Памяти Тургенева, Кони Анатолий Федорович, Год: 1909

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

Памяти Тургенева

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
Когда, по случаю исполнившегося 25-летия со дня смерти и 90-летия со дня рождения Ивана Сергеевича Тургенева, Академия Наук возложила на меня обязанность сказать слово в память покойного писателя, я был в немалом затруднении. Что можно сказать нового о художнике слова, который был не только глубоким выразителем дум, чувств и надежд русского человека, но и обаятельным изобразителем его быта, его душевных свойств и той серой, но милой сердцу природы, среди которой ему приходится жить?! Не все ли по этому поводу уже сказано в отдельных очерках, целых лекциях, курсах и критических статьях? И можно ли вообще что-либо прибавить к оценке, сделанной на одре болезни знаменитым Тэном, который, ввиду уже близкой смерти, находил наслаждение в слушании повестей Тургенева и определял его как художника, наиболее совершенного между теми, кто писал после греков,— с которым никто не может сравниться в строгом выборе материала, в правильности и скульптурной красоте форм, причем каждая из его маленьких повестей напоминает безупречную античную камею? Можно бы, пожалуй, разработать вопросы об отношении Тургенева к нашей текущей жизни и о том, в чем состоят и чем являются для нас его нравственные заветы. Но эта задача выпала на долю моего товарища по Академии Н. А. Котляревского, и мы только что слышали, как тонко и вдумчиво он ее осуществил. Одно обстоятельство выводит меня, однако, из затруднения. Перелистывая письма Тургенева к Некрасову, я нахожу между ними, в относящихся к первой половине пятидесятых годов, письмо с вопросом Тургенева редактору ‘Современника’ о том, кто такой автор ‘Детства и отрочества’ и что за человек тот Л. Н. Т., к которому следует отнестись с особенным вниманием, потому что это — ‘талант надежный’. А в 1847 году Гоголь пишет Анненкову: ‘Изобразите мне портрет Тургенева, чтобы я получил о нем понятие, как о человеке, как писателя, я уже отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем’. Вот — и выход из моего раздумья. Можно попробовать установить представление о Тургеневе, как о личности, заглянуть в его душевный мир и в его отражение на окружающей общественной среде, т. е. взглянуть на Тургенева как на человека в частной жизни и в работе на пользу родине.
Для этого в нашем распоряжении довольно много материала: прежде всего автобиографические данные, содержащиеся в сочинениях Тургенева,— затем различные воспоминания о нем,— его письма, болтливые рассказы друзей и отзывы врагов. Последних у Тургенева было немало, что и понятно относительно человека с таким дарованием, которое не могло не возбуждать зависти и злоречия. Притом — как сказал князю Вяземскому Киселев — ‘человек ведь не червонец, чтобы его все любили’. Еще Пушкин верно заметил, что ‘ум, любя простор,— теснит’ — и ‘пылких душ неосторожность самолюбивую ничтожность иль оскорбляет, иль смешит’. Это действие ума и пылкой души простирается иногда не на одну ничтожность, так как узкое и мелкое самолюбие, к несчастию, бывает свойственно и очень крупным людям. Мягкий и доверчивый по характеру и образу действий, Тургенев, однако, не поступался своими искренними убеждениями и серьезно выработанными взглядами и не склонял свою выю без критики перед теми, кто претендовал на общее признание. Он не был никогда ‘жрецом минутного, поклонником успеха’. Недаром его очень часто изображают в воспоминаниях — оживленно спорящим, и нередко в ироническом тоне. Логические и нравственные уродливости в людях, встречаемых им на жизненном пути, воспринятые его впечатлительным умом, выливались у него в форму насмешливых прозвищ, эпиграмм и крылатых словечек, которые затем с поспешным злорадством разносились разными дружественными вестовщиками по адресу. В этом отношении Тургенев мог сказать про себя словами русской поговорки: ‘Язык мой — враг мой’ — и не в том смысле, как это говорил про себя один чиновник, блестящая карьера которого была испорчена вследствие опалы, постигшей его принципала. ‘Уста мои — враги мои!’ — восклицал он в горести, а на недоумевающий вопрос вразумительно отвечал: ‘Тридцать лет не ту руку лобызали. От мстительной оценки и необоснованных укоров со стороны врагов теперь почти ничего и не осталось, кроме воспоминаний об упорной подозрительности Гончарова, развившейся на почве болезненного настроения, и нескольких страниц в ‘Бесах’ Достоевского, имеющих вид злобного памфлета, не делающего чести его великому автору.
Но зато друзья вполне осуществляли по отношению к Тургеневу испанскую поговорку: ‘Избави меня бог от друзей, а с врагами я сам справлюсь’. Ему мало приходилось от них слышать слов одобрения и ободрения в трудные минуты жизни, когда так нужно бывает найти дружескую опору. Изящное определение дружбы, сделанное Шиллером: ‘О Du! Du die alle Wunden heilest, der Freundschaft zarte, liebe Hand’ {О, ты! Ты, которая исцеляешь все раны, нежная, милая рука дружбы (нем.).}, далеко не вполне было применимо к Тургеневу. Его заграничные друзья были скорее приятелями, не имея с ним ни общего прошлого, ни языка, ни пережитого, а его русские друзья… их рука подчас бывала совсем не нежной и не только не залечивала душевных ран, но с холодным любопытством копалась в них и ‘к первее наложенным’ прилагала новые раны, с торопливым участием и словами бесплодного негодования сообщая о всем том, что способно было больно уязвить душу писателя. Конечно, были исключения, но даже лучшие из друзей ‘разъясняли’ ему менторским тоном недостатки и промахи в его произведениях, наводя этим его на напрасные сомнения в себе. Таков, например, был тот из лучших его друзей, который находил, что удивительная по отделке, цельности и жизненности глава о ‘Фимушке и Фомушке’ в ‘Нови’ заставляет чувствовать напряжение, излишек головной работы, даже робость и должна быть признана неуместной, с чем смиренно соглашался обескураженный Тургенев. Экспансивный и доверчивый по натуре, Тургенев легко и, по-видимому, поспешно завязывал отношения близкой дружбы с людьми, которые не всегда этого стоили, очевидно, забывая, что слишком тесная дружба с теми, с кем не съедено пуда соли, бывает похожа на тонкую и хорошую гравюру, которую слишком часто держишь в руках, захватывая ее борты пальцами и незаметно портя ее первоначальную красоту. В приливах незаслуженной откровенности Тургенев не щадил себя и даже любил изображать себя в смешном виде или затруднительном положении. Он забывал совет Талейрана: ‘Никогда не говори о себе дурно: друзья и без того достаточно о тебе наговорят’. Вследствие этого ‘друзья’ зачастую судили его не по возвышенным минутам проявления его духовной природы, а по мелочам, промахам и настроениям ежедневности. Не только Головачева-Панаева, сводившая с ним, в недостоверных по самой своей форме воспоминаниях, счеты уязвленного и озлобленного самолюбия, но и Анненков, и даже Фет, мемуары которого представляют удивительное смешение идеалов Скалозуба с истинной поэзией — и тихой грусти крепостника о невозвратном с философскими афоризмами,— не щадят его. Когда сопоставляешь такие воспоминания с полными трогательной откровенности письмами Тургенева к их авторам, то невольно приходит на ум тот умудренный жизнью человек, который подписывал свои письма словами ‘преданный Вам…’, объясняя опущение твердого знака тем, что до поры, до времени он обыкновенно не знает, предан ли он тому, кому пишет, или предан тем, кому пишет.
Драгоценный материал для суждения о Тургеневе дают его письма. В них не только сказывается великий русский писатель со своими печалями и страданиями, с отношением к родине, к жизни и смерти, к искусству и творчеству и, наконец, к самому себе и друзьям, но и блестит его юмор и тихо светится задушевная грусть, сопровождавшая его, по-видимому, всю жизнь. Тут нет ничего сочиненного или придуманного, нет присущего пишущим для публики самолюбования и желания выразиться поумней и покрасивей.
Это совершенно интимные письма, набросанные наскоро и переполненные множеством подробностей, не имеющих никакого общего интереса или значения. В них Тургенев, говоря о том или другом, незаметно для себя свидетельствует о самом себе.
Говоря об общественной деятельности или, вернее, об общественных заслугах Тургенева, невольно приходится остановиться на его детстве и ранней молодости. Они были очень тяжелы, без теплого привета, без ласки и внимательного отношения к восприимчивой душе ребенка и к впечатлительному сердцу отрока. Он имел полное право сказать словами Некрасова: ‘Ничем я в детстве не пленен — и никому не благодарен!’ В карамазовской до известной степени обстановке помещичьей усадьбы в Спасском-Лутовинове царила жестоко и всевластно мать Тургенева, невольное воспоминание о которой сквозит в его словах о помещице в ‘Муму’: ‘День ее нерадостный и ненастный давно прошел, но и вечер ее был чернее ночи’.
Отец писателя ‘красавец-мужчина’, поправивший свои дела женитьбой на богатой некрасивой девушке, был человек равнодушный ко всему и в том числе к детям. Ограничась относительно их ролью чистокровного производителя, он покорно склонял свою выю под иго жены. Его совершенно обезличила и обезволила эта женщина — обездоленная, обозленная, мстительная, виртуозная по части жестоких оскорблений подвластным — будут ли это дети или дворовые — и сводившая на измученной и подавленной душе и на спине своих крепостных свои счеты с судьбою, пославшей ей угрюмую и тяжелую молодость. Бесхитростные воспоминания Житовой содержат ряд картин, рисующих то утонченное сладострастие мучительства окружающих, которым она вознаграждала себя за отсутствие любви и ласки в молодости. Крепостное право отражалось не на одних крестьянах: оно наносило удары и вверх, и в стороны, принижая одних, растлевая других, оскорбляя третьих. К последним принадлежал Тургенев. Ежедневные мелкие и крупные злоупотребления помещичьей властью оставляли в его душе незаживавшие нравственные рубцы и, наконец, переполнили его сердце праведным гневом. Этот гнев нашел себе могучего союзника в великом таланте писателя и помешал ему, подобно многим из его современников, искать утешения в философской формуле, что ‘все существующее разумно’ или отдаться безмятежному служению ‘чистому искусству’. Сквозь ‘шепот, робкое дыханье’ ему слышались заглушённые рыдания и стоны людей, обращенных в вещи, которыми можно торговать и уплачивать карточные долги. Поэтому, когда он стал ‘и звуков и смятенья полн’, это смятение вызывалось в нем не ‘трелями соловья и серебром и колыханием сонного ручья’, а созерцанием рабского ига, которым, по выражению Хомякова, была клеймена Россия, а звуки эти были голосом сильнейшего негодования. Объясняя свое раннее (в 1847 г.) бегство за границу, Тургенев сам говорит: ‘Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел… Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решил бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя Аннибаловская клятва’.
