Панна Зося, Торнау Федор Федорович, Год: 1876

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Ф. Ф. Торнау.

Воспоминания русского офицера.

Оцифровка и вычитка — Константин Дегтярев (guy_caesar@mail.ru)
Впервые опубликовано в сети на сайте ‘Российский мемуарий’ (http://fershal.narod.ru)
Текст соответствует изданию: Ф.Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М.: ‘АИРО-ХХ’, 2002 г.

Панна Зося

Рассказ армейского прапорщика

Оглушительный удар, нанесенный Дибичем Скржинецкому под Остроленкой, 14-то мая 1831 года, решил участь польской войны. Расстроенные вконец кровопролитным поражением, польские войска потеряли, вместе с незаместимым уроном, и всякую надежду на возможность устоять противу русской силы. Оставалось покончить с восстанием взятием самой Варшавы, которую до сих пор спасала только Висла от окончательного погрома. Армия наша отдыхала в окрестностях Пултуска в ожидании переправы, задуманной Дибичем в соседстве прусской границы, в низовой части Вислы, которую не ему, однако, было суждено исполнить. Двадцать девятого мая Дибич скончался в местечке Клешове от холеры. Накануне своей неожиданной кончины он промочил себе ноги, прогуливаясь по лагерю, за ужином неосторожно поел спаржи, вследствие чего ночью обнаружились у него признаки холеры, а к утру — его не стало.
Не могу точным образом определить общего впечатления, которое произвела на войска неожиданная смерть фельдмаршала. Приехав в главную квартиру из Волыни курьером от генерала Ридигера, в самый день его смерти, я войск еще не видал, но знаю только то, что в самой главной квартире мне не привелось услышать ни одного укорительного отзыва памяти усопшего главнокомандующего. Должное приличие было соблюдено во всем. Мирно, чинно, сохраняя на строгих лицах надлежащее выражение горести и сожаления, выступали перед нашими юными глазами представители высшей военной иерархии, что же у них происходило в глубине души, какие надежды и какие опасения в них возбуждала смерть фельдмаршала про то нам не позволено было ни знать, ни судить. В этих-то высших слоях армии Дибич при жизни своей имел много противников, которые тогда тайно должны были радоваться случаю, обещавшему увенчать успехом их давнишние самолюбивые происки. Искренно же сожалели о его смерти одни состоявшие при нем адъютанты, да горько плакал неотлучно при нем находившийся денщик, усатый Арсентий — и непритворны были слезы его: привык бедняга к вспышкам своего бурливого генерала, без которых безотрадным казалось ему даже ожидавшее его повышение в придворный,штат. Что же касается честолюбивых ожиданий, внезапно вспыхнувших вместе с погребальными свечами, осветившими бледный лик усопшего фельдмаршала, то, сколько известно, они далеко не осуществились. Говорят, будто Толь, в дружеском разговоре с генерал-квартирмейстером, уже поздравлял его с предстоявшим повышением в начальники штаба, будучи уверен, что его самого непременно утвердят в звании главнокомандующего. На этот раз ему, однако, изменила его известная дальновидность: в Петербурге решили иначе вопрос начальствования над действующими войсками. Две недели спустя в Пултуске было получено известие о назначении главнокомандующим графа Паскевича-Эриванского, вызванного по этому случаю из Грузии. Огорченные этим назначением, сильно оскорбившим их военное самолюбие, и имея кроме того и другие причины не особенно радоваться счастью поступить под начальство нового главнокомандующего, Толь и Нейдгардт одновременно подали просьбы об увольнении их из армии вследствие совершенно расстроенного здоровья, чего, впрочем, они не были удостоены. Свыше им было поведано оставаться на своих местах до взятия Варшавы, после чего им предоставлялось удалиться. Так они и сделали. На другой день после сдачи города они оба сказались больными, сдали свои должности и вскоре после того уехали.
Памятными на всю жизнь остались мне два дня, предшествовавшие падению Варшавы, но так как описание этих дней ближе касается истории, чем моих личных впечатлений (а я предметом моего рассказа выбрал существо далеко не историческое, хотя и несравненно более привлекательное, чем все герои меча и тоги), то и ограничусь описанием нашего выступления из Клешова.
Длинною нитью потянулась по дороге обозная колонна: впереди ехали генеральские дормезы и коляски, за ними — брички и телеги должностных штаб-офицеров, в хвосте — обывательские форшпанки, нагруженные чемоданами, сеном, овсом и разным лишним хламом, и, наконец, офицерские верховые и вьючные лошади, влекомые денщиками и казаками. Впереди и позади колонны ехали жандармы.
Генерал-гевальдигер, поддерживаемый командою донских казаков, являясь ангелом карателем всюду, где только поднимался шум или возникал беспорядок, управлял своим колесным царством как нельзя лучше, одинаково щедро наделяя бранью и нагайкой своих четвероногих и двуногих подчиненных. Благодаря его неутомимой энергии, колонна, хотя и не без остановки, а все-таки подвигалась вперед — и перед сумерками вступила в улицы города, в котором давно уже хлопотали квартирьеры, теряясь в расчетах — как им в тесном город разместить огромное число чинов главной квартиры. Тем временем офицеры и интендантские чиновники, верхом обогнавшие обоз, своими лошадьми и казаками загромождали небольшую площадь пред костелом и, озабоченные тем, чтобы добыть себе выгодную квартиру, метались от одного дома в другому, читая фамилии, намеченные мелом на дверях и на воротах, бранились с жандармским офицером, распределявший постой, и спорили с хозяевами, будто бы уступавшими им не жилые комнаты, а какие-то грязные хлева. Впрочем, все это были одни пустые придирки, так как перепуганные пултусские поляки отдавали, что могли, не их следовало винить, ежели между нашею братиею встречались субъекты, которых гневного нрава нельзя было успокоить никакими уступками. Тем временем менее взыскательная молодежь, зная что ее на улице не оставят, осаждала пултусские цукерни и кавярни, без которых не обходится ни один польский городок, и, предавшись прилежному истреблению всего, что в них было напечено, нажарено и наварено, болтая и затягиваясь из длинных чубуков (тогда папиросы не были еще выдуманы), ожидала спокойно, когда денщики заблагорассудят явиться с извещением, что квартира отведена и постель готова, из чего же она состояла — из тюфяка, пуховика или из охапки соломы — про то не спрашивал и самый изнеженный матушкин сынок, готовый помириться со всяким спаньем, какое бы ему ни послал походный случай, лишь бы не мочило его дождем, да не заедали бы до смерти зловонные насекомые, составляющие как бы неотъемлемую принадлежность каждого еврейского семейного крова.
