела на него Софи. Боялась даже отвечать, до того неслыханным показался ей возводимый на нее поклеп. Устрашенная мыслью, что ее чувству можно приписывать смерть человека, о котором она пеклась денно и нощно, женщина задыхалась, и обильнее хлынули пересохшие на миг слезы. Тем временем нотариус подумал, что слезы ее не красят, и даже забавным нашел живот, колыхавшийся в судороге рыданий.
Не располагали его к снисхождению эти мысли. Но разрасталось отчаяние бедняжки, навзрыд плакавшей, закрыв голову руками, и он чуть-чуть смягчился, сознаваясь в душе, что, пожалуй, жестоко так врасплох выбрасывать женщину на мостовую. Недовольный собою, разгневался — недовольный как своим образом действий, так и призраком затеплившейся в нем жалости.
Невольно подыскивал он решающий довод, который довершил бы ненавистность этой твари, довод, который укрепил бы и оправдал его жестокость, загасил бы вспыхнувшее в нем тревожное, тягостное чувство.
Предложил два вопроса и, чтобы выпытать правду, начал со лжи, обманывал самого себя и в предвзятом самовнушении добивался от женщины желанного ответа.
— Не спорю, голубушка, я не забываю отношений, которые вас связывали с моим внуком. Ничуть не обесценивая ваших заслуг, позвольте заметить вам, что не он первый сорвал цвет этих прелестей. — И нотариус послал ей приветственный, любезный жест. — Или, как принято говорить у нас, юристов: где нет ущерба, там нет и возмещения.
Софи по-прежнему тихо плакала и не ответила ни слова.
Отлично, подумал мэтр ле Понсар, она не спорит. Я не ошибся, Жюль был не первый любовник ее, а с такой…
— Во-вторых, — продолжал он, — вы, конечно, понимаете, что не могла длиться беспорядочная связь, в которой вы проживали с моим внуком. Так или иначе, но вас ожидал разрыв. Жюль был бы назначен супре-фектом в провинцию, женился бы почетно и выгодно или покинул бы вас, был бы, наконец, покинут вами по причинам, которые известны единому лишь будущему: в обоих случаях вашим отношениям уготован был вынужденный конец.
— Нет, сударь, — пылко возразила она, подняв голову. — Нет, Жюль не бросил бы меня. Он женился бы на матери своего ребенка, сколько раз он мне это обещал.
Какова негодница попалась мне! — подумал нотариус. Рассеялись его сомнения. Девка, не могшая оправдаться хотя бы тем, что она отдалась внуку девственницей, осмелилась питать брачные замыслы.
Это чудовищно! И такую неряху мы заполучили бы в свою семью!
Он был огорошен. В мимолетном видении представил себе, как Жюль, пройдя весь городок, подводит женщину к порогу его дома, вводит в семью, повергнутую в ужас этим неравным браком. Представил, как, не умея держаться, ни есть, ни сесть, она молола бы чепуху, компрометируя его положение смехотворностью своего настоящего, позором прошлого!
Хорошо еще, что мы от нее дешево отделались!
И его решение вдруг стало непреклонным.
— Угодно вам подписать расписку или нет? — сухо спросил он.
Она ответила отрицательным жестом.
— Подумайте хорошенько, я открываю вам выход, а вы отказываетесь. Берегитесь, как бы я не закрыл его пред вами сам.
Видя, как она упорно молчит, затаил свою злобу и, скрестив руки, заговорил отеческим тоном:
— Доверьтесь мне, не учиняйте сумасбродств. Прежде всего вам это нисколько не поможет. Поразмыслите, что произойдет, если вы откажетесь подписать расписку. Без крова и без гроша в кармане, не успев устроиться, вы очутитесь на мостовой, и вам будет некогда устраиваться. Ради невинного малютки, которого вы носите, не безумствуйте, отвергая мое предложение. Поверьте, оно единственно приемлемое, ибо примиряет интересы обеих сторон. Ну, в добрый час…
И подсунул ей бумагу. Софи оттолкнула ее рукой:
— Нет, не подпишу, а там посмотрим. Будь что будет, но я хочу воспитать его ребенка, который вместе с тем и мой.
— Немедленно же попросите меня быть крестным отцом и заплатить жалованье кормилице. — Мэтр ле Понсар чуть не издевался, таким нелепым показалось ему это притязание! — Отыскание отца, милая моя, воспрещено, и чтобы знать это право, не надо быть особым законником. Однако пора решать, я тороплюсь. Повторяю вам второй, и последний, раз: или вы служанка Жюля, и значит, вправе получить уплату в размере тридцати трех франков семидесяти пяти сантимов, или вы его любовница, и в таком случае вам не следует ничего. Выбирайте из других решений то, которое сочтете выгоднее.
‘Имя сему — дилемма, если только я в здравом уме и памяти’, — очень довольный произнес он мысленно. Взял шляпу и зонт.
Софи негодующе закричала:
— Хорошо, увидим, что мне остается делать.
— Ничего, верьте мне, красавица, ровно ничего. В ожидании лучшего, до завтрашнего полудня, вам есть когда подумать. Проистечении этого срока я заберу вещи и уеду, а ключ от квартиры верну домовладельцу. Утро вечера мудренее. Позвольте мне распрощаться с вами в надежде, что ночь послужит вам на пользу и завтра вы поведете себя благоразумнее.
Учтиво поклонившись и видя, что она не двигается, словно окаменелая, иронически попросил не беспокоиться провожать его и потихоньку открыл и закрыл дверь, как подобало человеку благовоспитанному.

IV

Госпожа Шампань любила внимать собственным речам с высоты своей конторки. Она была женщина перезрелая, астматическая и дородная, распухшая и белая. Морщины и вкривь и вкось, полосовали лоб, сплетались вокруг глаз, бороздили щеки, темными желобками изрыли ее лицо, как будто бы под кожу проникла пыль веков и запечатлелась неизгладимыми нитями на ее поверхности. Госпожа Шампань отличалась велеречивой болтливостью, была убеждена в своей значимости и уважалась в околотке, провозгласившем ее влиятельной и справедливой. И она действительно пеклась о бедняках, составляла прошения, посылаемые на имя великих Франции, которые часто получали их, неведомо зачем.
Хуже зато обстояли ее личные дела. Она владела писчебумажной и газетной лавочкой на улице Старой Голубятни, возле Красного Креста, и выручала ровно столько, чтобы свести концы с концами. Но все же мнила себя счастливой, ибо сбывались интимнейшие ее вожделения, ее страсть к сплетням. Она блаженствовала в этой лавке, воистину походившей на осведомительное агентство, на крошечную полицейскую префектуру, где без преступления и наказания обсуждались в судном разбирательстве домашние измены и распри, уплаченные займы и непогашенные долги.
Во главе бедноты, покровительствуемой ею и рекомендуемой милосердию знатных дам, стояла госпожа Дориатт, шестидесятивосьмилетняя женщина, худая и сгорбленная, с елейными глазами, впалым, беззубым ртом и ханжеским выражением лица. Она слегка походила на одну из тех нищих, которые взывают о милостыне у подножия церковных папертей. И действительно, она посещала храмы, пребывала в наилучших отношениях с духовенством Сен-Сюльпис и благоговела перед Пресвятой Девой.