Но вопрос о готовности на эту борьбу писателя теми чудными средствами, которые были даны ему судьбою, влек за собою другой: ‘Как бороться?’ Крепостное право, несмотря на свое безобразие, было не только одним из ‘устоев’ современного ему общественного устройства, имевшим по своему значению право войти в качестве четвертого члена в пресловутую трехчленную формулу Уварова, но представлялось глубоким бытовым и органическим явлением. Оно было сильно не только само по себе, но и помощью неожиданных союзников извне. Если нельзя считать серьезными и искренними предположения об его уничтожении со стороны Александра I в те минуты, когда ‘сфинкс, неразгаданный до гроба’, начинал сентиментально ‘любить человечество’ и после того, как, заступившись за черных невольников на Лондонском конгрессе, вспомнил, что и у него в России существуют белые невольники,— то совсем нельзя того же сказать про императора Николая I. Последний искренне желал освободить Россию от позора, который, как бы в насмешку над справедливостью, носил название права. ‘Я не понимаю,— говорил он,— каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством — с другой. Этому должно положить конец!’ Он ясно сознавал тот вред материальный и нравственный, который причиняла всему государственному организму такая внутренняя язва. Но общее настроение окружающих, возросших среди беззаботных выгод и удобств дарового труда,— раболепные уверения, что все обстоит и будет еще долго обстоять благополучно,— наряду с искусственно преувеличенными опасениями, высказываемыми со смелостью своекорыстия,— и, наконец, в особенности, тревожные впечатления, вызванные неожиданным внешним союзником крепостного права — западноевропейскими событиями 1848 и 1849 гг., — парализовали волю монарха, окутывая ее сомнениями и колебаниями. Он, всегда уверенный в своей силе и властный, не только избегал решительных мер в борьбе с рабовладением, но и не высказывался вполне определенно об упразднении крепостного права, говоря обыкновенно с доверенными лицами лишь о его преобразовании. Несомненно, что он желал видеть Россию освобожденною от крепостного ига, но захотеть этого и в таком смысле проявить прямо и бесповоротно свою волю — не находил в себе решимости. Поэтому все его царствование прошло в отдельных мерах, обсуждение которых было обставлено строжайшею ‘келейностью’ и которыми предполагалось достигнуть смягчения не совместимого ни с человеческим, ни с государственным достоинством порядка. Но ничего цельного, пролагающего новые пути для народной жизни, сделано не было. Со своими великодушными желаниями государь был почти совершенно одинок среди сплотившихся вокруг него заступников существующего крепостного строя. Поэтому нападать на крепостное право, рисуя обратную сторону, т. е. глубокое бесправие массы и широкое поле для возможности злоупотреблений, было бесполезно, обращаться к уму читателей и к тому, что составляет fundamentum regnorum {Основу государства (лат.).} к необходимости справедливости в отношениях между членами государства, т. е. действовать логическими доводами или взывать к совести — не стоило: зло слишком глубоко въелось и стало большинству казаться естественным и, как законы природы, непреложным явлением. Для восприятия логических доводов нужен отзывчивый и непредубежденный ум, а совесть… как часто и в отдельных лицах, и в целых общественных слоях она спит или, в лучшем случае, дремлет! Оставалось действовать на чувство. И так как большинство мыслит образами, то в этой области и надо было почерпнуть оружие для своего воинствующего творчества.
Недаром Гоголь советовал: ‘Заговори… с обществом, наместо самых жарких рассуждений… живыми образами, которые, как полные хозяева, входят в души людей, и двери сердец растворяются сами… к принятью их, если только почувствуют, хоть каплю почувствуют, что они взяты из нашей природы, из того же тела’. Поэтому и воевать следовало художественными образами, почерпнутыми из крепостного быта и нравов.
Чем же связать, проникнуть и одухотворить эти образы? Ненавистью?.. Но для того, чтобы проповедь ненависти нашла себе благоприятную в обществе почву, необходимо, чтобы самая ненависть была уже в зачатках посеяна в массе лиц и во всяком случае подготовлена предшествующим презрением к тому или другому явлению, потому что ‘le mpris c’est la haine en repos’ {Презрение — это ненависть в состоянии покоя (фр.).}. Только в этом случае задача художника или публициста собрать рассеянную ненависть воедино и дать ей кристаллизоваться вокруг одного представления — может быть успешна… Или призвать ‘музу пламенной сатиры’?.. Но если часто ‘difficile est satiram non scribere’ {Трудно не написать сатиру (лат.).}, то у нас в то время, когда Тургенев выступил против крепостного права, было гораздо чаще ‘difficile satiram scribere’ {Трудно написать сатиру (лат.).}, потому что цензура того времени была подозрительна и труслива, тупа и невежественна. Оставалось чувство, противоположное ненависти: любовь, которою так много можно взять там, где бессильны или недопустимы проклятия негодования. Вооруженный этою любовью, как бы следуя будущим словам Некрасова: ‘Иди к униженным, иди к обиженным и будь им друг!’, выступил Тургенев на обличение крепостного права. Эта любовь к крепостному человеку — к крестьянину и дворовому,— ничем не задуваемая, яркая и согревающая, светится на всех страницах ‘Записок охотника’. Она вливается в душу читателя и несомненно заставила многих добрых и порядочных, но близоруких или ослепленных людей прозреть и, почувствовав в каждом из незаметных героев ‘Записок охотника’ брата, почуять в крепостном складе жизни своего нравственного врага. Такой смысл имели эти и близкие к ним по содержанию, незабвенные рассказы и для вдумчивых людей со стороны. Достаточно сказать, что Карлейль называл ‘Муму’ самою трогательною повестью в свете. Влияние ‘Записок охотника’ и этой повести было равносильно их значению. Есть слова, вырывающиеся из сердца и заставляющие бессильно опустить руки, есть другие, вливающие в него благотворное чувство обновления. К первым относятся роковые — поздно и тщетно, ко вторым — жалко и стыдно. ‘Записки охотника’ вонзились, как стрела, в сердце читателей: последним сделалось жалко, им стало стыдно… Но, к счастию, еще не было поздно. Есть несомненное свидетельство, что наследник престола читал ‘Записки охотника’ и правильно оценил вложенную в них мысль. Он сам об этом впоследствии приказал передать Тургеневу. Конечно, не одно это чтение подвигло Александра II на великое дело освобождения крестьян, но Тургенев имел полное основание сказать про великодушное решение государя, принятое вопреки всевозможным противодействиям, настойчиво и решительно — ‘моего тут меду капля есть’ — и капля большая. ‘Теперь все это,— писал в 1862 году Салтыков-Щедрин,— какой-то тяжкий и страшный кошмар… в котором и давящие и давимые были равно ужасны… кошмар, от которого освободило Россию прекрасное, великодушное слово царя-освободителя… Да, оно одно!’ Я радуюсь привести эти слова нашего сатирика теперь, сегодня, в скорбный день, когда многострадальный образ Александра II с особой яркостью возникает пред всеми, кто знает, кто сам видел то, что он сделал для России и чем она ему обязана. Но и заслуга Тургенева, как идейного подготовителя великого дела — не может и не должна быть забыта. Он имел полное право плакать умиленными слезами душевного удовлетворения на молебне, заказанном им в Париже по поводу 19 февраля 1861 г., вместе со стариком-декабристом князем Волконским. ‘Для твоего памятника,— сказал, провожая прах Тургенева в Россию Эдмонд Абу,— достаточно будет обрывка цепи, брошенного на могильную плиту, твое честное самолюбие было бы удовлетворено таким мавзолеем, и этот символ громко говорил бы о том, что ты сделал для своей родины’.
Эта общественная заслуга нашего писателя имела и другую сторону. Подрастающее молодое поколение в больших русских городах и в особенности в Петербурге — дети чиновников, купцов, людей свободных профессий и т. д. — получали очень смутное (а подчас и никакого) представление о народе в тесном смысле слова. Редкое, соприкосновение с извозчиками и людьми отхожих промыслов не могло дать им ясного представления о русском крестьянине и бесправных условиях его быта. Им рассказывались анекдоты про ‘мужика’ и вместе с тем внушалось, что огромная крестьянская масса может и должна быть довольна своим внутренним благоденствием и попечительной о нем заботой, а для внешних врагов представляет в себе неисчерпаемый источник ‘побед и одоления’. На сцене и в текущей литературе, за исключением Григоровича и отчасти Даля, крестьянин играл лишь эпизодическую и не заставлявшую задумываться роль, а псевдонародный язык, которым говорили изредка выводимые в рассказах и повестях ‘простолюдины’, напоминал деланный язык прокламаций графа Ростопчина, которыми он думал успокоить московских жителей при надвинувшейся на Москву опасности, накануне вступления Наполеона. А в театральных афишах была даже, после перечисления действующих лиц, особая рубрика, носившая название ‘гости и пейзане’. Благодаря этому умышленному, а подчас и бессознательному закрыванию глаз на действительность, городская молодежь, не принадлежавшая к помещичьему классу, в сущности не была знакома с крестьянином и не ведала ничего о его страданиях. А между тем эта молодежь в огромном большинстве шла на службу и, наполняя столичные департаменты и канцелярии, в своей совокупности представляла того ‘столоначальника’, который, по горестному сознанию императора Николая I, ‘управлял Россией’. Правда, из этой молодежи вышел и Николай Милютин, тот, по выражению Некрасова, ‘кузнец-гражданин’, который так много поработал в деле уничтожения крепостного права. Но он воспитывался в исключительных условиях и сам был исключительным человеком. Тургенев, а вслед за ним и Некрасов познакомили эту молодежь с ‘сеятелем и хранителем’ русской земли, дали возможность заглянуть в его душу, оценить тот тихий свет, который в ней горит, несмотря на кору невежества, понять его скорби и полюбить его!
Когда над русской землей прозвучал благовест освобождения крестьян, Тургенев мог бы сказать себе: ‘Ныне отпущаеши’… Но он знал, что говорить это еще рано, что крепостное право пустило слишком глубокие, развращающие все слои общества корни, и что мы im Grossen und Ganzen {В общем и целом (нем.).} сделаны из плохой глины: нагреваемся очень скоро, но жар хранить умеем недолго. Он понимал, что изменение нравов и впитанных рядом поколений взглядов почти всегда — и притом значительно — отстает от законодательных преобразований, и в перестроенном наскоро здании остаются старые, лишь на время притихшие жильцы. Горький опыт учит, что между самыми благодетельными мерами и не только бюрократической, но и общественной средою существует глухой разлад, трудно уловимый в частностях, но больно ощутимый в целом. Иногда такая мера, такой необходимый почин не встречают, по-видимому, никакого противодействия, пред ними все расступается, и, рассекая смелым ударом то или другое явление, они доходят до самого его дна, казалось бы, бесповоротно покончив с его существованием. Но это лишь кажется: посмотришь, а сверху уже снова все слилось в липкую и вязкую, как кисель, массу, и от разрыва не осталось и следа. Недаром Салтыков тревожно спрашивал, где гарантия в нашем быту тому, что крепостное право не продолжало бы существовать: ‘В нравах, что ли? — спрашивал он.— Но разве неизвестно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах, что ли? Но разве неизвестно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь… на сердце, и все накипают… покуда не перекипят совершенно?’ И Тургенев не успокоился, а с зорким пером в руке принялся следить за вибрионом крепостничества, указывая на него русскому читателю. Рисуя в ‘Дыме’ и ‘Нови’ злобное шипение и готовность на тайные козни против великих реформ Александра II, он влагал в уста некоторым из своих героев такие речи: ‘Надо переделать все сделанное… и 19 февраля — насколько это возможно. On est patriote ou on ne l’est pas {Или ты патриот, или нет (фр.).}, и когда омрачение овладевает даже высшими умами, должно предостерегать, должно говорить с почтительной твердостью: воротитесь, воротитесь назад’!.. Рисуя рядом с этим в той же ‘Нови’ хождение в народ, он скорбел о бесплодной растрате сил частью нашей молодежи для достижения неясных в способе своего осуществления целей, среди равнодушия одних, злорадства других и непонимания третьих, но он не отрицал в этой части искреннего желания помочь народу и, изображая болезненное проявление общественной потребности, не находившей себе нормального исхода, умел отнестись к жертвам такого положения не с бездушным осуждением, а с пониманием и состраданием вдумчивого художника. Убежденный поклонник постепенного общественного развития, без судорожных прыжков вперед и боязливых отступлений назад, мягкий по складу своей души, Тургенев никогда не впадал в рабскую лесть ни пред толпой, ни пред отдельными группами или лицами. В его сочинениях, затрагивающих иногда очень острые вопросы современности, господствует если можно так выразиться, художественное правосудие. И он, с одинаково глубоким беспристрастием, наряду с Кукшиной, Суханчиковой и Губаревым, изображал покрытую внешним лаком цивилизации группу под дубом Баден-Бадена и Калломейцева из ‘Нови’. Напротив, своими творениями он со всею силою своего таланта предостерегал против лукавого льстеца, который, по словам Пушкина, ‘горе на царя накличет’, ‘из его державных прав одну лишь милость ограничит’. Друзья Тургенева не без ехидства указывали на женские свойства его натуры. Да, это было в некоторых отношениях верно, он был похож на простую русскую женщину, им так чудесно описанную, которая нередко на вопрос, любит ли она, отвечает: ‘Известно, жалею’. Он умел ставить себя на место каждого, сливаясь со всем сущим в чувстве общей солидарности. Достаточно припомнить его обезьянку на корабле в ‘Стихотворениях в прозе’. Но если разум его умел все понимать, его любящее женское сердце умело жалеть.
Однако любовь Тургенева к русскому человеку и к русской земле, так нежно и красиво выраженная, например, в ‘Деревне’ его ‘Стихотворений в прозе’, не была слепою, способною видеть одни лишь достоинства и упорно закрывать глаза на недостатки. Этим он выгодно отличался от современных ему славянофилов, нападавших на его ‘западничество’. Он сам шутя называл себя немцем и вооружался против мистических представлений об исключительном призвании русского человека, отыскивая в его жизни и свойствах трезвую правду и не утешая себя восторженным представлением о нем ‘im Werden’ {В развитии, в становлении (нем.).}. Человек всею душою русский, он был чужд слепого культа ‘своего’, который часто переходит в пагубный шовинизм. Любить отечество — не значит страдать патриотической близорукостью. Устами своего Потугина в ‘Дыме’ Тургенев говорит: ‘Люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину’. Когда, однажды, за товарищеским обедом в Париже французские писатели стали рассуждать об отличительных коренных свойствах европейских рас, Тургенев резко противопоставил холодному культу права у человека латинского племени человечность русских людей. В своем ‘Гамлете’ и ‘Дон-Кихоте’ он безусловно становится на сторону последнего, на сторону Alonzo el bueno {Алонзо добрый (исп.).}, приветствуя в нем это название, как символ его неустанной борьбы со злом. Но его смущает безволие русского человека и затрата им больших природных сил на пустяки,— отсутствие настойчивости и выдержки — и практическое оправдание им в жизни горестного изречения о том, что ‘суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано’. Он с горечью отмечает, что жизнь русского развитого человека наполняет не творческая деятельность, не жажда созидания, не esprit de combativit {Боевой дух (фр.).}, а разлагающий анализ, ‘ковырянье’ в собственной душе и удовлетворение одними ‘бескрылыми желаниями’. Он рисует ряд лиц, махнувших на все рукой: Каратаева, лишнего человека Чулкатурина, Гамлета Щигровского уезда, Рудина, Лаврецкого с его ‘догорающею бесполезною жизнью’, Берсенева, пишущего тяжелым, с обилием иностранных слов, языком ‘о некоторых особенностях древне-германского права в деле судебных наказаний’ в то время, как Россия ‘в судах полна неправды черной’. Им он противополагает людей, умеющих не только желать, но и хотеть, будет ли то бедный восторженный служитель искусства Лемм или энергичный, одушевленный ясной и высокой целью Инсаров… Его любимый герой был Базаров — фигура, по его словам, сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная и честная. Он горячо желал внушить читателю любовь к нему, несмотря на всю его грубость, сухость и резкость, ибо создавал его с любовью и чуткостью необыкновенной и до того сроднился с ним, что в течение двух месяцев вел дневник своего героя, где старался выяснить самому себе то, как отнесся бы такой человек к различным крупным и мелким обстоятельствам жизни. А когда он писал страницы о смерти Базарова, он не мог удержаться от слез.
Но если Тургенев с сомнением покачивал головой, взирая на слагавшиеся у него в душе образы русских мужчин, то к русской женщине он относился с гораздо большим доверием и возлагал на ее душевные силы великое упование. Можно без преувеличения сказать, что ему принадлежит первое место среди изобразителей русской женщины и толкователей ее душевного строя. Впервые русскую женщину показал нам Пушкин. Бедная Лиза Карамзина, ‘прекрасная душою и телом’, нежная и чувствительная поселянка, утопившаяся после того, как ‘мрак вечера питал желания’ Эраста, ‘богатого дворянина с изрядным разумом и добрым сердцем, и никакой луч не мог осветить его заблуждения’,— кроме имени и внешней обстановки, ничего не имела в себе национального и типического. Не создал русской женщины и Гоголь, несмотря на обещание показать ее во всем блеске душевной красоты. Его Уленька второй части ‘Мертвых душ’ — не живое лицо. Чудесна Татьяна, вся озаренная лучами ума и сердца великого поэта, но она, по условиям жизни и воспитанию, принадлежит к одному лишь слою общества. Она — олицетворение долга, которому приносится бесхитростно и вместе величаво в жертву личное счастье. ‘Но,— говорит она Онегину,— я другому отдана, я буду век ему верна’. Общество шло, однако, вперед, личность завоевывала себе новые права, и быть ‘отданной’ — из общего правила становилось исключением: на место покорного принятия своего ‘жребия’ явился свободный выбор по влечению сердца. И Лиза Калитина в ‘Дворянском гнезде’ тоже приносит себя в жертву долгу, но понимает его уже гораздо шире, чем Татьяна. Но и на этом ‘чистейшей прелести чистейшем образце’ нельзя было остановиться. Изменявшийся склад общества, подмечаемый и часто предчувствуемый Тургеневым, звал женщину за пределы ее прежних прекрасных самих по себе задач: иногда исцелять, часто облегчать и всегда утешать. Открывалась область не одной пассивной и сострадательной любви, но область любви деятельной, когда приходится стать по отношению к избраннику сердца товарищем, другом и опорою в житейской борьбе — стать тем, что в старину образно называлось ‘потрудилицей и сослужебницей’. И Тургенев рисует целый ряд очаровательных женских образов, исполненных этой деятельной любви. Стоит вспомнить его Елену, Марианну, героиню ‘Живых мощей’ и многих других его рассказов. Андреевский в своем стихотворении ‘На смерть Тургенева’ совершенно справедливо говорит, что ‘он дал впервые проводницу — сынам проснувшейся страны,— на смелый труд из тишины он вызвал русскую девицу и был он друг ее мечты, души глубокий познаватель,— ее стыдливой красоты неподражаемый ваятель’. Тургенев показал в русской женщине все задатки духовного равноправия с мужчиной, признав которые и дав им свободное развитие, следует открыть ей широкий путь к гражданскому равноправию в общественном быту и к праву на всякий труд, который не противоречит ее физической природе.
Но не одним содержанием богато наследие, оставленное Тургеневым: в нем заключаются и драгоценные уроки литературного творчества и оценка его орудий. ‘К живописи,— говорит он в одном из своих писем,— применяется то же, что и к литературе,— ко всякому искусству: кто все детали передает — пропал, надо уметь схватывать одни характеристические детали. В этом одном и состоит талант и даже то, что называется творчеством’. В его советах начинающим писателям и мнениях, приводимых Гонкуром, всегда звучит проповедь устранения всего излишнего, l’limination du superflu, a его собственные произведения являются образцом сжатости и силы. ‘Нельзя поэзию намазывать толстым слоем, как масло,— говорит он в письмах к Пичу,— немцы делают две огромные ошибки в своих рассказах: первая — несносное мотивирование, а вторая — проклятая идеализация действительности. Описывайте правду просто и поэтично: идеальное проявится само собою’. Негодуя на мораль, приделанную французским переводчиком к его ‘Первой любви’, он восклицает: ‘Такие рефлективные пережевывания мыслей совсем не в моей натуре, они напоминают мне кудахтанье курицы после того, как она снесла яйцо. Это в высшей степени бесполезно и запутывает только дело’. Таким образом, разделяя взгляд Гоголя, что со словом надо обращаться честно, он находил, что со словом надо обращаться и скупо. Каждый, читавший его произведения, конечно, согласится, что он владел не только тайной художественного внушения, но и имел дар внушения нравственного. Это уменье волновать сердца не одною красотою, но и совестью своего таланта, составляет его великую заслугу. С некоторых пор искусство вступило на скользкий путь. Прежде оно изображало страсти, теперь оно стремится изображать пороки. Таким образом, естественное проявление человеческой природы заменяется ее извращениями. Невольно приходится вспомнить то, что сказал Гете про величайшего изобразителя человеческих страстей — Шекспира, который ‘предлагает нам золотые яблоки в серебряных чашах, чаши-то, пожалуй, и остались, но наполняют их ныне картофелем’. Тургенев не шел по этому пути и отсюда — целомудрие его изображений, в которых он как бы следовал итальянскому правилу: ‘Da dir poco e far pensar assai’ {Сказать мало, но дать достаточную пищу мысли (исп.).}. Стоит припомнить ночную сцену между Лаврецким и Лизой в саду или приход Елены к Инсарову и представить себе, что бы сделал из этого какой-нибудь развязный современный порнограф.
Тургенев считал своим учителем Пушкина и говорил о нем с увлечением, с гордым одушевлением, ревниво ограждая его от сопоставления с кем-либо. Мне помнится его восхищение тем, как Пушкин в нескольких словах умел изобразить душевное настроение поэта, когда им овладевает вдохновение и, оставив детей ничтожных мира, он бежит в широкошумные дубравы — ‘и звуков, и смятенья полн’. ‘Тот, кто испытал на себе прилив такого вдохновения,— говорил Тургенев,— тот знает, что ярче и сильнее нельзя изобразить вызываемое им состояние души, как то сделал великий русский поэт. Смятение, именно смятение!!’ Он не мог хладнокровно читать вслух вещей Пушкина. Один из слышавших его на публичном чтении в Париже рассказывает, что при чтении ‘Цыган’ в голосе Тургенева послышалось волнение, фигура его сгорбилась, лицо побледнело, увлеченный и растроганный, он, казалось, забыл и о публике, и обо всем на свете… Последнюю сцену он прочел почти шепотом. Когда он кончил и сошел со сцены, руки его дрожали, и он, кажется, плакал…
И русскому языку сослужил он великую службу. Язык каждого народа — его лучшее достояние, его святыня. ‘Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся’, когда статуя Марса станет оставленным символом, а двери храма Януса закроются навсегда, тогда, конечно, земным божеством народа станет его язык. Такое именно боготворящее преклонение пред русским языком обнаруживал Тургенев, говоря: ‘Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбе моей родины — ты один мне поддержка и опора, о, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык’. И как владел он этим языком! Нельзя, например, не прийти в восхищение от удивительного, точно высеченного во мраморе языка ‘Песни торжествующей любви’. Мне думается, что ни в одном из чьих-либо произведений на русском языке не доведено до такого совершенства соответствие слов и выражений смыслу содержания и не связаны так тесно мысль и осуществление ее в живом слове. Спокойный, сжатый, почти летописный язык начала рассказа сменяется, как только появляется загадочная фигура Муция, языком, в котором слышится тревога, и слова следуют одно за другим, как удары горячечного пульса… Но сходит со сцены на время Муций, и снова в языке наступает успокоение, окончательно сменяемое, со вторичным появлением Муция, удивительной образностью, силой и мрачной красотой слова, чтобы завершиться примирительными аккордами, в самом конце которых, однако, снова звучит тревожная нота. ‘Берегите наш русский язык, завещанный Пушкиным,— восклицает Тургенев,— не обращайте могучего рычага в подпорки’. Этот завет его следует особенно помнить теперь, когда к русскому языку проявляется подчас отношение как к несчастной жертве ‘общественного темперамента’, причем его вынуждают, подобно ей, переносить неуважительное обращение ремесленников пера и служить растленной фантазии психопатов искусства.
Тургенев не был жрецом чистого искусства, витающего в области фантазии, далеко от тревожных и загадочных вопросов текущей действительности. В своих произведениях он нередко подходит к научным вопросам из области психологии и даже психиатрии, к болезненным общественным явлениям, над которыми задумывается социолог. Во всеоружии своего поэтического творчества он затрагивает в своем художественном вымысле научные вопросы, выходящие за пределы поэтического вдохновения. Его интересует то, что в современной психиатрии называется навязчивыми идеями, властно, неотвязно и пагубно овладевающими потерявшею свое равновесие душою. Таков ‘Рассказ отца Алексея’, представляющий удивительную по своей верности, почти клиническую картину возникновения и развития подобных идей. Болезненные сны, предчувствия и галлюцинации находят себе тонкое изображение в ‘Кларе Милич’ и ‘Собаке’, внушение и гипноз нарисованы удивительными чертами в ‘Песни торжествующей любви’ и, наконец, печальная и грозная болезнь нашего времени, с одинаковой силой развернувшая свое черное крыло над людским несчастием, безнадежностью, отчаянием и слабой волею, одинаково поражающая и людей усталых от жизни и ее еще не познавших — самоубийство — не раз выступает на страницах его произведений.
Переходя от общественной и литературной деятельности Тургенева к его личности и жизни, я живо представляю его себе — высокого ростом, с крупными чертами ‘мужицкого’, как и у Льва Толстого, лица, с нависшей на лоб прядью седых волос. Вся его повадка имела характер силы и достоинства. M. M. Ковалевский, видевший его впервые в 1872 году, был поражен его внешностью, напоминавшею престарелого и усталого льва. Особенно привлекали его глаза: столько в них было мягкости, доброты, сочувствия и жалости к людям! По словам Писемского, они напоминали глаза умирающей газели. Описывая его в своем дневнике, Гонкур говорит: ‘Это очаровательный колосс, ласковый седой гигант, имеющий вид доброго горного или лесного духа. Он прекрасен, величаво и чрезвычайно прекрасен, с небесной голубизною в глазах’ (‘C’est un colosse charmant, un doux gant aux cheveux blancs, qui a l’air d’un bienveillant gnie d’une montagne ou d’une fort Il est beau, grandement beau, normment beau, avec du bleu ciel dans les yeux’). Но голос его, высокий и мягкий, с легким пришепетыванием, похожий на женский или, по замечанию Гонкура, на детский — 1а parole enfantine {Детский говор (фр.).}, мало вязался с его могучей фигурой. Конечно, этот недостаток скоро забывался под влиянием очарования его устных рассказов, в которых слышалось творчество удивительного художника, переживавшего все, что говорил, с таким увлечением, что нередко он вскакивал с места и в лицах представлял каждую фигуру. Мягкий и доверчивый в отношениях к людям, уступчивый до слабости и чрезмерной снисходительности, он страшился возможности огорчить и потому никогда не решался отказать. Это ставило его не раз в неловкие и тягостные положения и давало повод его друзьям повторять отзыв одного из них: ‘А ведь Иван Сергеевич — бабье порядочное’. Но преобладающим его свойством была доброта. Она была написана на его лице, а ведь лица похожи на жилища: по иным видно, что внутри холодно и темно. Светом и теплом веяло от милого лица Тургенева, обрамленного густою раннею сединою. Это преобладающее свойство его сказывалось в разных проявлениях его личности. Так, прежде всего, ему было чуждо чувство зависти к чужому таланту или успехам, столь часто встречающееся даже у выдающихся писателей, имеющих свой собственный вес и значение. В письмах его рассыпано искреннее восхищение пред важнейшими произведениями Островского, Достоевского, Григоровича, Гончарова и Льва Толстого. Он восторженно отзывался, несмотря на лично холодные отношения с Толстым, о ‘Войне и мире’. ‘Мое суждение о нем,— писал он Пичу,— непоколебимо: это величайший современный эпос’. А между тем он предъявлял к литературным произведениям большие требования. Достаточно просмотреть его критические замечания на стихи Полонского, которого он признавал, однако, истинным поэтом,— вспомнить суровый отзыв о стихотворениях Некрасова или заявление, что стихи графа А. К. Толстого ему в рот не лезут: до того в них все безжизненно-величаво, правильно и неверно. Расходясь во вкусах и идеалах с Чернышевским, с каким уважением к личному характеру и уму этого публициста относился он в своих письмах. Рядом с этим выливалось у него и чувство прощения причиненных ему горьких разочарований и холодно обдуманных, беспричинных обид. Старый друг Некрасов, поддавшись злобе дня, вынудил его печатать ‘Отцов и детей’ не в старом гостеприимном ‘Современнике’, а у Каткова, и поместил у себя ругательную критическую статью против автора ‘Отцов и детей’, к которой по справедливости применима эпиграмма Пушкина об ‘усыпительном зоиле’. А между тем, каким примирительным и глубоко трогательным аккордом звучит ‘Последнее свидание’ в ‘Стихотворениях в прозе’, свидание с умирающим Некрасовым, и с каким участием и сочувствием отзывается Тургенев в письме к Полонскому об авторе злобного памфлета на Кармазинова, читающего свою повесть ‘Merci’ (т. е. ‘Довольно’) в ‘Бесах’.
Следует прощать и можно забывать, но это очень часто приводит к повторению того, что было забыто. Да и поспешное забвение не соответствует серьезному отношению к людям, поступки которых редко являются чуждою их натуре случайностью, а почти всегда бывают результатом основной черты характера. Поэтому надо прощать в жизни многое, но не забывать ничего. Так поступал и Тургенев, доброта которого не была слепой и безоглядной. Он это доказал своим отношением к клеветавшему на него в своей газете Каткову, проявленным во время торжественного обеда в день открытия памятника Пушкину в Москве.
Едва ли нужно говорить о том, как широко, великодушно и деликатно приходил он на помощь множеству всякого рода нуждающихся, неудачников и горемык, растрачивая на эту помощь средства, в которых часто нуждался сам, испытывая при этом очень часто на себе справедливость скептического афоризма одного из своих приятелей о том, что ‘ни одно доброе дело не остается без наказания’. Сообщая в 1874 году Пичу о невозможности приобрести рекомендуемую ему картину бедного художника, он пишет: ‘У меня теперь в руках было больше денег, чем обыкновенно, но я, разумеется, не замедлил их выбросить в окошко’. Но не только его деньги иногда очень бесцеремонно занимались или путем прозрачных намеков выпрашивались у него лично всяким, стучавшим в его окошко,— его время, его драгоценное для родного слова время, безжалостно расхищалось разными бездарными или самомнящими истеричками, требовавшими его отзывов о своих ‘творениях’ и затем изливавшими на него свои жалкие обвинения в ‘непонимании’ и ‘лукавстве’. Можно бы привести массу примеров того, как он щадил самолюбие тех, кому помогал, стараясь остаться в тени или даже вовсе безвестным. Достаточно указать на его хлопоты о том, чтобы бедная и больная учащаяся девушка пользовалась советами знаменитого парижского врача, для чего он ездил к алчному французу и внес ему значительный гонорар за несколько приемов вперед, уверив в то же время больную, что у этого врача можно ограничиться платой в несколько франков. Так же восприимчив был он и к общественным бедствиям. Стон боли и негодования вырывается у него, когда он читает о кукуевской катастрофе и о погибших при ней. Он посылает в 1874 году в сборник ‘Складчина’, изданный в пользу голодающих Самарской губернии, не страницу, не отрывок, а целую повесть ‘Живые мощи’, вспоминая при этом огромный тульский голод 1841 года и про изумленный ответ старика-крестьянина на вопрос, были ли тогда беспорядки и грабежи: ‘Какие, батюшка, беспорядки! Ты и так богом наказан, а тут ты еще грешить станешь!’
Из этих же свойств его характера вытекало и настойчивое желание не быть в тягость окружающим и, поддерживая в себе бодрое настроение, вселять его и в других. В этом отношении к нему могли быть применены слова князя Одоевского: ‘Жизнь доброго человека есть доброе дело в жизни других людей’. Письма к Полонскому, впадавшему в уныние от житейских невзгод, полны ободрений. ‘Это неумно,— пишет он по поводу жалоб своего друга на судьбу,— надо всячески стараться держаться на поверхности, особенно в наши годы, а то глупая житейская волна сейчас затопит. Бодрись, брат!’ Однажды, не совладав с собою и приподняв пред Полонским завесу над своими душевными скорбями, он в следующем затем письме горячо упрекал себя, что посягнул таким образом на его спокойствие. ‘Не следует показывать даже другу свои тайные раны… Особенно мне следовало воздержаться при мысли, что письмо мое было адресовано человеку, у которого собственного действительного горя и страдания вдоволь’. Он примирился с жизнью и не делал себе по отношению к ней никаких иллюзий. Для него ее смысл был не в личном счастье, а в исполнении своего долга. Он сам говорит: ‘Жизнь только того не обманывает, кто не размышляет о ней и, ничего от нее не требуя, спокойно принимает ее немногие дары и спокойно пользуется ими. Надо идти вперед пока можно, а подкосятся ноги — сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады, и они далеко не уйдут’. И в другом месте: ‘Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были,— исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку, не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща’. Ему представлялось поэтому — и эта мысль сквозит во многих его произведениях,— что если человек и не может быть, как это часто говорят, назван кузнецом своего счастья, то во всяком случае он часто сам кует свое несчастие. По его мнению, прав был тот крестьянин, который ему однажды сказал: ‘Коли человек сам бы себя не истреблял — кто его истребить может!’ Поэтому вот его советы и правила жизни: не истребляй себя, будь терпелив, не падай духом и люби людей, невзирая ни на что. Он любил вспоминать, как ему — тогда еще студенту Петербургского университета — говаривала квартирная хозяйка — немка, слыша его ропот на судьбу, не баловавшую его присылкой денег из отчего дома: ‘Эх, Иван Сергеевич, нэ надо быть грустный, man soil nicht traurig sein, жисть — это есть как мух,— пренеприятный наксеком. Что дэлайт! тэрпэйт надо!’ В проникнутые мрачной поэзией словесные рассказы его в кружке близких знакомых о своих снах и предчувствиях довольно явственно вплеталось ощущение ужаса перед неизбежностью смерти, то чувство, которое так сильно звучит в ‘Призраках’ и некоторых последних его произведениях, например, в ‘Старухе’. Но и с этим чувством он боролся, стараясь победить его и восклицая: ‘И пусть надо мною вьется мой ястреб: мы еще повоюем, черт возьми!’ Почти все письма, на которые мне приходится ссылаться, написаны из-за границы, где Тургенев провел значительную часть своей жизни,— и здесь мы встречаемся с упреком, который так часто делали нашему писателю, видя в его отсутствии с родины — отсутствие любви к России и ‘тоски по родине’. Но прежде всего — отсутствие не значит разрыв и отчуждение, и дай бог, чтобы все упрекающие его, взятые вместе, так служили духовным интересам своего отечества, как это делал Тургенев. Тоска по родине! Как злоупотребляют этими словами! Как забывают про целые периоды, когда с полным основанием человек развитой может и даже должен чувствовать тоску по родине на родине! Да и что могла ему дать жизнь в отечестве в то время, когда, после ареста и ссылки в деревню за некролог Гоголя, он получил возможность надолго уехать в Германию, с которою был связан дорогими воспоминаниями о годах своего философского образования? Он не мог не видеть, подобно Ивану Аксакову, за блестящей ‘фасадностью’ России гражданской ‘мерзости запустения’ и духовной нищеты, которые ставили перед ней не в первый и не в последний раз роковую альтернативу возрождения или гибели. Мы знаем, что сделал он для возрождения ее и насколько удобнее ему было для этого, подобно Гоголю, взглянуть на Россию из своего ‘прекрасного далека’. Не поступать же ему было на службу под начальство каких-нибудь выслужившихся канцеляристов, не скрывавших своего презрения к ‘ученым’! Не делаться же болтливым членом кружка, ‘ein кружок in der Stadt Moskau’ {‘Кружок в городе Москве’ (нем.).}, не жить же в деревне, задыхаясь в атмосфере окружающего крепостничества, или, наконец, примирив литературу с табелью о рангах, найти тихое пристанище в тогдашнем цензурном ведомстве. Со справедливой гордостью он мог сказать словами Некрасова: ‘Пусть ропот укоризны за мною по пятам бежал: не небесам чужой отчизны — я песни родине слагал’.
Но зачем не вернулся он, когда в России просветлело и дышать стало легче, когда зажурчала мертвая дотоле жизнь общества, и перед ним стали открываться широкие горизонты и возникать благородные задачи? Здесь мы подходим к тому, что может быть по справедливости названо драмой его жизни. Не праздное любопытство влечет заглянуть в нее, не желание насильственно раскрывать двери частной жизни. Нет! Любовь к незабвенному писателю, желание понять его отсутствие с обновлявшейся родины побуждают к этому, а напечатанные письма и недостойная окраска его личности, допущенная близкими к нему людьми, почти обязывают к этому. Наука о человеческой душе знает навязчивые идеи, о которых я уже упоминал, и навязчивые состояния, подробно описанные нашим психиатром Бехтеревым. Внимательное изучение выдающихся писателей указывает, что у некоторых из них бывали представления, очевидно коренившиеся в каком-нибудь сильном и глубоком впечатлении их жизни. Такие представления, властно возникая в душе, часто и настойчиво вплетались в их произведения. Можно бы привести к тому множество примеров. Достаточно указать на частое и однообразное, хотя и прекрасное повторение картины лунной ночи у Пушкина, или на одну и ту же картину у Достоевского, картину уединенной пыльной дороги, надвигающихся сумерок, налетающего вихрем ветерка, так часто предшествующую у него какому-нибудь потрясающему эпизоду, в котором участвуют отец и маленький сын, будет ли то сон Раскольникова или слезы Илюшечки над поруганным отцом — или у того же писателя — нарастание шума бессвязных голосов надвигающейся толпы, которая вот-вот войдет. Подобное навязчивое представление можно уловить и у Тургенева. Припомним ‘Переписку’, ‘Вешние воды’ и ‘Дым’. В них в сущности один и тот же сюжет: пред человеком добрым и благородным, но слабым и впечатлительным открывается спокойная семейная жизнь с любимой искренно и нежно девушкой — и вдруг, в лице чарующей женщины, уже изведавшей жизнь и ее соблазны, в его существование вторгается всепобеждающая страсть и становится на пороге новой жизни, все в ней разрушая и подчиняя себе самого человека до унижения, до потери собственного достоинства, почти до полного безличия… Так налетевший ураган среди казавшегося безоблачным неба сразу разрушает почти доконченную постройку и, разметав сложенный в ней очаг, в своем бурном вихре увлекает и самого строителя. ‘Как собака… я уже не мог жить нигде, где она не жила,— я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины’,— говорит у Тургенева один из таких захваченных ураганом людей. Вспомните Санина, героя ‘Вешних вод’, и его отъезд из Висбадена, — на узенькой скамеечке коляски, в ногах у господина Полозова и его хищной супруги,— все, что он испытывает, когда пылающий гневом Панталеоне грозит ему и кричит: ‘Соdardo! Infme traditore!’ {‘Трус! Гнусный предатель!’ (ит.).}, a пудель Тарталья лает, ‘и самый лай честного пса звучит невыносимым оскорблением’. И затем долгие годы в Париже и все унижения и муки раба, которому не позволяют ни ревновать, ни жаловаться.
Что Тургенев вложил в изображение этих положений и душевных мук частицу пережитого, видно не только из глубины того чувства и той надрывающей душу скорби, которые слишком сильно звучат в них, чтобы быть проявлениями исключительно объективного творчества, но и из его письма Флоберу, в котором он говорит по поводу ‘Вешних вод’: ‘Je me suis entran par des souvenirs’ {‘Я был увлечен воспоминаниями’ (фр.).}. Вот почему его общий вывод о том, что в сущности представляет собою любовь, есть не только результат его ‘ума холодных наблюдений’, но и ‘сердца горестных замет’. ‘Любовь,— по его определению,— вовсе не чувство. Это болезнь души и тела. Она не развивается постепенно,— в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить. В ней нет равенства и так называемого свободного единения душ. В ней одно лицо — раб, а другое властелин — и сама она цепь, и цепь тяжелая’.
В начале сороковых годов на петербургской оперной сцене выступила знаменитая певица Полина Виардо-Гарсиа, о чарующем голосе и удивительном искусстве пения которой с единодушным восторгом отзываются все современники […] Под обаяние ее чудного голоса и всей ее властной личности подпал в 1843 году Тургенев и на всю жизнь. ‘Эта привязанность,— писал он Авдееву,— срослась с моей жизнью, и без нее я был бы как без воздуха’. Всякое известие об успехах Виардо было для него настоящим праздником. ‘Когда слышишь ее,— говорит он Пичу,— то по спине проходит холодная дрожь, и плачешь слезами восторга’. Вот как описывает очевидец музыкальное утро, устроенное ею уже в самые последние годы жизни Тургенева: ‘Голос ее, далеко не свежий и немного грубоватый, не очень понравился публике, она хлопала только из вежливости, но Иван Сергеевич, бывший когда-то свидетелем триумфов великой артистки, был и теперь еще, вероятно, под обаянием этих воспоминаний. Он пришел в самый искренний восторг. Его лицо раскраснелось, глаза горели, пряди волос падали в беспорядке на его лоб. Он хлопал дольше и громче всех и, обернувшись к публике, повторял: ‘Какова старушка, какова!’ […]
Тургенев, по его собственному выражению, был однолюб, и любовь, роковой характер которой он так кратко и сильно определил, захватила и связала его волю, сконцентрировала его чувство и ввела его в заколдованный круг неотразимого влияния властной и выдающейся женщины. Он отдал себя — свое время и сердце — всецело семье госпожи Виардо. Его дружеские письма к немецкому критику Пичу, которого он шутя называл ботаническим именем Pietschius amabilis grandiflorus semper virens {Милый Пич, вечно молодой (лат.).}, переполнены теплыми отзывами о дочерях госпожи Виардо и даже о ее сыне, скрипаче Поле, несмотря на то, что он ‘ужасно неотесан и подчас невыносим’, нежными заботами об их удобствах и удовольствиях,— постоянными тревогами о малейшем нездоровье госпожи Виардо и восторженными сообщениями о вокальных успехах ‘этой чудной женщины’. Жалуясь на свое скверное настроение, ‘серое с желтоватыми пятнышками’, на жестокие приступы подагры и на разные житейские неприятности, Тургенев не забывал никогда прибавить, что, к счастью, вся семья Виардо благополучна или все в ней идет хорошо, а это в конце концов самое главное…
— Ну, и что же? — могут нам сказать.— Ведь он был счастлив в этом заколдованном кругу! — Едва ли можно ответить на это: ‘Да, был!’ К сожалению, он сам, трогательно избегая личных упреков и до гроба оставаясь верным владычице своего сердца, давал, однако, поводы думать, что этот заколдованный круг дал ему очень немногое и, быть может, лишил его многого, необходимого его нежной душе. Его письма к друзьям представляют в этом отношении весьма важный материал. Печаль по отсутствию своей собственной семьи начинает сквозить в них довольно рано. Уже в конце 1856 года он жалуется на то, что осужден на одинокую цыганскую жизнь, что ему не свить своего гнезда, а между тем он слишком стар, чтобы не иметь такого, что он словно вывихнутый из жизни и в чужом воздухе разлагается, как мерзлая рыба при оттепели. В 1857 году он пишет Некрасову из Парижа: ‘Ты видишь, что я здесь, т. е. что я сделал именно ту глупость, от которой ты предостерегал меня… Но поступить иначе было невозможно. Впрочем, результатом этой глупости будет, вероятно, то, что я раньше приеду в Петербург, чем предполагал. Нет, уж точно: этак жить нельзя! Полно сидеть на краешке чужого гнезда. Своего нет — ну и не надо никакого… Боже мой! Как мне хочется поскорее в Россию! Довольно, довольно, полно!’ А в 1858 году он пишет: ‘До скорого свидания… Повторяю тебе, не сомневайся во мне… Прочтя слово Париж, ты, пожалуй, подумаешь: ‘Врет он, там и останется’. На это скажу тебе одно: одной особы тогда в Париже не будет… Во всяком случае, если я буду жив, я в конце мая в Петербурге, никакие силы не удержат меня здесь более. Полно — перестань, ты заплатил безумству дань!’ В 1861 году он пишет Колбасину, в письме которого усмотрел намеки на намерение его жениться: ‘Я вижу, что тут должна быть замешана женщина — и хорошо замешана’. И гораздо позже, в 1879 году, он пишет Л. Н. Толстому: ‘Радуюсь вашему домашнему благополучию… Точно, тяжелые и темные времена переживает теперь Россия, но именно теперь-то и совестно жить чужаком. Это чувство во мне все становится сильнее и сильнее — и я в первый раз еду на родину, не размышляя вовсе о том, когда я сюда вернусь — да и не желаю скоро вернуться’. И рядом с этим приходится видеть, какими прочными цепями и как подчас безжалостно он окован. Его ‘не отпускают’ в 1861 году в Россию, где только что совершилось освобождение крестьян и куда его страстно влечет, так что ‘лихорадка колотит и досада душит’. В 1868 году его настоятельно призывают в Баден-Баден из Парижа от одра умирающего друга — Герцена и запрещают вернуться назад. И в том же 1868 году, там же, в Баден-Бадене, он, находивший, что ‘человек, который считает себя писателем и пишет больше, чем на одном своем родном языке,— несчастный, жалкий и бездарный субъект’, сочиняет три французских либретто к опереткам госпожи Виардо и двенадцать раз выступает в качестве Людоеда, в рыжем парике на почтенных сединах, в домашних спектаклях в ее доме перед — как он выражается — чрезвычайными особами. Что это давалось ему нелегко, видно из его письма к Пичу, в котором он говорит: ‘Должен… сознаться, что когда я в роли ‘паши’ лежал на земле и видел, как на неподвижных губах Вашей надменной кронпринцессы медленно скользила легкая усмешка презрения — что-то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко’. В письмах к Борисову в 1871 году из Парижа он говорит: ‘Здесь я еще оглядеться не успел. Сам я слег, а Виардо на несколько дней уехали погостить к друзьям на берег моря. Таким образом я очутился вдруг почти один в этом страшнейшем городище! Но мне было недурно, я отдохнул. Только две ночи были скверные. Ну, да это все ничего!’ А в 1878 году он — шестидесятилетний старик — пишет Флоберу, что дамы семейства Виардо должны провести две недели на берегу моря и послали его разыскивать для них что-нибудь подходящее. Если к этим ссылкам добавить рассказ одного из друзей писателя, приехавшего после долгой разлуки повидать monsieur Tourgeneuf (так звала его прислуга Виардо) в St. Germain,— о его сконфуженном виде, когда на его повторную просьбу прислать что-либо, чтобы угостить приезжего, ему отвечали через лакея решительным отказом, так что пришлось ограничиться предложением стакана воды с оказавшимся под рукою сахаром,— или рассказ другого посетителя, изумленного раздавшимся вслед Тургеневу из окна дома Виардо резким, повелительным и не стесненным ничем окриком ‘Jean!’ — то станет особенно понятною переданная покойным Борисом Николаевичем Чичериным одна из бесед его с Тургеневым в первой половине шестидесятых годов. Чичерин заговорил как-то о необходимости выходить из фальшивых положений в жизни, т. е. о том, что так кратко выразил Александр Дюма-сын, сказавший: ‘On traverse une position quivoque, on ne reste pas dedans’ {‘Из двусмысленного положения выходят, в нем не остаются’ (фр.).}. ‘Вы думаете?! — с грустной иронией воскликнул Тургенев — из фальшивых положений не выходят! Нет-с, не выходят! Из них выйти нельзя!’
Заканчивая эту полосу в личной жизни Тургенева, я невольно обращаюсь к воспоминанию о встречах с ним в Париже осенью 1879 года. Я вижу пред собою его две небольшие комнатки в верхнем этаже дома на Rue de Douai {Улице Дуэ (фр.).}, неприбранные, заброшенные, неуютные,— его летнее пальто с оторвавшимися и непришитыми пуговицами, я слышу его торопливое заявление в кружке близких знакомых о том, что он должен их оставить, так как вследствие болезни дочери госпожи Виардо ему, может быть, придется сходить в аптеку или съездить за доктором…
Таковы были условия личной жизни дорогого нам писателя. Едва ли кто-нибудь признает их завидными… Но по смерти его ждало нечто еще менее завидное. У госпожи Виардо есть дочь Луиза, по мужу Геррит, и на нее, конечно, тоже распространялись заботы Тургенева. Он чуть не поссорился с Пичем за промедление в доставлении перевода с либретто к ее опере, в Веймаре, он пережил много волнений и забот вследствие ее тяжелых родов и поместил ее в своей квартире, сам перебравшись в две маленькие комнатки. И вот эта-то самая госпожа Геррит-Виардо весною 1907 года напечатала в одной из влиятельных и весьма распространенных газет — ‘Frankfurter Zeitung’,— всегда отличавшейся, как, впрочем, и вся немецкая пресса, большим уважением к творчеству и памяти Тургенева, поразительное письмо. В нем говорится, что Тургенев, прожив тридцать лет в доме Виардо с полным комфортом, за все это время не платил и даже не пытался платить хозяевам, хотя последние были бы весьма не прочь от этого. ‘Тургенев,— пишет госпожа Геррит,— умер после полуторагодичной болезни: ему и в голову не пришло поблагодарить нас за в высшей степени тяжелый, утомительный и дорогой уход за ним, завещав нам хотя бы часть своего крупного состояния. Его миллионы (!!!) унаследовала старая кузина, которой он никогда не знал, и у которой без того были свои миллионы’… Оставляя в стороне фантастические миллионы, измышленные госпожой Геррит под влиянием расходившегося денежного аппетита, дозволительно сделать несколько фактических поправок к ее письму. Так, по удостоверению вдовы Я. П. Полонского — близкого друга Тургенева,— последний, при выходе замуж другой дочери Виардо — Марианны — продал часть своего имения и вырученную сумму дал ей в приданое. Семейству Виардо он оставил всю, очень крупную сумму, полученную при покупке у него права литературной собственности на его произведения. Этой же семье, по свидетельству M. M. Стасюлевича, было предназначено все, что будет выручено от продажи остальной части родового имущества, и лишь смерть Тургенева помешала русскому консулу засвидетельствовать подпись умирающего на данной с этой целью доверенности. В 1870 году Тургенев пишет Маслову: ‘В человеческой жизни бог волен — и если б я внезапно окочурился, то ты должен знать, что оставленные у тебя на сохранение акции мною куплены для моей милой Клавдии Виардо и потому должны быть — в случае какой-нибудь катастрофы — доставлены госпоже Полине Виардо в город Баден-Баден. Я совершенно здоров — но осторожность никогда не мешает’. ‘Милый друг Иван Ильич,— пишет он Маслову через два года: — из тридцати тысяч рублей, оставшихся на твоих руках после покупки акций, будь так любезен и вышли мне сюда… пять тысяч… А на пять тысяч купи еще акций — по-прежнему на имя госпожи Виардо’… В 1874 году просит Маслова прислать денег, продав купоны от его, Тургенева, бумаг, так как курс хороший, а ему, по случаю свадьбы дочери госпожи Виардо, Клавдии, ‘приходится порядком расходовать’.
Нужно ли говорить, что и помимо всего этого нравственный облик Тургенева является отрицанием самой возможности того, что вышло из-под злоречивого пера третьей дочери госпожи Виардо. Можно лишь удивляться, что эта дама, по-видимому, ‘знобимая,— по прекрасному выражению Пушкина,— стяжанья лихорадкой’, ждала почти четверть века, чтобы заявить о своем недуге и начать пред немецкой публикой оплакивать поруганные русским прихлебателем интересы своей семьи. Но есть нечто, внушающее еще большее удивление. Молчание — знак согласия, а сама госпожа Полина Виардо, столь чувствительно письменно благодарившая после смерти Тургенева ‘дорогих ей русских, истинных друзей ее дорогого и незабвенного Тургенева’,— молчит! Она, тогда же писавшая Людвигу Пичу: ‘Ах, дорогой друг, это слишком, слишком много горя для одного сердца! Не понимаю, как мое еще не разорвалось!.. Боже мой, какое страдание!’ — молчит… Таким образом, заключительным аккордом грустной повести о личной жизни Тургенева является попытка почтенного семейства, отнявшего у него родину и близость друзей, отнять и доброе имя и из человека-альтруиста в слове и деле сделать жалкого приживальщика, заплатившего за оказанные ему благодеяния лишь рыжим париком на забаву чрезвычайных гостей и побегушками для исполнения поручений…
Но не одна личная жизнь Тургенева заключала в себе элементы драмы. Они нашлись и в его жизни общественной. Появление его лучшего по законченности, глубине и неподражаемой красоте романа ‘Отцы и дети’ было встречено влиятельной критикой начала шестидесятых годов со слепой враждебностью. Ее близоруким представителям показалось, что Тургенев недостаточно клонит свою голову пред тогдашними кумирами. Пошлое обвинение в ‘клевете на молодое поколение’ было пущено в ход, а сам автор приравнен к ‘мракобесному’ издателю ‘Домашней беседы’ Аскоченскому и назван ‘Асмодеем нашего времени’. Лишь в чуткой душе Писарева яркий образ Базарова нашел себе правильную оценку, да Достоевский, по словам самого Тургенева, прозрел правдивость и значительность нового произведения. Большой художник, Тургенев, несмотря на внешнюю выдержку и кажущееся равнодушие, не мог развить в себе олимпийского спокойствия своего великого учителя Пушкина и сказать себе: ‘Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит и плюет на алтарь, где твой огонь горит, и в детской резвости колеблет твой треножник’. Он несомненно страдал и как художник, и как человек, которому, по благородному почину некоторых критиков, толпа злорадных невежд, живущих чужим умом, приписывала самые низменные побуждения. ‘Может ли оставаться спокойным,— говорит Брайт в одной из своих блестящих речей,— человек, достойный любви и уважения, когда он сознает возбуждаемую против него ненависть и слышит острое шипение клеветы, которую нельзя поймать и раздавить, как змею, ползущую во тьме’. Тургенев сам писал Пичу уже в 1869 году: ‘Русской молодежи внушили, что тип Базарова — обидная карикатура и памфлет. Из-за Базарова меня забросали и забрасывают грязью, оскорблениями, ругательствами’. В 1876 году он говорил Полонскому по поводу ‘Нови’: ‘Если за ‘Отцов и детей’ меня били палками, за ‘Новь’ меня будут лупить бревнами — и точно так же с обеих сторон’. Глубоко опечаленный, он даже решился навсегда оставить писательство, простившись с читателями в своем глубоко поэтическом ‘Довольно’. Но выполнить до конца свою решимость он не мог. Творческая натура слишком властно предъявляла свои требования, а явления общественной жизни настойчиво призывали его подать голос. Так появились ‘Дым’ и в 1877 году — ‘Новь’. За весь этот период, начиная с 1862 года, Тургенев, жадно читаемый за границей, испытывал на родине справедливость евангельского изречения о том, что ‘несть пророка в отечестве своем’, и стоял как бы в тени, подвергаясь, по собственному выражению, снисходительному презрению господ рецензентов.
Желание бросить литературную деятельность жило в нем все это время. После первой части ‘Нови’, встреченной в печати и публике холодно, он просил Полонского приостановить свое окончательное суждение до появления второй части и заявлял, что ‘во всяком случае и какое бы ни сложилось решительное мнение публики, это уже, конечно, моя последняя работа. Довольно, довольно’. Он в 1877 году извещал Поля Линдау, что отложил перо с намерением никогда больше не брать его в руки, и это решение непоколебимо. Но в конце семидесятых годов устарелые, односторонние, предвзятые нападки на автора ‘Отцов и детей’ совершенно прекратились, и снова симпатии всего, что было лучшего в русском мыслящем обществе, обратились к нему. Особенно восторженно относилась к нему молодежь. Ему приходилось убеждаться в заслуженном внимании и теплом отношении общества почти на каждом шагу, и он сам с милой улыбкой внутреннего удовлетворения говорил, что русское общество его простило. Это внимание и отношение достигли своего апогея в 1880 году во время пушкинских празднеств в Москве, когда каждое выступление его сопровождалось восторженными овациями. Не только избрание его в почетные члены Московского университета и заключительные слова его речи в Обществе любителей российской словесности о том, что настанет время, когда на вопрос, кому поставлен только что открытый памятник, простой русский человек сознательно ответит: ‘Учителю’,— вызвали бурный взрыв рукоплесканий и приветственных криков, но то же самое повторялось с особой силой и тогда, когда на литературном вечере в дворянском собрании Писемский снял с бюста Пушкина лавровый венок и сделал вид, что возлагает его на голову Тургенева. В среде своих лучших представителей русское общество как бы венчало в Москве в его лице достойнейшего из современных ему преемников Пушкина. Все это оживило Тургенева и вернуло ему прежнюю бодрость, несмотря на то, что он уже за несколько лет раньше сравнивал себя и Полонского с двумя черепками давно разбитого сосуда. Уже в начале 1881 года он пишет: ‘Я теперь… намерен работать. Сперва кончу второй отрывок из ‘Воспоминаний своих и чужих’… а потом примусь за другую, небольшую, но по содержанию драматическую вещь, которая вертится у меня в голове… Неужели из старого, засохшего дерева пойдут новые листья и даже ветки?’. Эти листья и ветви были: ‘Отчаянный’, ‘Стихотворения в прозе’ (Senilia) и ‘Клара Милич’ — названные им в письме к Пичу ‘последними вздохами старика’.
Писательская судьба Тургенева и Достоевского была во многом сходная. Оба они имели общепризнанный успех после первых своих произведений, а затем величайший из романов Достоевского ‘Преступление и наказание’ был встречен поверхностными отзывами, злобным шипением и даже бессмысленными утверждениями, что будто бы многострадальный автор ‘Мертвого дома’ написал ‘донос на молодежь’. И ему, подобно Тургеневу, пришлось долго ждать оценки своих позднейших произведений и общего восторженного признания, с необыкновенной силой проявившегося во время тех же пушкинских празднеств в 1880 году. Но затем судьба была более жестока к Тургеневу. Достоевский умер почти сразу, страдая очень недолго, а к Тургеневу подступил медленный мучительный недуг, в течение трех лет ежедневно все более и более явственно напоминая о близости могилы и давая осязательное основание тому страху смерти, который издавна мучил Тургенева. Еще в 1872 году он писал Пичу: ‘Мы катимся под гору, под гору — и вот она уже слепая, немая, серая, холодная, нелепая, ненасытная, вечная ночь’. Та яма, пятно, могила, о которой он так потрясающе говорит в ‘Старухе’ — с 1881 года ‘сама шла, ползла на него’, неотвратимо и без остановки…
Страдания его особенно обострились с начала 1882 года. Уже в мае он пишет Полонским: ‘Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, родине поклонитесь, которую я, вероятно, уже никогда не увижу’, в июне, называя себя ‘человеком похеренным’ и ‘моллюском, ведущим жизнь устрицы’, он просит утешить его присылкою сиреневого цветка из родного Спасского, а в декабре с безнадежным отчаянием восклицает: ‘Меня не только тянет, меня рвет в Россию’. С этого времени письма его, среди трогательных воспоминаний о родине и теплых забот о гостивших в далеком Спасском друзьях, содержат в себе описания жестоких мучений, причиняемых ему недугом. Тут целый арсенал пыток: и бессонница от боли, преодолеваемая лишь впрыскиванием морфия, и невозможность не только ходить, но и стоять более нескольких минут без помощи какой-то машинки, и разные невыносимые страдания в груди, сердце и печени. Болезнь, как коршун Прометея, все глубже и глубже вонзает свой клюв в изможденное тело страдальца. И письма становятся все короче, отрывистее. Они пишутся уже не совсем разборчивым почерком, вместо ясного и твердого, карандашом или даже постороннею рукою. И все заканчивается письмом от 12 мая 1883 г. Вот оно: ‘Давно я не писал к вам, любезные друзья мои, да и о чем было писать! Болезнь не только не ослабевает, она усиливается. Страдания постоянные, невыносимые, надежды никакой! Жажда смерти все растет, и мне остается просить вас, чтобы и вы со своей стороны пожелали осуществления желания вашего друга. Обнимаю вас всех’. Но еще около трех месяцев продолжала играть смерть со своей жертвой, как кошка с мышью.
Если, однако, личная жизнь для Тургенева перестала существовать и обратилась в сплошное страдание, то мысли его оставались верны тому высокому делу творчества, которое было его призванием. Римляне говорили: ‘Caesarem licet stantem mori!’ {‘Цезарю надлежит умирать стоя!’ (лат.).}. Но и литература имеет своих цезарей, и одним из них был умиравший Тургенев. Он выпрямился пред кончиной во весь свой духовный рост и, уже отрешившись от всего личного, земного, обратил свою мысль на судьбы родного, дорогого ему слова. Собрав последние силы, дрожащею рукою, карандашом написал он последнее свое письмо — письмо к Льву Николаевичу Толстому: я ‘был и есмь… на смертном одре… Пишу же я вам, собственно, чтобы сказать вам, как я был рад быть вашим современником, и чтобы выразить вам мою последнюю, искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я бы был счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на вас подействует! Я же человек конченый… Друг мой, великий писатель русской земли — внемлите моей просьбе!.. Не могу больше… Устал!’.
22 августа он скончался в Буживале, потеряв сознание за два дня до этого. Его лицо, по свидетельству очевидцев, приняло величавое спокойствие смерти. Сдвинутые брови придавали ему строгий вид. Но вскоре к нему вернулось его доброе и кроткое выражение лица. Мы не знаем, были ли связаны его последние сознательные минуты с нежным и искренним, а не показным вниманием, но грустно думать, что около него не было родной души, не было близкого русского человека, который на его: ‘Не могу больше, устал!’ ответил бы утешительными словами лучшего из его преемников, тоже умершего вдали от родины: ‘Дядя Ваня, мы отдохнем!.. Мы отдохнем…’
Кончая и благодарно преклоняясь перед памятью Тургенева за все, что он оставил нам,— за все высокие и чистые чувства, которые он умел возбуждать,— за то неоценимое художественное наслаждение, которое он дал нам вкусить в своих незабвенных творениях, я невольно обращаюсь с мыслью и к другому великому русскому писателю. Творения Достоевского представляются мне глубокой шахтой, прорытой в самые недра человеческой души, со сложными подземными ходами, в конце которых таится золото сердечных движений и слезы умиления и сочувствия людскому несчастью. А Тургенев в своих творениях напоминает мне готический храм, глубоко заложенные в землю стены которого стремятся вверх, чаруя взор своими цветными лучистыми окнами, изящными пролетами и кружевной резьбой и, переходя в стройные башни, смело поднимаются в ясное небо, в небо возвышенных стремлений, благородства мысли и чувства, в небо нравственного идеала.

Комментарии

Впервые опубликовано в ‘Ежемесячных литературных и популярно-научных приложениях’ к журналу ‘Нива’, 1909, No 11—12 и в ‘Известиях Отделения русского языка и словесности Академии Наук’ за тот же год, т. XIV, кн. 4. Переиздавалось в т. 2 Пятитомника (2-е и 3-е издания, СПБ.1912 и 1913). Печатаем по т. 6 Собрания сочинений. Основой для очерка стала одноименная речь Кони на торжественном заседании АН 1. III. 1909 г.
Перелистывая письма Тургенева к Некрасову…— Впервые письма Тургенева к Некрасову появились в No 1 ‘Русской мысли’ за 1902 г. Отзыв ‘талант надежный’ принадлежит Некрасову (ответ Тургеневу от 21.Х. (2.XI.) 1852 г.).
…и обещает большую деятельность в будущем…— письмо от 7.IX.1847 г.
…об …упорной подозрительности Гончарова.— Поделившись в 1855 г. с Тургеневым замыслом будущего ‘Обрыва’, он на много лет уверился в ‘плагиате’ последнего и некоторых других писателей (Ауэрбаха, Флобера), в чем разубедить его оказывалось невозможно.
…в ‘Бесах’ Достоевского пародируются ‘Призраки’ и ‘Довольно’, а также статья ‘По поводу ‘Отцов и детей’ (Собр. соч. в 10 тт., М., 1957, т. 7, сс. 496—502).
обескураженный Тургенев — в письме к Я. П. Полонскому от 22.I. (3.II) 1877 г.
…зачастую судили его…— Несложившиеся отношения Тургенева и Головачевой-Панаевой дали мемуаристке повод для обывательских выпадов против великого писателя. Недалеки от подобных воспоминаний записки А. А. Виницкой. Мемуары Фета, при всей их талантливости и литературно-общественной значимости, порой смахивают на пасквиль, что дало основание к резкому о них отзыву Кони (см. А. А. Фет. Мои воспоминания.— М., 1890, т. 2).
‘Ничем я в детстве не пленен и никому не благодарен!’ Н. А. Некрасов ‘Несчастные’ (1856).
Отец писателя…— Отзыв не совсем верен, в ‘Тургеневском сборнике’, вышедшем в столице под редакцией А. Ф. Кони в 1921 г. (статья М. Клемана) и в работе Т. П. Ден ‘С. Н. Тургенев и его сыновья’ (‘Русская литература’, 1967, No 2).
Бесхитростные воспоминания…— В. Н. Житовой о семье Тургеневых — ‘Вестник Европы’, 1884, NoNo 11—12.
…в философской формуле.— Гегелевское изречение Тургенев в ‘Воспоминаниях о Белинском’ трактовал по-своему.
…’шепот, робкое дыханье’ — из знаменитого стихотворения А. А. Фета.
‘…и звуков и смятенья полн’.— А. С. Пушкин ‘Поэт’ (1827).
…клеймена Россия…— из известного стихотворения Хомякова ‘К России’ (1854).
…’моя Аннибалова клятва’ — ‘Литературные и житейские воспоминания’ (‘Вместо вступления’).
…одним из ‘устоев’ — у Златовратского в 1878 г. под этим названием начал печататься роман (‘Устои’, 1878—1883), николаевский министр народного просвещения провозгласил свою печально-знаменитую установку на ‘самодержавие, православие, народность’.
…императора Николая I — фарисейское заявление царя (1847 г.) стало предметом обсуждения и осуждения в передовых кругах общества. Кони цитирует письмо Белинского, воспроизведшего слова Николая.
‘Иди к униженным, иди к обиженным и будь им друг!’ — Н. А. Некрасов ‘Кому на Руси жить хорошо’ (1863—1877).
…читал ‘Записки охотника’.— Если общественно-нравственное влияние этого выдающегося творения и преувеличивалось современниками, то не слишком (см. том ‘Литнаследства’ 73-й, кн. 2, М., 1964). Кони опирается в суждениях на заметку ‘Император Александр II и ‘Записки охотника’, помещенную в ‘Историческом вестнике’, No 11 за 1883 г.
‘моего тут меду капля есть’.— И. А. Крылов ‘Орел и пчела’.
…’кошмар, от которого освободило Россию’…— Понятен и объясним первоначальный восторг от великой реформы не только у Кони, навсегда, впрочем, благодарно затвердившего признательные слова царю, не только у Тургенева и декабриста Волконского, но и у Салтыкова (в цитируемых ‘Невинных рассказах’, 1863), откуда и нижеследующие упоминания о слезах, и даже у ‘зарубежника’ Герцена, воскликнувшего в ‘Колоколе’ в пору освободительных реформ: ‘Ты победил, галилеянин!’
…многострадальный образ Александра II.— Речь прочитана 1 марта 1909 г. Кони всегда считал казнь царя незаслуженной, видя в нем, несмотря на позднейшие тупые контрреформы, все-таки освободителя.
…’кузнец-гражданин’.— Н. А. Некрасов ‘Кузнец. Памяти Н. А. Милютина’ (1872).
‘Ныне отпущаеши’ — Евангелие от Луки, выражение, ставшее нарицательным для всякого доброго дела, не только отпущения грехов.
‘воротитесь назад!’ — романы ‘Дым’ (1867) и ‘Отцы и дети’ (1862).
…’горе на царя накличет’.— А. С. Пушкин ‘Друзьям’ (1828).
…’Известно, жалею’ — ‘Новь’ (1877).
…’его обезьянку’ — ‘Морское плавание’ (1882).
‘суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано’ — ‘Рыцарь на час’ (1860).
…’бескрылые желания’ — А. С. Пушкин ‘Моцарт и Сальери’ (1830).
…рисует ряд лиц.— Лаврецкий из ‘Дворянского гнезда’ (1859) и Берсенев из ‘Накануне’ (1860).
…’чистейшей прелести чистейший образец’ — А. С. Пушкин ‘Евгений Онегин’ (1833).
…в одном из своих писем…— к Полонскому от 10(22).IX. 1882 г.
В письмах к Пичу…— от 16(28).XII. 1876 и 3 (15).II. 1882 гг.
Тургенев считал своим учителем Пушкина…— например, письма А. И. Незеленову от 5(17). XII. 1882 г. и 15(27). IX. 1879 г. в редакцию ‘Вестника Европы’.
…о русском языке — из известного стихотворения в прозе и ‘По поводу ‘Отцов и детей’ (неточно).
…жертве ‘общественного темперамента’ — слова П. Ж. Прудона, обретшие афористический смысл. В дневнике писателей братьев Э. и Ж. Гонкур, пометка от 16(28).II 1863 г.
…усталого льва — по-видимому, ошибка мемуариста. ‘Он напоминал дремлющего льва’,— написал о нем скульптор M. M. Антокольский (см. ‘И. С. Тургенев в портретах, иллюстрациях, документах’. М.— Л., 1966).
…’бабьё порядочное’ — выражение принадлежит литератору В. П. Боткину (‘Русский вестник’, 1890, No 7, с. 16).
…против автора ‘Отцов и детей’ высказался М. А. Антонович в статье ‘Асмодей нашего времени’ (‘Современник’, 1862, No3).
…эпиграмма Пушкина — ‘Охотник до журнальной драки’ (1824).
…в ‘Бесах’.— В главе I автор зло пародировал коллегу, последний о нем тоже презрительно или уничижительно отзывался в частной переписке.
…в окошко — послание от 25.IХ(7.Х ) 1874 г.
…жалкие обвинения — А. А. Виницкой (‘Воспоминания о Тургеневе’, ‘Новое время’, 1895, январь, февраль, см. отзыв о мемуарах в ст. ‘Савина и Тургенев’).
…учащаяся девушка — будущая писательница Любовь Стечькина лечилась в 1882 г. в Италии на средства писателя.
…погибших при ней.— Катастрофа, вызванная плохим качеством путевого строительства, произошла на железнодорожной станции вблизи Спасского-Лутовинова.
…’…грешить станешь!’ — письмо к Я. П. Полонскому от 25.I.1874 г. в указ. сборнике стало предисловием к очерку Тургенева.
…письма к Полонскому — от 16(28).ХII. 1868 г. и 20. IV. (2.V). 1877 г.
Он сам говорит — в повестях ‘Переписка’ и ‘Фауст’.
…’Мы еще повоюем’ — из одноименного стихотворения в прозе.
некролог Гоголя стоил автору ареста и ссылки на родину, в Орловские края.
…в Германию — здесь Тургенев студентом Берлинского университета жил в 1840—1841 гг.
…’мерзости запустения’ — библейский афоризм.
…из …’прекрасного далека’ — ‘Мертвые души’, гл. XI.
…….песни родине слагал’ — Н. А. Некрасов ‘Тишина’ (1857).
…напечатанные письма…— намек на фетовские мемуары.
…из его письма — к К. Колеманвиль от 7(19).VIII.1873 г.
…цепь тяжелая — из ‘Переписки’.
…слезами восторга.— Здесь и далее — письма Авдееву 1871 г., Пичу 1866, 1867, 1873, 1876, 1878(79), 1880, 1883 гг., Дружинину, Толстому 1856 г., Некрасову в 1857 и 1858 гг., Колбасину 1861 г., Толстому 1879 (80) г. и Герцену 1861 г., Борисову 1871 г., Маслову 1870, 1873, 1874 гг.
…от одра умирающего друга…— П. Виардо послала за 2 дня до смерти Герцена телеграмму, зовущую Тургенева в Швейцарию (январь 1870 г.).
St. GermainRue de Douai — уже после смерти Тургенева ул. Дуэ получила название бульвар Сен-Жермен.
‘Его миллионы’.— Измышлениям мемуаристки отвечал Стасюлевич в своем журнале (1907, No 3). На самом деле писатель получил (отнюдь не миллионы!) деньги за собрание своих сочинений (СПБ, 1883), оказавшееся последним прижизненным, от книгопродавца Глазунова, часть этих денег пошла дочери Тургенева Полине Брюэр, движимое имущество осталось за Полиной Виардо.
…’знобимая стяжанья лихорадкой’.— А. С. Пушкин ‘На выздоровление Лукулла’ (1835).
‘…дорогих ей русских’…— Письма к Стасюлевичу (см. M. M. Стасюлевич и его современники…’, т. III, с. 267) и Пичу (‘Вестник Европы’, 1909, No 6, с. 652—653).
…в чуткой душе Писарева — см. его статьи ‘Базаров’ (1862) и ‘Реалисты’ (1864).
…взыскательный художник.— ‘Поэту’ (1830).
…’разбитого сосуда’.— Тургенев сравнивал себя и П. Виардо.
…’пойдут даже ветки?’ — Из письма к Ж. А. Полонской от 9(21). XI.1881 г.
…’стихотворения в прозе…’ — Тургенев имел в виду только их (письмо конца 1892 г.).
…поверхностными отзывами…— Эти отзывы появились в 1866 г. в ‘Современнике’, ‘Искре’, ‘Неделе’.
…и вот она… вечная ночь…— послание 29.XII.1871 (9.I.1872) г.
…родине поклонитесь…— Полонскому — 30.V.(11.VI). 1882 г., ‘из родного Спасского’ — Ж. А. Полонской 2(14). VI. 1882 г., ‘в Россию’ — Л. Б. Бертенсону 22.XII.1882 (3.I.1883) г.
…римляне говорили.— Слова императора Тита Флавия Веспасиана.
…’друг мой’ — знаменитое послание от 27 или 28.VI. (9 или 10. VII.) 1883 г.
…доброе и кроткое…— цитируется упомянутое уже письмо П. Виардо, помещенное в июньском ‘Вестнике Европы’ за 1909 г.
…’мы отдохнем’ — А. П. Чехов ‘Дядя Ваня’ (1897).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека