Хвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной.— М.: Моск. рабочий, 1984.
I
Часу в шестом вечера, в начале мая, двое молодых людей бродили по саду, окружавшему один из домов города N. Вечер был очень хорош. Сад, хотя невелик, был запущен. Приятели долго шагали все по одной дорожке, часто цепляясь головами за нависшие ветки сирени. Один из них был гость, его костюм, изысканный, изящный, носил отпечаток Петербурга и казался даже странным среди неубранного пустыря, каким можно было назвать этот провинциальный сад. Молодой человек был недурен собою, держался чинно, прямо, прекрасные черные баки придавали ему еще более серьезный вид. Он был в шляпе и не снимал перчаток. Хозяин был меньше ростом, белокур, в стареньком сером пальто, без фуражки. Он хотя был моложе, но казался одних лет с гостем, его черты были очень красивы, но как-то смяты, лицо не бледно, но болезненно неровная, нетерпеливая походка довершала его несходство с гостем. Гостя звали Ибраев, он только недавно приехал в N на очень видное место. Хозяин назывался Веретицын и уже более года тоже занимал в N место, но очень невидное. Воспитывались они не вместе, познакомились давно, и в этот вечер виделись в первый раз после трех лет.
Ибраев рассказывал, как получил свое место, рассказывал с подробностями и, казалось, умножал их, чтоб продолжить разговор, для которого, кроме этого, не находил предмета. Веретицын слушал, казалось, внимательно, но без участия. Оба точно исполняли обязанность, празднуя вопросами и рассказами встречу после долгой разлуки.
— Ты не устал ходить? — спросил Веретицын, когда тот замолчал.
Ибраев устал давно, но не говорил этого из учтивости или потому, что не надеялся найти на чем сесть в этом саду.
— Нет… да… Но в доме жарко,— сказал он, думая о тесной комнате, в которой, придя за полчаса назад пред этим, нашел своего приятеля.
Веретицын отгадал его думу.
— Садись здесь,— сказал он, выводя его из-под сиреней на маленькую площадку, где стояла простая деревянная скамейка. Вокруг нее был насажен хмель, поднявшийся уж высоко по жердям, по земле стлалось множество лебеды и повители.
— Садись ближе к средине,— прибавил Веретицын,— ножки вывертываются.
— Хочешь? — спросил Ибраев, доставая сигары.
— Я не курю.
— Давно ли? Ты был охотник.
— Отстал.
Ибраев закурил, Веретицын стегал по траве тоненькой веткой, которую сломал с сирени, оба молчали. Это была одна из таких минут, когда припоминается и передумывается живее все, что сейчас слышалось или было перед глазами, припоминается и сравнивается с настоящим далекое прошлое, проходит натянутость, холодность первой встречи, узнается прошлый человек в постороннем, с которым сейчас, казалось, говорить было не о чем, которого расспрашивать было неловко… Ибраев смотрел на наклоненную голову приятеля, ему припомнился голубой околыш фуражки на этих волосах, последние пустые, односложные слова шевельнули в душе что-то далекое, показалось как-то совестно вести посторонний разговор…
— Ну, а ты что же, Саша? — спросил Ибраев уже не тем ровным, мягким голосом, каким рассказывал свои успехи в свете и по службе.
— Я что? Да ничего,— отвечал Веретицын, оглядываясь и под влиянием того же раздумья.— Вот живу здесь другой год. Тебе новезло… Ну, и мне было недурно сначала. Конечно, не то, что тебе, вы — счастливчики, что вылетели — устроены, как нам, грешным, и не снится.
— Ты чем вышел? кандидатом?
— С медалью, мой милый. Два года был учителем в Москве, потом прислали сюда.
— Учителем тоже?
— Писарем в губернское правление,— отвечал Веретицын.— Я ‘под началом’,— договорил он, заметя небольшое смущение приятеля и засмеявшись.
— Я не знал…— сказал Ибраев.
— Напрасно не навел справок. Мое знакомство не очень лестно, особенно для такой важной особы, как ты. Не обижайся. Я знаю, ты малый хороший, но моя репутация потеряна, и тебе нечего со мной связываться. Ты здесь уж целый месяц — я это знал и не шел к тебе, не встреться мы нечаянно, не приди ты сам…
— И тебе не совестно?
— Ничего не совестно,— возразил серьезно Веретицын,— на что я тебе нужен? Ты человек светский, за тобой уже ухаживают маменьки, по тебе вздыхают девицы, ты человек солидный, ‘власти’ наши пред тобой с уважением,— какое тебе дело до мелкой мошки, которая пригодилась миру на переписыванье бумаг и ни на что больше? Ты пишешь протесты, а я не смею вычеркнуть запятой, ты — царское око, а я аттестован ‘вредным направлением’! Где же была бы у меня совесть, если б я стал тебе навязываться? Мы пошли так розно, что нам вовеки не встречаться… Ну, и прощай!
— Ты ожесточен,— сказал Ибраев и замолчал.
Несколько минут они молчали оба. Веретицын опять принялся сбивать лебеду, улыбаясь насмешливо и как будто с ожиданием.
— Что же ты не спросишь, за что со мной это приключилось? — спросил он наконец.
— Ах да! в самом деле, за что? — сказал Ибраев.
Веретицын засмеялся громко.
— Да я и сам не знаю,— отвечал он, бросив ветку, которою играл.— Ты на год нанял себе квартиру? Напрасно: тот дом холоден.
— В самом деле? Это досадно… А ты живешь у своей сестры? — спросил Ибраев.
— Да, у зятя.
— Хорошие люди?
