Личность и творчество Владимира Соловьева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Т. I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2000
Смерть унесла в лице Вл. С. Соловьева самый яркий за истекшую четверть века светоч нашей философской и философско-религиозной мысли. Можно было резко расходиться с почившим во взглядах, можно было бороться против всего его миросозерцания, неприятно-старческого, сухо-аскетического, в общем — эклектического {В одной ненапечатанной статье своей ‘Схема развития славянофильства’ я, указывая историческое положение Соловьева и характеризуя общий склад его ума, занятий и направлений, определил их словом ‘эклектизм’. Покойный, прочитав эту рукопись и возвращая ее мне, сказал: ‘Только слово ‘эклектизм’ вы заменили бы словом ‘синкретизм». Считаю долгом внести эту личную поправку Соловьева, не отвергая ее, хотя и не настаивая на ней. Своего, зиждущего не было так много у Соловьева, соединяя чужие части в новую храмину, был ли он эклектиком? синкретистом? — ужасно трудно сказать. Во всяком случае, в усилиях соединить он не был мертвенным, он не был (нигде и ни в чем) Вагнером, но и в Фауста он не вырос.}, но в каждую минуту борьбы необходимо было чувствовать, что борешься с силами, высшими собственных и только минутно и странно увлекшимися поверхностными теориями. Нам думается, в Соловьеве выше его учений — его личность. Учения его менялись, но всегда в центре их стоял прекрасный человек, с горним устремлением мысли, с высшими историческими и общественными интересами, привлекательный лично и в личных отношениях. Вся жизнь его была сплошное скитальчество. В сущности, ему постоянно нужна была аудитория, слушатели, он был урожденный, врожденный учитель.
В лучшей стране и в лучшую минуту истории эти его богатые инстинкты были бы бережно утилизированы и принесли бы отечеству плод сторицею. Но, увы, русская действительность похожа на печальный сон фараона, где тощие коровы пожирают тучных1. Пришли какие-то тощие умы, послушали, не поняли и изрекли о философе и богомысле: ‘Не надо…’ И ‘ненужный’ философ пошел в продолжительное скитальчество, может быть раздраженный, наверно опечаленный, и, может быть, много горьких и ошибочных слов, слов желчных и несправедливых, вырвалось у него как ответ на это ‘не надо’… ‘Тощие коровы’ нашей действительности прежде всего худые политические счетчики. Они не только устранили превосходного религиозного, серьезного руководителя молодых колеблющихся умов, но и создали многолетнего и талантливейшего в литературе бойца против консервативных начал жизни, антиславянофила, антирусиста. То, что здесь было у него ошибочного, должно быть особенно легко отпущено почившему и в значительной степени объяснено превратностями его биографии.
Навсегда останется прекраснейшим в Соловьеве его высокая мечтательность. ‘Вот человек-сухарь’, — говорим мы о профессоре, ученом, труженике библиотек и музеев. Ничего подобного нельзя сказать о Соловьеве. Он был мистик, поэт, шалун (пародии его на декадентов, некоторые публицистические выходки), комментатор и наряду с этим, в глубокой с этим гармонии — первоклассный ученый и неустанный мыслитель. Ничего здесь не надо исключать. И в этой сложности духовного образа — его заслуга, его превосходство. Думается, однако, что задушевнейшею его областью была его поэзия. Оговоримся. Почивший был несколько робок и нежен. В прозаических трудах он говорил кое-что, чего не думал и что произносилось ad publicum2, другого, по нежности и робости, он не говорил — стесняясь. В поэзии он выступал как бы анонимом, в ее неясных звуках он дышал привольно и легко. Он любил поэзию, как любят свободу, и еще он любил ее как прекрасную форму, ибо в душе его был силен эстетический идеал. В ряду стихотворений его отметим как прекраснейшие — ‘На смерть друзей’. Какой-то друг сложит над его прахом подобное стихотворение! Вот что, например, он писал в 1897 году об An. H. Майкове и что так идет к самому ему:
Тихо удаляются старческие тени,
Душу заключавшие в звонкие кристаллы,
Званы еще многие в царство песнопений, —
Избранных, как прежние, — уж почти не стало.
Вещие свидетели жизни пережитой,
Вы увековечили все, что в ней сияло,
Под цветами вашими плод земли сокрытый
Рос, и семя новое тайно созревало.
Мир же вам с любовию, старческие тени!
Пусть блестят по-прежнему чистые кристаллы,
Чтобы звоном сладостным в царстве песнопений
Вызывать к грядущему то, что миновало3.
Стихи его так хороши, что хочется их цитировать и цитировать как его биографический образ, как вереницу его душевных картин. Прав тысячу раз Тютчев, что все выразимое — не истинно, а все истинное — невыразимо, так и философия: хочется иногда сказать, что философы-прозаики, по несовершенству своего оружия, суть плотники-философы, а поэты суть тоже философы, но уже ювелиры, по тонкости и переливчатости своих средств. Например, вот его ‘Око вечности’:
Одна, одна над белою землею
Горит звезда.
И тянет вдаль эфирною волною
К себе — туда.
О нет, зачем? В одном недвижном взоре
Все чудеса.
И жизни всей таинственное море,
И небеса.
И этот взор так близок и так ясен, —
Глядись в него,
Ты станешь сам — безбрежен и прекрасен —
Царем всего4.
Руководимый, может быть, очень верным инстинктом, Соловьев, по виду относясь шутливо к своим стихам, на самом деле и в глубине души едва ли не чувствовал их более серьезно, чем философскую и богословскую свою прозу, слишком обрубленную и деревянистую, чтобы выразить тонкие и неясные движения его души. Прозу надо доказывать, а главное (в мире и в душе) — недоказуемо. Как ‘доказать’ это чувство, выразившееся в стихотворении ‘Отшедшим’ (усопшим):
Едва покинул я житейское волненье,
Отшедшие друзья уж собрались толпой,
И прошлых смутных лет далекие виденья
Яснее и ясней выходят предо мной.
Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет,
Печалью сладкою душа упоена,
Еще незримая, уже звучит и веет
Дыханьем вечности грядущая весна.
Я знаю: это вы к земле свой взор склонили,
Вы подняли меня над тяжкой суетой
И память вечного свиданья оживили,
Едва не смытую житейскою волной.
Еще не вижу вас, но в час предназначенья,
Когда злой жизни дань всю до конца отдам,
Вы въявь откроете обитель примиренья
И путь укажете к немеркнущим звездам5.
Теперь он ушел в эти звезды, присоединился к хору усопших теней. Он эти тени вечно чувствовал. Как, однако, доказать их бытие? Как ‘оправдать’, через какой силлогизм свое чувство к ним? И как объяснить вообще внешнему и не чувствующему свое касанье ‘мирам иным’, мирам горним и лучшим? Здесь опадают крылья философии, а крылья поэзии здесь именно и поднимаются. Поэзия может быть, и у Соловьева она и была, недоказуемою философиею, ‘метафизикою’, то есть тем, что ‘над физикою’ в древнем греческом смысле.
Менее удачны были опыты критического суждения, за которые иногда брался покойный. Чего ему здесь недоставало? Спокойствия суждения. Он всегда высказывал что-нибудь экстравагантное, что трудно было доказать, и впадал в раздражение и разные литературные неудачи, все-таки пытаясь доказать. Такова его ‘Судьба Пушкина’ и статьи, к ней примыкающие. У него было мало чувства действительности, чувства земли. Имея какую-нибудь превосходную отвлеченную мысль, он обыкновенно выбирал самый неудачный пример на нее из области действительности. Так случилось и с Пушкиным. Сами по себе все религиозные и философские идеи, положенные в основу ‘Судьбы’, привлекательны и правдоподобны. Но Пушкин со своей печальной семейной историей запутался в эти идеи, как в тенета, и общество русское, а также и сильная антикритика поторопились извлечь поэта, так измученного при жизни, из этого посмертного критического мучения. К сожалению, у Соловьева не было такта, хладнокровия и рассудительности, чтобы неверную и неудачную попытку не защищать и далее. Едва ли более успешны были его многочисленные публицистические нападения. Вообще, созерцатель по существу, поэт по темпераменту, он напрасно и бессильно бросался в борьбу. Он никому не нанес тяжких ударов, между тем, по-видимому, для его нежной натуры были тяжелы ответные удары, которые уже невольно вызывались его нападениями.
