… Начинаю с начала, то есть от самого детства моего.
У наших батеньки и маменьки нас детей всего было: Петруся, Павлуся, Трофимка, Сидорушка, Офремушка, Егорушка и Сонька, Верка, Надежда и Любка, шесть сынков-молодцов и четыре дочки — всего десять штук… Мы, сыновья, получили имена, по-тогдашнему, по имени того дня, в который рождалися, а дочерей батенька желали иметь по числу добродетелей и начали с премудрости… Были утешены, что уже, хотя в конце супружеской их жизни, явилась у них любовь. Несмотря ни на что, маменька все уверяли, что у них должен быть еще сын, но когда батенька возражали на это, что уже и так довольно и что не должно против натуры итти, но маменька, не понимая ничего, потому что российской грамоты не знали, настаивали на своем и даже открыли, что они видели видение, что у них будет-де сын и, коего должно назвать Дмитрюшею. Батенька поверили было, маменькиному видению, но по прошествии нескольких недель начали возражать, что маменьке явилось ложное видение. Маменька плакали (они были очень слезливы: чуть услышат что печальное, страшное или не по их чувствам и воле, тотчас примутся в слезы, такая была их натура) и уверяли, что точно должно быть у них сыну, но батенька решительно сказали: ‘Это у тебя, душко, мехлиодия!’ Так батенька называли меланхолию, которой приписывали все несбыточные затеи. Тем и заключилось умножение нашего семейства к пользе благосостояния нашего.
Правду сказать, не все сынки были молодцы: один из нас, Павлуся, был горбат от неприсмотра нянек, которых за каждым из нас было по две, потому что батенька были богатый человек. Павлуся как-то оступился и упал с крыльца, а крыльцо было высокое, с него один наш Сидорушка — о! да и проворная же был штука!— мог только прыгать, следовательно, можете посудить, как оно было высоко! Так вот с этого-то крыльца Павлуся скатился вниз и повредил себя. Няньки тогда не сказали маменьке, да уже на пятом году возраста его увидели, что у него горб растет сзади. Досталося же тогда нянькам! Я думаю, что если они живы еще, то и теперь помнят благодарность батеньки и маменьки за присмотр Павлуся.
Брат Юрочка и сестра Любочка были у нас последние. У всех нас оспа была натуральная, и мы из рук ее вышли не вовсе изуродованными. Но у последних брата и сестры оспа была прививная, о которой батенька прослышав, что она входит в моду, захотели привить своим детям. Для сего они приказали старому нашему Кондрату, — который, по наслышке, рвал зубы и оттого назывался ‘цылюрыком’, — так этому медику батенька, растолковавши, как они об оспе слышали, приказали ему привить. Маменька плакали, убивались и несколько раз хотели сомлеть (что теперь называется — в обморок упасть), однако не сомлевали, а ушли в другую горницу и шопотом укоряли батеньку, что они тиран, живьем зарезывают детей своих.
Батенька этого не слыхали, а если бы и слышали, то это бы их не удержало. Они были очень благоразумны и почитали, что никто и ничего умнее их не выдумает, и маменька в том соглашались, но не во всяком случае, как увидим далее…
Пожалуйте. Оспа пристала, да какая! Так отхлестала бедных малюток и так изуродовала, что страшно было смотреть на них. Маменька когда увидели сих детей своих, то, вздохнувши тяжело, покачали головою и сказали: ‘А что мне в таких детях? Хоть брось их! Вот уже трех моих рождений выкидываю из моего сердца, хотя и они кровь моя. Как их любить наравне с прочими детьми! Пропали только мои труды и болезни!’ И маменька навсегда сдержали слово: Павлусю, Юрочку и Любочку они никогда не любили за их безобразие.
Нас воспитывали со всем старанием и заботливостью и, правду сказать, не щадили ничего. Утром всегда уже была для нас молочная каша, или лапша в молоке, или яичница. Мяса по утрам не давали для здоровья, и хотя мы с жадностью кидались к оловянному блюду, в коем была наша пища, и скоро уписывали все, но няньки подливали нам снова и заставляли, часто с толчками, чтобы мы еще ели, потому, говорили они, что маменька с них будут взыскивать, когда дети мало покушали из приготовленного. И мы, натужась и собравшись с силами, еще ели до самого нельзя.
После завтрака нас вели к батеньке челом отдать, а потом за тем же к маменьке. Как же маменька любили плотно позавтракать и всегда в одиночку, без батеньки, то мы и находили у нее либо блины, либо пироги, а в постные дни пампушки или горофяники. Маменька и уделяли нам порядочные порции и приказывали, чтобы тут же при них съедать все, а не носиться с пищею, как собака-де.
Отпустивши прочих детей, маменька удерживали меня при себе и тут доставали из шкафика особую, приготовленную отлично, порцию блинов или пирогов с изобилием масла, сметаны и тому подобных славностей. ‘Покушай, душко-Трушко (Трофимушка), — приговаривали маменька, гладя меня по голове:— старшие больше едят, и тебе мало достается’. Управившись с этим, я получал от маменьки либо яблочко, либо какую-нибудь сладость на закуску и всегда с приказанием: ‘Съешь тут, не показывай братьям, те, головорезы, отнимут все у тебя’. Такое отличие вразумило меня, что я маменькин ‘пестунчик’ (любимец), что и подтвердилось потом. Но за что я попал в такую честь, хоть убейте меня, не знаю!.. Видно — по маменькиной комплекции.
Отдавши челом батеньке и маменьке, нас высылали в сад пробегаться. Дворовые ребятишки нас ожидали — и начиналась потеха. Бегали взапуски, лазили по деревьям, ломали ветви, и когда были на них плоды (хотя бы еще только зародыши), то мы тут же их и объедали, разоряли птичьи гнезда, а особливо воробьиные. Птенцам их тут же откручивали головки, и старым, когда излавливали, не было пощады…
Среди таких невинных игр и забав нас позовут обедать. Это всегда бывало к полудню. Борщ с кормленою птицею, чудеснейший, салом свиным заправленный и сметаною забеленный,— прелесть! Таких борщей я уже не нахожу нигде. Я, по счастью моему, был в Петербурге — не из тщеславия хвалюсь этим, а к речи пришлось — обедал у порядочных людей и даже обедывал в ‘Лондоне’, да не в том Лондоне, что есть в самой Англии город, а просто большой дом, не знаю почему ‘Лондоном’ называемый, так я, и там обедывая, — духа такого борща не видал. Где ты, святая старина!
К борщу подавали нам по большому куску пшенной каши, облитой коровьим маслом. Потом мясо из борща разрежет тебе нянька кусочками на деревянной тарелке и сверху еще присолит крупною невымытою солью — тогда еще была натура: так и уписывай. Потом дадут ногу большого жирнейшего гуся или индюка, грызи зубами, обгрызывай кость до последнего, а жир — верите ли? — так и течет по рукам, когда не успеешь обсосать тут же рук, то и на платье потечет, особливо если нянька, обязанная утирать нам рот, зазевается. Посмей же не съесть всего, что положено тебе на тарелку, то маменька кроме того, что станут бранить, а под сердитый час и ложкою шлепнут по лбу: ‘Ешь, дурак, не умничай’ — и перестанешь умничать и выскребаешь с оловянной тарелки или примешься выедать мясо от кости до последней плевочки. Спасибо, тогда ни у нас и нигде не было серебряных ложек, а все деревянные: так оно и не больно, тогда загудит в голове, как будто в пустом котлике.
После обеда батенька с маменькой лягут в спальне опочивать, а дети идут в сад, на улицу, лазят по деревьям, плетням, крышам изб и тому подобное. Когда же батенька и маменька проснутся, тогда позовут детей к лакомству. Тут нам вынесут или орехов, или яблоков, пастилы, повидла, или чего-нибудь в этом роде и прикажут разделиться дружно, поровну и отнюдь не ссориться. Чего ж? Только лишь Петруся, как старший брат, начнет делить и откладывать свою часть, мы, постаршие, в крик, что он несправедливо делит и для себя берет больше. Он нас не уважит, а мы — цап-царап! — и принялися хватать без счета и меры. Сестры и меньшие дети, как обиженные в этом разделе, начнут кричать, плакать… Батенька, слышим, идут, чтоб унять и поправить беспорядок, а мы, завладевшие насильно, благим матом — на голубятню, встащим за собой и лестницу и, сидя там, не боимся ничего, зная, что когда вечером слезем, то уже никто и не вспомнит о сделанной нами обиде другим.
Что бы мы ни делили между собой, раздел всегда оканчивался ссорою, и в пользу одного из нас, что заставило горбунчика-Павлусю сказать один раз при подобном разделе: ‘Ах, душечки братцы и сестрицы! Когда бы вы скорее все померли, чтобы мне не с кем было делиться и ссориться!’
В полдник нам давали молоко, сметану, творог, яичницы разных сортов — и всего вдоволь. Потом, к вечеру, мы ‘подвечерковывали’: обыкновенно тут нам давали холодное жаркое, оставшееся от обеда, вновь зажаренного поросенка и еще что-нибудь подобное. А при захождении солнца ужинать: галушки вздобные в молоке, ‘квасок’ (особенное мясное кушанье с луком, и что за превкусное! В лучших домах за пышными столами его не видать уже!), колбаса, шипящая на сковороде, и всегда вареники, плавающие в масле и облитые сметаною. Приказ от маменьки был прежний: есть побольше: ночью, мол, не дадут. Описав домашнее наше времяпровождение, не излишним почитаю изложить и о делаемых батенькою ‘банкетах’ в уреченные дни года. И что это были за банкеты!.. Куда! В нынешнее время и не приснится никому задать такой банкет, и тени подобного не увидишь!.. А еще говорят, что все вдалися в роскошь! Да какая была во всем чинность и регула!..
Когда батенька задумывали поднять банкет, то заблаговременно объявляли маменьке, которые, бывало, тотчас принимаются вздыхать, а иногда и всплакнут. Конечно, они имели к тому большой предлог. Посудите: для одного банкета требовалось курей пятьдесят, уток двадцать, гусей столько же, поросят десять. Кабана непременно должно было убить, несколько баранов зарезать и убить целую яловицу. Все же это откормленное, упитанное зерном отборным. Ах, какие маменька были мастерицы выкармливать птицу или, в особенности, кабанов! Навряд ли из теперешних молодых барынь-хозяек знают все способы к тому, да и занимаются ли, полно, этою важною частью! Поверьте моему слову, что когда, бывало, убьют кабана — так у него, канальи, сала на целую ладонь, кроме что все мясо поросло салом! А птица — пальцем можно было разделить, а жир с нее во рту не помещается, так и течет!
Надобно сказать, что маменька не вдруг взялись к хозяйству, и сначала много было смешных с ними событий. Расскажу один чувствительный анекдот. Вскоре после замужества их с батенькою приехали к ним семья соседей только пообедать. Маменька, чтобы хорошенько их угостить, призвав кухаря домашнего, приказали ему зарезать барана и изготовить, что следует. Кухарь, усердный человек к пользам господ своих, начал представлять резоны, что-де мы барана зарежем, да он весь не потребится на стол, половина останется и, по летнему времени, испортится: надо будет выкинуть. ‘Так ты вот что сделай, — сказали маменька, не долго думавши: — заднюю часть барана употреби на стол, а передняя пусть живет и пасется в поле пока до случая’. Кухарь так и расхохотался. А маменька принялись додумываться, что ему так смешно. Да как додумались и увидели, что они сказали нелепое и смешное, так махнули рукой, покраснели, как вишневка, и ушли от кухаря. После этого полно его держать: отпустили на слободу, а определили кухарку.
Пожалуйте, обратимся к своему предмету. Вот как батенька объявят маменьке о банкете, то сами пошлют в город за ‘городским кухарем’, как всеми назывался человек в ранге чиновника, всеми чтимый за его необыкновенное художество и искусство приготовлять обеденные столы, притом же он при исправлении должности подвязывал белый фартук и на голову вздевал колпак, все довольно чистое. Этот кухарь явится за пять дней до банкета и прежде всего начнет гулять. Известно, что три дня ему должно было погулять прежде начатия дела! И чего бы он в эти три дня ни спросил, должно все ему поставить, иначе он бросит все, уйдет и ни за что уже не примется. Отгуляв три дня, приступит к работе. Узнав от батеньки, сколько предполагается перемен при столе, он идет с маменькой в сажи, где кормится живность, и выбирает сам, какую ему будет угодно. Помню и теперь, как маменька стоят у дверей сажа и, приложа руки к груди, жалостно смотрят на выбор кухаря. Когда же он заметит жирнейшую из птиц и обречет ее на смерть, тут маменька ахнут, оботрут слезку из глаз и не вытерпят, чтоб не шепнуть: ‘А, чтоб ты сам лопнул! Самую жирнейшую взял, теперь весь саж хоть брось!’ Впрочем, маменька это делали не от скупости и не жалея подать гостям лучшее, а так: любили, чтоб всего было много в запасе и чтобы все было лучшее. Они было и гостям хвалятся, что благословенны природою как изобилием детей, так и домашним скотом, то есть птицею и проч. На завтрашний день убылое место в саже наполнится птицами, которые по времени так же будут выкормлены, а о взятых все-таки жалеют. Неизъяснимо сердце, непостижим характер хозяек, подобных маменьке!
Кухарь при помощи десятка баб, взятых с работы, управляется с птицею, поросятами, кореньями, зеленью, булочница дрожит телом и духом, чтобы опара на булки была хороша и чтобы тесто выходилось и булки выпеклись бы на славу, кухарка в другой кухне с помощницами так же управляется с птицею, выданною ей, но уже не кормленою, а из числа гуляющих на свободе, и приготовляет в больших горшках обед особо для конюхов гостиных, для казаков, препровождающих пана полковника и прочих панов, особо и по вкуснее для мелкой шляхты, которые приедут за панами: им не дозволено находиться за общим столом с важными особами. Дворецкий, выдав для вычищения большие оловянные блюда с гербами знаменитого рода Халявских и с вензелями прадеда, деда, отца папенькиных и самого папеньки, сам острит нож и другой про запас для разбирания при столе птиц и других мяс. Ключник разливает в кувшины пиво и мед из вновь початых бочек, из которых пробы носил уже к папеньке и, по одобрению их, распределяет: из каких бочек подавать панам, из каких шляхте, казакам, конюхам и проч. Из бочонков же, особо стоящих и заключающих в себе отличные меда: липец, сахарный и т. п., будет он выдавать к концу стола, чтобы ‘уложить’ гостей. Конюхи на конюшенном дворе принимают лучшего овса и ссыпают его в свои закрома, заботятся о привозе сена из лучшего стожка и скидывают его на конюшню, чтобы все это задать гостиным лошадям по приезде их, дабы люди после не осуждали господ: такие-де хозяева, что о лошадях и не позаботились.
Одним словом, всем и каждому пропасть дела и забот, а батеньке и маменьке — более всех. Они, каждый, за всем смотрят по своей части, все наблюдают, и беда конюху, если он принял овес не чисто вывеянный, сено луговое, а не лучшее из степного, беда ключнику, если кубки не полны нацежены, для меньшего стола худшего сорта приготовлены напитки, беда булочнице, если булки нехорошо испечены, кухарке, если страва (кушанье) для людей не так вкусна и не в достатке изготовлена. Один ‘городской кухарь’ не подлежит осмотру: ему дана полная воля приготовлять, что знает по своему искусству, и делать, как умеет и как хочет. Зато уже чего требует, все в точности спешат ему выдавать, хотя маменька и не пропустят, чтоб не поворчать: ‘А, чтоб он подавился! Какую пропасть требует Масла! А рыжу? А родзынков? Видимо-невидимо! Охота же Мирону Осиповичу поднимать банкеты! Шутка ли: четыре раза в год! Не припасешься ни с чем, того и смотри, что разоримся вовсе’. Последние слова маменька произносили шопотом, чтоб батенька не слыхали, а то бы досталось им. Батенька хотя и были очень политичны, но когда уж им чего захачивалось, так уж поставят на своем. Маменька, не знавши еще хорошо их комплекции, лет пять назад, бывало, принимаются спорить против них, — так что же?.. Ну, не наше дело рассуждать, а знает про то кофейный шелковый платок, который не раз в таком случае слетал с маменькиной головы, несмотря на то, что навязан был на подкапок из синей сахарной бумаги.
Пожалуйте, о чем, бишь, я говорил? Да, о банкете… Так. Вот в этот торжественный день прежде всего, утром еще, является команда казаков для почетного караула, поелику в доме будет находиться сам пан полковник своею особою. При этой команде всегда находятся сурмы (трубы) и бубны (литавры). Команда и устроит свой караул.
По прошествии утра днем, попозже, так часу в десятом пополуночи, съезжаются званые гости. А кого только батенька не звали на банкет к себе? Верст за пятьдесят посылали, никого не пропустили, да все же и собрались. Неприлично же было такую персону, как был в то время его ясновельможность, пан полковник, угощать при двадцати только человеках, следовало и звать, чести ради гостя, хоть сотню, следовало же всем и приехать из уважения к такому лицу и сделать честь батеньке, не маленькому пану по достатку и знатности древнего рода. Кто не имел на чем приехать, тот пешком пришел с семейством, принеся в узелке нарядное платье, потому что тут в простом невозможно было бы показаться. Да посмотрели бы вы, как все гости разряжены, разубраны! Мужской пол в славных суконных черкесках темных цветов, рукава с велетами, то есть назад откидными, под ними кафтан глазетовый, блестящий, много-много, когда уже на ком моревый. То платье — знаете, что при дамах неприлично называть, — красного сукна, широкое, пояса блестят, точно кованые, за поясом на золотой или серебряной цепочке — нож с богатою оправою, сапоги сафьяна красного, желтого или зеленого, а кто пощеголеватее, так и на высоких подковах, волоса красиво подбриты в кружок, усы приглаженные, опрятные, как называли тогда — ‘чепурные’. А женский пол, в свою очередь, — это прелесть! Кунтуши богатейшей парчи, такой, что и не согнешь, на стану перехвачено, сутою сеткою выложено, корсеты глазетовые, запасочки заморских пестрых материй, плотных, как лубок. На головах кораблики или очипки парчи сутой как жар горят! Нынешние дамы не сумели бы и надеть кораблик или очипок. На шее — намиста, намиста! Дукатов, еднусов, крестов! Господи твоя воля! Девушки иные — для полегкости — без кунтушей, в одних юбках, то есть корсетах, и… как бы вам пополитичнее сказать?.. не стесняя натуры или природы — без рукавов. Но зато какие рукава их рубашек — это заглядение: тонкого холста, кисейные, какие можно вообразить! Да все это вышито преискусно разных цветов шелками, золотом, серебром. Головы убраны — на удивление как прелестно! Косы заплетены мельчайшими пасмами, свиты венком и уложены на макушке, а по лбу положены, одна на другой, разных цветов ленты, а поверх их — золотой газ сутой… Ну, одним словом, это прелесть! Ножки в суконных чулочках белых или синих, башмачки красные на колодочках. Из-под шелковой плахты виднеется ‘ляхавка’, то есть подол сорочки, таким же узором вышитый, как рукава… Так этакая краля невольно обратит глаза на себя одна, а тут их собралось десятками! Не подумайте, что это они изубыточилися и делали себе наряды для нашего банкета! Совсем нет! Каждая все это получила от матери, а та — от своей матери, и так все выше, теперь носит сама и передаст будущим своим дочерям и внукам. Теперешние сборы на банкет не стоили им ничего более, как кружки ключевой воды, чтобы умыться, а оделись во все готовое. Да как же они хороши! Какой здоровый цвет в лицах! Какой яркий, живой румянец в щеках! Какая свежесть в прелестных глазах! Немудрено: они ложатся спать ввечеру и с солнцем встают.
Вот такие-то гости собрались и сидят чинно. Так уже к полудню, часов в одиннадцать, сурмы засурмили, бубны забили — едет сам, едет вельможный пан полковник в своем берлине, машталер то и дело хлопает бичом на четверню вороных коней, в шорах посеребренных, а они без фореса, по-теперешнему форейтора, идут на одних вожжах машталера, сидящего на правой коренной. Убор на машталере и кожа на шорах зеленая, потому что и берлин был зеленый.
Батенька с маменькою вышли встретить его ясновельможность на рундук, то есть на крыльцо. Батенька бросились к берлину, отворили дверцы и принимали пана полковника, который вылезал, опираясь на батеньку. Тут батенька поцеловали его руку, а он — это, право, я сам видел и никак не лгу — он, вылезши, обнял батеньку. Маменька на рундуке очень низко поклонились пану полковнику и, когда он взошел на наш высокий рундук, бросились также, чтобы поцеловать его руку, но он отхватил и допустил маменьку поцеловать себя в уста. Этим начал он давать знать, что недавно был в Петербурге и видел тамошнюю политику. За такую отличную честь маменька опять ему пренизко поклонились и униженно просили его ясновельможность осчастливить их убогую хижину своим присутствием. Полковник просил их итти вперед: но маменьку — нужды нет что они были так несколько простоваты, — где надобно, трудно было их провести: хотя они и слышали, что пан полковник просит их итти вперед, хотя и знали, что он вывез много петербургской политики, никак же не пошли впереди пана полковника и, идучи сзади его, взглянулись с батенькою, на лице которого сияла радостная улыбка от ловкости маменькиной.
В сенях пана полковника встретил весь мужской пол, стоя по чинам и отдавая честь поклонами, при входе же в комнату весь женский пол встретил его у дверей, низко и почтительно кланяясь. Пан полковник, вопреки понятий своих о политике, заимствованной им в Петербурге, по причине тучности своей тотчас уселся на особо приготовленное для него с мягкими подушками высокое кресло и начал предлагать дамскому полу также сесть, но они никак не поступали на это, а только молча откланивались. Наконец когда он объявил, что, бывши в Петербурге, ко всему присматривался и очень ясно видел, что женщины там сидят даже при особах в генеральских рангах, тогда они только вынуждены были сесть, но и сидели себе на уме: когда пан полковник изволил которую о чем спрашивать, тогда она спешила встать и, поклонясь низко его ясновельможности, опять садилась, не сказав в ответ ничего. К чему же было и отвечать? Если ответ должен быть утвердительный, то это и без речей показывал поклон, если же следовало возразить что пану полковнику, то, не осмеливаясь на такую дерзость, изъясняли это поклоном. Где увидишь теперь эту утонченную вежливость? У наших молодых людей? Ой-ой-ой! Не говорите мне про них!
Заметно батенька были окуражены, что пан полковник изволил быть весел. Услышав громко и приятно поющего чижа в клетке, он похвалил его, как тут же батенька, низко поклонясь, сняли клетку и, вынесши, отдали людям пана полковника, чтоб приняли и бережно довезли до дома, ‘как вещь, понравившуюся его ясновельможности’.
Пан полковник, разговаривая со старшими, которые стояли у стены и отнюдь не смели садиться, изволил закашляться и плюнуть вперед себя. Стремительно один из бунчуковых товарищей, старик почтенный, бросился и почтительно затер ногою плеванье его ясновельможности: так в тот век политика была утончена!
Немного его дом (спустя несколько) дворецкий внес большой поднос, кругом установленный серебряными позлащенными чарками, а на другом подносе несли хрустальные — помню, купленные батенькою у приходящего к нам с товарами цесарца — карафины, наполненные разных сортов, вкусов и цветов водками, нарочно для сего маменькою приготовленными. Водки не подносили никому, пока батенька и маменька из своих рук не просили пана полковника. Когда он изволил принять в руки чарку, тогда только начали подносить гостям, и каждый наливал себе желаемой водки, а батенька не преставали упрашивать каждого, чтобы пополнее наливали.
Пан полковник был политичен. Он, не пивши, держал чарку, пока все не налили себе, и тогда принялся пить. Все гости смотрели на него: и если бы он выкушал всю чарку разом, то и они выпили бы так же, но как полковник кушал прихлебывая, то и они не смели выпивать прежде его. Когда он изволил морщиться, показывая крепость выкушанной водки, или цмокать губами, любуясь вкусом водки, то и они все делали то же из угождения его ясновельможности.
Пан полковник, выкушавши водку, изволил долго рассматривать чарку и похвалил ее. В самом деле, чарка была отличная: большемерная, тяжеловесная, жарко вызолоченная и с гербом Халявских. Политика требовала и чарку отдать пану полковнику, что батенька с удовольствием в исполнили.
Вслед за тем пан полковник прошен был выпить по другой чарке. Причем батенька с униженным поклоном докладывали, ‘Осмеливаюсь нижайше доложить вашей ясновельможности, что по первой не закусывают’, — и на сей раз пану полковнику поставили другую чарку, таковую же, и он выкушать выкушал полную, но уже не хвалил чарки. Ему последовали и прочие гости, разумея один мужской пол, поелику женщинам и подносить не смели, они очень чинно и тихо сидели, только повертывая пальчиками один около другого, — мода эта вошла с незапамятных времен, долго держалась, но и это уже истребилось, и пальчики женского пола покойны, не вертятся! — или кончиком вышитого платочка махали на себя, потому что в комнате было душно от народа.
Еще немного сгодом батенька поступили к пану полковнику с докладом, что, ‘поставивши-де тарелки, не соблаговолите ли, ваша ясновельможность, по чарке горелки?’ Тут пан полковник, привставши, сказал: ‘погодите’, и пошли. Им пожелалось прогуляться. Такова была их натура. Лишь только пан полковник встал, то и весь женский пол поднялся, то есть с своих мест, а пан полковник в сопровождении батеньки вышел в сени, закричал караульным: ‘А нуте же — сурмите, сурмите: вот я иду!’ И разом на сурмах и бубнах отдавали ему честь до тех пор, пока он не возвратился в покои. Что значит высокий ранг!
Пожалуйте. Прежним порядком выпито было и по третьей чарке — и вдруг засурмили и забубнили уже в сенях в знак того, что пора к обеду и первая перемена стола уставлена.
Стол был приготовлен в противной комнате, то есть расположенной чрез сени, насупротив той, где находились до обеда. По стенам были лавки и перед ними стол длинный, покрытый ковром и сверх скатертью длинною, вышитою по краям в длину и на углах красною бумагою разными произвольными отличными узорами. На стол уставлены были часто большие оловянные блюда, или мисы, отлично, как зеркало блестяще, так вычищенные, и все с гербами Халявских, наполненные, то есть мисы, борщами разных сортов. Для сидящих не было более приборов, как оловянная тарелка, близ нее — большие ломти хлеба белого и черного, ложка деревянная, лаком покрытая, — и все это, через всю длину, на обоих концах покрывало длинное полотенце, так же вышитое, как и скатерть. Оно служило для вытирания рук вместо теперешних салфеток. Стол, кроме мисок, уставлен был большими кувшинами, а иногда и бутылями, наполненными пивами и медами различных сортов и вкусов… И какие это были напитки!.. Ей, истинно, не лгу: теперь никому и не приснится вкус таких напитков, а чтоб сварить или приготовить, так и не говорите: никто и понятия не имеет. Вообразите себе пиво тонкое, жидкое, едва имеющее цвет желтоватый, поднесите же к устам, то уже один запах манит вас отведать его, а отведавши, вы уже не хотите оставить и пьете его сколько душе вашей угодно. Сладко, вкусно, приятно, усладительно и в голове не оставляет никаких последствий!.. А мед!? Это на удивление! Вы налили его, а он чистый, прозрачный, как хрусталь, как ключевая вода. ‘Что это за мед?’ — сказали бы вы с хладнокровием, а может, еще и с презрением. Да подите же с ним — начните его кушать, то есть пить, так от третьего глотка вы именно не раздвинете губ своих: они так и слипнутся. Сколько сладости! А аромат какой! Теперь ни от одной барыни нет такого благоухания, а откровенно сказать: когда они выезжают в люди, так это они точно имеют…
Промежду кувшинами или бутылями стоят кружки, стопы — и все серебряное, тяжеловесное, вычеканенное — различными фигурами и мифологическими, то есть ложными, божествами — и все заклейменные пышным гербом Халявских, преискусно отработанным.
Его ясновельможность, пан полковник, изволил садиться, по обычаю, на самом первом месте, в голове стола, подле него не было приготовлено другого места, потому что никому же не следует сидеть наравне с такою важного ранга особою. Женский пол замужний садились, по чинам своих мужей, на лавках у стены. Хозяин должен был крепко наблюдать, чтобы пани есаулова не села как-нибудь выше пани бунчуковой товарищки, если он заметит такое нарушение порядка, то должен просить пани есаулову пересесть пониже, в противном случае ссора вечная у мужа униженной жены с хозяином банкета и с есаулом, мужем зазнавшейся, а если он ему подчинен, то мщение и взыскание по службе. После усевшихся женщин садилися девушки также по чинам отцов своих. Мужчины, и все же по чинам, садились на скамьях, или ‘ослонах’, против женского пола. Хозяин банкета садился на самом конце стола, чтобы удобнее вставать по разным надобностям. Хозяйка же не садилась вовсе: она распоряжалась отпуском блюд и наблюдала за всем ходом банкета. Несколько девок дворовых, прилично случаю убранных, в своем национальном, свободном везде наряде, — тогда не умели еще стеснять и шнуровать — как бы это сказать?.. ну, натуры или природы, — так стояли они в углу близ большой печи в готовности исполнять требования гостей. Хозяйкин глаз наблюдал и за ними — и беда девке, зазевавшейся до того, что гость сам скажет: ‘Девчино! Подними мне хлеб или ложку’ или что-нибудь потребует. Маменька было из другой комнаты кивнут пальцем на виновную, — а иногда им и покажется, что она будто виновата, — так, вызвавши, схватят ее за косы и тут же ну-ну-ну-ну! да так ее оттреплют, что девка нескоро в разум придет. По щекам же в таком случае никогда не били, чтоб предосудительные звуки не дошли до слуха гостей. Проученная, поправив косы и все расстроенное, опять является на свое место и стоит, как свеча.
Вот как уселися — и все смотрят на пана полковника. Он снял с тарелки ручник, или полотенце, положил к себе на колени — и все гости, обоих полов, сделали то же. Он своим ножом, бывшим у него на цепочке, отрезал кусок хлеба, посолил, съел и, взяв ложку, хлебнул из миски борщу, перекрестился — и все гости за ним повторили то же, но только один мужской пол. Женщины же и девушки не должны были отнюдь есть чего-либо, но сидеть неподвижно, потупив глаза вниз, никуда не смотреть, не разговаривать с соседками, а могли только, по-утреннему, или пальчиками мотать, или кончиком платка махаться, иначе против них сидящие панычи осмеют их и расславят так, что им и просветка не будет: стыдно будет и глаза на свет показать.
После первой ложки пошли гости кушать, как и сколько кому угодно. Против четырех особ ставилась миска, и из нее прямо кушали, выкидывая в тарелку, перед каждым стоящую, косточку, муху или другое, что неприличное попадется. По окончании одного борща подавали другого сорта. И скольких сортов бывали борщи — так на удивление! Борщ с говядиною, или, по-тогдашнему, с яловичиною, борщ с гусем, прежирно выкормленным, борщ со свининою, борщ Собиеского (бывшего, в Польше королем), борщ Скоропадского (гетмана малороссийского). Опять должен сделать ученое замечание: по истории нашей известно, что эти особы сами составили особого рода борщи, и благодарное потомство придало этим блюдам имена изобретателей. Рыбный борщ печерский, бикус, борщ с кормленою уткою… да уже и не вспомню всех названий борщей, какие было подают!..
Когда оканчивались борщи, то сурмы и бубны в сенях возвещали окончание первой перемены. При звуке их должно было оставить кушать и положить ложки. Гости мужского пола вставали с своих мест и становилися к сторонке, чтобы дать кухарю свободно действовать. Он забирал опорожненные миски, а девки по знаку маменьки, из другой комнаты поданному и с прикриком: ‘девчата, а нуте! заснули?’,— опрометью кидались к столу, собирали тарелки, сметали руками со стола хлебные крошки, кости и прочее, устраивали новые приборы и, окончив все, отходили в сторону. Тут, при новом звуке сурм и бубен, являлся кухарь с блюдами второй перемены и уставлял ими стол, и тогда вставший мужской пол садился попрежнему.
За сим подносилась водка, пан полковник и гости прошены были выпить перед второю переменою.
Вторую перемену составляли супы, также разных сортов и вкусов: суп с лапшою, суп с рыжем и родзынками (сарачинское пшено и изюм) и многие другие, в числе коих был и суп исторический, подобно борщу, носивший название ‘Леопольдов суп’, изобретение какого-то маркграфа Римской империи, но какого — не знаю. Любопытные могут узнать наверное из исторических рассмотрений критик и споров ученых мужей.
При начале второй перемены пан полковник, а за ним и все гости, все же мужского пола, облегчали свои пояса.
При первой и второй переменах пили пиво, мед, по произволению каждого.
Несмотря на то, что у гостей мужского пола нагревались чубы и рделися щеки еще при первой перемене, батенька, с самого начала стола, ходили и, начиная с пана полковника и до последнего гостя, упрашивали побольше кушать, выбирая из мисок куски мяс, и клали их на тарелки каждому и упрашивали скушать все, даже вспотеют, ходя и кланяясь, а все просят, приговаривая печальным голосом, что конечно-де я чем прогневал нана Чупринского, что он обижает меня и в рот ничего не берет. Пан Чупринскнй, кряхтя, пыхтя и тяжело дыша силится съедать положенное ему на тарелку против силы, чтобы не обидеть хозяина.
Мясо разрезывалось на тарелке имевшимся у каждого гостя ножом, а ели — за невведением еще вилок, или виделок, — руками.
Третья перемена происходила прежним порядком.
За третьею переменою поставлялися блюда с кушаньями ‘сладкими’. То были: утка с родзынками и черносливом на красном соусе, ножки говяжьи с таким же соусом и с прибавкою ‘миндалю’, мозги, разные сладкие коренья, репа, морковь и проч. и проч., все преискусно приготовленное. При сей перемене пан полковник снимал с себя пояс вовсе, и батенька, поспешив принять его, бережно и почтительно несли и чинно клали на постель, где они (то есть батенька) с маменькою обыкновенным образом опочивали. Гости мужеска пола, сняв свои пояса, прятали их в свои карманы или передавали через стол своим женам, а те уже прятали их у себя за корсет или куда удобнее было. При третьей перемене поставлялись на стол наливки: вишневка, терновка, сливянка, яблоновка и проч. и проч. Рюмок тогда не было, и их не знали и их бы осмеяли, если б увидели, а пили наливки теми же кубками и стопами, что пиво и мед. Всякому предоставлялось выпить по воле и комплекции.
С прежним порядком поставлена и четвертая перемена, состоящая из жареных разных птиц, поросят, зайцев и т. п., соленые огурцы, огурчики, уксусом прилитые, также с чесноком, вишни, груши, яблоки, сливы опошнянские и других родов горами навалены были на блюда и поставлены на стол. Чем стол более близился к концу, тем усерднее батенька упрашивали гостей побольше кушать и пить, чтоб их после не осуждали, что они не умели угостить. Уже на блюдах мало чего оставалось, но батенька и остатки подкладывали почтеннейшим гостям, упрашивая ‘добирать все и оставить посуду в чистоте’. Наконец, чтоб заставить гостей долго вспоминать свой банкет, батенька упрашивали пана полковника и гостей уже обоих полов выпить ‘на потуху’ по стаканчику медку. Тут же, пожалуйте, какая штука выйдет: в продолжение питья наливок, как уже к пиву и меду не касалися, искусно был подменен мед медом же, но другого свойства.
Прошенные гости, чтобы сделать хозяину честь и доставить удовольствие за его усердие, помня, что мед был отлично вкусен, охотно соглашались приятным напитком усладить свои чувства. Мед на вид был тот же — чистый, как ключевая вода, и светлый, как хрусталь. Вот они, наливши в кубки, выпивали по полному. Батенька, поглотив свой смех и уклонясь пану полковнику и всем гостям, вежливым образом просили извинения, что не угостили, как должно, его ясновельможность и дорогих гостей, а только обеспокоили их и заставили голодовать.
Пан полковник, быв до того времени многоречив и неумолкаем в разговорах со старшинами, близ него сидящими, после выпитая последнего кубка меда онемел, как рыба: выпуча глаза, надувался, чтобы промолвить хотя слово, но не мог никак, замахал рукою и поднялся с места, а за ним и все встали… Но вот комедия! Встать встали, да с места не могли двинуться и выговорить слова не могли. Это — надобно сказать — батенькин мед производил такое действие: он был необыкновенно сладок и незаметно крепок до того, что у выпившего только стакан отнимался язык и подкашивалися ноги.
Проказники батенька были! И эту шутку делали всегда при конце стола и хохотали без памяти, как гости были отводимы своими женами или дочерьми, а в случае если и жены испивали рокового напитка, то и их вместе проводили люди.
Пана полковника, крепко опьяневшего, батенька удостоились сами отвести в свою спальню для опочивания. Прочие же гости расположились, где кто попал. Маменьке были заботы снабдить каждого подушкою. Если же случались барыни, испившие медку, то их проводили в детскую, где взаперти сидели четыре мои сестры.
‘Молодые отрасли женского пола’, — как их батенька называли на штатском языке, а просто ‘панночки’, или — как теперь их зовут — ‘барышни’, выходили из дому и располагались на присбах играть в разные игры. Которая из них была подогадливее, та привозила с собою ‘креймашки’, и все, посадяся в кружок, играли. Это превеселая и презанимательная игра! Креймашек есть не что иное, как обделанный кружок из разбитых тарелок или кафлей, величиною в медную копейку. Каждая панночка положит перед собою один креймашек, а другой кидает вверх, и пока тот летит обратно вниз, она должна схватить лежащий и уловить летящий. В эту презанимательную игру тогдашние панночки игрывали хоть целый день. А теперь где вы увидите, чтобы наши барышни занималися в креймашки? Легко станется, что они и понятия о них не имеют!.. Ужас, как свет изменился!
Пожалуйте! Пока так занималась молодость женского пола, в то время панычи тут же на дворе между собою боролись, бегали ‘на выпередки’ (взапуски), играли в мяч, ‘в скракли’… Тоже не думаю, чтобы кто из теперешних молодых, даже благовоспитанных, юношей имел понятие об этой игре! Скракли! И что это за веселая и за нравственная игра! Выбиваешь из города (то есть за черту) противной партии палки, победишь — и в награду на побежденном едешь верхом в триумфе в завоеванный город. Сколько тут мыслей, поощрения к подвигу, возмездия за ловкость! Это, должно быть, нечто из обычаев древних римлян.
А деркач! Вот игра: это умереть надобно со смеху! Вколачивают колышек в землю и к нему на длинных веревках привязывают двух панычей и, обоим им завязав глаза, дадут в руки одному крепко свитый жгут, а другому зарубленные две палочки, чтобы терчал ими. Вот один терчит и бережется товарища, а тот, так же не видя ничего, подкрадывается и хочет его ударить жгутом — и… паф! — бьет по воздуху, а тот, изворотясь, терчит уже с другой стороны… Тот бросается туда, а этот уходит сюда… Ну, ложатся, бывало, от смеху! И попадет жгут деркача, так уже дубасит, дубасит, сколько душе угодно!.. Умора-уморою!..
Ах, сколько было подобных веселых, острых, замысловатых игр! И где это все теперь?.. Посмотрите на теперешнее юношество — так ли оно воспитано? Кожа да кости! Как образованы! Не распознаешь от взрослых мужей. В чем упражняются? Наука да учение. Как ведут себя? Совсем противно своему возрасту… Об этом предмете поговорю после…
Вот панночки, соскучась, что панычи не пристают к ним и даже не обращают на них внимания, приступают к хитростям: начинается между ними игра в короли.
— Король, король, что прикажете делать? — спрашивает каждая у избранного из них короля.
— У короля жены нет, — отвечает король.
Спрашивавшая должна бы целовать короля, но она кричит громко, чтобы панычи услышали:
— Вот еще выдумали что! Что нам целоваться между собою? Это будет горшок о горшок, а масла не будет. — Причем некоторые глядят на панычей, подходят ли они к ним, и если еще нет, то продолжают маневры, пока успеют привлечь их к себе.
Панычи с разными обходами, наконец, подошли к кругу панночек и просят ‘скуки ради’ принять их до компании. Кружок раздвигается, панычи уселись между панночками, и начинается игра. Разными хитростями и явными неправдами король избран всегда из красивых.
— Король, король, что прикажете делать? — спрашивает первая краснея, зная содержание приказания.
Король отвечает важно:
— Короля должно шановать (почитать) и всем панночкам по семи раз целовать.
— Вот выдумали! Вот выдумали! Довольно бы и по два раза, а то по семи, — кричат бунтовщицы, но нечего делать: каждая, обтирая губки, подходит к королю и ровно, ни больше, ни меньше семи раз, целует верно, без фальши, счастливца и спокойно возвращается на свое место…
— Королю отпустить лент пять аршин! — приказывается третьей, и получившая такое приказание панночка подходит к королю, берет его за руки и протягивает их, как будто меряя на аршин и целуя при каждом отмеривании.
— Собрать подать для короля! — и король со спрашивавшею идет взыскивать с каждой подать. Получает поцелуй от каждой панночки и целует свою подругу, якобы складывая в сумку подать.
— Да не щипайтесь же, панычу! — вдруг вскрикивает из круга одна панночка, отодвигаясь от своего соседа.
— Я совсем не щипаю, а только щекочу, — отвечает проказник.
— И щекотить не прошу: я щекотки боюсь.
И много происходит тут веселых шуток. Смех, забавные речи, острые и умные слова занимают молодых людей, которые и не заметят, как день пройдет.
А ныне в каком обществе молодых людей найдете подобное препровождение времени, подобные замысловатые игры, веселость, свободу, ум, удовольствие?.. Все, все изменилось!
Но вот часу в четвертом с полудня пан полковник и прочие гости, выспавшись, сходятся в большую комнату. Маменька по заботливости своей приготовили им изобильный полдник. Блины, вареники, яичницы, разные мяса холодные беспрестанно одно за другим. Теперь уже маменька хлопочут упрашивать гостей, чтобы поболее кушали, и каждому — впрочем, по рангу гостя — подкладывают отличные кусочки и поливают маслом и сметаною, более или менее, смотря на важность особы. Батенька же то и дело что обходят гостей, прося о наливках, которые разных цветов, вкусов, сортов и родов разносятся в изобилии. По очищении блюд подносится ‘на потуху’ ‘вареная’… Вот опять не вытерплю, чтобы не сказать: где найдете у нас этот напиток? Никто и составить его не умеет. А что за напиток! Так я вам скажу: ‘вещь!’ — что в рот, то спасибо! Сладко так, что губ не разведешь: так и слипаются, вкусно так, что самый нектар не стоит против него ничего, благоуханно так, что я в бытность мою в Петербурге ни в одном ‘козмаитическом’ магазине не находил подобных духов. Дешево и ничего не стоит, потому что весь материал домашний: водка, ягоды разные и несколько ароматных произведений: перец, корица, лавровый лист. Подите же вы! И этот драгоценный по благоуханию, здоровью, вкусу и дешевый по материалам напиток откинули и погрязли в винах, якобы заморских, когда честью уверяю, что все эти вина с мудреными названиями составляются тут же на месте, у нас, и продаются по дорогой цене на вред карманам и здоровью православных. Сердце болит и душа стесняется!.. Где ты, блаженная старина?..
Пожалуйте. Вот как выкушают по нескольку чашек вареной, так полковник пожелает проходиться по двору, осмотреть батенькину конюшню, скотный двор и другие заведения. Пошел — и все чиновники за ним, батенька предшествуют, а сурмы сурмят и бубны гремят в честь полковника, но уже с заметным разладом, потому что изобильное угощение было и трубящим — как казакам, конюхам и всем с гостями прибывшим людям.
На конюшне и везде пан полковник осматривая что похвалит, то немедленно выводится прочь и сдается на руки полковничьим людям, нарочно для сего прибывшим. Батенька от удовольствия даже облизываются, что их хозяйство одобряется паном полковником.
Осмотрев все, возвращаются в дом, где маменька между тем угощали женский пол… чем вздумали, и как при этом не присутствовал никто из мужского пола, то, по натуральности, дело было на порядках… И странно: перед ними стоят орехи каленые и мышеловки, яблоки, повидлы (медовые варенья) разных сортов и всякая такая мебель, а наш женский пол, раскрасневшися препорядочно, щекочат, балагурят, рассказывают одна другой разные разности, и каждая, одна другой не слушая, продолжает свое. Самый приход пана полковника им незаметен, и маменька, бегая от одной к другой, удерживают их от разговоров: ‘Да замолчите же, пани обозная! Да перестаньте же, пани бунчукова товарищка! Вот пан полковник пришел’. И в силу, в силу их ускромят.
Понявши, что пан полковник здесь, они утихнут и, как должно, вставши со своих мест, начнут манериться: и улыбаются к нему, платочками утираются и, хотя не к чему, на все кланяются, пока его ясновельможность не соизволит сесть и, почти приказом, не усадит их. Все лакомство со стола снято, и поданы блюда ‘подвечерковать’. Ветчина, солонина, буженина, полотки, соленые перепелки и другие жареные птицы украшают стол. После нескольких рюмок водки принимаются гости ‘подвечерковать’ и очищают все при беспрестанном потчевании разными сортами пива и меду.
Между тем в продолжение этого времени панночки, наигравшися в короли, не имея чем заняться, ‘скуки ради’ идут к реке, за садом протекающей, и там купаются. А панычи ‘для забавки’ идут ‘в проходку’ в кустарники, за рекой против самого купанья находящиеся, и там любуются рассматриванием натуры или природы. Теперь, как уже старики, известно, после подвечеркованья должны уехать, то вот вся молодежь, освежившись купаньем и налюбовавшись натурою и природою, приходит к общему собранию и снова не глядит друг на друга, потому что неблагопристойно при почтенных особах показывать, что они знакомы между собой.
Окончив последнюю трапезу, пан полковник встает, чтобы уезжать. Берлин его подан. Машталер то и дело хлопает бичом. Батенька подносят кубок, прося о полном, ‘чтобы в оставляемом его ясновельможностью доме все было полно’. При выходе в сени, на пороге, подносится кубок, ‘чтобы хозяйские вороги (враги) не переступали через пороги’. На рундуке еще выпивается полный кубок, ‘чтобы изливалось изобилие на все видимое хозяйство’. Дойдя до берлина, пан полковник прошен снова выпить ‘гладко’, чтобы гладилася дорога его ясновельможности. Выкушав также до дна и сей кубок, пан полковник обнимает батеньку, а они, поймав ручку его, целуют несколько раз и благодарят в отборных униженных выражениях за сделанную отличную честь своим посещением и проч., а маменька, также ухитряся, схватили другую ручку пана полковника и, целуя, извиняются, что не могли прилично угостить нашего гостя, проморили его целый день голодом, потому что все недостойно было такой особы, и проч. Пан полковник, преисполненный… чувствами, не может ничего выговорить, а только машет рукою и силится поднять ногу, знаками показывая, что он хочет сесть в берлин. Предстоявшие бросаются, поднимают его и усаживают. Тут батенька еще с кубком для пожелания пану полковнику благополучного пути, пан полковник, почесав чуб, запинаясь, с трудом произносит: ‘Верно пан подпрапорный (батенька имели чин подпрапорного, я расскажу, как они его дослужилися), верно подносит того меду, что за обедом…’ Батенька предузнали вопрос его и подносили точно тот мед. Пан полковник, опорожнив кубок, тут же свалился на подушку, не сказав уже ни слова. Берлин тронулся, сурмы засурмили, бубны забубнили в честь полковника, чего он, однакоже, слышать не мог. За берлином вели лошадей, бугаев, коров, везли кабанов и все то, что понравилось у батеньки пану полковнику.
Проводив такого почетного гостя, батенька должны были уконтентовать прочих, еще оставшихся и желающих показать свое усердие хлебосольному хозяину. Началось с того, чтобы ‘погладить дорогу его ясновельможности’. Потом благодарность за хлеб-соль и за угощение. Маменька поднесли еще ‘ручковой’, то есть из своих рук. Потом пошло провожание тем же порядком, как и пана полковника, до колясок, повозок, тележек, верховых лошадей и проч. и проч., и, наконец, все гости до единого разъехались.
А что? Просим покорно сказать мне: есть ли теперь хоть тень подобного пированья, искреннего, веселого, чинного, изобильного? То-то и есть!
А вот, изволите видеть, как батенька попали в подпрапорные. Его ясновельможность, наш пан полковник, после трех-четырех банкетов у батеньки описанным порядком начал уважать батеньку, хотел вывести его в сотники, потому что батенька были очень богаты как маетностями, так вещами и монетою, так-де такой сотник скомплектует сотню на славу и весь полк закрасит. Вот и прислал к батеньке универсал, что он батеньку за усердную службу возводит на степень подпрапорного, с обнадеживанием и впредь дальней милости. Как же получили батенька этот универсал — господи, что тут было! И рассказывать страшно!.. Ногами затопали, начали кричать гневно, как будто в глаза пану полковнику, и даже запенились… После, одумавшись, поехали к пану полковнику и объяснили, что они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, и что они нужны для семейства, и что они долго верхом ехать не могут, тотчас устанут, и тому подобных уважительных причин много представили. Но когда пан полковник, даже побожася, уверил батеньку, что они в поход никогда не пойдут, то батенька и согласились остаться в военной службе, но сотничества, за другими охотниками, умевшими особым манером снискивать милости полковника, батенька никогда не получили и, стыда ради, всегда говорили, что они выше чина ни за что не желают, как подпрапорный, и любили слышать, когда их этим рангом величали, да еще и вельможным, хотя, правду сказать, подпрапорный и в сотне ‘не много мог’, а для посторонних и того менее.
Обращаюсь теперь к продолжению описания нашего воспитания. Правду сказать, можно было бы благодарить батеньке, а еще более мамоньке: их труды не втуне остались. Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть: настоящие бочоночки!
Когда уже с нами достигнуто до главнейшего, то есть когда обеспечено было наше здоровье, тогда начали подумывать о последующем. В один день, когда у батеньки разболелась голова от нашего шуму и они досадовали, что нами переломаны были лучшие из прищеп в саду, так они, вздохнувши, сказали маменьке: ‘А что, душко, пора бы наших хлопцев отдать учиться письму?’
Не могу и до сих пор наудивляться решительности маменькиной. Они были от природы сложения горячего, крикливого, спорного, бранчивого, так что и господи! Но это бывало с булочницами, птичницами, ключницами и прочими должностными ей подчиненными лицами. Против батеньки же они не смели никогда пикнуть. Даже до чего! — Кормление птиц и кабанов было под неограниченным распоряжением маменьки, и они были к этому делу весьма склонны и искусны в нем, знали все части по этой отрасли и не позволяли ничего переменять. Но когда батенька вмешивались и приказывали что невпопад,— как и часто случалось, — то маменька не противоречили и исполняли по воле батенькиной, хотя бы ко вреду самого откормленного кабана, — конечно, не без того, что, забившись к себе в опочивальню, перецыганят батенькино приказание, пересмеют всякое слово его, но все это шопотом, чтоб никто и не услышал. Кроме этого предмета, чего бы только батенька не пожелали, не потребовали, не приказали, маменька, как законная жена, повиновались, спешили исполнить во всей точности требуемое и приказываемое, даже и в мыслях не ворча на батеньку. Так я к тому говорю: они и в любимой своей страсти не противоречили явно, но в этом обстоятельстве, когда батенька напомнили о приступе к учению нашему, маменька вышли из своей комплекции против батеньки. Конечно, и то надобно правду сказать, природа во всех тварях одинакова: посмотрите на матерей из всех животных, когда их детищам умышляют сделать какое зло, — тут они забывают свое сложение, не помнят о своем бессилии и с остервенением кидаются на нападающих. Так поступили и маменька, когда увидели, что их рождению предстоит ужасное положение: отлучки из дома, невременная пища, принужденное сидение, забота об уроках и, всего более, наказания, необходимые при учении. Они, видя, что это касается уже не к какому-нибудь гусаку, кабану или индейскому петуху, а к их исчадию, вышли из себя и видя, что материя серьезная, начали кричать громко, и слова у них сыпались скоро, примером сказать, как будто бы кто сыпал из мешка орехи на железную доску. Так резко и звонко они в ответ на батенькины слова закричали:
— Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала, а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать. — Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе: — С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою? Разве я их на то породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!.. — Тут маменька горько заплакали.
Я-таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли… но это дело семейное, а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:
— А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях — материнское сердце! — увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик.
— Поэтому и я дура, — кричали они, — и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Дожилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..
— То вы, душко, а то они…
— И не говорите мне: все равно, все равно! Вы, конечно, глава, но я же не раба ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях — зась! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь по осьмому году, Павлусе невступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? — только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие буки да веди затвердят! Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.
Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегали к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был верен, потому что они, подумав, подмокав, чем изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали:
— Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас.
Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят: ‘Делайте по своей воле… вы-де умнее’… Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.
Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! Сколько у кухарок горшков переколотили! Сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. ‘Недолго им уже погулять! — говорили они. — Пойдут в школу — перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме’.
Наконец пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед Покровым днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинается учение детей.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал:
— Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежеденно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа, в иной же день начало не умудрит ничьих детей. Сие творится во всей вселенной.
Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали:
— Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней.
Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются, оттого и сказали так… немножко… простовато… Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение — и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями, грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.
Я был у маменьки ‘пестунчик’, то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова, сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же необходимость пустить меня в учение, они по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на магарыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало, если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локот (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.
Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали:
— Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя бы в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же, как ни приедешь из школы, то безжалостному твоему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе. — Так мы и положили условие с маменькою.
И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа, тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом… Тут голос батенькин изменился, и они, махнув рукою, сказали: ‘после’, перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. Вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: ‘Ах, мои деточки-голубяточки! Куда же вы отправляетесь, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу… за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает… Замучат вас глупым учением дурацких книг… Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?..’ и много подобных тому нежностей приговаривали весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей, и ничего, меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою — из-за пазухи у себя — то бубличек, то пирожок, то яблочко… Я обременен был маменькиными ласками…
Петрусь брат шел охотою, Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос, я шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. ‘Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!’ — так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве, куда я запрятав рот с зубами там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкали разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: ‘Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!’ Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Пожалуйте, как же мы начали свое ученье? Большое строение, разделенное на две половины длинными, сенями, вот мы и вошли. Налево была хата и ‘комната’, где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои ‘стихи’ (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди — приказано было нам выучить до обеда.
‘А что ты мне сделаешь, если я не выучу?’ — подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия и непонятна была фигура этих каракулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локот холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому, вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. ‘К чему эта грамота? — рассуждали мы. — Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!’ Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: ‘аз’ стал у нас раскоряка, ‘буки’ — горбун с рогом, ‘веди’ — пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить..
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд и в разбивку, и боком ему поставят и вверх ногами, а он так и дует и не ошибется, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: ‘Вот детина!’ Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам, например, вместо ‘буки’ все говорил ‘булки’ и не мог иначе назвать.
Паи Кнышевский только вздохнул, потом призвал меня:
— Что это за слово? — спросил он, указывая на аз.
— А кто его знает! — отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. — Трудно как-то зовут этого раскоряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я вместоправославного наименования приложил ругательное, наконец изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед неважен был, я накормлен был порядочно, притом же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома не близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу — две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, ‘чтобы дитя не затосковалось’, утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения, следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, мне пришла счастливая мысль: ‘Если бы не было букв, что бы я учил? Следовательно, если их не будет, мне нечего учить’. Подумал, решился и исполнил. Несносные аз, буки, веди — одно за другим — были мною вырваны, истерты пальцами и, чтобы не отыскались вскоре, зарыты мною в угол школы. Я не только был покоен, но даже весел, не имея что учить.
Пришли братья, и вся школа собралась. Началось послеобеденное учение. Кончилось. Подали уроки… Братья — куда! — к ‘како’ дошли. Их расхвалили. Позвали меня…
— Где твои слова? — возопил грозно пан Тимофтей, взглянув в букварь.
— Не знаю, — отвечал я почти смело, приготовясь к ответу.
— Как не знаешь? Их зде не обретается.
— Верно, выпали из грамотки, — сказал я и начал шарить по полу.
— Выучил ли ты их?
— Выучил очень твердо, так вот же выскочили куда-то.
— Смотри сюда, — возгласил пан Кнышевский и представил пред глаза мои другой букварь, в коем ясно торчали и аз, и буки, и веди, те самые, которые я уничтожил. Я полагал, что уже и во всей вселенной не можно отыскать их, а они, как волшебники, возродились снова и явились целыми, даже не измятыми!
Несмотря на прежнее мое уверение, что я знаю урок, я не мог поименовать их. Отговорка, что как это не моя книжка и потому я этих слов не учил, не помогла. И пан Кнышевский повелел виновной руки пальцы сложить вместе и… торжественно, с каким-то припевом ударил линейкой но пальцам три раза… О! Вы не можете ни с чем сравнить этой боли!!! Хорошо ли вы помните чувство, которое вы ощущали, когда секли вас? А уже верно вас секли в детстве. Так, поверьте, тридцать ударов розгою все не то, что эти три удара линейкою по пальцам. У-у-у — как больно!
Возвратись домой, отдали мы в своем ученьи отчет батеньке, братьев похвалили, а меня порвали за чуб порядочно. Зато маменька пожаловали мне два маковника: один за батенькину ‘скубку’, а другой — за дьячкову ‘палию’. Причем маменька сказали: ‘Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком’. Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? — Бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся, — что это за разум был: целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его, как трещотка — тррр! — я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословоц, а я повторял: ‘здо, тло, мну, зду’, и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать… Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед, пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядно учащегося. На мою беду он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. ‘Не вотще же мне получать деньги, — ‘добьюсь’ у пана Трофима премудрости’. И точно, начал ее ‘добиваться’. При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)… ох! и теперь помню, как это больно!., я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: ‘И хорошо, Трушко, — за битого двух небитых дают’. Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: ‘Пропали, маменька, ваши пять локот холста: меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится’.
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек: ‘А ну, пане Трофиме! Не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования, иный славен в одном, другой в другом, ов мудро чтет, ов красно пишет, иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях — и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты’. После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.
Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него ‘како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники, от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные!.. Потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость — и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе немало толико! Писанию таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее — все суета, не подобает унижати сего великого художества на таковое мизерное тщеславие’. Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т. п., — и моя десница пошла писать… Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею, одним словом, пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью — и все никуда не годилось!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне ‘не дадеся мудрость и в писании’, и потому отложил свои труды, но желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звонницу отзвонить ‘на верую’ по покойнику.
На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать, как наставлен был паном Кнышевский, читать неспешно, сладко я не борзяся весь символ цо стихам, а с аминей перестать. ‘Разбестия Артемий! — прибавил к наставлению пан дьяк: — мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ’.
Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более — трезвонить? Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас, не пускали, сталкивали, но вы сяк-так превозмогли все препятства, победили все, удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки, уладили их — и давай греметь, трезвонить во все руки. Какой восторг! По всей деревне раздается ‘динь-дииь-динь-динь-бем-бем-бом’. Всех оглушает звон, и все это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, то есть ваша чернь, стоящая и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете всеобщую тишину… Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости, оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас, не отдает вам цены и не замечает вас в толпе… Не скорбите! Вы были выше всех, шум и звон ваш слышали все. После него не осталось ничего? Нужды нет: вы наслаждались, вы шумели, вы трезвонили… Испытайте, прошу вас, это особого рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли — и почитают, что человек, или глупый мальчик, только за тем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим…
В таких философских рассуждениях я трезвоню себе во все руки больше полчаса, забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он явился ко мне на звонницу и с грозным взором вырвал у меня веревки, схватил за чуб и безжалостно потащил меня по лестнице вниз, дома же порядочно высек за то, что я оттрезвонил более данных ему денег.
— Не имеет и в звоне таланта, — сказал пан Кнышевский, ударяя себя руками по бедрам.
В то время был благочестивый в школах обычай — и как жаль, что в теперешнее время он не существует ни в высших, ни в нижних училищах! В субботу школяры не имели уроков, но, протвердив зады и собравшись в кучу, приходили к пану Кнышевскому. Ученик первый по учению (и это всегда был брат Петруся) возглашал за всех: ‘Мир ти, благий учителю наш!’ — ‘Треба бити вас’, — отвечал важно пан Тимофтей, а мы должны были поклониться низко. После того все ученики, без различия состояний, становились в две линии, посредине поставлялся ослон (скамейка), и у нее восстоял пан Кнышевский, имея рукава засученные и в грозной деснице держа толстый пук розог. В линиях стояли отдельно псалтырщики, часословщики и граматники, школа делилась на три класса, писатели не отличались особо, потому что учащий псалтырь учился и писать.
Когда было все устроено, пан Кнышевский возглашал: ‘Пане Петре!’, и брат мой подходил свободно, что нужно было расслабливая, дабы не задержать других… Пан Кнышевский относился к одному из учеников: ‘Пане Закрутинский, кая есть четвертая заповедь? Прочти нам ее повагом и не борзяся’. И ученик провозглашал: ‘Помни день субботний…’ и проч., слово за словом, медленно, а пан Кнышевский полагал шуйцею брата Петра на ослон, а десницею ударял розгою, и не по платью, а в чистоту… ударял же по расположению своему к ученику — или во всю руку, или слегка, а также или сыпал удары часто, или отпускал их медленно. Я сделал расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря по скорости движения руки дьяка в продолжение чтения, а иному — только три. Получивший напоминание заповеди вскакивал, кланялся пану Кнышевскому и, целуя руки его, должен был сказать: ‘Благодарствую, пане Тимофтее, за научение’. И пан Тимофтей со всей важностью запечатлевал обряд, приговаривая: ‘Сие тебе за прошедшие и будущие прегрешения. Помни день субботний до грядущия субботы, иди с миром’. Ученик тут же выбегал из школы и был свободен до понедельника.
Потом производилось то же действие с каждым учеником поодиночке, до последнего. И как в иной год учеников бывало до пятнадцати благородных и низкородных (кроме нас, панычей, были и еще дети помещиков нашего же прихода), то мы, граматники, как последние, нетерпеливо ожидали очереди, чтобы отбыть неминуемое и скорее бежать к играм, шалостям и ласкам матерей. Ожидая очереди, мы все, должное расслабив, поддерживали руками, чтобы не затрудняться при наступлении действия.
От действия субботки не освобождался никто из школярей, и самые сыновья пана Кнышевского получали одинаковое с нами напоминание.
Зато какая свобода в духе, какая радость на душе чувствуема была нами до понедельника! В субботу и воскресенье, что бы ученик ни сделал, его не только родители, но и сам пан Кнышевский не имел права наказать и оставлял до понедельника и тогда ‘воздавал с лихвою’, как он сам говорил.
Действие субботки мне не понравилось с первых пор. Я видел тут явное нарушение условия маменькиного с паном Кнышевским и потому не преминул пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте. ‘А что ж, Трушко! — сказали они, гладя меня по голове: — я не могу закона переменить. Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только я, но и пан Кнышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено’.
Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение несколько раз, крича: ‘Как, как? Я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти’. И во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда ‘пятерили’, он учащал удары мелкою дробью, как барабанщик по барабану… Ему шутки — он называл это ‘глумлением’, — но каково было мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром! В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо мною, до того, что мне невозможно было итти с братьями домой, я остался в школе ожидать, пока маменька пришлют мне обед, который всегда бывал роскошнее домашнего, и прилег на лавке, додумываясь, по какой причине мне более всех задают память о субботе? В это время пан Кнышевский, распустив школу, уселся в своей светлице и принялся за ирмолой протвердить ирмосы, догматики и другие напевы, требуемые в наступающую вечерню и воскресное служение. Голос у него был отличный: когда брал низом, то еще все ничего, но когда поднимал горою, так тут прелесть была! Конечно, на третьей улице слышно было это резкое, звонкое, пронзительное пение.
До того голос его был разителен, что все слушающие его сознавались, что при его пении у них кожу на спине подирало, точно так, как при пилении железа.
Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать, и далее, далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки. Пропев одну псалму, другую, я оглянулся… о ужас! Пан Кнышевский стоит с поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться, но он поднял меня с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму: ‘Пробудись от сна, невеста’. Я пел, как наслышался от него, и старался подражать ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностию, как и он.
С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в светлицу. Там достал он пряник, и в продолжение того, как я ел его, он уговаривал меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой, но дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник, я согласился.
Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось, только я понимал всю эту премудрость и быстро следовал за резким голосом пана Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в наставление других учащих вообще пению я должен открыть ее. Он держал меня за ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу, возвышающиеся тоны заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо кверху сколько было у него силы, а я пел, или — правильнее — кричал, что было во мне мочи. При переливах голоса он дергал меня из стороны на сторону, и я выделывал все га-га-га-га чудесно. Вот и весь секрет, я не утаиваю ничего и говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу над учеником или ученицею и честью уверяю, что в несколько часов научит громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам, вот новый способ в два-три часа выучиться петь так, чтобы далеко слышно было. Способ легкий, незатейливый и удачливый.
Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно, тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.
Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении, после трех лет ученья не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать, и читал бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг выходит читать апостол… кто же? — Петруся! Посудите, пожалуйте: мальчик по двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы, — и читает апостол! Да как читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь провели в ссорах и тяжбах, но именно как бы сам пан Кнышевский читал: так же выводит, так же понижает, так же оксии… Нет, брат имел необыкновенный ум! Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского — это так же чудо в своем роде, но все-таки гортань по возрасту редкая!
Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они батенька, утирали слезы радости, а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и мешок гороху, и Петруся после обеда полакомили бузинным цветом, в меду варенным.
Горбун Павлуся также в грамоте силу знал, но как его натура была ветреная, то он все делал — как теперь говорят — ‘негляже’. Он склонен был более к художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа, напроказив что самому, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться — на все это он был великий мастер, но колокольня была его любимое занятие. И сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление! Не подумайте, однакож, чтобы его кто учил или показал метод — пан Кнышевский или Дрыгало, наш плешивый пономарь, честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так, сам от себя: натура, или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а так опять к речи пришлось, что я удостоился на своем веку быть в Петербурге и прислушивался, как звонят… Бывал в Москве, слышал различные звоны… Хорошо, но все не то, что Павлусино звонение, пусть себе столичные жители хотя обижаются, но я правды не потаю.
Дело прошлое, он хотя и брат мой и уже умер, но скажу, что он вызванивал разные штучки: умел на колоколах выражать, как утки квакают, как гуси игекгекают, петухи кукарекают… Да чего не выражал он! Даже до того дошел, что ‘вдавал’, как дьячиха на пана Тимофтея ворчала и грызла его: это он выражал маленькими колокольчиками… да как затрещит, запорощит, вот точно слышишь: ‘сгинь, пропади твоя голова, старый, неуклюжий, тарататарата…’ — как обыкновенно жены грызут мужей. А большой колокол выражал гневного пана Кнышевского, якобы ворчащего: ‘баба, полно, будет’. Великий художник был брат Павлусь!
Однажды пан Кнышевский послал Павлуся отзвонить по преставившемся обывателе, богатом и оставившем большое семейство. Павлуся отличался, а дьяк у колокольни читал семнадцатую кафизму как меру, пока должно звонить, потому что заплачено за позвон щедро.
В то время батенька с маменькою были в проходке и подошли к звоннице послушать необыкновенного звона.
— Кто это так умилительно звонит? — спросили маменька у пана Кнышевского.
— Один из школярей моих, — сказал с лукавством пан Кнышевский, прервав стих псалмы.
— Мастерски! — сказали батенька.
— Явственно изражает, — продолжал дьяк, — и скорбь супруги, и плач чад, и звон оставшихся денег, их же немало остася.
— Прикажите ему, пане Тимофтее, — сказали маменька,— когда перезвонит, чтоб пришел ко мне: я ему дам моченое яблоко в услаждение, как он усладил меня своим звоном.
— Сие можно учинить и в сие мгновение, — сказал пан Кнышевский, махнув рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.
Слезши с звонницы, брат Павлусь явился взору родителей моих — и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант, и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про что — потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству — батенька подарил копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
Наступало время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьячонка скрытно от всех на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья… О, да и досталось же моим ушам!
Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел, наконец, в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что по случаю сей радости у нас в доме будет банкет.
В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьячонком под нашим высоким крыльцом, а пан Кнышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьячонка за уши, и мы начали… Внезапное изумление поразило всех трапезующих.
Батенька как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшими, отозвались к ней:
— Фекла Зиновьевна!.. Посмотри!.. — Больше ничего не могли сказать: слезы их проняли…
Маменька очень любили пение, и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются, тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает взять, и как услышали наше сладкопение, забыли и кусочек, и пана полковника, и все, — стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили.
Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили, чего там смотреть?
— Посмотрите, душко, кто это поет? — сказали батенька.
— А нуте, нуте, кто это там поет? — сказали маменька.
Тут батенька, взяв пана Кнышевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась псалма.
Маменька как увидели и расслушали мой голос, который взобрался на самые высочайшие тоны, — потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, отчего я и кричал необыкновенно, — так вот, говорю, маменька как расслушали, что это мой голос, от радости хотели было сомлеть, отчего должно бы им и упасть, то и побоялись, чтобы не упасть на пана полковника или чтоб не сделать непристойного чего при падении, то и удержались гостей ради, а только начали плакать слезами радости. Конечно, им бы следовало сильнее выразить свою чувствительность, затем что когда батенька, и не любивши меня, прослезились, увидя мое дарование, а им, маменьке, как о пестунчике своем, одних слез недостаточно было, но я их не виню: банкет, пан полковник и все гости помешали большому ‘пассажу’.
Батенька, с дозволения пана полковника, поднесли пану Кнышевскому большую чарку вишневки и просили еще услаждать пением. Пан полковник приказал стать поближе к себе, и мы, ободренные, пошли вдаль, все вдаль. Пан полковник, хотя кушал индейку, начиненную сарачинским пшеном с изюмом, до того прельстился нашим пением, что, забыв, что он за столом, начал нам подтягивать басом довольно приятно, хотя за жеванием не разводил губ, причем был погружен в глубокие мысли, чаятельно вспомнил свои молодые лета, учение в школе и таковое же пение. Гости были в восторге от нашего пения, маменька все плакали от умиления, потому что мы пели псалмы все чувствительные. Батенька не могли усидеть на месте, забывали угощать гостей, и когда я вырабатывал, при помощи дранья меня за ухо, высшие ноты, они подходили ко мне и целовали меня в голову.
После обеда батенька приказали уконтентовать пана Кнышевского елико можаху, а меня закормили все, кто чем успевал, и все любовались и завидовали моему громкому и звонкому голосу.
Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня мне стало легче. В школе — знал ли я, не знал урока — пан Кнышевский не взыскивал, а по окончании учения брал меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а меня кормили сотами, огурцами, молочною кашею или чем другим, по усердию.
Маменька очень рады были, что у любимого их сынка открылся любимый ими талант, и когда, бывало, батенька покричат на них порядочно, то маменька, от страха и грусти ради, примутся плакать и тут же шлют за мною и прикажут мне петь, а сами еще горше плачут — так было усладительно мое пение!
Таким побытом продолжалось наше учение, и уже прочие братья: Сидорушка, Ефремушка и Егорушка, поступили в школу, а старший брат Петрусь, выучив весь псалтырь, не имел чему учиться. Нанять же ‘инспектора’ (учителя) батенька находил неудобным тратиться для одного, а располагали приговорить ко всем троим старшим, но я их задерживал: как стал на первом часе — да ни назад, ни вперед.
Брату Петрусю было уже пятнадцать лет. Он пана Кнышевского и в грош не ставил, и как был одарен отличным умом и потому склонен к шалостям, то начал изобретать разные потехи.
Дьячиха, жена пана Кнышевского, преобладала мужем своим, несмотря на все его уверения, доказательства, что он есть ее глава. ‘Как бы ты был в супружестве рука, — возражала на это дьячиха, — тогда бы ты что хотел, то и делал, но как ты голова, да еще дурная, глупая, то я, как руки, могу тебя бить’. И с этим словом она колотила порядочно свою голову и рвала за волосы.
— Воздержись, окаянная! — вопил Кнышевский. — Измождай тело мое, но не глумися над волосами, на них же не подобает железу взыти…
— Я не железом, а грешными руками рву твои патлы… — приговаривала дьячиха, таская его за длинную косу, коею он всегда отличался.
Он был в совершенной ее зависимости по самый день смерти
Когда она умерла, положивши ее как должно, назначил псалтырщиков своих читать над нею, умилился сердцем и возопил при всех нас: ‘Брате Тимофтее, лукавствуй! Твоя воля, ори еже хощеши, несть препиняющий тя’. И потом, выпив а калган гнатой горелки, пошел в школу отдыхать на лаврах, избавясь от гонительницы своей.
Это делалось вечером. Лишь только пан Кнышевский восхрапел, брат Петрусь приступил к действию. Меня поставили к псалтыри, приказав мурлыкать, будто кто читает. Брат Павлусь, как великий художник, пробил в горшке глаза, нос и рот, заклеил бумагой и оттенил углем. Брат Петрусь достал дьячихино платье, принарядился кое-как и приготовленный горшок поставил вверх дном на голову, а в середину его утвердил свечу. Фигура была ужасная, от которой нет такого храброго в мире воина, что бы насмерть не испугался. В этом наряде Петрусь пошел к спящему зело крепко в школе пану Кнышевскому. Петрусь был окружен школьниками, держащими кошек, коих при входе в школу начали они тянуть за уши и хвосты, кошки подняли страшный крик, мяуканье, визг… Пан Кнышевский невольно воспрянул от сна и, увидев необычайное явление, начал творить заклинания. Но Петрусь не боялся их и тонким, визгливым, резким голосом, как покрикивала умершая, начал грозить пану Кнышевскому, чтобы он не полагал ее в отсутствии от себя, что душа всегда будет находиться в зеленом поставчике и, смотря на его деяния, по ночам будет мучить его, если он неподобное сотворит. Повелевала не наказывать вовсе ни за что школярей и не принуждать их к учению, а особенно панычей (коих с поступившими от других помещиков было всего одиннадцать), которым приказывала давать во всем полную волю… и много тому подобного наговорив, Петрусь скрылся с глаз дьяка.
Трепещущий, как осиновый лист, вошел в хату пан Кнышевский, где уже Петрусь, как ни в чем не бывало, читал псалтырь бегло и не борзяся, а прочие школяры предстояли. Первое его дело было поспешно выхватить из зеленого поставца калгановую и другие водки и потом толстым рядном покрыть его, чтобы душа дьячихи, по обещанию своему там присутствующая, не могла видеть деяний его.
С сих пор Петрусь что хотел, то и делал. Школа наша превратилась в собрание шалунов самых дерзких. Главным занятием было, под предводительством Петруся, приобретение дынь, арбузов, огурцов, груш и проч. и проч. Никакие плетни не удерживали школярей, где же встречались запоры или замки, тут действовало художество брата Павлуся, и он препобеждал все. Дерзким шалостям не было конца. Не уважаемый нами пан Кнышевский восставал на нас с грозою и требовал, чтобы мы сидели смирно и твердили стихи, но Петрусь при том вскрикивал:
— Пане Кнышевский! Не слышите ли, что это в зеленом поставце шевелится?
— Гм! Гм! — покашливая, взглядывал пан Кнышевский на поставец и медленно уходил в свою светлицу, а мы, школяры, продолжали свои занятия неудержанно никем.
Дома своего мы вовсе не знали. Батенька хвалили нас за такую прилежность к учению, но маменька догадывались, что мы вольничаем, но молчали для того, что могли меня всегда, не пуская в школу, удерживать при себе. Тихонько, чтобы батенька не услыхали, я пел маменьке псалмы, а они закармливали меня разными сластями.
Братья же мои, пребывая всегда в школе с благородными и подлыми товарищами, ‘преуспевали на горшее’, как говорил пан Кнышевский вздыхая, не имея возможности обуздать своих учеников.
Брат Петрусь, как всегда великого ума люди, был любовной комплекции, но в занятия такого рода по тогдашнему правилу не мог пускаться, потому что еще не брил бороды, ибо еще не исполнилось ему шестнадцати лет от роду.
Когда же настал этот вожделенный для него день, день рождения его, коим начиналось семнадцатое лето жизни его, то призван был священник, прочтена была молитва, Петрусь сделал три поклонения к ногам батеньки и маменьки, принял от них благословение на бритие бороды и получил от батеньки бритву, ‘которою, — как уверяли батенька, — годился еще прапращур наш, войсковой обозный Пантелеймон Халявский’, и бритва эта, переходя из рода в род по прямой линии, вручена была Петрусе с тем же, чтобы в потомстве его старший в роде, выбрив первовыросшую бороду, хранил, как зеницу ока, и передавал бы также из рода в род.
Маменька же благословили Петруся куском грецкого мыла и полотенцем, вышитым разными шелками руками также прабабушки нашей в подарок прадедушке нашему для такого же употребления. Вот и доказательство, что род Халявских есть один из древнейших.
Церемония была трогательная. Сами батенька даже всплакнули, а что маменька, так те навзрыд рыдали. Конечно, очень чувствительно для родителей видеть первенца брака своего, достигшего совершенных лет, когда уже по закону или обычаю он должен был исполнять действие взрослых людей. В теперешнее время где найдем сей похвальный обычай? Кто из юношей достигает шестнадцатилетнего возраста с небритою бородою и с удалением себя от некоторых действий, свойственных совершенным людям? Наши, то есть теперешние, юноши в шестнадцать лет смотрят стариками, твердят, что они знают свет, испытали людей, видели все, настоящее их тяготит, прошедшее (у шестнадцатилетнего!!!) раздирает душу, будущее ужасает своею безбрежною мрачностью и проч. и проч… И все такие черные мысли у них от того, что они не имели учителей, подобных пану Кнышевскому, с его субботками, правилами учения, методою в преподавании пения и всем и всем. Святая старина!
Пожалуйте же, что там, на церемонии, происходит. По окончании поклонений и подарков Петрусь тут же был посажен, и рука брадобрея, брившего еще дедушку нашего, оголила бороду Петруся, довольно по черноте волос заметную, батенька с большим чувством смотрели на это важное и торжественное действие, а маменька пугались всякого движения бритвы, боясь, чтобы брадобрей по неосторожности не перерезал горла Петрусю, и только все ахали.
Когда кончилось действие (должен объявить, что усы у Петруся по тогдашнему обыкновению не были выбриты), тогда батенька попотчевали из своих рук брадобрея и Петруся, которому приказали выпить свою рюмку, сказав: ‘Ты теперь совершенный муж, и тебе разрешается на вся’. Потом был обед праздничный и после него лакомства разных сортов.
Пан Кнышевский в числе прочих детей имел дочь, достигшую пятнадцатилетнего возраста. Увидев, что Петрусь, оголив свою бороду, начал обращение свое с нею как совершенный муж, коему — по словам батеньки — разрешается на вся, он начал ее держать почти взаперти во все то время, пока панычи были в школе, следовательно, весь день, а на ночь он запирал ее в комнате и бдел, чтобы никто не обеспокоил ее ночною порою. Затворница крепко тосковала и при случае успела шепнуть, что она рада бы избегать от такого стеснения. Немедленно приступлено к делу.
Вечером несколько школярей по одному названию, а вовсе не хотевших учиться, не слушая и не уважая пана Кнышевского, тут собрались к нему и со всею скромностью просили усладить их своим чтением. Восхищенный возможностью блеснуть своим талантом в сладкозвучном чтении и красноречивом изъяснении неудобопонимаемого, пан Кнышевский уселся в почетном углу и разложил книгу, вместо каганца даже самую свечу засветил и, усадив нас кругом себя, подтвердив слушать внимательно, начал чтение.
На третьей странице я отпросился выйти. Не успев выйти из сеней, я начал кричать необыкновенным голосом: ‘Собака, собака! Ратуйте… собака!..’
Пан Кнышевский первый бросился ко мне на помощь, но лишь только он выскочил из сеней, как собака бросилась на него, начала рвать его за платье, свалила на землю, хватила за пальцы и лизала его по лицу.
Пан Кнышевский кричал не своим голосом. Все школяры высыпали из хаты, закричали на собаку, которая, отбежав и никого не трогая, смотрела с угла на происходящее. Не пораненного нигде, но более перепуганного пана Кнышевского втащили мы в хату и, осмотрев, единогласно закричали, что это бешеная собака, которая если и не покусала его, то уже наверное заразила его. Пан Кнышевский задрожал всем телом, а школяры начали кричать: ‘Бесится пан Тимофтей, бесится, давайте воды попробовать’. Мы, не выпуская его из рук, приготовлялись обдать водою, а он кричал ужасно, даже ревел. Тут мы больше принялись утверждать, что ‘пан Тимофтей бесится’.
— Чада мои! Спасите меня! — начал он просить нас умоляющим голосом, и мы признали за необходимое связать ему руки и ноги и, так отнеся его в пустую школу, там запереть его. Трепеща всем телом и со слезами он согласился и был заключен в школе, коей дверь снаружи заперли крепко.
— Фтеодосию!.. Фтеодосию!.. — начал кричать пан Кнышевский из своего заключения, вспомнив про дочь свою. — Фтеодосию спасите! Да идет она на пребывание к пономарке Дрыгалихе, дондеже перебешуся.
Но мы, уверив беснующегося, что дочь его при первой суматохе побежала звать знахарку, тем успокоили его.
Брат Петрусь, как расположивший всем этим происшествием, торжествовал победу… А Павлусь, как отличный художник, быв наряжен и действуя собакою и так сильно напугавши пана Кнышевского, теперь переряживался в знахарку.
Когда все кончилось и Павлусь также был готов, то Петрусь пошел с нами к заключенному. Фтеодосия, смущенная, расстроенная, дрожащими руками несла перед нами свечу.
Знахарка вошла, шептала над страждущим, плевала, лизала его, умывала и, намешав толченого угля с водою, дала ему выпить эту воду, все продолжая шептать. Все мы уверяли, что с больного как рукою сняло бешенство, и мы выпустили его.
Горбунчик Павлусь прекрасно сыграл свои роли: был настоящею собакою, ворчал, лаял, выл и тормошил пана Кнышевского, вот-таки как истинная собака. Знахарку он также представил весьма натурально: поговорки, приговорки, хрипливый голос, удушливый кашель — все, все было очень хорошо. Недурно и Петрусь сыграл свою роль, даже весьма успешно, и это ему так понравилось, что он затеял повторить эту комедию и на следующий вечер.
Вечером, когда мы уселись опять слушать чтение пана Кнышевского и когда он со всем усилием выражал читаемое, Фтеодосия из комнаты, где она запираема была отцом своим, закричала:
— Ах, мне лихо! Посмотрите, панычи, чуть ли не бесится мой пан-отец?
— Ах, так и есть, так и есть! — начал кричать Петрусь, а за ним и все мы кричали: — Бесится пан Кнышевский, бесится!
— Берите ж меня паки, — простонал несчастный, — свяжите вервием и предайте заключению во тьму кромешную…
Мы его честно связали и поволокли к школу. Он оттуда кричал дочери:
— Фтеодосие! По-вчерашнему…
— И без вас знаю, — отвечала она, поспешая в комнату.
— Пригласите волшебницу спешнее! — вопил дьячок.
В свое время знахарка явилась и освободила пана Кнышевского от бешенства. Он сам сознавался, что в сей раз бешенство овладело им менее, нежели вчерашний день.
Пан Кнышевский охотно давал себя связывать, и мы уверены были, что он без ворожбы с места не подвинется, а потому день ото дня беспечнее были насчет его: слабо связывали ему руки и почти не запирали школы, введя его туда.
Эти комические интермедии с паном Кнышевским повторялись довольно часто. В один такой вечер наш художник Павлусь от небрежности как-то лениво убирался знахаркою и выскочил с нами на улицу ради какой-то новой проказы. Пану Кнышевскому показалось скучно лежать, он привстал и, не чувствуя в себе никаких признаков бешенства, освободил свои руки, свободно разрушил заклепы школы и тихо через хату вошел в комнату.
Тут он в самом деле взбесился и ‘возрыкал, аки вепрь дикий’, как сам после рассказывал. Виновный пробежал мимо его за ворота, на улицу… Не понимая, в чем дело, мы также пустились ‘во все лопатки’ за Петрусем домой!
На другой день очень рано пан Кнышевский явился к батеньке с жалобою на всех нас.
— Помилуйте, вельможный пане подпрапорный! — вопил пан Кнышевский и просил и требовал удовлетворения, причем рассказал весь ход интриги нашей и все действия изъяснил со всею подробностью.
Батенька так и покатились от смеху и с удивлением восклицали:
— Что за умная голова у этого Петруся! Что за смелая бестия этот Петрусь! Мне бы и во сто годов так не выдумать. Это удивление, а не хлопец!
Когда же пан Кнышевский умолял и требовал возмездия за поругание, то батенька сказал ему:
— Да чего ты, пане Кнышевский, так турбуешься (хлопочешь)? Что дитя так пошалило, а ты уже и за дело почитаешь.
— Истина глаголет устами вашими, вельможный пане подпрапориый! — сказал пан Кнышевский, прижав руки к груди и возведя очеса свои горе. — Но одначе… последствие…
— Будет еще время толковать об этом, пане Кнышевский, а теперь иди с миром. Станешь жаловаться, то кроме сраму и вечного себе бесчестья ничего не получишь, а я за порицание чести рода моего уничтожу тебя и сотру с лица земли. Или же возьми, когда хочешь, мешок гречишной муки на галушки и не рассказывай никому о панычевской шалости. Себя только осрамишь.
Пан Кнышевский, поклонясь, пошел и, не отказавшись от муки, принес ее домой, а происшествие предал вечному молчанию, а Фтеодосия и подавно никому не открывала.
И хорошо сделал пан Кнышевский, что замолчал. Он ничего бы не выиграл против батеньки, а только раздражил бы их. Хотя они были не больше как подпрапориые, но, оставляя титул, по своему богатству были очень сильны и важны. Но как были нравны, так это ужас! Все их трепетали, а они ни о ком и не думали. Не приведи господи взойти на нашу землю хотя курице господской — в прах разорят владельца ее, а если вздумает поспорить или упрекать, так и телесно над ним наругаются, а сами и в ус себе не дуют. И пан полковник-таки всегда за батеньку руку тянул, помня отличные его банкеты и другого рода уважения.
Так куда же было пану Кнышевскому подумать тягаться с батенькою, так ужасным и чтимым не только всею полковою старшиною, но и самим ясновельможным паном полковником? Где бы и как он ни повел дело, все бы дошло до рассудительности пана полковника, который один решал все и всякого роду дела. Мог ли выиграть ничтожный дьячок против батеньки, который был ‘пан на всю губу’? И потому он и бросил все дело, униженно прося батеньку, чтобы уже ни один паныч не ходил к нему в школу.
Батенька, топнув ногою, прикрикнули на него:
— Вот глупый дьяк, умствует из-за своей дрянной дочки! Сам не знает уже, чему учить, да и находит пустую причину к отказу. Вздор! Меньшие хлопцы: Сидорушка, Офремушка и Егорушка, должны у тебя учиться по договору, а старших трех ты не умеешь чему учить.