Восседая на этот раз в лавочке на стуле, госпожа Дориатт жаловалась на свои ноги, которые отказываются служить ей, на свои мозолистые ступни, широкие, надсаженные ступни, без устали шагающие в просторных башмаках.
Госпожа Шампань покачивала головой в знак соболезнующего понимания, но вдруг воскликнула:
— Постойте, ведь это Софи! Да, но какие глаза!
— Где? — спросила, вытягивая шею, Дориатт.
Лавочница не успела ответить. Звякнул звонок, открылась дверь, вошла Софи Муво с распухшими от слез веками и зарыдала пред обеими женщинами.
— Что случилось? — спросила ее госпожа Шампань.
— Никогда не следует так плакать! — подхватила Дориатт.
Они засуетились около нее, усадили на стул, заставили для подкрепления выпить травяной настойки и, воспользовавшись случаем, пропустили по стаканчику сами.
— А теперь расскажи нам все без утайки, — объявила госпожа Дориатт, проведя по губам обшлагом рукава.
Осаждаемая обеими женщинами, глаза которых горели любопытством, Софи поведала о сцене, имевшей место между ней и дедом Жюля.
Наступило мгновенное молчание.
— Старая образина! — воскликнула госпожа Дориатт, и прорвалось в этом крике негодование, душившее ее старую душу.
Госпожа Шампань, женщина хладнокровная, погрузилась в раздумье.
— Когда он вернется? — спросила она Софи.
— Завтра, до полудня.
Лавочница подняла палец и подобно оракулу изрекла приговор:
— Нам надо спешить, ничего не бойся, говорю я тебе. Ты беременна, не так ли? А значит, семья обязана платить тебе на пропитание. Я не искушена в законах, но кое-чего знаю. Все дело в том, чтобы не позволить себя околпачить. Провались я на этом месте, если не расправлюсь с этим старым крокодилом! Нет, меня он не надует!
И встала.
— Шляпу и шаль, — обратилась она к застывшей от изумления Дориатт. Надела их. — Я оставляю на вас лавку, голубушка, мы мигом. Ну, а ты, моя девочка, не надрывай слезами глаз и следуй за мной. Пойдем к моему адвокату, это здесь рядом.
Перед такой непоколебимой самоуверенностью Софи подавила свои слезы.
— Он великолепный человек, — говорила госпожа Шампань в пути. — Балло, видишь ли, заставит раскошелиться хоть стену. Затруднений для него не существует. Он всезнающ. Сюда, пришли. Нет, подожди, я отдышусь.
Тяжко поднялись на четвертый этаж и остановились перед дверью, украшенной медной дощечкой, на которой была выгравирована красно-черная надпись: ‘Балло, взыскиваю долги, прошу покорно повернуть ручку’. Госпожа Шампань задыхалась, прислонившись к косяку. Глупо быть такой толстой, вздохнула она. Потом отерлась и с сосредоточенным лицом открыла дверь, как если бы входила в церковь.
Они проникли в канцелярию, переделанную из столовой, и увидели окно, перед которым возвышались черные крашенные столы, за которыми сидели двое скрюченных людей: старик, с черепом, покрытым пухом, и молодой — чахоточный, косматый. Ни тот, ни другой писец даже не потрудились повернуть головы.
— Можно видеть господина Балло? — осведомилась Шампань.
— Не знаю, — не поворачиваясь, ответил старец.
— Он занят, — через плечо бросил юноша.
— В таком случае мы подождем.
И госпожа Шампань завладела стульями, которых ей никто не предложил. Молча уселись. Потупив глаза, неспособная связать двух мыслей, сидела Софи, еще плохо оправившаяся от удара, нанесенного ей сегодня утром нотариусом.
Лавочница осматривалась в комнате, меблированной серыми этажерками, на которых лежали папки и бумажные кипы, перевязанные шпагатом. Пахло плохо вычищенными сапогами, пригорелым жиром и подсохшими чернилами. 11о временам гул голосов доносился из-за зеленой двери, расположенной против окна.
— Там его кабинет, — конфиденциально сообщила госпожа Шампань своей протеже, которая не ощутила ни малейшего облегчения от этого любопытного открытия.
Сперва госпожа Шампань обдумывала, что ей следует спросить, затем чтобы убить время, занялась созерцанием башмаков старого писца, их обтрепанными голенищами, резинками, свившимися на-подобие червей, и стоптанными каблуками. Она успела задремать, когда распахнулась зеленая дверь и, с низкими поклонами проводив до площадки посетителя, адвокат вернулся, узнал госпожу Шампань и пригласил ее войти.
На цыпочках последовали за ним обе женщины, вставшие при его появлении. Учтиво указал им на стулья, а сам развалился в полукруглом кресле красного дерева и, небрежно играя огромным веслообразным ножом, предложил клиенткам поведать ему о цели их посещения.
Софи начала свою повесть, но Шампань тоже заговорила вместе с нею, вплетая свои личные размышления в запутанное изложение событий. Наскучив этим словоизвержением, Балло сам начал задавать вопросы последовательно и умолял госпожу Шампань замолчать, позволить высказаться сперва особе, непосредственно затронутой.
— Так вы ныне желаете… — спросил он, ознакомившись с положением.
— Мы желаем, чтобы ей оказана была справедливость! — воскликнула лавочница, сочтя, что настал удобный миг вмешаться. — Несчастное дитя забеременело от этого мальчика. Сам он умер, ничем не может помочь ей, это ясно, но семья обязана, смею думать, выдавать ей небольшую ренту, достаточную хотя бы на уплату кормилице и воспитание малютки. Они гнусные, бессердечные сквалыги, которые обещали завтра вышвырнуть ее на мостовую, и я хочу знать, что нам теперь делать.
— Ничего, почтеннейшая.
— Как ничего! — воскликнула лавочница, остолбенев. — Значит, не у кого беднякам искать управы! Значит, есть люди, которые, если им заблагорассудится, могут уморить другого с голоду! Балло пожал плечами.
— Квартира была на имя покойного, мебель тоже, — правда? Хорошо. С другой стороны, у Жюля есть наследники, которые вправе распорядиться его имуществом как им вздумается! Что же касается до ваших упований на посмертного ребенка, который якобы обеспечит права барышни, то это чистейшая ошибка. Ничто, слышите вы меня, решительно ничто не заставит их признать отцовство Жюля по отношению к этому ребенку.
— Господи! Да может ли быть! — задыхалась госпожа Шампань.
— Безусловно. Постановления кодекса бесспорны, — улыбаясь, подтвердил адвокат.
— Нечего сказать, хорош ваш кодекс! Какая цена ему, позволю себе спросить, если в нем не предусмотрены такие случаи!
— Напротив, милейшая госпожа Шампань, напротив — предусмотрены. Сами вы видели, что барышне воспрещено отстаивать свои притязания законными путями.
— Пойдем, пойдем отсюда, дочь моя, — гневно воскликнула лавочница. И встала. — Малое дитя поймет, что законы писаны мужчинами. Все для себя, и ничего для нас. Попадись только мне дедушка Жюля, я бы выцарапала ему глаза. Не увернулся бы он от меня!
И выведенная из себя лукавым смешком Балло, Шампань совсем потеряла голову и объявила, что если бы над ней позволил себе подобное надругательство мужчина, она отомстила бы во что бы то ни стало, пусть ей угрожал бы даже суд присяжных. Прибавила, что плюет на полицию, судей, тюрьмы. Разливалась добрых десять минут, подстрекаемая Балло, который, увидев, что из дела не выжмешь никакой выгоды, чистосердечно развлекался, в душе симпатизируя этому провинциальному нотариусу и, как знаток, оценив по достоинству его искусную дилемму.
Софи стояла как прикованная, с застывшими глазами. Притупилась после утра мысль, что ей предстоит скитаться без крова и без денег, быть не лучше собаки, выброшенной на мостовую. Горесть жгучая и явная сменилась притихшей туманной тоской. Она спала наяву, неспособная совладать с истомой. Не плакала, смирилась, положилась на Шампань, в ее руки, отдела свою судьбу, отрешилась даже от собственного ‘я’, вместе с лавочницей печаловалась о горе женщины, которая как бы была близка ей, но в которой она уже не сознавала самое себя.
Не понимая этой расслабленности, равнодушного оцепенения, порожденного избытком слез, госпожа Шампань рассердилась.
— Да встряхнись же, не будь, наконец, такой тряпкой! — Ив этом восклицании излила остаток своего гнева. Затем притихла и без самоуверенности обратилась к адвокату: — Итак, господин Балло, это все, что вы нам скажете?
— Увы, высокочтимая, да. Мне жаль, что я бессилен помочь вам в вашей беде, — и он учтиво выпроводил их за дверь, рассыпаясь в своей готовности, уверяя госпожу Шампань в своем особом, глубоком уважении.
Уничтоженные, опомнились они лишь в лавке. Пришел черед возмущаться госпоже Дориатт. Шампань прикорнула за прилавком, закрыв голову руками, по временам вздрагивая под вопли старой подруги, мышление которой сегодня казалось особо непоследовательным. Без всякой разумной связи перескочила с Софи на свою жизнь, заговорила о себе, рассказывала о блаженной памяти Дориатте, своем супруге, общественное положение которого она или забыла, или не знала, ибо, вспоминая, что муж носил на платье золотые галуны, она так и не поведала, был ли он маршалом Франции или барабанщиком, привратником или продавцом пирогов.
Фонтан повествований усыпил лавочницу, надломленную волнениями дня. Ее пробудила покупательница, спросившая перьев.
Потягиваясь, она вспомнила об обеде. День клонился к вечеру. В ‘Восемнадцать Котлов’, харчевню, расположенную на Драгунской, возле Красного Креста, отрядили Дориатт принести на троих два супа и две порции баранины. ‘Я сварю кофе, — решила госпожа Шампань, — пока вы сходите за кушаньем, а Софи накроет тем временем на стол’.
Двадцать минут спустя они восседали в задней комнате с круглым столом, кувшином, маленькой печью и тремя стульями.
Софи не могла есть. Кусок застревал у нее в горле.
— Нехорошо, красавица моя, — сказала Дориатт, евшая как великан. — Вам следует немного подкрепиться.
Но девушка покачала головой и угостила Тити, собачку-крысоловку, мясом, стывшим на ее тарелке. Дориатт настаивала.
— Оставьте ее, горе питает, — здраво рассудила госпожа Шампань, которая в тот вечер тоже страдала совершенным отсутствием аппетита, но по крайней мере осушала стаканы, наполненные красной жидкостью.
Дориатт покорно согласилась и с набитым ртом не испустила ни звука, уплетая за обе щеки. Струйки сока змеились по ее подбородку — так стремительно истребляла она снедь.
— Подумаем теперь, — начала лавочница, погасив спиртовку и разведя кофе в кипятке. — Обсудим хорошенько, без лишних слов: Софи, как вы намерены завтра поступить?
Девушка печально пожала в ответ плечами.
— Пожалуй, не мешает сходить к домовладельцу, — размышляла госпожа Шампань, — попросить у него отсрочку на несколько дней. — .
— Ох! Эти буржуа! Они всегда столкуются между собою против бедняков! — молвила Дориатт в туманном проблеске здравого смысла.
Шампань пробормотала:
— Дело в том, что старик, наверно, побывал у него, чтобы забрать завтра мебель. Он, очевидно, способен даже заплатить хозяину, лишь бы тот выгнал вас завтра! О! Жестокосердые! Доведись до меня, я бы не позволила так издеваться над собой, несмотря на все их законы. Нет, я показала бы им!
Вдруг оборвала и, посмотрев на Софи, которая по капельке тянула кофе с чайной ложки, воскликнула:
— Пей так, девочка, это прочищает!
Потом на секунду задумалась, пытаясь связать нить мыслей, прерванных советом, и не вспомнив, продолжала:
— Довольно сказать тебе, что ты не объешь меня и кусок для тебя найдется здесь всегда. Я без гроша, девочка моя, но это пустяки. Если тебя выгонят, переезжай сюда, и пока что, я накормлю тебя и дам ночлег. — Новая мысль зародилась вдруг в ее мозгу. — Постой… ты ведь не слишком понятливая, а что, если с дедом Жюля завтра переговорить мне самой? Может быть, я усовещу его и добьюсь, чтоб он наградил тебя.
Софи благодарно согласилась.
— Ах! какая вы добрая, госпожа Шампань, — обнимала она ее. — Никогда мне бы не справиться одной.
Луч света блеснул в сумраке ее уныния. Убежденная в высокой разумности лавочницы, уверенная в ее основательных познаниях, она не усомнилась счесть для себя завтрашнее присутствие ее благоприятным, утешительным. Знала себе цену, признавала себя бестолковой, неопытной. Потому что покинула родину, деревушку близ Бовэ, ровно ничего не зная, не получив никакого образования от отца с матерью, которые попросту учили ее побоями. Повесть ее жизни отличалась заурядностью.
Сын богатого фермера обольстил ее и бросил сейчас же после изнасилования. Отец заколотил до полусмерти и попрекал за то, что она не сумела выйти замуж. Девушка бежала и в Париже нанялась няней в буржуазную семью, где чуть не умирала с голода.
Случайно встретилась с Жюлем, и он влюбился в красивую, свежую девушку, несмотря на свою необразованность выказывавшую ласковый нрав и известный такт. Забитая грубым обхождением, сама она увлеклась этим юношей, робким и слегка неуклюжим, который не помыкал ею, но относился с нежностью. Радостно согласилась на его предложение жить вместе. Связь их была неизменно счастливой. Стремясь нравиться любовнику, она отрешалась от своей грубости, отвыкала понемногу от болтливости, приучалась вовремя молчать. Он ненавидел балы, кофейные, развязных женщин, перед которыми окончательно терялся, и с удовольствием сидел дома возле женщины, которая чаровала его своей простодушной прелестью, дарила ощущением уюта.
Но вот настал день, когда она почувствовала себя беременной, и Жюль мужественно встретил будущего ребенка, польщенный, с юной важностью возлагая на себя столь значительные обязательства.
Вдруг неизвестно отчего молодого человека постигла тяжкая болезнь. Иссякло радостное течение их совместной жизни. Помимо треволнений и мук, внушаемых Софи этой болезнью, ее страшил вероятный приезд отца Жюля. Она изобретала средства отсрочить, если уж нельзя отразить, наступление опасности. Любовник посылал в коробе грязное белье к отцу, она стала носить носки и рубашки, чтобы загрязнить их перед отправкой в деревню. Сперва такая хитрость удалась, но вскоре Ламбуа обеспокоился, изумленный столь долгим отсутствием обычных писем сына. Больной напряг силы и нацарапал несколько строк, своей туманной неуверенностью превративших отцовское удивление в тревогу. С другой стороны, врач, считая пациента погибшим, нашел нужным предуведомить семью, и Ламбуа не преминул прибыть.
Она затворилась в кухне, ограничилась скромной ролью служанки, варила микстуры, губ не размыкала и, несмотря на душившие ее рыдания, напускала на себя равнодушие современной прислуги к умирающему, которого смела ласкать только, когда отец уходил к себе в гостиницу.
Но, невзирая на всю бесхитростность, на свою недалекость, не подозревая даже о намеках и рекомендациях врача, она отлично понимала, что ей не обмануть отца своими уловками. Притом же множество мелочей выдавало их сожительство: матрас, совлеченный с постели и постланный на паркет столовой, голая комната служанки, один умывальник, две зубные щетки в стакане, одна банка с помадой на туалете. Предусмотрительно убрав из зеркального шкапа свои платья, она забыла о других предосторожностях, до такой степени ее смутил этот неожиданный приезд отца. Мало-помалу заметила свои оплошности, наивно старалась припрятать смущающие предметы, не догадываясь, что ее хлопоты разогнали последние сомнения Ламбуа.
Он держался с превеликим достоинством. Принимал услуги Софи, бережливости ради заказывал ей обед и даже не гнушался похваливать некоторые кушанья. Никогда не проронил ни единого намека на роль, играемую этой женщиной. Аишь после смерти сына дал понять, что знает истину. Вернул Софи фотографию, найденную им в одном из приотворенных ящиков бюро, и присовокупил: сударыня, я возвращаю вам портрет, которому отныне здесь не место. И как бы забыл о ней, поглощенный хлопотами похорон, перевезением тела в провинцию, не слал ей ни вестей, ни денег.
С этого дня она пребывала в состоянии, близком к оцепенению, выплакала все слезы о своем бедном Жюле, больная от усталости, терзаемая беременностью, тратя по нескольку су в день и все еще надеясь, что отец любовника придет ей на помощь. Средства иссякли, она написала ему письмо и в лихорадочном ожидании вся жила надеждой на ответ, которого не дождалась, и вот теперь к ней явился этот страшный старик, выгонявший ее на улицу.
Наконец-то ей улыбнулось счастье. Ей соглашалась помочь госпожа Шампань, с которой она познакомилась, покупая газеты и чернила и предаваясь с ней ежедневным разговорам утром по пути на рынок. У нее язык искусный, думала Софи, хорошо подвешенный, и большой житейский опыт, притом же женщина она положительная, купчиха, была обвенчана в законном браке. Не то что я, бедная, беззащитная девушка, без общественного положения, над которой можно надругаться и которую намерен преследовать нотариус. Перескочив от одной крайности к другой — от подавленного столбняка к пылкой надежде, Софи преисполнилась уверенностью, что ее бедствиям подходит конец, и то самое, о чем молодая девушка подумывала втихомолку, со свойственной ей нелепостью во всеуслышание возгласила Дориатт:
— Дело ваше в шляпе, душечка, поверьте, что люди благопристойные всегда сумеют столковаться, — и прибавила, что, без сомнения, Софи преувеличивает угрозы этого нотариуса, не могущего быть дурным человеком уже в силу своих богатств, которые она в неисповедимом наитии вообразила вдруг неисчислимыми. Измыслив нотариальное богатство, госпожа Дориатт не за страх, а за совесть охвачена была теперь безмерным уважением к старцу, которого до сих пор она столь сурово поносила.
Госпожа Шампань также прониклась, в свою очередь, известной гордостью при мысли, что ей предстоит разговор с таким почтенным барином, который будет беседовать с ней как со светской дамой. Великой важностью в собственных глазах облекли ее эти полномочия. На целые месяцы такой предмет для разговоров! Какое почитание околотка, который восхвалит ее добросердечие, превознесет ее дипломатическую находчивость, прокричит об ее весе и светскости! И утопала в этом мечтании, блаженно улыбаясь, заранее предвкушая желанные плоды своего завтрашнего сладкогласия.
— Есть у него орден? — вдруг спросила она Софи. Девушка не заметила красной ленточки на сюртуке этого человека. Лавочница огорчилась, ибо свидание вышло бы тогда еще величественнее.
Но утешилась, повторяя себе, что ни разу в жизни не открывалось ей подобного случая выказать в такой степени свои таланты и явить свои милости.
Печаль первого мгновения сменилась в лавочке излияниями радости.
— Пропустим по стаканчику, красавица моя, — предложила Софи госпожа Шампань. — А вы, голубушка? — спросила она Дориатт.
Эта не заставила долго себя упрашивать. Протянула чашку, надеясь, что, быть может, ее наполнят доверху, но лавочница нацедила ей не больше чем с наперсток, и они выпили все втроем, пожелав друг другу долгого здравия и всяческой удачи.
Приспел час запирать лавку, и ободренная, почти успокоенная после таких тревог, Софи больше не сомневалась в успехе предприятия, гадала о величине суммы, которую получит, наперед распределяла ее на несколько частей: столько-то на акушерку, столько-то на кормилицу, столько-то на себя, пока подыщет место.
— Не худо будет малость отложить на непредвиденные случаи, — благоразумно посоветовала госпожа Шампань, и они засмеялись, подумав, что жизнь не без добра. Наэлектризованная этими восторгами собачка Тити затявкала, прыгнула на стол как угорелая и, обмахивая радостные лица трех женщин плюмажем своего хвоста, способствовала общему веселью.
— Погодите! — вдруг воскликнула госпожа Дориатт. Встала, нашла старую колоду карт и начала гадать.
— Увидишь, душечка, как тебе завтра повезет. Снимай. Нет, левой, ты ведь незамужняя. — И наугад вытягивала по три карты, смотрела, не попались ли ей в них две одномастные, и тогда выкладывала на столе ряд к ряду ту из них, которая была ближе к ее большому пальцу. — Ты брюнетка, значит, трефовая дама. Пиковая дама тоже брюнетка, но обязательно или вдова, или дурная женщина, а ты, милочка, совсем напротив.
В таком порядке она трижды перебрала колоду в тридцать две карты, всякий раз откидывая часть карт себе в подол. На столе осталось семнадцать карт.
Непреложное нечетное число. Начиная от своей героини, трефовой дамы, пальцами отсчитывала госпожа Дориатт справа налево — раз, два, три, четыре, пять, останавливаясь на пятой карте. И торжествующе воскликнула:
— Трефовая девятка — к деньгам! Раз, два, три, четыре, пять, король — человек степенный. Раз, два, три, четыре, пять…
— Шесть, извольте кашу съесть. Семь, восемь, девять, пожалуйте рубашку мерить! — прибавила госпожа Шампань.
Но опьяненная успехом Дориатт пропустила мимо ушей ребяческое вторжение госпожи Шампань.
— Пять! — продолжала она, — бубновая девятка — это бумаги, рядом с трефовым королем, который законоведец. Как по-писаному. Спи всласть, девочка. Судьба хранит тебя.
— А завтра не за горами, — вставила Шампань, перемешивая движением руки все карты. — Пора спать. Завтра рано вставать. — И пожала руку Дориатт, обещавшей заменить ее сейчас же, как откроется лавка. В обе щеки расцеловала Софи и посоветовала ей прибрать завтра квартиру, с утра принарядиться. Взволнованная, словно накануне праздничной поездки, размышляла затем госпожа Шампань, как завтра она украсится всеми своими драгоценностями, наденет лучшее платье, чтобы быть на высоте обстоятельств и внушить уважение этому нотариусу, который, конечно, будет польщен, очутившись в обществе подобной дамы, выказавшей столь любезную готовность пойти ему навстречу.

V

В мои годы! Быть одураченным женщиной, работающей у Петерса! Мэтр ле Понсар сожалел о своем промахе, непонятном порыве, бессмысленном движении, которое как бы принудило его предложить этой женщине угощение и проводить ее до дому.
Заметим, что голова его отнюдь не была затуманена винными парами. Негодница подсела к нему за стол и, несмотря на его откровенное предупреждение, что она только даром потеряет время, болтала с ним разный вздор. Мужчины входили и кланялись ей, а она здоровалась с ними за руку и говорила вполголоса. Из этого пустяка родилось, быть может, в недрах души его инстинктивное решение обладать ею. Или заговорил голос старшинства, каприз человека, который пришел первым и стремится сохранить свое место. Зашевелилась ли в нем досада старика, увидевшего более молодых соперников, своего рода самолюбие старого сластолюбца, вожделеющего женщины, не стесняясь платой! Но нет, совсем не то. Его пронизал неодолимый порыв, независимое от воли движение, ибо в тот миг он отнюдь не был снедаем плотской страстью, и самая наружность этой женщины совсем не отвечала его вкусам. Погода стояла, с другой стороны, сухая и холодная, так что мэтр ле Понсар в оправдание своего падения не мог сослаться ни на давящую жару, ни на дождливые расплавленные небеса, когда почти беззащитно попадает в руки подстерегающих добычу женщин расслабленный мужчина. Итак, по здравом размышлении, приключение это оставалось необъяснимым.
Дорогой в экипаже он казался себе смешным, называл встречу глупостью, которая чревата неприятностями. Но в то же время чувствовал себя бессильным расстаться с женщиной, движимый тем причудливым наваждением, которое ведомо людям, запоздавшим вечернею порой, и которого не объяснит никакая психология.
Бередил свою рану, повторяя: ‘Если б видели меня! Я похож на старого волокиту!’ Пробормотал, расплачиваясь с кучером, пока женщина звонила у своего подъезда: ‘Сейчас начнется испытание. Она предложит мне руку, чтобы я не сломал себе шеи в темноте на ступенях, а у себя в комнате начнет вымогать деньги. Бог мой, какая я дубина!’ Но тем не менее поднялся к ней, и все разыгралось как по нотам.
Сперва он ощутил, впрочем, некоторое облегчение после предвкушаемых печалей. Квартира была меблирована с роскошью, дурного тона которой он не замечал. Олицетворением возбуждающей изысканности и комфортабельной неги показались ему: камин, закутанный поддельными бархатными тканями, таган с точеными резными шарами, новые медные часы, подсвечники, сжимавшие розовые свечи, которые погнулись от жары, диваны, покрытые вязаными кружевами, мебель туевая и палисандровая, высокая кровать в спальне, консоли, украшенные поддельными саксонскими безделушками, рыночный хрусталь, статуэтки 1ревэна. Снисходительно рассматривал он стоявшие часы, пока женщина освобождалась от шляпы.
Повернувшись к нему, она заговорила о делах.
Дрожа выпускал нотариус золотой за золотым, которые женщина невозмутимо тянула с него то вкрадчивыми, то повелительными вымогательствами.
Созерцая корсаж, казавшийся ему тяжелым, теплым, и шелковые красные чулки, в отблесках свечей трепетавшие на полных с виду икрах и упругих ляжках, он слегка мирился со своей старческой слабостью, приведшей его к женщине в столь поздний час.
Чтобы ускорить опустошение кошелька, женщина расположилась у него на коленях.
— Я ведь тяжелая, правда?
Учтиво утверждал обратное, несмотря на свои сгибавшиеся ноги. Тщился подбодриться, убедить себя, что эта тяжесть, — вернейшее доказательство массивного, упитанного тела, которое он почуял. Но тускнела перспектива вволю смять ее, насладиться, его отрезвляли, расхолаживали подсчет расходов, сознание творимой глупости, сопряженное с неизъяснимым оцепенением воли.
Чем дальше, тем женщина становилась ненасытнее. Наряду с сомнительными обещаниями идеальных ласк она, не довольствуясь полученным, требовала все новых золотых. Тупость ее разговора, дружелюбных словечек, вроде ‘мой жирный песик’, ‘милочка мой’, ‘мой карапузик’, довершила унылое отупение старца, ясновидение которого не обольщалось приправой, уснащавшей ее требования. ‘Будь добренький — увидишь, какая я умница, останешься доволен’.
Изнемогший до крайности, убежденный, что самыми заурядными будут возвещаемые ею необычайные утехи, он жадно желал исчерпать их, дабы спастись бегством.
Это желание окончательно преодолело его сопротивление, и он позволил ограбить себя до ниточки.
Тогда женщина пригласила его снять сюртук, расположиться поудобнее. Сама разделась, сбросила платье, скомкала, что могла. Нотариус приблизился, но увы! Эта заманившая его толстушка оказалась и перезрелой и поддельной. Последнее разочарование она еще усугубила всем, чем только может в постели досадить сердито настроенная женщина. Подчеркивала свое равнодушие к его заигрываниям, отталкивала его голову, ворчала: ‘Нет, оставь, ты надоедаешь мне’. А в ответ на его просьбы отвечала с сухой, презрительной гримасой, что он ошибается, она не из таких, за кого он ее принимает?
Нотариус испустил вздох облегчения, очутившись за порогом двери. Ах! Глупее нельзя быть обокраденным! И кровь залила ему лицо при воспоминании об отвратительных подробностях этой сцены.
Его душили столь злосчастно вымученные деньги. Невольно начал рисовать себе полезные вещи, которые бы можно было приобрести на эту сумму.
Предался обычной праздной думе людей, легковерно поплатившихся своей мошной, сопоставлял, как из бережливости он не решается купить себе вещь приятную и полезную, а те же деньги не задумываясь бросает бесплодно и бессмысленно.
— Я! ты… советую тебе быть шелковой, — заключил он, вспомнив о любовнице внука, сливая обеих женщин в едином негодующем порыве.
Улыбнулся, уверенный, что уничтожит Софи Муво, безнаказанно подвергнет ее поношениям, выместит на ней обиды, нанесенные ему корыстолюбием ее пола. Домовладелец, прельщенный возможностью немедля же вступить во владение квартирой, выразил нотариусу свою полнейшую готовность во всем ему содействовать, предварительно высказав несколько общих мыслей об опасностях распутства и глубокой развращенности века. Привратник почтительно поклонился, когда мэтр ле Понсар, предварив его, что завтра будет вывезена мебель, распорядился, чтобы тот в случае нужды помог изгнанию женщины и хранил ключ. Две скользнувшие в руку стража пятифранковые монеты обрызгали елейностью его лицо и смягчили лютеровскую суровость осанки. Тридцать три франка семьдесят пять сантимов и десять франков, составляют сорок три франка семьдесят пять, высчитал нотариус. Как раз цифра, которую я наметил моему старинушке Аамбуа — франков пятьдесят, не больше.
Все предосторожности были приняты. Ровно в полдень явятся возчики, вынесут мебель и по железной дороге отправят ее в Бошамп на товарной платформе, в фуре со снятыми колесами.
Висел еще один-единственный вопрос. Софи казалась мэтру ле Понсару исключительно лукавой. Молчание, которым она окутывалась, усвоенная ею система непрерывных слез смущали нотариуса, чуявшего хитрость в полной растерянности и подавленном скудоумии девушки. Он был глубоко убежден, что под этим слезливым оцепенением таится засада, и его не покидал страх, что она приедет в Бошамп и учинит там скандал своим появлением. По зрелом размышлении он решил обратиться к дружескому содействию своего старого приятеля, полицейского комиссара, через него познакомился с комиссаром VI округа и заручился обещанием припугнуть женщину карами правосудия, если она вздумает шуметь.
‘Пора, надо прихлопнуть западню и круглехонько расправиться с распутницей’, — подумал мэтр ле Понсар, сверившись с часами. И пошел к улице Фур, разгоняя свою досаду мыслью, что сядет вечером на поезд и наконец вернется в свое гнездышко. Завидя его, привратник в низком поклоне чуть не облобызал его ноги. Поднявшись, мэтр ле Понсар остановился в коридоре и бессознательно подменил невольным властным, резким ударом тот учтивый, осторожный стук, с которым накануне он толкнулся в дверь. В сопровождении Софи проник в комнату и остановился, изумленный зрелищем дородной дамы.
Дама встала, отвесила поклон и уселась снова. Кто бы это мог быть? — гадал он, созерцая тучную особу, умопомрачительно затянутую в яркое ультрамариновое платье, на корсаж которого ниспадал трехэтажный жирный подбородок.
Смотря на капли розовых кораллов, стекавшие с багровых раковин ушей, созерцая нагрудный крест, болтавшийся на шее, он рассудил, что эта старая дама, наверно, торговка, облекшаяся в свои праздничные одежды. Отвратил презрительно глаза и, перенеся их на девушку, нахмурился. Софи тоже разоделась, разукрасилась всеми драгоценностями, подаренными Жюлем, и была очаровательна в своем убранстве, блистала грудью, красиво очерченной корсажем, бедрами, стянутыми кашемировою юбкой. На ее пагубу, эта красота, этот наряд, которые вчера смягчили бы старца, сегодня, напротив, разгневали его, напомнив о проклятом вечере. Ее гнала сама судьба. Сегодня нотариуса мог бы умилостивить лишь тот растерзанный вид, который оттолкнул его во время первого знакомства.
Подобно тому, как беспощадность внушали ему сбившиеся тогда на лоб волосы, так теперь к жестокости подстрекала ее тщательно уложенная прическа.
Жестким тоном осведомился, надумала ли она подписать расписку.
Вмешалась жирная дама:
— Бог мой, позвольте мне воззвать, сударь, к вашему добросердечию. Как видите, бедная девочка огорошена всем, что стряслось над ней… и ничего не знает. Я заверила Софи, что вы не бросите ее на муку. Софи, говорю я ей, господин Понсар человек образованный, правосудный. Таких людей бояться нечего… Ведь правда, деточка, говорила я тебе это?
— Простите, сударыня, — прервал нотариус, — я счастлив был бы знать, с кем имею честь…
Толстая дама поднялась и поклонилась.
— Имя мое Шампань, у меня писчебумажное дело в номере четвертом, Шампань, муж мой…
Мэтр ле Понсар жестом оборвал ее речь и более сухим тоном спросил:
— Вы, конечно, сродни барышне?
— Нет, сударь, но это все равно. Я ей как бы мать.
— В таком случае позвольте вам заметить, сударыня, вас вовсе не касается разбираемый нами вопрос. Кроме барышни, я не хочу иметь дела ни с кем другим. — И вынул часы. — Через пять минут здесь будут возчики, предупреждаю вас, что из квартиры я выйду не иначе как с ключом в кармане. А посему, барышня, мне остается лишь просить вас собрать в узел принадлежащие вам вещи и сообщить мне ваш решительный ответ, согласны вы или нет на мое предложение?
— О, Боже! Мыслимое ли дело! — вздохнула устрашенная госпожа Шампань.
Но мэтр ле Понсар уставился на нее своим свинцовым взглядом, и рассеялась ее последняя уверенность. В общем, женщина эта, обычно смелая и велеречивая, словно лишилась сегодня утром своего оружия, утратила отвагу.
И впрямь, еще не успела она встать с постели, как на нее обрушилась одна из тех непоправимых бед, которые, точно по сговору, разят бедняков в минуты горя. Госпожа Шампань носила два вставных передних верхних зуба. Каждый вечер вынимала и опускала их в стакан воды. Нынче утром содеяла оплошность, достав костяшки из воды и положив на ночной мраморный столик, откуда собачка Тити стянула их, без сомнения вообразив, что это кость.
Чуть не обмерла лавочница, видя, как песик грызет коронки, поддельную слоновую кость, словом, весь снаряд. С этой минуты она закусывала губы из страха обнажить пробелы челюсти, брызгая слюной, процеживала слова, была подавлена неотвязной мыслью, что у нее нет денег заткнуть свои щели. Гнетущая забота, в связи с боязнью показать нотариусу амбразуры, вырезанные в ее деснах, обессилила ее способности, повергла почтенную даму в отупение. Госпожу Шампань вконец расхолодили сухость старца, его властная речь, презрение, которым он не переставал обливать ее, несмотря на торжественность ее наряда. Тем более что она ни на миг не сомневалась в приветливом приеме и любезной беседе, в обоюдном излиянии учтивостей.
— Вы поняли меня, не правда ли? — прибавил мэтр ле Понсар, обращаясь к растерявшейся Софи.
Девушка разразилась рыданиями, и, забыв о зубах, госпожа Шампань, потрясенная, ринулась к ней, со слезами утешала ее и обнимала.
Нотариуса передернуло от этого взрыва. Но сейчас же торжествующая улыбка мелькнула на его лице: снаружи донесся топот извозчиков, взбиравшихся по ступеням. Кулачный удар упал на дверь, которая загудела подобно барабану. Нотариус открыл. Комната наполнилась вечно пьяными упаковщиками.
— Ого, взгляни, как барынька закатывает глазки!
— Не знаю, она, должно быть, тяжеленька, — ответил другой, посматривая на ее живот, и с веселыми глазами подскочил, чтобы подхватить в свои объятия Софи, без чувств поникшую на стуле.
Госпожа Шампань жестом отстранила наглецов.
— Воды, воды! — кричала она, вне себя, топчась на месте.
— Не обращайте внимания и поторапливайтесь, — сказал рабочим мэтр ле Понсар. — Я займусь барышней… Пожалуйста, без комедий, — гневно подступил он к лавочнице, нервно потрясая ее за плечо. — Потрудитесь отобрать ваше тряпье, или я немедленно прикажу упаковать все без разбору.
И сам поскидал юбки и платья, висевшие на вешалке, и швырнул их в угол, а госпожа Шампань с плачем терла девушке виски.
Та наконец пришла в себя, и когда рабочие под бдительным оком нотариуса, надзиравшего за их выходом, выносили мебель, госпожа Шампань поняла, что игра проиграна, и попыталась спасти последнюю ставку.
— Сударь, — заговорила она, подойдя к мэтру ле Понсару на площадке. — На два слова, если позволите.
— Я вас слушаю.
— Если у вас нет жалости к Софи, которая убивалась, ходя за вашим внуком, то позвольте мне воззвать, по крайней мере, к вашему чувству справедливости. Раз вы, по словам вашим, смотрите на Софи как на служанку, то согласитесь, что за все прожитое ею у господина Жюля время она не получила ни гроша жалованья, и заплатите ей за месяцы, которые бедняжка провела у него, чтоб ей было на что приютиться у акушерки и отдать ребенка на прокормление.
Нотариус пожал плечами. В задорном смехе расплылся его рот.
— Сударыня, — промолвил он с церемонным поклоном. — С глубоким прискорбием должен я отвергнуть ваши притязания. Боже мой! И по весьма простой причине. Никто в мире не поверит, чтобы прислуга оставалась служить в доме, хозяин которого ей не платит жалованья. На мой взгляд, уже из того самого, что барышня не бросала места, неопровержимо вытекает, что она ежемесячно получала свою плату. Добавлю, что не принято спрашивать расписок у служанок, и потому отсутствие таких расписок никоим образом не дает права на вывод, что наследники Жюля являются должниками барышни. Возвращаюсь к тому, с чего начал, и в последний раз, сударыня, — поверьте, что мне надоело бессчетное число раз повторять одно и то же, — предлагаю Софи Муво выяснить свое положение и в виде исключения из указанного мною правила подписать настоящую расписку. В обмен я выплачу ей сумму, на которую она, по разумению моему, имеет право.
— Но это срам, сударь, низость, грабеж! — исступленно воскликнула госпожа Шампань.
Мэтр ле Понсар повернулся на одной ноге и показал ей спину, даже не удостоив ее хулы ответом.
— Говорю вам, оставьте меня в покое, — крикнул он на лестницу возчикам, пытавшимся выклянчить у него на новый литр. И возвратился в квартиру, нахмурив лоб, заложив руки за спину.
В нем бушевала глухая злоба. Вторжение лавочницы в вопрос, вмешиваться в который, по его мнению, у той не было никаких оснований, укрепило нотариуса в принятом решении, и притом же ему хотелось развязаться, покинуть Париж, ненавистный ему со вчерашнего дня, поскорее вернуться к себе с ночным поездом. Помимо того, он вбил себе в голову, что не перешагнет пятидесяти франков — суммы, предложенной им Аамбуа как максимум. Считал теперь для себя вопросом чести оправдать свои предвидения, еще лишний раз показать, насколько он человек положительный, когда речь идет о делах. В таком сбережении он усматривал также справедливое возмездие своей вечерней расточительности. Пускай, если им угодно, женщины сами устраиваются промеж себя. Наконец, его взбесила жадность возчиков. Словно все сговорились пригоршнями черпать в его мошне. Отлично! Никто не умаслит его, никто не получит ни гроша! Эти мотивы громоздились в уме его и, крепко сплотившись, отражали тщетные мольбы и неистовства госпожи Шампань, которая утратила всякое самообладание, когда мэтр ле Понсар вернулся в комнаты, и, видя, что дело проиграно, перешла к угрозам.
— Хорошо же! если так, — шипела она сквозь зубы, — то я, я сама двинусь в ваш город, сударь, хотя бы мне пришлось шествовать пешком, и перетряхну все, вы понимаете меня, все! Я принесу вам ребенка и на улицах во всеуслышанье объявлю всю правду. Расскажу, что вы были настолько бессердечны, что не помогли даже родиться этому дитяти на свет…
— Та, та, та, — прервал нотариус, открывая бумажник. — Не угодно ли взглянуть: повестка полицейского комиссара, который вызывает барышню к себе. Еще слово, и я использую бумажку и обещаю вам, что барышня будет успокоена, если только вздумает тронуться из Парижа. Ну, а что до вас, дражайшая моя, то я сочту себя вынужденным и для вас выхлопотать приглашение к этому чиновнику, который, клянусь, образумит вас, если вы не прекратите своих разглагольствований. Попробуйте, явитесь в Бошамп, если вам это так нравится! Будьте спокойны, я скорехонько упрячу вас.
— Изверг! Чудовище! — устрашенная, пробормотала госпожа Шампань, пред которой пронеслось видение: анфилады мрачных темниц, крысы, черный хлеб, кружка с водой — словом, вся жалостная декорация мелодрамы.
Довольный своим удачным выпадом, мэтр ле Понсар спустился во двор, где нагружали последнюю мебель. Затем, когда все было уложено, пригласил привратника следовать за собой и вновь преодолел четыре этажа.
— Ага, наконец-то мы одумались! — сказал он, увидя, как госпожа Шампань обмакнула перо в чернильницу и подала его Софи. И в то время, как дрожащие руки обеих женщин соединились, чтобы изобразить росчерк внизу листка, мэтр ле Понсар знаком приказал привратнику связать разбросанные пожитки женщины, а сам взял и сложил расписку, в которой Софи объявляла, что служила в прислугах у Жюля Ламбуа, подтверждала получение сполна своего жалованья и удостоверяла, что отныне никаких денежных притязаний не имеет.
Посмотрим, что ты запоешь, голубушка, с такой бумажкой! И он положил на камине деньги, которые приготовил и отсчитал еще накануне.
— А теперь, сударыни, позвольте мне откланяться… Потрудитесь переправить эти узлы на двор, — продолжал он, обращаясь к привратнику.
— Нет, сударь, нет, это не принесет вам счастья, — простонала, качая головой, госпожа Шампань и повела прочь изнемогшую Софи, поддерживая ее под руку. — Все ли ты забрала свое? — спросила она, поднимая крышку корзины, которую набила сама девушка.
Та подтвердила наклонением головы, и они начали медленно спускаться.
— Уф! Вот так баня! — воскликнул мэтр ле Понсар, в одиночестве оставшись хозяином положения. Закурил сигару, от которой учтиво воздерживался, дабы не обеспокоить дам. Окинул взором нагие стены. По привычке к опрятности носком сапога отшвырнул в камин лоскутки тряпок, клочки бумаги, валявшиеся на полу. Сложенная вчетверо записка привлекла его внимание. Поднял ее и пробежал. То был аптекарский рецепт. Лавровишневые капли и челибуховая тинктура. На секунду задумался и, как человек женатый и отец семейства, смутно вспомнил, что эта микстура помогает от тошноты, причиняемой беременностью.
— Черт возьми! Но этот рецепт может пригодиться девушке! — И открыв выходящее во двор окно, выждал, пока показались сошедшие вниз женщины, и громко кашлянул. Они посмотрели вверх, а он бросил им бумажку, которая запорхала и упала к их ногам.
Мне не в чем упрекнуть себя, заключил нотариус, затягиваясь сигарой. Обозрел в последний раз квартиру, убедился, что она совершенно пуста, тщательно запер дверь и удалился, возвратив ключ привратнику.

VI

Восемь дней спустя по возвращении мэтра ле Понсара в Бошамп Ламбуа прохаживался у себя в гостиной, тревожно посматривая на часы. Наконец-то! — мысленно воскликнул он, услыша звякнувший звонок, и устремился в вестибюль, где нотариус, более невозмутимый, чем когда-либо, вешал на олений рог свое пальто.
— Что случилось? — спросил он, следуя за Ламбуа в гостиную, где был приготовлен стол для виста.
— Дело в том, что я получил из Парижа письмо касательно этой женщины!
— Только-то, — уронил мэтр ле Понсар, презрительно складывая губы. — Я думал, что-нибудь важное.
Такая уверенность, видимо, облегчила Ламбуа.
— Прочтем сперва письмо, пока не подошли эти господа, — предложил нотариус, искоса взглянув на четыре стула, симметрически расставленных перед столом.
Оседлал нос очками и, подсев к столу возле свечи, попытался расшифровать очень бледные каракули, водянистыми чернилами написанные на очень гладкой, местами протекавшей бумаге.
— ‘Милостивый государь! Осмеливаюсь прибегнуть к вашему добросердечию и умоляю вас принять благосклонное участие в моем положении. После того как господин Понсар приезжал и увез мебель, Софи негде было преклонить голову, и я приютила ее, как родную дочь. Она заслуживала этого, сударь, по своему прекраснодушию, ибо, хотя господин Понсар не оказал ей справедливости, на которую она рассчитывала, но ведь всех, сами знаете, по-своему не переделаешь и на всех не угодишь….’
— Что за стиль, — воскликнул нотариус. — Но пропустим это ненужное словоизвержение и перейдем к делу. Ага! вот оно!
— ‘С Софи приключился выкидыш, весьма злосчастный. Муки схватили ее в задней комнате, где я занимаюсь разными хозяйственными делишками, чтобы в лавке, куда входит народ, всегда было чисто. Госпожа Дориатт…’
— Кто это — госпожа Дориатт? — осведомился Ламбуа. Нотариус знаком ответил, что ему неизвестно даже имя дамы, и продолжал:
— ‘Госпожа Дориатт сперва не поверила, что начинается выкидыш. Подумала, что удар, нанесенный девушке выгнавшим ее господином Понсаром, перевернул в ней всю кровь, и побежала к знахарю достать бузины и, вскипятив снадобье, дала Софи вдыхать пары, чтобы отвлечь воду, которая, по мнению ее, прилила у той к голове. Но боли сидели в животе, и она так мучилась, что чуть не задыхалась от воплей. Я тогда перепугалась и побежала на улицу Канет за повивальной бабкой, привела ее с собой, и она сказала мне, что это выкидыш. Спросила, не упала ли Софи и не пила ли абсента и полынной. Я ответила, что нет, но что ее постигло большое горе…’
— К делу! пропустим этот вздор, — нетерпеливо прервал Ламбуа. — Иначе мы не управимся до прихода друзей, а не годится посвящать их в эту глупую историю.
Мэтр ле Понсар пропустил целую страницу и продолжал:
— ‘Она умерла, было бы вам известно, естественно, не выжил и ребенок. А я заложила мои серьги и шейный крест, чтобы заплатить повитухе и в аптеку. Денег у меня больше нет, также и у госпожи Дориатт, ибо она всегда без денег.
На коленях умоляю вас, милостивец мой, не оставьте меня, прошу вас, не допустите, чтобы ее закопали в общую яму, как бродячую собаку. Господин Жюль так любил ее, поверьте, он расплакался бы, видя, как она несчастна. Прошу вас, пришлите мне денег на погребение.
Полагаясь на ваше великодушие…’
Отлично… ‘и прочее’, — кончил нотариус. — Подпись: ‘вдова Шампань’.
Ламбуа и ле Понсар обменялись взглядами. Затем нотариус, не говоря ни слова, подошел к камину, развел пламя, зацепил письмо госпожи Шампань концами щипцов и спокойно наблюдал, пока оно горело.
— Отнесено в разряд оставленных без последствий, — сказал он, выпрямляясь и водворяя щипцы на место.
— Напрасно только тратила три су на марку, — заметил Ламбуа, окончательно ободренный хладнокровием тестя.
— Этой смертью наконец вопрос исчерпывается, — продолжал мэтр ле Понсар и милостивым тоном прибавил: — Хотя бедняжка наделала нам столько хлопот, но, по совести, мы не должны больше на нее сердиться.
— Нет, конечно, ни вы, ни я не пожелаем смерти грешному. — И после молчания лукаво заговорил: — Надо, впрочем, сознаться, что наше благоговение к ее памяти запятнано, пожалуй, себялюбием. Ибо если не была страшна эта девушка нам лично, то кто поручится, что, будь она в живых, она вновь не поддела бы чьего-либо сынка или не посеяла бы смуты между мужем и женой.
— Сущая правда, — ответил мэтр ле Понсар. — Смерть этой женщины не заслуживает особого сожаления. Но, знаете, на беду честных людей, не та, так другая. Одна погибнет…
— Десять народятся, — подсказал Ламбуа и свое надгробное слово дополнил скорбным наклонением головы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека