Кончина Василия Осиповича Ключевского отзовется в тысячах сердец как личное несчастие, в десятках тысяч умов — как горе о потере для науки и литературы, а вся Россия если не сейчас, то очень скоро сознает, что в лице его утрачен нашею землею историк, так сказать, наиболее отвечающий своему предмету. О последнем мы скажем ниже, в первую же минуту охватывает душу самое горячее чувство именно как бы личного несчастия, которое переживут в эти дни, без сомнения, все личные ученики и слушатели покойного профессора.
Он соединил все качества, которые требуются для идеального наставника. Если с ‘лекциею’ соединять представление о ‘музыке, наполняющей аудиторию’, а в Москве, где читал Грановский, это ожидание естественно, то мы скажем, что у Ключевского этого не было. Ни голос его, тонкий, резкий, несколько женский, не отвечал такому ожиданию, ни особенно — ум, вовсе не гладкий, не летучий, а скорее цепляющийся за свой предмет, и цепляющийся с такою силою, изгибистостью и приноровленностью, что уже нельзя было различить субъекта от объекта, разделить историка от истории, ‘Ключевского’ от ‘Грозного’, ‘Петра’ или ‘Екатерины’. Нет, это не был певучий лектор, наполняющий музыкою голоса зал и которому слушатели отдаются как прежде всего очарованию. Но, ведь, это и не нужно. Или нужно в другом месте. В университет слушатели собираются, чтобы научиться, а не насладиться. И вот этому-то инстинкту научения он идеально отвечал как наставник.
Отвечал всем… И, прежде всего, тем, что он был монах-профессор, живший в своей науке, как в келье, из которой никуда не уходил, никогда не имел ни явного, ни затаенного желания куда-нибудь переступить, был ею счастлив, был ею сыт и напоен, и как келья светится своим обитателем, так Ключевский осветил всю русскую историю своею любящею личностью, до такой степени преданною ей одной, своим, наконец, разумением ее и, словом, тем, что так сжился с нею… Тут и объясняются слова: ‘он соответствовал своему предмету’, по-видимому, простые и мало говорящие. Русская история ждала своего историка… и не находила. Нужно ли говорить, что из трех выдающихся лиц, посвятивших ей свои силы и таланты, — Карамзина, Соловьева и Костомарова, — ни один ей не соответствовал. Великолепный Карамзин, захотевший дать отечеству красноречивого Тита Ливия, явно не соответствовал ‘новгородским мужикам’, дела и мысли которых, удачи, приключения и несчастия сплели нашу раннюю историю, просто он был слишком великолепен, слишком литературное имя, слишком счастливый вотчинник своей симбирской вотчины, чтобы полазить и поразгребаться в новгородских и псковских кочках, на московских задних дворах, как известно, всегда не чищенных, и острым глазком все там выглядеть, а затем острым язычком, сплетая грешное и святое, обо всем порассказать. Карамзин, в духе, в идеях, весь был продукт правящего дворянского сословия, чистосердечно и идеалистически слившегося с реформационною деятельностью от Петра до Александра. Народ, племя, задворки села просто были неизвестны ему, поэзия и грех кабака — неведомы, судьба солдата — не печальна, сказки мамушек, начетчиц, приживальщиц — или не услышаны, или закрылись литературными впечатлениями. И история его, в сущности история одного правительства центрального, была великолепною словесною панорамою, где мы видим только передний фасад кремля, соборов, дворцов, правильно движущихся войск, успехов, — или оплакиваемых в молитве неуспехов, — перемены на троне. Самая кисть его была так устроена, что не могла бы написать никакого настоящего безобразия, никакого настоящего греха, в его крупное, большое, красивое слово не попадали ‘мелочи жизни’… А без мелочей, греха и безобразия какая же история? Где она?
В Костомарове историк разжиживался беллетристом, он унизился до написания размалеванного ‘Кудеяра’, просто чтобы излить месть на невидимого им Ивана Грозного. Похвально такое негодование в нем как в моралисте, но просто, это — ниже историка. Историк имеет свою месть: это — правда, и месть эта делается убийственною, когда правда рассказана спокойно. ‘Синодик царя Ивана’, приложенный к ‘Сказаниям Курбского’, с этими ужасными славянскими буквами под титлами, где говорится об ‘утопленных в Шексне’ и в других местах, с надписками между строками: ‘да с ним два брата’ или: ‘и с женою и с детьми’, и так несколько страниц все одних имен, все одних ‘убиенных’, говорит куда больше повести Костомарова, напечатанной в ‘Вестнике Европы’. Костомаров жил в слишком мятущееся время и сам был слишком взволнованный человек, притом не человек центра России, а одной из ее окраин, со всею скорбью этой окраины и памятью мучительных чувств, чтобы мог сделаться центральным русским историком. Он дал блестящие труды по русской истории, но войти в дом и принести блестящие подарки не то, что быть хозяином дома. Наша история с ним не сжилась, он не вжился в нашу историю.
Не был хозяином ее и Соловьев, в 29 томах ‘Истории России’ он будто распоряжается ею, почти как господин или как арендатор, арендовавший плохо устроенное имение, которому умом своим, ученостью и крепким, стойким характером придает лучший вид, разум и осмысленность. Весь тон его таков, как бы историк стоит выше истории. Он не уравнялся с народною судьбою в ее, увы, бывающем и необходимом оподлении. А без этого, как без позора и греха, опять где правда истории, правда в тоне? В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских ‘жилок’, без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности. Несмотря на огромное протяжение почти трех десятков томов, она не полна. И не полна в существенных частях. В ней нет тех ‘ветров буйных’, которые гуливали по Руси, и той ‘землицы’, в которую по пояс увяз Святогор-богатырь. Нужно ли договорить, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского.
Во всяком случае, он построял и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся.
Замечательно и привлекательно, что Ключевский, по-видимому, не имел намерения с первой же молодости выступить ‘историографом отечества’, как это совершенно явно в Карамзине и Соловьеве. Оба — и Карамзин, и Соловьев — не были ‘сверстниками’ своих сверстников, товарищами — товарищей, но и в сознании способностей своих, а главное — достоинства, ставили себя особо и над ними, и, пройдя быстро (Соловьев) фазис магистерских и докторских диссертаций, клали уже в молодости первый этаж здания ‘на всю жизнь’, — выпуская 1-й том систематического изложения. Это — и хорошо: должен же быть и сознавать кто-нибудь себя полководцем, но в истории, и особенно в русской истории, это не совсем хорошо, ибо не обещает богатого внутреннего успеха. Слишком русская история не ‘формальна’, чтобы довольно формальное сознание своего личного первенства и авторитета обещало в сознающем так себя человеке глубокого ‘ведуна’ недр этой истории… И останется ‘излагатель’, все клонящий к ‘правительству’ и ‘правительству’, к фасаду и фасаду… Ключевский уже в середине своего возраста оставался весь со студентами, весь в аудитории, почти не показываясь наружу, не заявляя себя громадой печатных трудов, и особенно такой значительности в заглавии, как ‘История России’… Можно сказать, любовь к нему возникала раньше, чем уважение, любовь дозревала, становилась совершенно крепкою, но только в тех, естественно немногих, лицах, которые его лично знали, слушали, учились у него, видели его самого в занятиях. России в то же время он оставался совершенно неизвестен. Так он не был никому известен среди московского студенчества, когда был приглашен на кафедру Московского университета. Забелин или Иловайский заливали его своей знаменитостью. Только люди такого вкуса, как незабвенный Николай Саввич Тихонравов, могли рассмотреть жемчужину в сору, мне ничего не известно о роли Тихонравова в приглашении Ключевского на кафедру русской истории после смерти Соловьева, но почему-то думается, что именно Тихонравов ‘утвердил’ его сюда, несмотря на то что у Ключевского не было почти никаких печатных трудов, а профессором (Московской духовной академии) он был уже давно, — седой волос уже давно показался в его небольшой черненькой бородке или ‘в чем-то’, что росло на месте бороды. Но едва Ключевский вошел сюда на кафедру, — с первой же лекции, битком набитой любопытствующими и не ведающими ничего студентами, — он покорил их себе всех умом, мастерством, изумительным русским талантом в применении к главному русскому делу. ‘Главным русским делом’ естественно назвать для русских ‘русскую историю’. Сейчас все почувствовали, что лучшего лица нельзя было поставить на эту кафедру, что ‘дело’ нашло своего ‘мастера’, а ‘мастер’ впервые получил в свое обладание все ‘дело’. Московский университет — центральный в России, Москва собрала, выковала, выучила, как-никак, Россию, в Москве, и именно профессором этого университета, была написана самая громадная ‘История России’… Приглашение сюда заместителя Соловьева было ответственным… Но сразу же, в первые недели, даже с первой лекции, столь памятной, все твердо сказали (именно — твердо!), что совершилось нечто удачное, что никакого другого лица сюда не нужно, что Ключевский есть даже не ‘лучший’, а какой-то ‘естественный’ заместитель этой кафедры, есть профессор ‘само собою разумеется’…
До этого времени была отпечатана им только маленькая книжка, которую можно было разыскать лишь у букинистов, — ‘Жития святых, как исторический материал’… Не правда ли, как характерна тема? Ее и вообразить нельзя под пером Соловьева или Карамзина. Ведь ‘жития’ не могут помочь установлению какой-нибудь исторической даты, по ним нельзя распутать какой-нибудь родственной связи великокняжеской путаницы, ни сделать заключения об экономическом состоянии сословий или века. ‘Жития’ путают легенду и историю, вымысел и действительность. Итак, для ‘осязательной действительности’, которую, естественно, были заняты историки, эти жития не давали ничего, и историки прошли мимо них. Но душа не осязаема. Чем-то она жила у русского народа до университета, до гимназии, до книгопечатания и газет. Ключевский увидел то, что было очевидно всегда, но очевидно не для профессоров его кафедры, а для ученых соседних кафедр, для Тихонравова или Буслаева, что без вникания в ‘Жития святых русской земли’ невозможно постигнуть целой половины народной души и народного быта, а следовательно, и уловить душу, аромат, наклон и неодолимые течения больших, объемных событий истории, которыми были заняты Соловьев и Карамзин. Те рубили березу, а сока ее не отведали. И сока ее не дали испить читателю. Ключевский, в незаметном раннем труде, именно обратился к этому соку, как бы сказав: только отведав его, можно понять и светло-зеленую листву березы, и ее белый ствол.
И все это вышло у него ‘само собою’ вовсе не как ‘метод’, как новизна в науке, как ее другое направление. Отшельник жил в келье, вовсе не желая обратить на себя чье-нибудь внимание, не желая, чтобы его кто-нибудь увидел и за ним кто-нибудь последовал.
Впервые общее внимание было обращено на него с появлением ‘Боярской думы’, и это время, 80-е годы прошлого века, были первыми, когда имя его сделалось общеизвестным в России. Авторитет его, ‘знаемость’ его — утвердились. Но и здесь он не воспользовался ею: он не спешил издать новые труды и остался по-прежнему профессором для своих студентов, наставником аудитории и исторических ‘семинариев’ (занятие со старшими группами и писание рефератов). Жизнь его проходила в любящем уяснении для себя предмета, но в уяснении открытом, вслух, среди учеников, которые, понятным образом, привязывались к такому наставнику. Все было ‘само собою’… В этом ‘само собою’ почти весь секрет и душа Ключевского. Он ‘никуда’ не рос, никуда не ‘хотел’, ни к чему не стремился, но как около старого дерева ‘само собою’ нарастает с каждым годом новая древесина и оно становится все больше и толще, — так Ключевский ‘само собою’ вырос в коренного русского историка, — по справедливости оттеснив в разряд чего-то искусственного всех историков до себя… Все это произошло ‘само собою’. Уже лет за шесть до напечатания первого тома его ‘Курса лекций по русской истории’ в обществе, между прочим, в Петербурге, сильно и волнуясь говорили: ‘Отчего не печатается курс лекций профессора Московского университета Ключевского?’, Говорили, волнуясь и негодуя на книгоиздателей и книготорговцев. Литографированного текста его лекций искали, покупали за высокие цены. Вообще, устная слава Ключевского предшествовала его печатной славе. Он весь был в слове и весь был для слушателя. Вне личного общения, с теплым голосом, с живой улыбкой в ответ на слово, как будто для него не было общения. Он не ‘имел воли к нему’, — говоря языком Шопенгауэра, — хотя и не избегал его. Эта черта его показывает высокое интимное напряжение его души, — и им-то именно он и уроднился русской истории, как ни один историк до него, стал ‘естественным русским историком’, наиболее ‘отвечающим своему предмету’. В ‘историографе’ Россия не нуждается, ‘историограф’ всегда напишет: ‘Ach, du mein lieber Augustin… [Ах, мой милый Августин (нем.)]’ ‘Естественный русский историк’ и должен был зародиться где-нибудь незаметно среди студенчества, живущий для этого студенчества, как для слушателей только своих, с глубокой субъективностью отношения к ним, без желания для себя красы и славы, почти без книг, без книжного выражения. Все так именно и совершилось, как должно было быть: под давлением требования, едва ли с большой охотой, Ключевский стал ‘выдавать в печать’ свои ‘Лекции по русской истории’, которые можно было бы озаглавить: ‘Мои чтения в Москве своим слушателям’, — до того они имеют в виду не публику, не Россию, а именно ‘личного своего слушателя’.
Но эта-то особенная теплота, связность наставника ‘со своим слушателем’ и есть надлежащая форма, надлежащий канон для единственного возможного и единственного следуемого изложения русской истории. Вся она — не показная, вся она тиха, непритязательна, вся, вместе с тем, прекрасна и глубокомысленна. ‘Нет лучше русской истории’, — как ответил Пушкин Чаадаеву, но это ‘лучше’ ее разглядывается в тихих студенческих аудиториях, да в келье-кабинете ученого и совершенно улетучивается с великолепных страниц историографии. Где великолепные победы? Где шумные на весь свет походы? Где такие ‘успехи дипломатии’, которым дивится весь свет? Ни, наконец, великих завоеваний ума и энергии нет. Тихо копается русский человек. Точно и лица от земли не поднимает. Но любящею ‘отцовской’ рукою историк поднимает к свету это лицо древнего русского человека и в какой-нибудь вдове-помещице Осоргиной дает увидеть читателю, дает услышать своим слушателям такую милую человечность, такой вечный подвиг любви и терпения, перед которым вдруг все успехи римских пап кажутся какою-то ненужною вознею, кажутся бесчеловечной грубостью (см. ‘Добрые люди Древней Руси’ В. Ключевского, Сергиев Посад, 1892 г.).
Из такой одной черты сыплется ослепляющий свет объяснений. Например, читая Соловьева или Карамзина, никак нельзя понять, отчего же, например, Россия, ‘в интересах единства христианства, не приняла католичества’? ‘Не приняла его и в интересах освобождения от татарского ига’? Католики бы помогли. Для могучих держав Запада ничего не стоило бы сбросить с нас монгольское иго. Повторяем, в ‘гладкой’, ‘нешероховатой’ истории и Соловьева, и Карамзина этого не видно. Но в изложении Ключевского сразу видно: для Руси так же невозможно было принять католичество, как для мягкой и довольно пухлой Ульяны Осоргиной ‘невместно’ было бы одеть железные рыцарские латы. И она не одела бы их даже при обещании, что в таком виде покорит весь свет. ‘Невместно мне’, ‘не умещаюсь я’, ‘жестко мне’. Католичество грубо и жестко для православной души, насильственно для самого славянского тела, выпеченного из пшеницы, а не скованного из железа. А мал ли этот факт, что русские остались вне католичества? Соловьев мог превосходно распутать дипломатические отношения с западными дворами при Елизавете или Екатерине, но вот этого огромного факта церковной особленности Руси он не только не понимал сам, не только не объяснял слушателям, но даже его и не замечал вовсе иначе как случай, без всякой внутренней необходимости.
Ключевский ‘как раз пришелся по русской истории’, — этим все сказано. Не мудрил, но старался понять ее. Везде стоял в уровень с нею: мысль, что его ум мог бы быть применен к занятиям историею более сложных народов, более, так сказать, ‘всемирных’, оскорбила бы его. Его нельзя было бы отнять от русской истории, как ребенка от мамки или мамку от ребенка. Только ‘вместе’ они составляли ‘одно’. Эта взаимная приспособленность ‘питания’, где индивидуум просто не жил бы, не питай его соком своим ‘прародительская история’, а ‘историю’ эту, в свою очередь, никто не умел бы так ‘разжевать’ другим, как он, — это-то и образовало полную гармонию ученого и науки.
Ключевский был тепел всем, это была самая незабвенная черта его для слушателей. И это равно и для тех, кто не имел к нему никакого личного отношения, ни разу глаз-на-глаз не беседовал с ним. Тепло лилось из его слова, из его интонации, из взглядов, какие он бросал на предмет своего слова. Нельзя представить его сонным, вялым, недеятельным. Он был московский живой человек, но с киевским поэтическим оттенком, с киевским нравственным и церковным идеалом. От Костомарова его отделяло московское благоразумие, московское чувство единства Руси, но возможную жестокость и властительство, хотя бы в идеях, в тенденциях московского историка, смягчали тихие напевы Украины. Так вышел этот замечательный выразитель всей Руси, как и следует быть историку всей Руси. Но у него это вышло как-то ‘само собою’, ‘от натуры’, а не через ломку убеждений, не через ‘проверку ума’. Вышло безболезненно и безобидно, — врожденно. Широки звоны московские, и под ширь их должны войти и грусть Украины, и удаль Питера. В некоторых полосочках лекций Ключевского есть и она: например, где он говорит о русской любви ‘подразнить счастье’, пошалить около ‘удачи’, что и сложило поговорку ‘авось’. Вот этой заметки опять не сделали бы Карамзин и Соловьев. А без ‘авося’ не было бы Руси.
Нельзя полчаса читать ‘Лекций’ Ключевского, чтобы не наткнуться на объяснение, обмолвку, заметку, которая вас удивляет. Она ценна тем, что не случайна: обмолвка всего в строку зрела годы занятий над историею, и не только чтения памятников исторических, но и обдумывания их, взгляда на них художественного глаза. Вот в этом-то художественном глазе, художественном вкусе Ключевского все и дело. Его не заменить, не возродить…
Да будут дозволены два слова, которые нам хотелось бы сказать в заключение и без которых дух усопшего возроптал бы. Во всей его личности, и особенно в отсутствии в нем жажды славы или известности, чувствуется, что он прожил счастливую личную жизнь. За всеми его трудами, за способом его трудиться чувствуется, что кто-то всю жизнь оберегал его, — оберегал, как он берег русскую историю.
Когда в Москве открывался памятник Гоголю, он нигде не показался, — ни при ‘открытии’, ни на одном из ‘заседаний по поводу’… Когда об этом невольно спрашивалось, слышался ответ, что он ‘загрустил и никуда не показывается’ и будто это связано с тем, что лошади расшибли переходившую улицу его старушку жену. Другие этот случай отрицали (или не знали о нем), но говорили, что у него в дому действительно неблагополучно, — хворают. Этот колеблющийся слух полуразъяснился, когда вышел четвертый том его ‘Лекций’, посвященный ‘памяти’ жены. Тихо прожили они, кажется без детей, день за днем сорок с лишком лет. Нельзя не отметить в Ключевском чрезвычайно доброго отношения к русской женщине. Нельзя не отметить, что для подобного отношения всегда требуется живое ощущение, личная удостоверенность. В богатых свойствах русского историка, в сохранении и возделывании этих свойств, которые могли бы и развеяться ‘ветрами’, могли бы исказиться и надорваться, а, между тем, все сохранены нам в целости, чистоте и гармонии, — во всем этом и за все это русская земля обязана многим его незаметному другу, начавшему тогда ‘прихварывать’. И нам не кажется неуместным сказать, что, прося у Бога ‘вечной памяти рабу Его, новопреставленному Василию’, мы хорошо сделаем, если прибавим про себя: ‘и рабе Божией Анисье’. Вместе жили, вместе трудились для нас словом, духом, больше всего — духом. Вместе их и помянем.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1911. 15 мая. No 111.