— Да… Дурных людей нет. Зло есть только отвлеченное понятие, в действительности его нет. О нем говорят так только, чтобы о чем-нибудь говорить. На свете все прекрасно, люди все добры… Они шалят иногда… ну, тогда на них есть управа. Вот важные господа, как ты, например…
— Послушай, Саша,— прервал Ибраев, которому стало совестно,— я еще не такой важный господин, чтоб уж со мной было говорить нельзя. Будь откровенен, сделай милость.
— Да что же — откровенен… Скучно,— сказал вдруг Веретицын, не удержавшись больше, потому ли, что был не в силах, или потому, что голос старого знакомого вызывал высказаться.— Зять — чиновник, был беден, теперь нажился. Сестра была бедная девушка, только потому не стряпала обеда, что считалась ‘барышней’: теперь барыня, в бархате, в перьях, куча детей… вот они во дворе змея пускают.
Ибраев давно слышал во дворе крики и даже драку, он поморщился.
— Я бы мог, конечно, вступиться, унять,— продолжал Веретицын,— но ведь я не авторитет. Мой зять, их батюшка, упражнялся в этом до семнадцатого года жития своего и ныне губернский казначей, я на семнадцатом году выдержал университетский экзамен — а что же я?..
— Что же ты делаешь? занимаешься чем-нибудь, читаешь?
— Некогда, негде, нечего, я обязан быть в должности всякий день, мой угол ты видел: книг у меня нет.
— Но ведь день велик, после должности?
— Сплю. Вот здесь шатаюсь…
— Но как же так.
— Ох, вы, деятели! — прервал Веретицын.— Ну, найди мне дело, скажи мне, что можно делать, но разумно, чтоб это не было, что называется, воду толочь? Писать заметки, скажешь ты, благо я преподавал историю и статистику? На это еще и свободное время нужно, и средства нужны… Ну, да так и быть, положим, нашел бы я это как-нибудь, изволь. Что разбирать, чем заняться? Здесь ни памятников, ни достопамятностей, ни источников днем со свечкой не отыщешь. Был в одном монастыре костыль Пересвета, палка в сажень вышины — и ту монахи перехватили пополам топором: не поместилась в нише, в новой церкви… Вот тебе и все так. Статистика… О ней официально десять тысяч раз писано, а тронуть что-нибудь неофициальное, какую-нибудь живую и больную сторону… Покорно благодарю! еще пошлют подальше, а мне и здесь скверно!
— Это отговорки, послушай, это недостаток силы воли…
— Еще скажи: недостаток самоотвержения! Еще что? Право, вы мне нравитесь, счастливчики! Вы понятия не имеете о настоящем труде, а кричите другим, чтоб трудились. Не беспокойтесь, мы и без вашего приказа трудимся сколько есть наших сил, трудимся больше вашего, хотя с вида мы только спим да гуляем в бурьяне: мы думаем, мм бережем печаль и горечь мысли, то, из чего выработывается благо,— а у вас только дело, какое оно ни будь сплеча, лишь бы дело! Вас если что затруднит, если что мало не по вас, вы тут кричите и о благородном честолюбии, и о людской неправде, громите, разите — и правы. А из нас, мелкого народа, если кто не умел пробить стены головою, тот, по-вашему, и ленивец, и без силы воли, и не самоотвержен… Все, говорите вы, возможно. Что же возможно-то? Дела ты мне не найдешь, а какое нашлось бы, того делать нельзя, с тем приютиться здесь не к кому. Вы привыкли судить о затруднениях с высоты вашего величия: сделайте милость, загляните пониже!.. Для тебя, например, здесь общество — для меня нет его. Я не пойду к моим товарищам-писарям, а твой круг меня не примет.
Ибраев не возразил на это. Он спросил, помолчав:
— Но все же ты знаком с кем-нибудь?
— Да, встречаюсь — кланяюсь.
— Почему же не бываешь ни у кого? Я здесь месяц и нигде тебя не встречал.
— Я не пойду в дом, когда не могу принять у себя дома,— возразил Веретицын.— Впрочем, я знаю всех здешних и стариков, и молодых, даже дам. Прошлую осень и зиму скука меня одолела: я записался в собрание, ходил туда читать журналы, иногда поглядеть на танцы.
— Танцевал?
— С кем? К знакомым моей сестры я не подхожу, другим я не представлен. Мною заинтересовалась царица ваша, madame la princesse. Ведь у нее на уме все балы с переодеваньями да благотворительные спектакли. Увидела меня — новое лицо,— приказала моему непосредственному начальнику представить меня ей и осведомилась, нет ли за мною каких талантов: не пою ли я, не играю ли хоть на гудке, нет ли способностей к декламации. Ничего этого нет, но будь я даже безграмотный, все бы годился на роли без речей, да меня, к счастью, ‘принимать неловко’. Я и остался на одних поклонах, потому что все-таки меня подводили к этой даме. Потом мне рассказывали: говорить ей больше нечего, вся переговорилась. Она произносит монологи обо мне перед своим кружком, нарекла меня ‘le jeune malheureux’ {‘молодым несчастливцем’ (франц.).}. Меня взорвало. Глупо это донельзя. Я перестал ходить на танцевальные вечера. Оно, впрочем, было и не по средствам: перчатки дороги.
— Послушай,— сказал Ибраев нерешительно,— а твои средства как же?
— Конечно, без гроша. Что оставалось от экономии учительского жалованья, что дал при выпуске покойник дядя, я все отдал ‘в дом’: не жить же Христа ради! Ну, я и здесь получаю жалованье, до шести рублей в месяц, это, говорят, очень хорошо… Да что мне нужно! Я счел бы себя не знаю каким счастливцем, если б была возможность нанять какой-нибудь чердак и пожить одному. Больше, право, кажется, мне и не надо. Я уж приучился себя ограничивать, ни к чему не привыкать, от всего отвыкать, все выносить… Знаешь, для того чтобы прошлой зимой записаться и бывать в собрании, я давал уроки.
— Что же,— сказал Ибраев,— прекрасно! Это занятие и не безвыгодное, я думаю…
— Да. Я учил читать, писать по-французски за десять копеек в час, десять часов в неделю — это очень занимательно и очень выгодно. Я продолжал бы эти уроки, да захворал с начала весны, пролежал недель шесть и до сих пор не поправлюсь… словом сказать, очень весело! — заключил Веретицын, зажав руки в колени, покачиваясь и не глядя на приятеля.
— Но неужели же ничего, так-таки ничего отрадного в жизни? — спросил Ибраев.
— То есть чего же отрадного? Влюбиться? У меня, мой милый, барские замашки: я если что люблю, то люблю хорошее. Хорошее очень редко. Да хоть бы и встретилось, оно не про нас. Впрочем, я не отказываю себе в удовольствии… пожалуй, дурачиться.
— Ах, Саша, нехорошо!..— сказал Ибраев, посматривая на него и не находя сказать ничего более задушевного.
— Хорошо-то что? — возразил Веретицын.
— Хорошего на свете много, но или оно не дается, или люди его не видят, или сами его портят…
— К какому же разряду я должен быть причислен: к несчастным, к дуракам или к негодяям? — спросил спокойно Веретицын, выслушав очень прилежно.
— Ты слишком резок, ты ожесточен,— продолжи Ибраев, не отвечая,— собственные неудачи мешают тебе смотреть на вещи беспристрастно. Согласись… не обижайся! согласись, в твоем чувстве много эгоизма, а людям, которые не знают тебя коротко, этот эгоизм может показаться даже просто… мелкой завистью…
Ибраев осторожно остановился.
— Продолжай, продолжай! — сказал спокойно Веретицын.— Я ведь не обижаюсь.
— Как, не обижаешься? да этот один ответ…
— Ничего. Что же мой ответ? Разве ты первый мне это проповедуешь? Ты говоришь учтиво, другие говорили неучтиво, ты стараешься вразумлять, другие напросто меня выгнали, ты соболезнуешь, другие презирают. Я ко всему привык и могу все слушать, даже не удивляясь. Знаю, я смешон: падший дух на хлебах у своего зятюшки, губернского казначея, но я не вижу нигде, ни у кого, ни в чем благополучия, которому мог бы завидовать… Мне прескверно,— я, кажется, рассказал об этом даже слишком подробно,— но тоже ни за какие благополучия не желал бы я уметь читать вот такую мораль, будто люди эгоисты, когда оскорблены, будто они слепы и не видят своих радостей, когда им становится жить не под силу… Если чего я никогда терпеть не мог, так это разных сладеньких или премудрых готовых сентенций, на которых люди очень легко устроивают свою жизнь…
— Да ведь легко, да ведь устроивают…— возразил Ибраев.
— Ты нисколько не эгоист. — прервал Веретицын, засмеявшись.— Да, легко, да, устроивают, но сладенькая или премудрая сентенция одного устроит, а другого где-нибудь непременно бьет или гнет… А знаешь ли что, если раздуматься об этом, так не очень крепко заснется? Спокойствие, конечно, первое благо… да ну его!
Ибраев докурил, бросил сигару и, пользуясь тем, что приятель отвернулся, взглянул на часы. Веретицын это видел.
— Сколько? — спросил он равнодушно.
— Семь.
— Ты спешишь куда-нибудь?
— Нет, еще рано,— отвечал Ибраев, сконфуженный.— Вечер славный! — прибавил он, оглядываясь по сторонам.
Веретицын смотрел тоже, но выше, в просвет молодого клена, за которым пряталось солнце. Широкие листья падали тяжело и темнели, а кисти желто-зеленых цветов блестели будто под лаком. Веретицын покачивал головою и тихонько стучал пальцами одной руки о другую, будто в такт песни, которую напевал мысленно. Вдруг он хлопнул руками громко, подняв этим неожиданным звуком тучу воробьев, которые засели было и в клене и в хмеле, а теперь закружились по саду, не находя места.
— Что тебе вздумалось? — спросил, смеясь, Ибраев.
— Да так! что они! спать им еще рано.
— Кто у вас соседи? — продолжал Ибраев, следя за воробьями, которые понеслись через плетень в соседний сад.
— Не знаю. Тут много детей, я часто слышу, как они жужжат: уроки учат.
— Там и теперь кто-то учится, слышишь? жужжит.
Веретицын оглянулся, хмель закрывал его, и через плетень он мог видеть всю дорожку соседнего сада, такого же запущенного. Там прохаживалась молоденькая девушка с книгой в руках, посмотрев в книгу, она закрывала ее и вполголоса твердила прочитанное наизусть. До слушавших долетали собственные исторические имена, числа годов, в которых девушка постоянно сбивалась, и книжные периоды о доблестях, о победах, о добродетелях, которые она прочитывала бойко, у нее была хорошая память. На девушке было темное шерстяное платье, очевидно, пансионское форменное, но вместо форменной белой пелеринки она накинула себе на шею что-то черное, прозрачное, и из-под тюля белели ее плечики. Ей казалось лет пятнадцать. Она была невысока ростом, не очень стройна, полненькая. Возвращаясь по дорожке, она обратилась лицом к наблюдавшим за нею молодым людям. Она была свежа, хотя немного бледна, но прелестной перламутровой бледностью, цвет глаз, которые она подняла, шепча свой урок, был великолепен: темно-карие с голубоватыми белками, прекрасно очерченные, они глядели особенно ясно и прямо.
— Хорошенькая…— сказал Ибраев.
— И как счастлива! — прибавил Веретицын, глядя на нее.— Твердит чепуху: ‘Лудовик Великий’ да ‘Лудовик Вселюбезнейший’, и воображает, что дело делает!
— Педант! что ж ей делать, когда у них преподают еще по старым учебникам? Ей, может быть, объяснить некому…
— Что мне за дело, хоть она ничего не знай, еще бы лучше было! А вот довольство это, гляди, на лице написано: подвизается, трудится, извращает себя. Вечер такой что только дыши, бегай, в куклы играй, а она нос в книгу — и рада!
— Почему ты знаешь? может быть, вовсе не рада.
— А не рада, насильно заставили, так что за глупая покорность? где же в ней жизнь?
— Она, может быть, и понятия не имеет, что такое жизнь.
— Так я ей растолкую сейчас,— сказал Веретицын, вставая,— чтоб она не воображала, будто это великое, полезное дело твердить ‘Лудовика Вселюбезнейшего’. Весело ей с ним, так пусть скучно будет.
— Полно! что за шалость! — сказал Ибраев, удерживая его.
— Найди мне, пожалуйста, что-нибудь вместо этой шалости,— возразил Веретицын,— мне ровно делать нечего. Впрочем, успокойся, человек моральный: я не стану волновать ее воображения, ‘развивать’ ее… Это так же старо, как ее Лудовики.
— Но что же ты хочешь? — спросил Ибраев, идя за ним.
— Я не хочу, чтоб ей было весело! — сказал резко Веретицын,— тут сидишь рядом, умираешь с тоски, а эта девчонка…
Они были уж у плетня. Ибраев отошел несколько в сторону, как человек серьезный, протестующий, но любопытный. Веретицын облокотился на плетень, положил бороду на руки и ждал. Девушка подходила, читая и не видя его.
— Что, скучно учиться? — спросил он, когда она была рядом. …
Девушка подняла глаза, чуть-чуть вздрогнула и чуть-чуть покраснела, она не бежала, однако, а, напротив, остановилась, прижала к себе раскрытую книгу и посмотрела прямо на Веретицына.
— Напротив, очень весело,— отвечала она.
Ее голос был так же уверен, как ее взгляд, как ее движения, она не только не потерялась, не смутилась — она даже не удивилась, и после легкой краски, пробежавшей по ее лицу от нечаянности, когда вдруг раздался подле нее чужой голос, девушка не краснела больше, но стояла и ждала, что еще ей скажут. Это было не кокетство: ее спокойный взгляд не вызывал, не заискивал разговора, она не закрывала своей книги.
— Вы очень прилежны, любите занятие,— продолжал Веретицын, в наблюдениях за нею забывая цель своего разговора.
— Очень.
— Это очень похвально. Вы даже в воскресный день, в такой прекрасный вечер, за книгой.
— Мне надо твердить уроки.
— Вы воспитываетесь в пансионе?
— Да, у Шабичевой.
— Там строго?
— Нет,— отвечала она, опять спокойно взглянув на него,— но скоро экзамены.
— Вы желаете отличиться?
— Непременно.
— И надеетесь успеть?
— Конечно, успею.
Веретицыну показалась глупа эта игра в вопросы и свое положение. Он поклонился и, проговорив ‘извините’, отошел от плетня. Девушка взглянула ему вслед и пошла по дорожке, опять взявшись за книгу. Ибраев смеялся.
— Ну, что? — сказал он.— Ты сбирался внести тоску в юную душу, и не удалось? ‘И прочь бегут враги, не совершив молитвы’… Пансионерка как пансионерка,— ‘да, нет’… она и тосковать не умеет!
— Выучится,— отвечал Веретицын, которому стало досадно… неизвестно на что.
Одна из племянниц, девочка лет десяти, очевидно сейчас только умытая и наряженная в очень накрахмаленное и очень коротенькое платьице, явилась с поручением маменьки звать гостя кушать чай. Ибраев испугался: посетив старого знакомого, он совершенно неожиданно нашел его в беде и тем менее намеревался, вследствие такого компрометирующего знакомства, входить в интимность с семейством господина казначея. Он искал предлога отказаться. Веретицын видел это и сам помог ему.
— Теперь уж восемь часов,— сказал он,— а ты куда-то сбирался, не опоздай. Мое правило: не задерживать.
— О, в самом деле восемь! Спасибо, что напомнил,— сказал Ибраев.— Благодарите вашу маменьку, миленькая… Когда же увидимся, Саша?
— Когда тебе вздумается быть у меня. Я к тебе не приду.
— Ты неисправим! — сказал Ибраев, пожав ему руку с чувством, потому что на прощанье.
Веретицын, смеясь, отворил ему калитку, кивнул головой и воротился в сад.
II
Случилось сряду несколько праздничных дней. Веретицын не ходил в должность и не очень скучал, потому что на другой день свидания с ним Ибраев прислал ему много книг. Но чтение еще резче заставляло чувствовать, что кругом некому сказать слова, и даже не приносило своего полного наслаждения. С лишком в год такой затерянной жизни Веретицын, конечно, не лишился ни привязанности к науке, ни способности ценить прекрасное, но как-то разучился принимать сразу впечатления науки и прекрасного и забываться в них. Они были уж слишком несходны с впечатлениями его собственной жизни, о которой он слишком много надумался. Не то, чтоб он погряз в своих мелких работах: напротив, он старался и успевал выносить эти работы как тяжелый сон, не размышляя о них, но они примешивали ко всем его ощущениям тупую тоску, болезненную тяжесть, отчаяние. Чтение было для него то же, что свидание с дорогим человеком, с которым мы должны сейчас расстаться, и помним это… Веретицын скучал. Дельные люди, зная его за человека способного, не предложили бы на его скуку другого лекарства, как занятие и мужество. Они были бы правы, конечно, но часто и самые дельные люди определяют занятие только словом ‘что-нибудь’ и почти обижаются, если их просят вникнуть и придать какой-нибудь образ этому невещественному ‘что-нибудь’. Веретицын еще раз в жизни услышал это от Ибраева. Что же касается мужества, то точно так же, как истинные храбрецы, бывавшие на войне, откровенно признаются, что бывали минуты, когда у них шевелилась фуражка, потому что волосы поднимались дыбом, точно так же люди, перенесшие в самом деле много, откровенно говорят, что сами не знают, как перенесли,— должно быть, забывшись. Мужества нет, оно — черствость сердца или беспечность, беспечность, благородная, высокая добродетель, но добродетель, сложившаяся из детской забывчивости и молодой отваги… А у кого горькая действительность и размышление давно прогнали детство, кому всякую минуту памятно, что его молодость тратится и убивается даром, тому мудрено без злости и желчи слушать проповеди о мужестве от людей, которые не нуждались в этой добродетели…
С вида, конечно, самая законная тоска и скука выражаются вялой тратой ума и времени на бездействие, лихорадочной тратой сердца часто на невозможное, еще чаще на пустяки. Нехорошо, но и осудить это жестоко.
Ибраев скучал тоже, и тоже очень законно: город N не удовлетворял человека, привычного к удовольствиям столицы. Однажды, чтобы рассеяться, Ибраев решился на эксцентричность — на длинную прогулку за город пешком, и, устав, довольно поздно вечером зашел по дороге отдохнуть к Веретицыну.
В прихожей Ибраев встретил двух дам, которые уже уходили, в сумерках он успел заметить только, что одна — старуха, другая — молодая. Веретицын провожал их, так же, как его сестра, очень обрадовавшаяся посещению Ибраева, она встретила его очень громким приветствием и назвала по имени, чтоб обратить внимание своих посетительниц. Но посетительницы не обратили внимания, какой важный человек вошел в дом госпожи казначейши, и ушли, а Веретицын увел Ибраева в свою комнату.
— Спасибо, что зашел,— сказал он, зажигая свечу и растворяя окно, выходившее в сад,— спасибо, что вспомнил.
Он был заметно взволнован, бледнее обыкновенного, когда с какой-то особенной приязнью он подал обе руки Ибраеву, Ибраев заметил, что эти руки холодны.
— Кто это был у вас? — спросил он.
— Хмелевская с дочерью.
— Ты влюблен в нее? — продолжал Ибраев, сам не зная, шутя или догадываясь.
— От кого ты слышал? — спросил Веретицын поспешно, не смутясь, но пораженный.
— Ни от кого ничего не слыхал, мне сейчас показалось. Что же?
— Да,— отвечал Веретицын, сел напротив приятеля, положил руки и локти на стол, а на них голову. Он был чем-то сильно измучен. Ибраев никогда не брал и не любил брать на себя утешать, но исповедь влюбленного показалась ему развлечением.
— Что же? — повторил он,— рассказывай.
Веретицын оглянулся, выдернул сигару из открытой сигарочницы приятеля, зажег ее и, одуряясь дымом, от которого отвык, сказал, засмеявшись:
— Славная вещь сигара!
— Нет, твоя-то история?
— Моя история… Да ты сам бывал влюблен?
— Никогда.
— Ну, это пусть послужит тебе уроком… Впрочем, вам этих уроков не надо! Сделай милость, познакомься с Хмелевскими: это тебе можно, прилично: они — порядочное общество. Старуха аристократка,— обветшалая, правда, но аристократка, живет скромно, принимает редко, но в большой чести…
— Я знаю, слышал.
— Ну вот, познакомься. У нее две дочери: одна старшая, а вот эта, Софья Александровна… ты увидишь. Они знакомы с моей сестрой,— это они снисхождение делают. Сестра крестиком на стенке отметит такой торжественный день, что они пожаловали, да еще ты вслед за ними. Познакомься. Вы пара, вы ровня. Перед тобой, может быть, растает этот лед приличия и добродетели… Я два года не могу добиться.
— Так ты уж давно знаком?
— С Софьей Александровной? С Москвы. Там, когда еще не были для меня заперты двери порядочных домов,когда на меня еще пальцем не указывали, не сторонились от меня, я хаживал к ее родным. Она у них целый год гостила, они не отпускали ее к матери. Да с ней расстаться скоро нельзя. Такие существа, как она, посылаются на свет в редкие, особенно щедрые минуты. Красавица, мила, как ребенок, думает, чувствует за всех, кроткая, с ответом на всякую мысль, с слезами на всякое страдание… Я, бывало, из себя выхожу: как смеют говорить с ней, смотреть на нее другие? Понимают ли они, что делают? Как в голову может приходить, что к ней можно обратиться, как к другой девушке, с комплиментами, с любезностями: разве она то, что другие? Любить ее… Надо сперва понять, как должно ее любить! Совершенству надо давать совершенное! Мы привыкли к тому, что нам по плечу, мы погрязли в посредственности, мы не понимаем, сколько высокое выше нас, мы идем к нему не задумываясь… вот как старухи по привычке в церковь ходят!.. Она не отгонит, конечно, но ведь надо понять, как она добра, как боится оскорбить…
— Так у нее было много…
Ибраев хотел сказать ‘вздыхателей’, но удержался и поправился:
— Так она никого не выбрала, не любила?
— Вообрази мое счастье — никого! — отвечал Веретицын.— Я ревновал, подмечал, наконец как сумасшедший решился сам спросить ее. Я был короткий знакомый, почти на правах друга, договорился и спросил. Она всегда искренна: ‘Никого’,..
— Ну, чего же ты ждал? Тут бы и признаться.
— Тут и признаться? Но пойми: ‘никого’, стало быть и не меня? Я сказал себе: ‘Подожду, она полюбит меня’. Мне показалось даже хорошо дожидаться, видеть ее часто. Этот откровенный разговор еще сблизил нас. Я сам стал во всем откровеннее, я давал ей лучше узнавать себя, я с ума сходил и холодно рассчитывал… Ты не можешь понять, как это делается!
— Не могу, не могу. Вот я и учусь.
— Учись!.. Ты не знаешь, что такое роковая любовь. Не первая она, никогда не первая,— так случилось со мной,— а вот такая, как эта, когда говоришь себе, что все найдено в этой женщине, все, чего душа просила, когда видишь, что жизнь осветилась…
Веретицын бросил сигару, которую десять раз гасил и зажигал.
— Ну, что же? — сказал Ибраев.
— Ну, через несколько месяцев меня выслали из Москвы сюда,— вот и все. Я даже с ней не успел проститься.
— И вы встретились здесь?
— Я решился… Ты это поймешь. Я, как приехал сюда, умирал с тоски, некуда деваться, дома… ну, ты видишь! Узнал я, что Хмелевская мать бывает у сестры, и, когда она однажды приехала, решился ей показаться. Она позвала меня к себе. ‘Вы мою Сонечку знаете’. Видите, это дало мне право! Мать богу молится на свою Сонечку. Ее еще тогда здесь не было: все гостила в Москве, но и без нее мне было у них по душе. Хорошая старуха, другая дочь — добрая девушка, говорить можно с ними. Я стал ходить к ним часто. Но — ты меня знаешь или не знаешь — все равно, мне скоро стало тяжело там быть. Кто, как я, в ложном положении, тому нигде не может быть легко. Они, Хмелевские, знали мою историю, знали, что я прав, понимали это ясно, но — женщины! — робко, как будто и перед собой боялись выговорить громко, что я прав… Да что я на женщин! и мужчины то же делают. Ну, мне это было тяжело: эти оглядки, особенно когда посторонние бывали у них, заставали меня, посматривали на меня, как будто удивляясь, зачем я тут. Мое знакомство компрометировало особенно, я из всего города только и бывал, что у одних Хмелевских… Я подумал, что мне не следует их стеснять собою, стал ходить реже, в такие часы, когда знал, что посторонних не застану. Они этого будто не заметили, но сделались как-то еще приветливее, то есть они поняли и косвенно благодарили. Это, как ты, надеюсь, понимаешь, может взорвать. Меня и взорвало, но я не отстал. Это было прошлой осенью, они ждали Софью: она должна была приехать наконец. Почтовые кареты приходят сюда из Москвы вечером поздно. Мать не могла идти в почтамт встречать Софью, сестре было неудобно идти почти ночью одной. Навстречу Софье в назначенный ею день решили послать одного лакея, чтобы помочь ей взять вещи. Я слышал эти распоряжения. Я ждал больше, чем мать и сестра. В полгода знакомства в ее доме, в ее семье, где ее любили, где говорили о ней беспрестанно, я полюбил ее, кажется, еще больше, чем любил прежде. Я ждал ее… не знаю как, с замиранием сердца. До ее приезда оставался еще целый месяц. Мне вообразилось, что она приедет раньше назначенного срока, и несколько почтовых дней я торчал один в зале почтамта, пока приходила карета, пока приезжие выбирались, разбирались, пока расходились все, даже сторожа. Меня признали там, почтальоны начали посматривать на меня и смеяться. Мне стало совестно, я начал ходить навстречу карете за заставу…
— В октябрьские вечера? — прервал Ибраев.
— В октябрьские вечера, два раза в неделю, то в слякоть, то в заморозки,— отвечал Веретицын с какой-то настойчивой насмешкой.— Прибавь, что я кашлял, не отводя голоса, что я прибегал иногда с края света, с урока, что, когда я ни с чем возвращался домой часов в десять, здесь уже все полегли спать, и у меня не было стакана горячей воды, чтоб согретьея. Ну, это все вздор, ничего! Я все ждал. Я довел себя до того, что зябнуть мне было наслаждение при одной мысли только, что я выну ее, Софью, сонную, тепленькую из кареты, что ее беленькое личико блеснет мне при фонарях, под дождем, под ветром, в темноте, в толкотне этой глупой, что там всегда. Так и случилось. В тот день карета еще запоздала, я продежурил то у заставы, то на подъезде почтамта, то в зале до полуночи. Лакей Хмелевских приходил, ушел не дождавшись, верно, заснул дома и не пришел вовсе. Когда я заслышал вдали, на площади, трубу кондуктора… ты не знаешь, что чувствуется в такие минуты!
— Не знаю, расскажи.
— Рассказать нельзя. Я кинулся как угорелый. Лошади еще не остановились, как я уж отворил дверцу. Мне прямо на руки свалилась толстая барыня и спросонка кричит: ‘Подержи, любезный, сундучок’,— и сует мне узлы, подушки какие-то. Я все это, и с барыней, толкнул на тротуар: я заслышал в карете голос Софьи,— она с другой стороны тоже отдавала что-то кондуктору, я толкнул кондуктора…
— Ну и высадил ее? Ведь главное состояло в том, чтоб ее высадить? — прервал Ибраев.
Веретицын посмотрел на него.
— Да,— сказал он после секунды молчания, взяв брошенную сигару и опять стараясь зажечь ее,— взял ее вещи, кликнул ей крытые дрожки, присел сам с извозчиком и проводил ее к маменьке. Они целовались целые полчаса в прихожей, а я стоял в своем мокром пальто и любовался. Софья очнулась наконец. ‘Вот кто меня проводил’. Стали благодарить, приглашали отдохнуть, напиться чаю. Что за чай в полночь! а они год целый не видались. Я не осмелился беспокоить и ушел, а между тем вспомнил, что столоначальник задал мне гору переписки к утру. Она пришлась кстати, потому что не спалось.
— Отчего же не спалось?
— С холоду, должно быть,— отвечал Веретицын.
Он откинулся на стенку стула и курил еще равнодушнее своего приятеля, который, чутко поняв, что разговор упадает, почувствовал себя неловко.
— Ну, потом ты бывал опять у них, видел ее? — спросил он, стараясь выказать даже некоторое волнение.
— Бывал, видал, бываю и вижу,— отвечал Веретицын.
— И она?
— Что?
— Нет, но… как же… Какие же ваши отношения с ней?
— Я принят как прежде, стараюсь не наскучать. Ко мне в высшей степени внимательны. Вот я недавно, весной, был болен: ее мать и она меня навестили.
— А, прекрасно! Это много значит…
— Ровно ничего не значит: они навещают и на чердаках.
— Да, но не молодых людей из общества.
— Я не молодой человек, я не принадлежу к обществу,— возразил Веретицын более резко, чем хотел, и потому засмеялся.
— Но… Но, надеюсь, если она хорошо воспитана, то не даст этого заметить? — сказал Ибраев, придав себе вид озабоченного участия.
Веретицын расхохотался громко.
— Она прекрасно воспитана,— отвечал он.
— Ну, что же? Как же вы встретились? — продолжал Ибраев, стесняясь и ища слов.— Она не переменилась?
— Похорошела,— сказал Веретицын, вдруг прервав свой смех.— Да сделай милость, познакомься,— уверяю тебя, не раскаешься. Красавица, образованна, умна… Я, хотя и маленький человек, потерял право иметь свое мнение, но вкус у меня был когда-то. И так как ты удостаиваешь меня своего расположения, то я не смею оболгать ваше высокородие. Приятный дом-с, имею честь рекомендовать.
— Ты шутишь,— прервал серьезно Ибраев.— Пожалуй, чтоб доставить тебе удовольствие, взглянуть, я сделаю визит, буду раз, два, а больше мне, право, некогда. И согласись — в доме у Хмелевских мое положение будет неловко, неприятнее твоего. Я жениться, по крайней мере на m-lle Sophie, не намерен, будь она тысячу раз красавица. Ты меня не упрекнешь и не заподозришь в расчете, но ты сам знаешь, что у Хмелевских состояния нет, а мне оно нужно: как ни вертись, как ни проповедуй, без денег жить нельзя. А покажись я только в их дом да бывай почаще… не то что толки — я к провинциальным глупостям заранее себя приготовил — но сами они, старуха, дочери, просто станут ловить как жениха. Mademoiselle Sophie и умна, и на чердаках навещает, но от выгодной партии, конечно, не прочь. Как ты думаешь?
— Всеконечно-с…— отвечал протяжно Веретицын.— А я вот еще что думаю: одиннадцать часов ночи, и везде собак спускают, если ваше высокородие еще замешкаетесь, так они вам полы оборвут, а может, и ногам достанется. В вашем звании это приключение еще неприятнее, чем в нашем, в писарском.
— Ты проказник! — сказал Ибраев смеясь, вставая и взяв свое пальто.
Оно свесилось рукавами книзу, но Веретицын не вставал и не помогал другу.
— Ну, прощай,— сказал Ибраев, справившись один,— хочешь еще сигару?
— Спасибо, я и ту не кончил.
— Вот что значит отвыкнуть!
— Да.
— И не привыкай больше, что! вздор!.. Какая ночь чудесная! Ты, верно, пойдешь мечтать в свой…
— Огород. Нет, спать хочу.
— Да, кстати, что твоя садовая знакомка?
— Не знаю, я не видал ее больше.
— До свиданья.
Ибраев ушел.
III
Вечера этого лета проводились очень приятно N-скими жителями. Командир стоявшего в N-полка давал своих музыкантов, и они два раза в неделю с шести до десяти часов играли в городском саду. Городской сад оживился, он наполнился так, что ходить в нем не было возможности. Модные магазины продали невероятное множество шляпок, бурнусов и прочих нарядов и благословляли полк и приязнь его начальника к старшинам благородного собрания, которые перевели на лето помещение клуба в маленький дом, выходивший балконом в сад. Перед самым этим балконом, на лужайке, располагался оркестр. Дамы-аристократки, уставая бродить в тесноте, располагались на скамейках вокруг балкона, и к ним выходили беседовать господа, кончавшие или еще не начавшие своих партий в клубе. Остальное народонаселение пестрело по дорожкам, поговаривали даже, что в единственной большой беседке поправят пол и устроят танцы. Хотя летние увеселения начались довольно рано, с половины мая, но публика не охладевала к ним, и можно было надеяться, что не охладеет до осени, если простоит хорошая погода и дружелюбие статского и военного начальства.
Едва ли не один из всех N-ских молодых людей, в сад не заглядывал Веретицын. Он слышал издали, из своего огорода, трубы и литавры оркестра, сначала эти отрывочные звуки тревожили его досадно, как что-то лишнее, что-то напоминавшее, приходившее напрасно возмущать тишину, к которой молодой человек старался приучить себя и почти привык. Ничего нет досаднее, как шум при безлюдье. Людей, пожалуй, было довольно кругом, но для Веретицына их не было, когда темнел вечер, Веретицын на своей шаткой скамейке под хмелем начинал находить наслаждение в замирании всякого движения и шепота, в холодноватом примеркании света. Чувство тоже становилось тихо, без порывов, прошедшее уходило как-то еще дальше, печаль делалась не тупа, не покорна, но глубока и спокойна до торжественности. В ней была своя нега, свое наслаждение. И вдруг это наслаждение нарушено нелепым стуком и громом издали, стуком и громом на потеху людям, которые, ничего не делая целый век, вздумали разнообразить свою праздность.
Веретицын рассердился на музыку, когда она, раздавшись в первый раз, выгнала его из сада, и другой раз он повернул было, чтобы опять уйти, но раздумал: стало жаль потерять вечер. В третий раз он стал прислушиваться. Оркестр играл финал из ‘Лучии’, Веретицын узнал его из нескольких нот, принесенных по ветру. Он сам не мог определить чувства, которое заставило его приподняться на скамейке и, почти с биением сердца, ждать другого отрывка. Он ни за что бы не захотел быть там, в саду, у оркестра, но ни за что не променял бы ощущения, которое охватило в эти минуты его душу. Черные деревья, роса, от которой темнела дорожка, стрекотанье кузнечиков в промежутках мелодии, бледные, чуть видные звезды в глубоких голубых впадинах между белевшими облаками, огни в окнах соседей, маленькие, но яркие, с дрожащими розовыми лучами, пустота кругом и больное чувство в груди — все это было хорошо вместе, шло одно к другому. Дворняжка вбежала в плохо затворенную калитку. Веретицын спросил кусок хлеба под окном кухни, воротился на скамейку, кормил собаку и слушал ‘Лучию’.
Его расположение духа, конечно, не повторилось больше. В следующий вечер он еще приподнял голову, услыша трубы, но они гремели какой-то вальс и продолжали вальсы и польки во весь вечер: это было больше по вкусу публики. Веретицын нашел, что прислушиваться глупо, что это ребячество, тем более что в соседнем саду дети слушали тоже. Он подошел к плетню и машинально заглянул через него.
Дети, игравшие в кустах, не заметили Веретицына, но молоденькая девушка, с которой неделю назад он вздумал свести знакомство, увидела его. Их взгляды встретились. Веретицын поклонился. Девушка как будто с недоумением, но спокойно отвечала тем же.
Впрочем, на этот раз спокойствие было больше наружное, правда, она не убежала, не отвернулась, не потупилась, но ей стало неловко от пристального взгляда, который был обращен на нее, ей стало неловко перебрасывать мячик с мальчиком моложе ее — занятие, которое до этой минуты ей очень нравилось, она закинула мячик в траву и сказала:
— Довольно, Коля, я устала, не хочу больше.
Коля рассердился, что забросили его мячик, и принялся отыскивать. Девушка взглянула в сторону Веретицына и, видя, что он все на нее смотрит, смутилась уже заметно. Она отошла от детей, ей, видимо, казалось неловко оставаться на месте, но, отходя, она не могла не пройти мимо плетня, подле Веретицына. Заметя это, она торопилась пройти скорее.
Ему хотелось смеяться.
— Что ж вы не гуляете в городском саду? — спросил он, когда она поравнялась с ним.
Она покраснела и остановилась. Веретицын повторил вопрос.
— Так, не хочу,— отвечала она.
— Будто не хотите? Ведь вы не от себя зависите, конечно? Вас, верно, не отпустили или не взяли?
— Кто это? — спросила она, немного обидясь.
— Не знаю, кто-нибудь: ваша маменька, ваш папенька. Они, верно, ушли, а вас оставили дома.
Она хотела отойти, не отошла и отвечала:
— Надо с детьми остаться.
— Какая скука!
— Там скучнее,— возразила она.
— Кто это сказал?
— Никто не говорил, я сама знаю,— продолжала она твердо, подняв голову и глядя на него.— Там теснота, надо быть нарядной, ходить шаг за шагом, молча — вот и все удовольствие.
— Точно так,— отвечал Веретицын.— Удивительно только, зачем же все туда идут?
— Я еще успею быть на гуляньях,— возразила она, помолчав и уже не так решительно.
— Успеете? Кто вам сказал?
Она взглянула на него, удивленная.
— Кто вам сказал, что успеете? — продолжал Веретицын.— Кто за один день, за один час поручится?
— Я умирать не собираюсь,— отвечала она, улыбнувшись.
— Я и не пророчу вам смерть, не беспокойтесь. Но кто поручится, что, когда вас поведут на гулянье, вы уж сами не захотите?
— О, всегда захочу! — сказала она.
— Это еще не наверное. Вот вы уже и теперь говорите, что там скучно, а чрез год, чрез два… воды много утечет. У вас до тех пор могут случиться и огорчения, которые переменят ваш характер, и пройдет желание видеть что-нибудь или придет желание чего-нибудь получше того, что вам предложат. Лучше бы давали теперь право, покуда все эти пустяки еще имеют для вас какую-нибудь цену.
— Вот вы сами говорите, что это пустяки.
— Да я-то говорю, мне можно говорить,— возразил Веретицын,— я видел, потому и говорю. Я знаю, какими кажутся вещи, когда разглядишь их: потому и надо брать их, покуда не разглядел. Закрыть глаза, веселиться, пользоваться — вот молодость! А то что?. Вы сами ребенок, а за детьми вам велено присматривать, покуда там папенька с маменькой Ланнера слушают… Вот это Ланнера вальс играют ‘Hoffnung Strahlen’ {‘Лучи надежды’ (нем.).}, прислушайтесь: славный вальс! Вы музыке учитесь?
— Да… Как вы назвали этот вальс?
— ‘Hoffnung Strahlen’. Вам нравится название?
— Да… Какое странное! Почему он так назван?
— Не знаю. Может быть, и есть какая-нибудь история этого вальса. У всего есть своя история. Была какая-нибудь хорошая минута у человека — он в память ей и назвал свое произведение. Могла быть и дурная минута.
— Ну, уж в память дурных минут не сочиняют вальсов!
— Почему же нет? Добрые люди все равно будут прыгать.
— Да, если не знать, что значит эта музыка, но если знать…
— Все равно! Разве только музыка может напоминать печальное? разве каждый из нас не знает чьего-нибудь горя, да не одно чье-нибудь горе, а горе многих,— что ж? Это нас не беспокоит. Мы не под вальс вертимся, а все равно вертимся на свете,— веселы, другим хоть в петлю, а нам нет дела.
Девушка задумалась и взглянула на него. Веретицын улыбнулся.
— Вы по-прежнему много занимаетесь? — спросил он, помолчав.