Наконец, зная, где их следовало искать, в дверях кавярен и цукерен действительно появились усатые и бородатые физиономии денщиков, казаков и ординарцев — разбирать своих господ и разводить их по квартирам.
Площадь опустела, один за другим стали потухать огни в окнах городских домов, лишь епископский замок, стоявший на холме, у подножия которого раскинулся город, сохранял яркое освещение.
Помещались в замке главнокомандующий, начальник штаба и те из канцелярий, которые требовалось иметь поближе. Тут и ночью не переставали думать, соображать и трудиться — и стук колес и конский топот, производимый приезжавшими и уезжавшими курьерами, ординарцами и нарочными, не умолкал до утра.
Благодаря покровительству одного генерала, занимавшего в армии важную должность, и весьма широкому помещению в замке, и мне, армейскому прапорщику, в нем был указан скромный уголок. Комнатка моя была очень невелика, скудно меблирована, но зато через ее единственное окно открывался прекрасный вид на лежавший внизу город. На другое утро, от нечего делать принявшись внимательно разглядывать костел, стоявший прямо предо мной, и окружавшие его с трех сторон строения, глаза мои невольно остановились на ближайшем угловом доме. Видом и опрятностью он выгодно отличался от прочих строений, отнюдь не блиставших ни чистотой, ни вкусом размеров и отделки. Глядя на этот дом, невольно возникала мысль, что и жильцы его должны быть порядочнее своих соседей. Так и оказалось впоследствии — и, право, непростительно согрешила судьба против благовидного домика и против его несчастных хозяев, избрав его театром печальной драмы, которая несколько недель спустя должна была разыграться на наших глазах и на время поглотить внимание всей главной квартиры. В то утро однако, в которое описанный дом впервые мне бросился в глаза, ничто не предвещало бури, которой суждено было разразиться в его стенах. Напротив, вся обстановка его обещала полное спокойствие и хозяевам и жильцам, заброшенным в него военною непогодой. Начиная от красной черепичной крыши, горевшей в ранних лучах утреннего солнца, до тенью одетых ступеней каменного крыльца, все дышало невозмутимой тишиной. Зеленые двери с блестящим медным прибором были плотно затворены, а окна были непроницаемо завешены белыми занавесками. Особенно занял меня верхний этаж, в котором все пять окон были уставлены цветами, свидетельствовавшими о присутствии женского элемента — и вот, во мне зародилось непреодолимое желание угадать: молода или стара, дурна или хороша собой любительница цветов, скрытая от моих глаз до низу опущенными шторами. Юное воображение принялось работать, рисуя ее, а, пожалуй, и несколько их в разных видах и положениях. Но недолго я грезил таким образом: прапорщичье воображение быстро воспаляется, работает смело, не подчиняясь никаким законам логики и эстетики, но зато и не останавливается долго на одном предмете. В это время по площади пронесся гусарский офицер, сопровождаемый ординарцем. Глаза мои обратились в его сторону — и цветы, шторы, ручки и глазки, как дым, улетели из головы. ‘Как красив этот красный ментик с серебром, — мелькнуло у меня в голове, — гораздо лучше, чем с золотом, хотя золото и богаче’, потом: ‘а лошадь какова! кабы мне такую добыть!’ и наконец: ‘ведь не даром же скачет он в замок, как угорелый, рискуя на гладкой мостовой растянуться вместе с конем. Верно везет какие-нибудь важные известия! Недурно было бы узнать, в чем дело!’ И, схватив саблю и фуражку, я опрометью бросился к подъезду в перерез моему гусару. Но ничего важного не оказалось: скакал он так прытко из простого усердия, а пуще еще для того, чтоб в главной квартире показать себя молодцом. Побрел я после того отыскивать прежних знакомых, с которыми встречался за Дунаем, в Букаресте и в Яссах, во время недавней турецкой войны — и, переходя от одного к другому, наконец дошел до углового дома, так приятно меня занявшего, когда я делал мои утренние наблюдения.
— Кто тут живет? — спросил я казака, который, сидя на крыльце, трудился над чисткою конской сбруи и, завидев меня, встал и выпрямился.
— Трое господ, ваше благородие, что всегда вместе стоят: капитан Н-в, поручик Г** и польский поручик.
Двое первых мне были коротко знакомы, третьего я не знал, тем не менее мни показалось весьма странным название ‘польский поручик’. Откуда было в нашей главной квартира взяться польскому поручику?
— Дома господа?
— Их благородие поручик у себя, а капитан и польский поручик ушли в генеральскую канцелярию.
Я вошел и застал моего приятеля за разборкою чемоданов и раскладкою по столам разных письменных и туалетных принадлежностей. Кончина фельдмаршала видимо обрекала нас на довольно продолжительную стоянку в Пултуске: следовательно позволительно было разложиться привольнее, чем удавалось раскладываться в тесных крестьянских избах, да по стодолам, соблюдая при том всегдашнюю готовность вьючить по первой команде.
— Здравствуй! Сколько времени не видались! Мы, кажется, последнюю ночь провели вместе в Букареште. Помнишь, маскарад, на котором граф С** так нежно ухаживал за куконицей Аникой, что, говорят, нисколько не помешало ей потом выйти за какого-то гусара. И вот опять сошлись — и где же? в польском городке. Садись, набей себе трубку и не мешай мне приводить в порядок мое хозяйство: к обеду хочу покончить.
Г** был молодой моряк, прикомандированный на время войны к генералу Н-ду, хороший офицер, отличный товарищ, скромный до застенчивости, длинный, тоненький, с личиком, на котором пробивался первый пушок, и с парою голубых глаз, глядевших на Божий мир девственно-невинно. Подметили мы за ним только два недостатка: первый заключался в том, что он краснел, совсем не по офицерски, от каждого чуть-чуть нескромного словца, а второй состоял в том, что он находился в сильном послушании у своего коня, необыкновенно упрямого пегого Буцефала чистейшей чухонской крови. Впрочем, от моряка нечего было требовать берейторской ловкости, так как ему самой судьбою предназначено править только рулем, а не конем. Вследствие этого про него рассказывали довольно забавный анекдот. В сражении под Остроленкой, когда граф Толь на возвышенном берегу Нарева поставил батарею в шестьдесят орудий и поляки, выдвинув против нее почти всю свою артиллерию, завязали сокрушительный артиллерийский бой, Г** вдруг выехал из середины свиты, стоявшей позади Толя и под градом ядер и гранат, бороздивших берега реки, шагом поехал к воде, долго поил свою лошадь и потом, не прибавляя ходу, вернулся к своим.
— Браво! браво! — прокричали ему удивленные товарищи: — мы всегда знали что ты не трус, но такой хладнокровной храбрости — убей Бог — мы от тебя не ожидали. Под таким адским огнем проехаться шагом туда и назад, да минут десять простоять над водой — право, не шутка. Молодец!
Г** взглянул не менее удивленными глазами на приветствовавших его такою похвалою товарищей, причем заметил с полнейшею наивностью:
— Какое тут ‘браво!’, хорошо вам смеяться надо мной, а мне-то каково было испить такую горькую чашу.
— Как? Что? Про какую чашу бредишь ты?
— Да я тут не причем: всему виной мой проклятый пегий. Он целые сутки не пил и, увидев воду, пошел напиться, несмотря на все мои усилия не допустить его до этого. Ведь не спрыгнуть же мне было с него у всех на глазах! Зато на обратном пути я его порядком пробрал нагайкой и шпорами. Но и это не помогло: знать ничего не хочет — идет себе шагом, да и только. Видно уже очень устал бедняк.
Раздался общий хохот.
— Что тут хохотать — я правду говорю!
Слишком правдивый Г** постыдился присвоить себе не принадлежавшую ему похвалу. Промолчи он благоразумно — и по целой армии разнесся бы слух о его геройском хладнокровии, а тут вся слава осталась за твердостью характера пегого чухонца — и пегий чухонец прославился.
— А квартира у вас ничего — очень порядочная, — сказал я, оглядывая комнату, — все есть, что нужно: столы, стулья, комод, зеркало, кровать хорошая. А на мою долю достались всего один плохой диванчик, стол и два стула: ни зеркальца, ни занавесок. Вещей некуда положить — все держи в чемодане.
— Зато пользуешься честью жить под одной кровлей с высшими властями.
— От этого моим костям не легче, когда приходится их на ночь укладывать на моем кожаном диванчике. Он, должно быть, вместо шерсти набит картофелем. Ложиться вечером — больно, вставать поутру — бока в синяках. А сколько у вас комнат?
— Три, кроме людского помещения, у каждого своя комната.
— Какая неслыханная роскошь! А кто же с вами третий? Казак сказал мне, что какой-то польский поручик: откуда взялся он?
— Откуда взялся — не трудно сказать: родом поляк, служил прежде в шестом литовском корпусе, где и продолжает числиться по настоящее время, а здесь состоит переводчиком при нашем генерале, поручившем Ивану Ивановичу Н—ву помещать его всегда с нами на одной квартире, чтобы не далеко было за ним посыпать, да и было бы ему меньше обид от молодежи.
— Как его зовут?
— Зовут его по имени, отечеству и по фамилии: Франциск Викентьевич Бржержинославский — трудно выговорить — и поэтому у нас вошло в обыкновение звать его короче и проще: господином ‘желтым поручиком’.
Это почему же?
— А потому, что он у нас единственный с желтым воротником и с желтыми отворотами.
— И он, не обижаясь, позволяет себя так называть?
— Не знаю, что происходит у него на душе, но явно, кажется, не обижается, отвечая всегда любезной улыбкой, когда его назовут ‘желтым поручиком’. Впрочем, я думаю, он хорошо знает, что мы не имеем ни малейшего желания его обижать, а только приятельски шалим, жалуя его именем ‘желтого’, разумеется в своем кругу, не на службе, даже не в присутствии нам мало знакомых людей.
— Что он за человек?
— И этого не берусь точно определить. Дурного не видно. Скромен, бережлив, даже чересчур: никогда ‘бутылки вина себе не позволит (говорят, что он копит не для себя, а для небогатой матери, живущей где-то в Виленской губернии), всегда молчалив и держит себя в стороне от нас, несмотря на то, что по воле нашего генерала вместе живем. Оно отчасти и понятно! Что ни говори, а положение его скверное: все-таки он поляк, душа его к нам не лежит, да и от нас не видит он особенно-дружеского участия и чувствует, что его терпят только по необходимости и внимательны к нему из сожаления. Своих покинул, чай, не по убеждению, а к нам пристал на по чувству, а по нужде — вот и принужден притворяться, выражать преданность, которой в души не чувствует и в которую мы мало верим. Генерал пользуется его знанием языка и жалеет его, но, как тебе самому известно, приласкать — не его дело. После этого нечего и винить нашего желтого поручика, если он держит себя букой. Да вот сам увидишь: кажется я слышу голос Ивана Ивановича, а где он, там и пан Франциск Викентьевич.
Вошел Иван Иванович Н-в — увидал меня и обнял. Он знал меня, когда я сидел еще на школьной скамье, потом видел, как мне надели первые эполеты: значит, мы были очень давнишние знакомые. Следом за ним вошел соквартирант его, о котором мы только что говорили с Г**.
— Здравствуйте, поручик, — сказал Г**, протягивая ему руку, — сегодня не видались еще. Хорошо ли спали?
Поручик едва коснулся протянутой ему руки, поблагодарил и повернулся, чтобы уйти.
— Погодите, — сказал Иван Иванович, — сперва прошу познакомиться с господином офицером. Он указал на меня. Вы часто будете его встречать у нас и у нашего генерала — а потому оставайтесь закусить: я уже приказал подать водки и все, что припасено Ванюшкой.
— Позвольте уйти: хотелось бы поскорее окончить перевод, про который вы сами изволили сказать, что он должен быть готов до генеральского обеда.
— Погодите, успеете.
— Поручик нехотя присел. Г** отыскал из-под кучи накиданного белья и платья свободный чубук, надел на него стамбулку, набил ее табаком и затем поднес трубку поручику. Принимая ее, поручик привстал, приветливая улыбка пробежала при этом по его лицу: он видимо был приятно затронут такою внимательностью.
Пока он курил, мни нетрудно было его разглядеть, перекидываясь тем временем с Иваном Ивановичем вопросами и ответами, которые неизменно друг другу делают люди, долго не видавшиеся. Обыкновенный рост, обыкновенное лицо, густые черные волосы и густые бакенбарды, темно-серые глаза, взгляд неопределенный, кроме того, — ни одной отличительной приметы. Мало в его пользу располагавшая крайняя сдержанность в словах и в приемах, не могла быть еще поставлена ему в безапелляционный укор, достаточно объясняясь исключительно неловким положением, в котором он находился. Подали закуску. Поручик выпил пол рюмки вина, съел кусочек хлеба с сыром, раскланялся и ушел в свою комнату.
— Всегда таков: на служба исправен, а в жизни — нестерпим, — сказал Иван Иванович, когда двери за ним притворились. — Справедлива пословица: сколько волка ни корми, он все в лее глядит. Никогда ни о чем не разговорится, все только ‘да’ и ‘нет’ и ‘слушаю’, ежели еще с кем готов перемолвить слово, так вот с одним Богданом Александровичем (Иван Иванович указал на Г**), да и с ним начнет и вдруг, будто испугавшись своей неслыханной откровенности, не докончив фразы, закусит язык. Хотя я очень уважаю в человеке отсутствие болтливости, но его молчаливость, по моему мнению, заходит уже слишком далеко.
Иван Иванович, начальник собственной канцелярии генерала Н-да, как он сам сознавался, в канцелярском служилом человеке свыше всех прочих военных добродетелей ставил способность хранить секрет на жизнь и на смерть. Будучи необыкновенно добрым человеком, готовым каждому помочь, а с горюющим проронить даже непритворную слезу, он обращался в камень, когда дело касалось секрета, ему доверенного: качество неоцененное в начальнике секретной канцелярии. У нас его так и признавали живым ходячим секретом, от которого разве только узнаешь, какая была погода вчера. Случалось, что ему продиктуют приказ о выступлении через полчаса. Он возвращается на свою стоянку и, вместо укладки вещей, приказывает заваривать чай, чтобы никто не узнал еще барабаном не объявленного распоряжения, после чего всегда крайне удивляется, когда начинают бить подъем. ‘Вот, кажется, всего час тому назад был у генерала, — скажет он, обращаясь к своим ближайшим соседям, — а он мне хотя бы одно слово, а вот теперь, сломя голову, вьючь и седлай. Просто нестерпимо, как с нами обращаются! просто не считают людьми!’ Впрочем, никто не верил гневу Ивана Ивановича, а того менее его неведению: такую он себе уже составил дурную репутацию, но, не смотря на эту репутацию, его все-таки продолжали любить и уважать.
Каждый день мы собирались к нашему генералу обедать. В это время младенческой нерасчетливости, должностные генералы воображали еще, будто столовые деньги давались им для того, чтобы кормить подчиненных им нуждающихся офицеров, а не для составления запасного капитала в собственную пользу, позже, достигнув надлежащей зрелости ума, они перестали подвергать себя такого рода бесплодным издержкам и между ними являлись даже такие, у которых в продолжении многих лет не убывало на офицерские желудки ни одного стакана чая, ни одной рюмки вина. Впрочем, и в настоящее время встречаются такие, которые, несмотря на достойный подражания пример своих просвещенных сотрудников, продолжают ребячиться по старому, кормить и холить свою житейскими средствами столь скудно наделенную, невысокочинную военную братию.
Обед у генерала составлял важнейшее происшествие дня, особенно в тех случаях, когда высокое значение его частью не утрачивалось от встречи с неприятелем, в походном быту никому и ничему но уступающим чести и места. К столу приходили за четверть часа до двух, причем чинно построившись в ряд по старшинству, ожидали генеральского выхода, разговаривая в полголоса. Число званных к обеду простиралось обыкновенно от шести до восьми человек самых приближенных офицеров, изредка садился с нами за стол какой-нибудь посторонний, не принадлежавший к генеральскому штабу. Ровно в два часа выходил генерал из своего кабинета, отвечал на наши поклоны и рукою подавал знак садиться. Обед, далеко не прихотливый, был однако всегда достаточно сытен, а больше того и не требовалось. Вино, без исключения, хорошего качества, разливалось по рюмкам: старшим — по две, ниже поручика — по одной. За столом разговор редко оживлялся. Генерал наш — в сущности очень добрый человек — по принципу был строг, взыскателен и не сообщителен со своими подчиненными. Мы обыкновенно хранили глубокое молчание, отвечая только на вопросы его. К Ивану Ивановичу он обращался гораздо чаще, размениваясь с ним вовсе непонятными для нас вопросами, в роде следующих: ‘составлен ли доклад, согласно графской резолюции?’, ‘довольно ли положительно изложена неосновательность вчера доставленной записки?’ причем Иван Иванович отвечал также отрывисто, столько же непонятно для нашего, в операционные тайны непосвященного, ума. Естественно, такого рода невеселые обеды не были для нас особенно привлекательны, но, волей неволей мы принуждены были подчиняться заведенному порядку, не смея, сверх того, по совести платить нашему генералу иным чувством, кроме полной благодарности за его доброе намерение и за питательную практичность, с которою оно выполнялось. Зато с каким удовольствием, проглотив последний кусок и отдав благодарственный поклон, мы вырывались на свободу.
И в чем же состояла эта свобода? — да в том, чтобы скорым шагом отправиться в цукерню, полакомиться сладкими пирожками, потом — в кавярню, напиться кофею, а оттуда — от знакомого к знакомому и так до вечера. Должностным, канцелярским и строевым офицерам в военное время всегда есть дело, да и молодым адъютантам, ординарцам и разным сверхштатным юношам, пополняющим штабы по праву родства и дружбы, находясь в движении, не дают заспаться, беспощадно гоняя их из конца в конец, но зато в дни застоя им одно горе — потягиваться на очередном дежурстве, или, лежа на постели, набирать силы для будущей гонки. И не было, кажется, у нас войны более изобильной остановками, чем тягостная кампания 1831 года. Перещеголяла ее в этом отношении всего одна, так называемая Восточная война, в которую, за исключением положительно-деятельной севастопольской бойни, на остальном неизмеримом театре войны войска истощались в утомительных стоянках или в гуляньях по непроходимым дорогам без точно определенной цели. В польскую войну все нарекания за неудачное начало войны легли на Дибича и, кажется, совершенно напрасно. Первоначальная, основная ошибка опрометчивого наступления к Праге принадлежала не ему, что же касается последующих частных неудач и промедлений, то они были логическим последствием этой первой ошибки, и смерть настигла его в то время, когда им уже была совершенно подготовлена несомненная удача.
В главной квартире несколько дней потолковали о покойном фельдмаршале, а потом занялись угадыванием будущего: судили, рядили и только невпопад расходовали мысли и слова. Тем временем, ничем не занятая молодежь, к которой и я тогда принадлежал, скучая серьезными вопросами, из сил выбивалась убить одолевавшую ее тоску. В карты играли немного: денег не доставало, пьянствовать не каждому было по душе, женщин, способных обратить на себя внимание и хотя бы на короткий срок занять сердце и воображение — не существовало. Первое время все порядочные польки прятались от нас, даже костел в воскресные дни оставался пустым, и по домам расквартированные офицеры разве только по быстро промелькнувшему платью или по тоненькому голоску, прозвучавшему в воздухе, догадывались, что в городе не вымерло еще все женское население. Пани и панны так ловко умели увертываться от нескромных взглядов ненавистных москалей, что просто досада брала. Разумеется, такое положение дел не могло долго продолжаться: нельзя же было им вечно прятаться в задних комнатах, не подышав ни одной минуты уличным воздухом, нетюсетив костела и не дав на себя взглянуть, хотя бы только на зло, врагам отчизны. Потом, убедившись, что эти москали-медведи не хуже благовоспитанных родных панов умеют уважать красоту и ей покоряться, они мало помалу стали смягчать свою суровость, перестали отворачиваться от своих постояльцев и даже стали жаловать их милостивым словом. Затем однообразные скучные рассказы о столкновениях с непримиримыми патриотами уступили место не безынтересным рассказам о более или менее победоносных встречах с патриотками, будто бы обнаруживающими никоторую готовность положить оружие. В то же время прошел слух, будто в стенах Пултуска скрывается никем еще не проведанная красавица-панна, которой мизинца не стоят все остальные пани и панны — так она хороша и молода. Кто-то подглядел ее у окна и на ухо шепнул приятелю, тот не смолчал — и прежде, чем она, явившись нашим глазам, успела оправдать репутацию, которую ей составил первый счастливец, узревший ее воочию, имя ее уже ходило по главной квартире.
Звали ее панною Зосею и ютилась она в верхнем этаже того углового дома, в котором квартировали мои два приятеля вместе с желтым поручиком, в тени тех самых белых занавесок, сквозь которые в первое утро напрасно усиливалось проникнуть мое любопытство.
Видали они ее все трое и даже познакомились с нею гораздо раньше болтуна, не замедлившего разгласить свое случайное открытое, но молчали, каждый по особому побуждению. Иван Иванович Н-в молчал по привычке держать в секрете все, что знал, да отчасти и из сострадания к ее молодости для того, чтобы не навлечь на нее слишком упорное вниманье тех сподвижников главной квартиры, которых военная деятельность исключительно была направлена на ухаживание за молодыми паненками. Был он человек добрый и на жизнь глядел не с одной шуточный стороны. Юный лейтенант молчал потому, что каждая встреча с панной Зосей его почему-то приводила в смущение, и он боялся краснеть, когда его станут о ней расспрашивать. Желтый поручик упорно молчал, потому что он втайне уже начинал ее ревновать.
Наконец и панна Зося, отрекомендованная постояльцам в качестве сироты-племянницы домохозяев, усатого, седоволосого пана Берцовского и толстой супруги его, пани Марианны, не могла остаться взаперти на все время нашего пребывания в Пултуске. А об уходе не было и помину, так как еще несколько дней тому назад было получено известие о назначении графа Паскевича главнокомандующим вместе с повелением — ничего не предпринимать до его приезда. Около этого времени панна Зося стала показываться на улице, в епископском саду и в костеле, всегда с теткой или с дядей — и еще больше выиграла в общем мнении. Имели мы удовольствие увидать милое, хорошенькое дитя, девушку едва перешагнувшую за шестнадцать лет, в которой все приятно ласкало глаз, начиная от длинных русых кудрей до маленькой, кокетливо-обутой ножки. Ее взгляд и манера себя держать заставляли предполагать, что она получила образование свыше обыкновенной шляхтянки — и действительно оказалось, что ей был знаком не один только польский язык. Говорила она очень порядочно по-французски и по-немецки, чему мы несколько удивились, принимая в соображение насколько родственники ее были меньше образованы и, казалось, не пользовались даже достатком, позволяющим делать им большие издержки на воспитание своей племянницы. Сказывали по этому случаю, будто она бесплатно воспитывалась в одном из варшавских женских монастырей, откуда по случаю революции была взята теткой еще до окончания курса. Далее наше любопытство не углублялось в ее прошедшее, довольствуясь видимыми достоинствами, принадлежавшими ей в настоящем. Увидав ее, явилось много охотников короче с нею познакомиться, но успеха они не имели: дядя и тетка отталкивали своею необщительностью, а панна Зося умно и ловко уклонялась от всякого сближения. Некоторые, рассчитывая встретиться с нею у нее же в доме, стали чаще прежнего навещать Ивана Ивановича и лейтенанта Г**, не достигая однако своей цели. Двери в доме были всегда на запоре, долго приходилось звонить и стучаться, пока отворят, и в таком случай встречавшим лицом являлись казак или денщик, извещавшие, что господа вышли, а не панна Зося, на которую надеялись поглазеть.
Иван Иванович видимо принял панну Зосю под свое отеческое покровительство и загородил доступ к ней всем непрошеным обожателям, какого бы то ни было чина и звания. Бранили его во всеуслышание:
— Весь в секрет обратился, с секретом в уме ложится, с секретом в голове просыпается. Ну, Бог с ним! Береги он сколько душе угодно свои канцелярские секреты, а то, вишь какой, и панну Зосю взялся держать в секрете! Несносный!
Но ничто не помогало: Иван Иванович отмалчивался и продолжал держать двери на запоре.
Тем временем в стенах самого дома завязался роман, совершенно невинный по существу своему, но с такою грустною развязкою, что и теперь, при туманном воспоминании после долгих, долгих лет, невольно навертывается слеза на глазах, которым давно бы следовало отвыкнуть слезы ронять о чем бы то ни было. С каждым днем панна Зося становилась непринужденнее со своими постояльцами и не только не избегала, но даже искала с ними встречаться. Иван Иванович внушал ей детское доверие. Юный лейтенант ее забавлял, заставляя ее иногда краснеть не меньше, чем сам краснел, при подготовленных, наружно-случайных встречах. Что на этот раз занимало более места в ее душе — пробуждавшееся ли чувство или врожденное кокетство — навсегда осталось загадкой для нас, да вероятно и для самой, в делах сердечных видимо неопытной панны. Что же касается желтого поручика, то она из сострадания дарила и его улыбкой и ласковым взглядом.
Пока Толь, глубоко раздраженный назначением, уничтожившим все его честолюбивые надежды, хмурился и сердился, ожидая прибытии фельдмаршала, время медленно и скучно тянулось и для остального населения главной квартиры. Продолжительная стоянка, с ее однообразными генеральскими обидами и не менее однообразною дневною кочевкою по кавярнам и по товарищам, всем приелась и прискучила. Немногие счастливцы нашли себе дешевый способ убивать время, платонически романсируя с паннами, находившими удовольствие испытывать над ними силу своих прелестей. Увертливые польки в этом случае чаще всего дурачили, не давая себя одурачивать. Только в угловом доме дело грозило завязаться гораздо серьезнее.
В одно прекрасное утро, дней восемь до приезда фельдмаршала, пани Марианна, пользуясь случайным отсутствием из дому желтого поручика и лейтенанта Г**, попросила Ивана Ивановича Н-ва благосклонно ее выслушать, дав наперед обещание сохранить в глубокой тайне все, что она ему скажет и о чем станет просить. По характеру и по привычкам Ивана Ивановича такого рода просьба не имела смысла, но он, нимало не обидевшись сомнением своей хозяйки, попросил ее только с полною верою в его скромность прямо объяснить в чем дало. Тут пани Марианна, не без ужимок и не без глубоких вздохов, рассказала ему, что желтый поручик страстно влюбился в ее племянницу, караулит ее на каждом шагу, делает ей объяснения, предлагая ей сердце и руку, и что панна Зося приходит в отчаяние от его назойливости, не чувствуя к нему ни малейшего расположения. Свой рассказ пани Марианна заключила просьбой защитить племянницу ее от такой напасти.
Зося совершенное дитя: замуж ей рано, к тому же теперь время военное: нечего и думать о свадьбах. Да и позже ничего не может выйти из этого: пан поручик Зосе не жених. Какой он ей жених? — своих продал. Не прогневайтесь, пан капитан, а человек, который своих покидает в годину гнева Божия, не есть хороший человек. Да она и не любит его — просто ненавидит и даже боится, — говорила пани Марианна.
— Не объяснялись вы по этому делу с поручиком? — спросил ее Иван Иванович.
— Не раз говорила ему, не раз стыдила его, говорю — он только молчит и не глядит ни на меня, ни на Зосю, а отвернусь — он опять к ней, говорит: ‘коханна Зося, выдь за меня, а не выйдешь — ни за кем тебе не бывать’.
— Ну, это вздор! Он только пугает девочку.
— Пожалуй, пугает по-пустому, а все-таки она пугается.
— Что же прикажете делать: не слушает он ваших увещаний, не послушает и моих.
— Да нельзя ли его перевести на другую квартиру: Зосе будет покойнее, а там уйдут и, даст Бог, она никогда более с ним не встретится. Только сделайте так, чтобы он не подумал, что я просила, а то рассердится и сделает над нами что-нибудь дурное. За Зосю не боюсь: он ее любит слишком горячо, а нам, мужу да мне.
— Я это готов сделать в угоду вам и милой Зосе, — сказал Иван Иванович, — но позвольте мне заметить, пани Марианна, что, по моему мнению, между нами есть человек, которого панни Зосе следовало бы опасаться гораздо более поручика, который так мало ей нравится. Так не двоих ли нам разом отсюда выпроводить? Это вернее и спокойнее будет для Зоей.
— Пан капитан говорит о пане лейтенанте. Ах, нет! Я не боюсь за Зосю, а от него ничего дурного не ожидаю. Он добрый, хороший человек, молод и стыдлив, словно девочка. Пускай ребячится: все это ведь одна детская забава! Я замечала за ним: сегодня им весело пересмеиваться и перемигиваться, а завтра разойдутся и друг друга забудут, будто никогда не видались.
Тем разговор их и кончился. Прошел еще день. Пани Марианна, встретившись в сенях с Иваном Ивановичем, шепнула ему:
— А что же обещанье ваше, пан капитан? Зося опять жаловалась мне на поручика: покоя ей не дает, стал ревновать к пану лейтенанту, требует от нее решительного ответа.
— Все будет сделано, как я обещал, — ответил Иван Иванович: — погодите денек.
Между тем Иван Иванович все рассказал нашему генералу, который, приняв теплое участие в положении девушки, обещал так устроить дело перемещения, что поручику и в ум не придет, будто его выживают из дома.
Собрались мы к генералу обедать. С нами был и желтый поручик, с некоторой поры действительно сильна пожелтевший в лице. Угрюмый и молчаливый по своему обыкновению, прижавшись к стенке, ожидал он генеральского выхода. За столом его превосходительство был разговорчив более обыкновенного, обращался то к одному, то к другому, причем сказал поручику несколько ободрительных слов, меня пожурил за то, что я ничем не занят и только шляюсь по кавярнам и затем, будто о чем то вспомнил, опять обратился к поручику.
— Я имею для вас очень важную и спешную работу: перевод с польского весьма любопытных бумаг, доставленных нам из Литвы. Для этого мне необходимо вас постоянно иметь под рукой и потому прошу поменяться квартирами с господином прапорщиком, который здесь в замке возле меня напрасно и не по чину занимает слишком удобную комнату. Через два часа прошу быть у меня и к тому времени приказать перенести ваши вещи на новую квартиру. А вас, обратился он к Иван Ивановичу, прошу принять господина прапорщика под ваше крылышко и не давать ему напрасно тратить деньги и время по цукерням и по кавярням. Salut a bon entendeur {Имеющий уши, да слышит (фр.).} — кивнул он мне головой.
Я совсем не прочь был занять квартиру подальше от строгого начальника и родственника, частехонько заглядывавшего в мою комнатку с целью высмотреть, не скрывается ли в ней контрабанда. К крайнему удовольствию моему ему не приходило только на ум заглянуть в печку — а там у меня был устроен секретный винный погреб, из которого я секретно же почерпал ежедневную надбавку к моей скудной обыденной рюмке вина.
На желтого поручика приказание генерала произвело совершенно противное впечатление. При первых генеральских словах он вздрогнул, судорога пробежала по его лицу, мгновенно променявшему свою желтизну на смертельную бледность. Только через несколько мгновений ему с видимым усилием удалось прошептать регламентарное ‘слушаюсь’.
Нас всех поразила странная перемена в лице поручика. Генерал пристально взглянул на него сквозь свои золотые очки и повторил:
— Надеюсь, что через два часа вы будете готовы приняться за ваше дело и исполните его также хорошо и прилежно, как до сей поры исполняли все, что я вам ни поручал. Прощайте, до свиданья! — И с этим словом поднялся со стула.
Поручик, кланяясь, проговорил:
— Слушаю-с! Буду, а если не поспею, так прошу простить.
Мы все оглянулись на поручика. Генерал сделал недовольное движение, но удержался и, не сказав ни слова, вышел из комнаты.
— Что с вами сделалось, Франциск Викентьевич, — накинулся на него Иван Иванович, — можно ли генералу так отвечать — ‘если не поспею’. Да с чего вам не поспеть? Вы все должны бросить и поспеть. За вещи ваши, что ли, боитесь? — не пропадут. Право, я вас понять не могу!
Желтый поручик ничего не ответил, заторопившись поскорее уйти. Бледное лицо его, окаймленное густыми черными бакенбардами, в эту минуту действительно могло показаться очень не привлекательным.
— Заметили, как он озлобился, — сказал бывший тут адъютант. — Не советую ему в этом виде попасться на глаза панны Зоей: чертом ей покажется.
Стали расходиться. Адъютант позвал нас к себе напиться чаю. Жил он на площади возле угловато дома, получившего такую громкую известность по милости панны Зоей. Иван Иванович и лейтенант Г** ушли к нему тотчас же, а я обещал прийти, собрав свои вещи.
Наскоро уложив свой чемоданчик и приказав денщику моему отнести его на новую квартиру, я сам отправился к адъютанту, где и застал компанию в горячем разговоре о том, что нам предстояло делать, когда придет новый главнокомандующий. Спорили, горячились и ни в чем не могли согласиться. Одним словом, все ограничилось одним переливанием из пустого в порожнее. Посреди самого разгара наших глубокомысленных прений, в ближайшем расстоянии от нас раздались вдруг, один за другим, два пистолетных выстрела.
Разговор наш оборвался — и мы бросились к окну. На улице все было тихо, вблизи — ни живой души. В это время дня редко кто выходил.
— Что бы это могло быть — и где?
Пока мы еще переглядывались, не очнувшись от первого недоумения, казак выбежал из ворот углового дома, бросился к дверям и стал ломиться в них. Двери, запертые изнутри, не уступали. Увидав нас у окна, он закричал:
— В доме нашем стрельнули, двери заперты со двора и с улицы, внутри голосят, будто кого режут: должно быть, случилась беда какая. Мы бросились на улицу.
— Подавай топор, ломай двери, — скомандовал Иван Иванович. В это время набежали и другие люди. Толпа росла с каждым мгновением. Застучали топоры — дверь распахнулась, и дым столбом повалил из тесных сеней.
Не могу забыть картины, которая нам представилась. Поперек входа лежал на спине желтый поручик без головы — ее разнесло во все стороны — залитый потоком крови, дальше, в трех шагах от него, лежала навзничь панна Зося, раскинув руки, из-под рассыпавшихся богатых кудрей ручьем струилась алая кровь по белому лифу, обхватывавшему ее стройный стан. Прижавшись в угол, дрожа как в лихорадке, с раскрытым ртом стояла пани Марианна, белая как полотно.
Берцовский же метался во все стороны, не зная, что делать, причем ревел и рвал на голове свои седые щетинистые волосы. На полу возле поручика валялись два длинные турецкие пистолета.
Остолбенелые, мы не смели податься вперед. Наконец, раздались голоса:
— Скорее подавай докторов! Беги за комендантом, за жандармским полковником! Зови польского комиссара!
Через десять минут явился ближайший доктор, вслед за ним прибежали комендант и еще два доктора. Взглянув на туловище желтого поручика, доктора сказали только: ‘С этим кончено, накинуть на него шинель’ — и пошли к Зосе, чтобы осмотреть ее. Затаив дыхание, ожидали мы докторского приговора: бедняжки было так жаль.
Приподняв ее бережно и осмотрев спину и плечи, доктор объявил, что она еще жива, но останется ли живою — нельзя сказать прежде тщательного исследования двух ран на вылет, зиявших у нее на груди.
— Двумя пулями был заряжен пистолет у подлеца, — прибавил доктор.
В эту минуту пани Марианна, услыхав, что Зося еще жива, вдруг разразилась потоком горьких слез.
— Так еще жива! — воскликнула она всхлипывая. — Пречистая Божья матерь, сохрани ее для несчастного отца!
— Для какого отца? — спросил комендант. — Ведь ваша племянница круглая сирота, о чем вы сами всем говорили.
— Делайте со мной, что хотите, пан комендант! Хоть сейчас ведите меня на виселицу! — вырвалось у пани Марианны. — Я всех обманула, она не племянница нам, она только была отдана нам на сбережение нашим благодетелем, она дочь полковника.
При этом она назвала фамилию одного очень известного полкового командира в польской революционной армии.
— От чего же вы это скрывали с таким постоянством?
— Боялась за нас, боялась за Зосю.
— Совершенно напрасно, — возразил комендант, — воюем мы с паном полковником, а не с дочерью его — и узнав, кто она, тем более ее берегли бы и почитали.
После того нас попросили разойтись и предоставить участь бедной девушки докторам. Иван Иванович и лейтенант Г** тотчас перебрались на другую квартиру, к дому приставили караул. Расходясь, кто-то сказал, указывая на тело убийцы:
— Да скоро ли уберут этого зверя? Доктор покачал головой.
— Ваша правда, — заметил он, — лежит тут зверь, потому что он поступил по зверски, но далеко еще не решен вопрос, зверем ли он родился, или горькая судьба и злые обстоятельства насильственно пробудили в нем инстинкты зверя. Да не виновато ли в том отчасти неблаговидное название желтого поручика, которым вы его заклеймили, господа?
Вечером нас обрадовали известием, что доктора надеются спасти панну Зосю, хотя раны и оказались весьма опасными. Происшествие молниею разнеслось по главной квартире и по городу и возбудило всеобщее участие. Знавшие и не знавшие ее наперерыв старались узнавать в каком она находилась положении. Больше всего, говорили доктора, для нее необходимы тишина и спокойствие: всякий испуг, малейшее движение могут ее убить. Граф Толь, будучи примерным солдатом и генералом, как известно всем, не отличался особенным мягкосердием, но на этот раз и он расчувствовался, вздохнул и промолвил: ‘Бедная девочка! Несчастный отец! Пускай же поляки узнают, что мы бьем беспощадно одних бунтовщиков, но умеем сочувствовать всякому истинному несчастию, даже у наших противников!’ И затем приказал на лечение Зоей выдать сто червонцев и принять все меры, которые окажутся необходимыми для успокоения страдалицы. На основании этого приказания дежурный генерал распорядился зорю бить не на площади, как прежде было заведено, а на горе, возле замка, а начальник жандармской команды прислал несколько возов соломы для настилки улицы перед домом.
Прошло несколько дней: раненная девушка пришла в память. Тогда доктора нашли возможным приступить к расспросам о случившемся. Вот ее ответы:
— Не знаю, когда вернулся поручик. Я сошла вниз — заглянуть в кухню, как вдруг из других дверей показался поручик. Я хотела уйти, но он загородил мне дорогу. ‘Хочешь быть моею женою? да или нет?’ — спросил он и обхватил мою талию. Глаза его были страшны. ‘Нет, никогда!’ — ответила я и рванулась от него. ‘Так вот же тебе!’ — вскрикнул он. Я почувствовала удар в ушах и в спину, упала — и больше ничего не помню’.
В это время приехал фельдмаршал — и в главной квартире зашевелились: в канцеляриях работа закипела, курьеры поскакали во все стороны. Я также был отправлен с приказанием верст за двадцать к резервной артиллерии. Когда через сутки я вернулся в Пултуск, приказание уже было отдано — готовиться к выступлению. Вместе с тем был разослан циркулярный приказ за подписью начальника штаба, в котором объявлялось, что главнокомандующий, на первых же порах заметив разные беспорядки в главной квартире и весьма важные отступления от походной формы — между прочим ношение фуражек — приказать изволил всем чинам без исключения быть в шляпах, покрытых клеенкою, как велит устав, а у кого шляпы не окажется, тот без всякого изъятия будет отослан в обоз.
Можно себе представить, какую суматоху произвел этот приказ! Из-за него мы забыли даже и несчастную любимицу нашу, умирающую Зосю. У половины офицеров — у меня у первого — и у некоторых генералов от начала компании шляп не существовало, а у кого были — так износились: дождем их размыло, грязью испестрило. Между тем никому не хотелось быть отосланным в обоз. Как тут быть? что делать? где в польском городке разом взять сотню форменных шляп, когда и одной не найдешь?
Собрались мы, бесшляпные горемыки, в главной кавярне на совет. Долго толковали, рассуждали, даже принимались браниться, но тем не менее от всего этого шума и гама на наших озабоченных головах шляпы не вырастали, и пришлось бы нам, за изгнанием фуражек, отправляться в поход простоволосыми, если бы спасителем нашим не явился еврей-фактор, рыжебородый Мошка. Словом, дверь растворилась — и нашим взорам предстал засаленный, лоснящийся жидовский кафтан.
— А цо, панове, оцень вам сляпы нузны, такие больсие, високие, заситые в цорный холст с глянцем?
— Очень нужны! До зарезу нужны!
— Таких сляп в Пултуске нет.
— Дурак! Это мы знаем и без тебя, и незачем было тебе лезть сюда, чтобы объявить такую новость.
— А сляп хоть и нет, а сляпы будут. Обесцайте Мошки Зильберману по карбованцу с головы — и сляпы будут!
— Вздор! Откуда возьмешь ты шляпы, когда сам говоришь, что в Пултуске их нет и никогда не бывало.
— Это мое дело! Обещайте — и тогда сказу. Я верю вам: русские офицеры как скажут, что дадут, так и не обидят бедного фактора. Все отвечали в один голос:
— Хорошо, мы даем тебе, Мошка, по карбованцу за каждую походную форменную треуголку, котор~ая сядет на любую голову нашу! Теперь говори, как ты устроишь это дело?
— А вот цто я вам сказу: надо вам сляпу, треуголку, как вы, господа, ее зовете, обситую цорным холстом з глянцем, а цто под цор-ным холстом — все равно. Есть у меня приятель картонсцик, он склеит сляпы из бумаги, обосьет цорным холстом с глянцем — и будут у вас сляпы. Время есть: завтра не пойдут есцо, а послезавтра все сляпы будут готовы.
— Браво! — раздалось со всех сторон: — выдумка отличная! Веди сюда картонщика снимать мерки, да скорее обеги всех, кому требуется шляпа и оповести о твоей находке и о том, что тебе общим собранием присудили по карбованцу с головы, накрытой шляпою твоего изобретения. Какую-нибудь старую треуголку на образец мы добудем.
Подобрав полы, Мошка пустился по улице, затем через четверть часа явился в кавярню жид-картонщик снимать мерки с наших голов, после чего с тою же целью по указанию Мошки отправился по разным квартирам. Сторговались мы с жидом-картонщиком по червонцу за шляпу с условием платить золотом.
Настал день выступления. Погода стояла отличная. Солнце ярко светило и теплые лучи его весело играли на строе блестящих треуголок у собранных на площади в ожидании сигнала — двинуться. Показался фельдмаршал. Он один был в белой фуражке. За ним ехали: начальник штаба, генерал-квартирмейстер и дежурный генерал — все в шляпах. Главной квартире приказано было идти в порядке, отделами, не съезжаясь и не мешаясь в толпу, вследствие чего непосредственно за главнокомандующим и за тремя поименованными должностными генералами, следовали их личные адъютанты и офицеры генерального штаба, потом их канцелярии, потом дежурство, потом интендантство и, наконец, их заводные лошади. Каждый отдел отрезывался от соседнего отдела шеренгою конных жандармов.
Когда поезд пришел в движение, Иван Иванович и лейтенант Г** с доктором III** выехали из рядов и направили своих коней к угловому дому: доктор позволил им взглянуть на панну Зосю и проститься с нею. При этом Иван Иванович вручил пани Марианне еще сто червонцев, собранных в главной квартире по подписке на лечение раненой, подававшей надежду оправиться в непродолжительном времени. Догнали они нас оба в очень меланхолическом настроении духа, но при виде треуголок, которые качались на наших головах, и они не могли удержаться от смеха. Ближе всего походили они на собрание моделей разной величины понтонов, опрокинутых килем вверх. На первом переходе все шло отлично, благодаря ясной и сухой погоде, но на втором переходе небо нахмурилось, стал накрапывать мелкий дождик, вследствие чего шляпы начали коробиться и тонкие струи клейкой жидкости потекли по нашим физиономиям. На третий день хлынул проливной дождь, шляпы наши пултусского жидовского изделия, наклоняясь концами на лицо и на затылок, мало-помалу приняли вид бесформенных блинов, клейстер ручьями потек по глазам и за воротник, вследствие чего все они как по команде полегли на землю, и на головах снова очутились изгнанные фуражки.
— Делай с нами, что угодно! — говорили мы хором, — хоть всех нас в обоз, хоть в Россию назад, а не станем далее подставлять наших голов под клейстерную росу! Воображаю, в какое удивление пришли поляки, наехав после нас на это собрание черных лоснящихся блинов, раскиданных по дороге, и как они ломали себе голову, стараясь дойти собственным умом до того, что это такое, откуда и для чего?
Итак, три дня спустя после выступления из Пултуска, изгнанные фуражки опять водворились в главной квартире и не покидали больше наших годов до той поры, пока дни мира и спокойствия снова не возвратили треуголке ее неотъемлемые форменные права. Этим и оканчиваю свой рассказ.
— Что же, разве дальше нечего и рассказывать?
— Хотите знать, что было дальше, так возьмите Шмидта в руки: все, что после случилось, рассказано им подробно, ясно и поучительно, а я покончил свою задачу, познакомив моих слушателей с судьбой несчастной панны Зоей.
— И то не вполне. Чем же все окончилось?
— Бедняжка умерла дня три спустя после нашего выступления, встревоженная шумным приходом в Пултуск польской рухавки.
— Через кого же могли вы узнать об этом — ведь вы в Пултуск более не возвращались?
— От варшавских жидов по взятии Варшавы. Евреи знают все, что творится где бы то ни было.
Барон Ф. Торнов.
Опубликовано в сборнике: ‘Братская помочь пострадавшим семействам Боснии и Герцеговины’, СПб., 1876, с. 120-140.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека