Существует бесконечное количество форм влияния, воздействия Вождя на Массу, отношения Учителя и Школы. Изучение этих форм, их распределение по основным типам составляет, по крайней мере должно составлять, основную, в сущности единственную, задачу теории исторического процесса: ибо к ‘влияниям’ человека на человека сводится вся историческая жизнь. И только ознакомившись с строением различных типов влияний, можно учесть как следует характер и значение каждого данного влияния со стороны его содержания — что составляет уже основную задачу истории культуры. История ‘влияний’, история смены ‘школ’ и ‘направлений’ представляет бесконечный ряд особенностей, курьезных, если глядеть со стороны, на деле глубоко трагических. Как часто великий творческий гений воздействует — и притом не только на современников, но на целый ряд поколений — тем, что для него, для его творческой индивидуальности не характерно, метафизически ‘случайно’, что даже иногда у него самого принадлежит не ему, как пролагателю новых путей, а его времени, как часто большой человек, ставши ‘авторитетным’, своим авторитетом освящает то, чему он сам слепо подчинился, что было авторитетным для него, что он принял на веру, чему следовал в угоду моде. ‘Божественная комедия’ изучалась в итальянских университетах XIV-V веков как ‘Сумма’, как энциклопедия всяческих знаний, и в этом видели ее поэзию. Вагнер погубил не одного композитора своей злополучной идеей ‘музыкальной драмы’, как погубил ею и самого себя. Карамзин — конечно, не гений, но бесспорно один из умнейших и просвещеннейших людей своего времени — своим авторитетом поддержал уже до него выдыхавшийся, ‘слезоточивый’ жанр, расплодил ‘карамзинистов’, надолго дискредитировавших человека, с которым по культуре они не имели ничего общего.
Бывают случаи другого рода. Бывает, что в отношении учеников к учителю нет никакого недоразумения, никакого непонимания — и все же: без какой бы то ни было вины со стороны учителя влияние его оказывается пагубным. Простейший случай: учитель порабощает своим совершенством настолько, что творческого усвоения созданного им уже не может быть. Длительное бесплодие итальянской поэзии после Петрарки и пластических искусств после Микеланджело объясняется этим. Манера каждого из этих мастеров была его собственной манерой, соотносительной его идее, но ученики следовали только манере: ибо они отваживались только подражать мастеру, не осмеливаясь его себе ассимилировать.
Но есть случаи много сложнее и много трагичнее. Бывает, что ученик вполне понял учителя, сознательно свободно последует ему — и все же остается бесплоден. И в то же время те, которые стоят от учителя в стороне, которые иной раз даже враждебны ему, испытывают на себе, сами того не сознавая, его благотворное, оплодотворяющее, обновляющее душу, обогащающее мысль, возбуждающее творческую способность влияние. Для истолкования этого случая уже недостаточно исследования структуры отношений между вождем и массой: необходимо исследование содержания, смысла того, чему учитель учит. Этот случай, стало быть, является проблемой, уже преимущественно относящейся к конкретной истории культуры. Объяснить его — значит вскрыть специфическую порочность идеи Учителя, т. е. выяснить отрицательную сторону соответствующего культурного момента.
В истории человечества можно засвидетельствовать один момент, когда этот тип влияния встречается в наиболее ярко выраженной форме и притом несколько раз. Это вторая половина XIX века и начало нашего века. Конкретные же случаи, относящиеся к типу, который я имею в виду, это случаи Маркса, Толстого, Фрейда и Пруста. Я думаю, что, хотя последние два случая еще слишком недавни и что поэтому мы здесь располагаем сравнительно небогатым по количеству материалом для наблюдений, все же можно уже и сейчас прийти к достаточно прочным выводам относительно структуры соответствующих влияний. Однако я считаю более удобным пока оставить Пруста в стороне. Во-первых, потому, что его случай осложняется, как увидим ниже, одним особым — и весьма существенным — привходящим обстоятельством, во-вторых, потому, что структура его ближайшего окружения не столь определительна.
Что до первых трех случаев — то они легко подводимы под один общий тип. Три имени — три школы. Для нас сейчас неважно различие социологического строения их: чистая секта (толстовство), партия (марксизм), свободное научное объединение (фрейдизм). По существу и последние две тяготеют к типу секты. Учитель является высшим, непререкаемым авторитетом. Верующие считают себя обладателями единственного правильного метода нравственного или политического поведения или научного исследования, единственного истинного пути к Истине, пути к Добру. Три секты объединяют, каждая порознь, людей вокруг мыслителей, влияние которых вне пределов этих сект, влияние ‘рассеянное’, громадно, исключительно и благодетельно. Каждый из них в своей области вводит нас в сферу необыкновенно значительного жизненного опыта: исторического, этического, психологического. Нельзя себе представить в наши дни историка, не читавшего ‘Капитала’, и трудно вкратце формулировать, в скольких отношениях Маркс углубил и расширил историческое понимание. Нет сомнения, что каждый нормальный человек, прочитавши ‘Так что же нам делать?’, ‘Исповедь’, ‘Воскресение’, относится к жизни серьезнее, благоговейнее, чем раньше, строже, требовательнее к самому себе. Что касается Фрейда, то он столь же необходим психологу, сколько Маркс историку, социологу. Фрейд первый показал пути, которыми можно проникнуть сознанием в сферу подсознательного, первый стал систематически исследовать симптоматологию подсознательной духовной жизни и тем безгранично раздвинул горизонты психологии и психопатологии, а тем самым, вслед за Марксом, и сферу всех наук, имеющих дело с духовной жизнью, т. е. наук ‘гуманитарных’.
И в то же время, если обратимся к ближайшим последователям этих мыслителей, столь многосторонне оплодотворивших современную мысль, нас поражает их бесплодие. Можно ли назвать хоть единого толстовца, который заслуживал бы имя учителя жизни? А что такое толстовство, как не новый путь обновления жизни? Полную аналогию представляют марксисты и фрейдисты. Марксисты, как таковые, не дали науке ровно ничего. Есть превосходные книги, написанные марксистами. Но ничего специфически марксистского в них нет. Любопытно с этой точки зрения то, что сейчас делается в России. Всей культуре там полагается быть марксистской. ‘В духе марксизма’ там пишутся все книги, чуть ли не вплоть до подобных ‘Хорошему тону’ Германа Гоппе, вплоть до сонников и самоучителей танцев. Но надо признать, что в России выходит сейчас и немало дельных, иногда очень хороших книг под заглавием ‘Марксизм и…’ (что угодно) и что вовсе не всегда первое слово заглавия выполняет роль флага для прикрытия контрабанды. Но опять-таки: достоинство этих книг ничуть не обусловлено марксизмом. Поскольку подобная книга хороша, она могла бы быть написана и немарксистом. Марксизм, как умственное направление, словно неспособен расти и развиваться. Марксист, как таковой, типичный глоссатор, комментатор или популяризатор.
Если марксистские произведения производят впечатление перепевов, то с фрейдистскими дело обстоит и того хуже: они кажутся сущими, и иногда очень злыми и меткими, пародиями на произведения Фрейда. Марксизм ‘академичен’, марксисты упражняются ‘в манере’ мастера. Фрейдисты ‘манеру’ своего мастера карикатурят. Толстовцы не делают ни того, ни другого. Они не пережевывают мыслей своего учителя, не доводят их до уродливой и нелепой крайности. Они их только исповедуют.
Могут возразить, что охарактеризованное мною отношение трех названных учителей к их ближайшему окружению и к, за пределами его, находящейся среде ничего специфического в себе не заключает. Нередко ближайшие ученики того или иного авторитета хуже понимают его, нежели стоящие поодаль. Наиболее ценным, наиболее плодотворным бывает влияние, исходящее не от того, что прямо высказано учителем, а от того угадываемого, что лежит за этими высказываниями, от основной интуиции учителя. Самый факт причастности к какому-нибудь ‘изму’ как-то обязывает и связывает, препятствует творческой ассимиляции. Наконец, секта или партия направлены в первую очередь на действие, что предполагает самоотречение, самоограничение, дисциплину. Все это верно. Но все же: сектами были и раннее христианство, и лютеранство, и кальвинизм. Платонизм, гегельянство, кантианство были школами. Однако в пределах этих сект, школ жила свободная мысль, росла и развивалась доктрина. Адепты соответствующих учителей были живой связью между ними и миром. Свет зажженного учителем огня излучался в мир сквозь них и в их преломлении, не — мимо них.
Но ведь есть же и среди марксистов толки, секты, школы, направления? Можно ли в таком случае говорить, что марксистская мысль не живет, не развивается, не ‘становится’? И нельзя же все разногласия среди марксистов сводить единственно к тактическим спорам? Есть ведь и теоретики марксизма? Да, но что они делают с доктриной учителей? Они ее штопают, перелицовывают, красят, лакируют, утюжат, скоблят, перестраивают, одним словом, проделывают всевозможные манипуляции, каким поддается ‘мертвая материя’, — иначе, как в этих метафорах, не выразить характера работы марксистской мысли. Доказательство, что это так, в том, что вся эта работа выполняется единственно для нужд Школы. Ибо она обращена всецело на самую доктрину, тогда как творческая работа над доктриною исходит от последней и, значит, в каком-то отношении обращена от нее — в сторону. Вот почему работа теоретиков марксизма оказывает влияние только в пределах самой Школы. Вне стен последней она не излучается никак. Никакой мыслящий человек не может обойтись без Маркса. Но какому немарксисту нужны Плеханов, Бухарин или Роза Люксембург? Равным образом никакой психолог не может обойтись без Фрейда. Но читать труды, например, Ермакова, обнаружившего ‘комплексы’ Пушкина и Гоголя, стоит разве что для потехи.
Всякая Школа тяготеет к тому, чтобы сомкнуться вокруг учителя, замкнуться в его учении. Но такова возбуждающая сила доктрины, укорененной в личности Учителя, выражающей его индивидуальность, что, помимо воли учеников, против воли, без ведома их, доктрина, благодаря им, посредством их, разбивает воздвигнутые вокруг нее стены Школы. Тем самым перерождается Школа. Она перестает быть Школою, ее культура становится культурой всего ее окружения, от которого Школа берет столько же, сколько и дает ему. Так христианство пропиталось эллинизмом и само пропитало его. Но между тем как Маркс, Толстой, Фрейд столько взяли от окружающей культуры и столько дали ей, марксизм, толстовство, фрейдизм отделены от мира непроницаемыми переборками. Социал-демократия — могучий фактор современной жизни, но такой же, как электричество, пар, радий: внешняя сила, не — элемент культуры. С ней считаются, ею пользуются, от нее оберегаются, но ею не проникаются. Она действует, но не влияет (в подлинном смысле этого слова).
В каждой идеологии самое значительное, то, из чего она берет свое начало, — лежащая за нею интуиция, а вместе с тем и тем самым то, к чему она стремится, на что она направлена, — соответствующий этой интуиции идеальный образ Сущего. Собственно, о ‘начале’ и о ‘конце’ здесь можно говорить лишь условно: ибо этот идеальный образ и эта интуиция одно и то же. Идеология есть путь, который проделывает сознание для того, чтобы вернуться к своей исходной точке. В идеологии развертывается первоначальная интуиция и просветляется открывшийся внутреннему опыту идеал. Поэтому идеология есть прежде всего метод. Метод есть самое ценное, самое важное в ней. Методом она, в сущности, исчерпывается. Ибо метод и есть в ней то, что постоянно творчески становится. Усвоить себе чужую идеологию — значит усвоить ее метод. Этим истинное, т. е. творческое усвоение отличается от ученического подражания, состоящего в следовании, так сказать, ‘грамматике’ метода, не ему самому, не его ‘духу’.
Таков нормальный тип зарождения, развития, распространения идеологий. Но бывают исключения, бывают больные, порочные идеологии, бывают разрывы между методом и мыслью, между интуицией и умственной работой. Случается, что мыслитель, в силу тех или иных условий, не может привести в согласие своей мысли со своим методом. Знаменитый ‘естественнонаучный’ метод Тэна, ‘позитивиста’ по недоразумению, только вредит Тэну — гениальному историку. Его историческая интуиция диктовала ему не тот метод, который он признал и объявил ‘своим’. У Тэна было два метода: один, скрытый, которым он в действительности шел, другой, признанный им, теоретически им разработанный, на который он постоянно заставлял себя сбиваться.
Подобно Тэну, Маркс был наделен необычайной остротой исторической интуиции. Но его мысль вступила с нею в борьбу. Он навязал себе злополучную, нелепую, в своем существе бессмысленную теорию ‘бытия, определяющего сознание’, теорию, основанную на незаконном, наивном, грубом гипостазировании соотносительных понятий, следовательно, на полном игнорировании первейшего принципа диалектического метода — и тем самым он в корне извратил метод Гегеля, вынул из него душу, подменил творческое самораскрытие Идеи внутренно противоречивым, невозможным, немыслимым ‘становлением’ обездушенного, т. е. мертвого, т. е. несуществующего ‘бытия’ — и все усилия глоссаторов Маркса бессильны оживить убитый учителем метод: ибо истинная диалектика несовместима с предпосылкой, по которой из двух аспектов Жизни один ‘определяет’ собою другой.
Если Маркс умертвил чужой метод, вместо того чтобы себе его усвоить, то Фрейд исказил свой собственный. Открыв плодотворнейшую истину соответствия всевозможных ‘ошибок’ во внешнем самообнаружении личности с ее подсознательной сферой, что могло бы безмерно обогатить и углубить наше представление об Индивидууме (и действительно обогатило его), сам Фрейд бесконечное разнообразие скрытых в глубинах подсознательного возможностей свел к ничтожно-жалкому числу произвольно отобранных им и произвольно объявленных основными, первичными ‘комплексов’. Метод, открывающий такие могучие возможности индивидуализирования всякой личности, обратился у самого создателя его в метод обезличивания величайших индивидуальностей. Если Маркс пародировал Гегеля, то Фрейд пародирует себя самого. Немудрено, что его ученики не могли быть ничем иным, как его пародистами.
Метод поведения можно, разумеется, лишь условно сопоставлять с методами мышления. Все же нельзя не отметить внутреннего сродства между методом учителя жизни, Толстого, и методами теоретиков, Маркса и Фрейда. Метод Толстого есть ответ на его вопрос: ‘Так что же нам делать?’ Ответ гласит: не делай. Подобно методу Маркса или Фрейда, и метод Толстого есть метод, вывороченный наизнанку, пародия метода.
Теперь можно обратиться к Прусту. Я думаю, что каждому, осилившему тринадцать томов его романа, всякий другой роман уже должен казаться в чем-то устарелым. У всякого романиста он найдет недоработанные, не окончательно претворенные искусством, ‘сырые’, сфотографированные детали, всякая, самая углубленная характеристика покажется еще слишком поверхностной, слишком массивной, упрощенной. Другими словами, мы имеем полное право утверждать, что после Пруста уже просто нельзя писать так, как писали до Пруста. Пруст не только вошел в мировую литературу, он вошел и в историю ее. О том, как, в чем скажется влияние Пруста, конечно, нельзя говорить: литература есть творческое становление. Но о влиянии Пруста на тех, кто уже вошел в его школу, говорить можно. Уже есть писатели, являющие собою пример таланта, которому угрожает опасность погибнуть от подчинения прустовскому методу. Ибо у Пруста есть, наряду с манерой, и определяющий ее метод. В основе этого метода лежит та концепция душевной жизни, согласно которой все подчинено времени. Индивидуальность, ‘я’, не ‘вещь’, а ‘процесс’, не ergon [продукт деятельности (лат.)], но energeia [деятельность (лат.)]. Но у Пруста эта истина представлена так, что личность просто распадается на бесчисленное количество диалектически становящихся ‘мгновений’, в сущности же, улетучивается, исчезает. Его роман двойственного состава. С одной стороны, множество ‘характеров’, ‘типов’, выведенных в согласии с классической традицией ‘нравоописательного’ романа, традицией, намеренно и тонко утрированной, так что получается галерея карикатур, коллекция гениально пародированных уродов. С другой, один, показанный уже не в проекции, а реально, т. е. во времени живущий носитель ‘потока сознания’, тот ‘я’, от имени которого ведется повествование. И вот этот-то реальный индивидуум у Пруста оказывается абсолютно безличным. Становясь, реализуясь, он тем самым уничтожается. Метод Пруста — это бьет в глаза — не что иное, как доведенный до крайности метод Бергсона, а результат таков, что нельзя не задаться вопросом: не следует ли к четырем названным мною именам прибавить пятое или лучше — переменить четвертое имя? Пруст может быть взят в качестве примера — единственного, но, имея в виду его гениальность, сколь разительного! — губительного влияния бергсонизма как метода, — примера, вскрывающего внутреннюю порочность философии великого и опять-таки, несомненно, безмерно обогатившего и оплодотворившего современную культуру мыслителя, — порочность, состоящую в том, что, исследуя ‘творческую эволюцию’, он сознательно запретил себе вопрос, что же именно становится? — что в противоположность своим величайшим предшественникам, Николаю Кузанскому, Лейбницу, Гегелю, Бергсон не пришел в результате своего философского опыта к предельной идее индивидуальности Всеединства. Между тем только в этой идее может быть укоренена идея эмпирически становящейся индивидуальности, иными словами, подлинного творчества, — ибо индивидуальность есть творческий акт и ничего больше.
Я не случайно подбирал имена. Я назвал людей, из которых каждый в своей области является бесспорным учителем и вождем людей, воздействие которых испытал на себе всякий хоть сколько-нибудь прикосновенный к нашей культуре, так что они, эти люди, суть подлинные представители этой культуры, по которым ее и надо изучать. Выяснив то общее, что этих столь различных людей роднит между собою, выясним и ‘дух’ этой культуры, ее собственную индивидуальность. В чем же это общее состоит? К чему оно сводится?
К тому, что все они, так сказать, ‘разоблачители’. Маркс и Фрейд за реальностью, непосредственно данной, и в ней ищут другую, ‘более реальную’ реальность, ‘субстрат’ первой и ее ‘причину’. В каком-то смысле ‘бытие’ реальнее ‘сознания’. Марксу недостаточно установить сродство (кажущееся или действительное — это все равно для нас в настоящей связи) между культом святых, посредников между Богом и верующими, и появлением купца, торгового посредника: первый факт, факт духовной в узком смысле слова культуры, для него является ‘производным’ второго, факта культуры ‘материальной’. Сознание реагирует прежде всего непосредственно на производственные отношения, а затем уже возводит над ними ‘идеологическую надстройку’. Теоретик марксизма Бухарин еще и сейчас находит возможным стоять на точке зрения, что ‘мысль есть движение вещества’ и что сознание не что иное, как ‘последствие’ движения тела. ‘Комплекс’, спрятанный в потемках души Леонардо да Винчи, Пушкина, Гоголя, Толстого, даже Иисуса Христа (один из фрейдистов отважился на ‘психоанализ’ Сына Божия), для фрейдистов в каком-то смысле ‘реальнее’ Джоконды, ‘Медного всадника’, ‘Мертвых душ’, ‘Анны Карениной’ и Евангелия. Для Толстого инстинкты и вожделения ‘реальнее’ убеждений и верований, а Смерть ‘реальнее’ Жизни. Сознание ‘сводится’ к бытию, художественное, философское, религиозное творчество ‘сводится’ к ‘комплексам’, высшее ‘сводится’ к низшему, возвышенное ‘оказывается’ низменным, прекрасное — гнусностью, его ‘определяющей’. Для Пруста ‘обрести’ себя, свое ‘я’, значит только ‘обрести утраченное время’, пройти памятью однажды пройденную жизнь. Поскольку время есть условие реализации ‘я’, время ‘реальнее’, нежели ‘я’.
В плоскости религиозно-этической это умонастроение выражается в своеобразной переоценке ценностей. Низшее, на которое высшее ‘сводится’, может тем самым показаться ‘лучше’ высшего. Толстовское смирение есть смирение не перед высшим, а именно перед низшим, смирение ‘культуры’ перед ‘природою’, ‘смысла’ перед ‘бессмысленным’. ‘Бессмысленное’ мудрее ‘смысла’. Иван-дурак умнее умника.
Отсюда и особый вкус иных разоблачителей к ‘Ничему’, к пустому месту — следствие той вывороченной наизнанку метафизики, в основе которой лежит принцип не наибольшей, а наименьшей ‘полноты бытия’.
Если разоблачитель вместе с тем Учитель жизни, реформатор, то он попадает в затруднительное положение. Деятельность преобразователя, проповедника направляется образом того идеального состояния, которое он противопоставляет данности как нечто ‘более’ реальное ‘менее’ реальному. Но как быть такому преобразователю, который привык ‘высшему’ противопоставлять в качестве ‘большей’ реальности ‘низшее’? Психологически вполне естественно, что выразить свой идеал он в состоянии разве только в отрицательных определениях. He-деланию Толстого соответствует, в качестве осуществленного Царства Божия, не-бытие, нирвана. И Маркс свой земной рай рисует единственно отрицательными признаками, перечисляя, чего в нем не будет. Не будет частной собственности, не будет классов, не будет государства, не будет религии. Что же будет? Этого вопроса Маркс не поставил.
‘Разоблачители’ вместе с тем и разлагатели. ‘Свести’ высшее к низшему — все равно что разложить сложное на простое. Отсюда легко возникает особый уклон — влечение к элементарному и к самому процессу разложения, распада сложного на элементы, Смерти. Искусство жизни для Толстого есть искусство умирать. Чем проще живое, чем оно менее живо, тем ‘лучше’ оно умирает. ‘Простой’ мужик умирает ‘лучше’ образованной барыни и далеко ‘лучше’ мужика. Вот, собственно, сущность философии Толстого — прямая противоположность философии великих гуманистов, ставивших человека в центре мироздания и учивших, что только человек умирает в полном смысле слова, ибо умирая он завершает процесс становления своей индивидуальности и тем самым рождается в вечную жизнь. Влечение к анализу, культ разложения и разоблачения приводит к тому, что прижизненное саморазложение, самоанализ, начинает казаться пределом самоосуществления, самоутверждения личности, полной реализацией своей индивидуальности. Недавно в замечательной статье (‘Разложение личности и ‘внутренняя жизнь», ‘Числа’, No 4) Н.М. Бахтин высказал верную мысль, что такова доминирующая черта культуры ‘ненавистного’, как выражается он, XIX века. Для того чтобы без помехи предаться этому, чтобы этим путем ‘обрести’ себя, личность отъединяет себя от ‘среды’, замыкается ‘в себе’, т. е. ни в чем, ибо отъединенная личность уже перестает быть личностью, — и анализирует, разлагает то, что уже разложилось. Добровольно затворившийся в пробковой комнате Пруст, весь свой чудный дар писателя и сердцеведца обративший на поиски самого себя при помощи самых утонченных способов саморазложения и самоистребления, — трагическая фигура, полная глубочайшего символического смысла. В Прусте как бы воплотилась в своем самом крайнем, исчерпывающем выражении основная культурная тенденция на наших глазах уходящего в прошлое исторического периода.
Примечания
Впервые — ‘Современные записки’. 1932. No 48. С. 334-345.
С. 405. ‘В духе марксизма’ там пишутся все книги, чуть ли не вплоть до подобных ‘Хорошему тону’ Германа Гоппе… — См.: Гоппе. Хороший тон. Сборник правил и советов на все случаи жизни общественной и семейной. СПб., 1881, 1885.
С. 406. Но читать труды, например Ермакова, обнаружившего ‘комплексы’ Пушкина и Гоголя, стоит разве что для потехи. — См.: Ермаков И.Д. Очерки по анализу творчества Н.В. Гоголя (органичность произведений). М.-Пг., 1923, см. также коммент. к с. 374.
С. 407. Знаменитый ‘естественно-научный’ метод Тэна, ‘позитивиста’ по недоразумению, только вредит Тэну — гениальному историку. — Тэн Ипполит (1828-1893), франц. философ-позитивист, историк, эстетик, писатель. Как историк придерживался психологического метода.
С. 411. Недавно в замечательной статье… Н.М. Бахтин высказал верную мысль… — См.: Бахтин Н. Разложение личности и ‘внутренняя жизнь’ // Числа. 1930-31. No 4. С. 176-84.
Бахтин Николай Михайлович (1894-1950), философ, доктор филологии (с 1932), старший брат философа и филолога М. М. Бахтина. Участник Белого движения. В 1919 году эмигрировал, сотрудничал в парижском ‘Звене’, с 1932 года — в Англии, с 1938 преподавал в Бирмингемском университете.
————————————————
Источник текста: Бицилли П.М. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии / Сост., вступит, статья, коммент. М. Васильевой. М.: Русский путь, 2000. 608 с.