Соловьев оставил после себя до известной степени школу. Школа эта определяется кругом интересов: граница между философиею и богословием, теософия в обширном, а не специальном и не сектантском смысле. Профессор Лопатин, и особенно двое Трубецких, суть талантливейшие из его полуучеников, полупоследователей. Вообще в Соловьеве было много бродила, закваски, мысли его колебались или были неясны, но они всегда и очень многих возбуждали, они давали темы, они указывали области исследования, из них очень многие уже содержат в себе исходную точку зрения и метод.
Таланты его были больше, чем успех. От чего это зависело? Темы его не были практические и не могли взволновать практические интересы, а для внепрактических интересов у нас еще нет достаточно людного общества. Вообще, общество русское — загадка. Чем оно живет? Что ему нужно? Что его могло бы взволновать в 20, 40, 60, 80-е годы? Германия имеет реформацию и на почве реформации, в направлении реформации всякая мысль, в семнадцатом или девятнадцатом веке, будет возбудительна и благотворна. То же можно сказать о французских революционных идеях, об английских экономических или пуританских идеях. Но Россия? Но русское общество? По-видимому, такою почвою у нас должно бы быть православие, между тем огромный ум и талант Хомякова или Гилярова-Платонова был все-таки провинциальным явлением в русской литературе, а не коренным. ‘Корневое’ ее течение до сих пор было, как в этом ни печально сознаться, либеральное, то есть просто бессодержательное и лишь бы красивое. Все, что пыталось у нас определиться, сузиться в доктрину, в маленькую религию ума и сердца — просто не принималось, не прививалось к обществу. ‘Мы хотим, чтобы вы тревожили наше сердце, но не хотим, чтобы в чем-нибудь нас убеждали’, — по-видимому, говорят из общества писателям. И писателям трудно.
Нам нужно ждать событий. Литература может вырасти только из событий, и, собственно, все писатели, которые томятся, — томятся о событии, о бытии как роднике идеи. ‘Боже, зачем я существую? Боже, зачем Ты меня послал в мир?’ И под Соловьевым не было непоколебимого события, которое выпрямило бы пути его и устранило колебание его биографической походки. ‘Вы падаете на оба колена’, — упрекал пророк человеков, мы же, или те из нас, кто не лежит плашмя на земле, ‘падаем’ на бесчисленные колена, чужие, свои, ищем, встаем, и ежедневно надеемся, и каждый день не находим. Так сплелась и судьба Соловьева, и окончательная правда его сердца состояла в том, что он ни на чем не устоял. ‘Искал, но не нашел’. И ‘школа’ его, в смысле заданной темы, конечно, просуществует некоторое время, но она начнет теряться, как ненужный ручеек, в пустынности и безмолвии общего нашего исторического бытия. Все — безосновательно, все безбытийственно пока у нас, и нет, конечно, основания быть его школе.
Да будет прощено некоторое личное слово, не нужное читателю, но которое нужно пишущему. Мне принадлежат о покойном несколько резких слов, прижизненно сказанных ему по поводу его идей. Неприятное в литературе, что она огорчает, что из-за нее огорчаешься. Во всяком случае, теперь своевременно высказать сожаление о возможном огорчении, какое эти слова могли причинить усопшему. Хоть поздно, но можно и хочется обратить к нему не одно общее всем людям надмогильное ‘прощай’, но и отдельное свое: ‘Прости’…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по первопубликации: Мир искусства. 1900. No 15—16.
1…печальный сон фараона, где тощие коровы пожирают тучных. — Библия (Бытие. 41, 1—4): вещий сон фараона о семи тучных и семи тощих коровах, истолкованный Иосифом как возвещение семи лет голода в Египте.
2Adpublicum — для публики (лат.).
3‘Тихо удаляются старческие тени…’ — Из стих. Вл. Соловьева ‘На смерть А. Н. Майкова’ (1897).