Памяти, Подгорный Владимир Афанасьевич, Год: 1930

Время на прочтение: 17 минут(ы)

СБОРНИК ПАМЯТИ В. Ф. КОМИССАРЖЕВСКОЙ

1931
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

ПАМЯТИ

Впервые я увидел Комиссаржевскую в 1907 году в Москве. Она играла сестру Беатрису.
Мне врезался в память и навсегда в ней остался ее голос. О нем нельзя рассказать. К нему можно применить множество эпитетов, но в сущности всякое определение было бы субъективным восприятием каждого, слышавшего этот голос. Пожалуй, самое верное определение сделал Блок, который сказал после ее смерти:

‘Умер вешний голос’.

В нем было что-то зовущее. В нем звучала тревога. Непередаваемое очарование приковывало к нему.
Тот, кто слушал Комиссаржевскую, сразу попадал в плен ее голоса, непохожего ни на чей и сходного со всеми голосами мира, как звук скрипки, извлекаемый первоклассным мастером. Нельзя было оставаться равнодушным к этому звуку, и воспоминание о нем всегда заставляло волноваться, как воспоминание о каком-нибудь замечательном творении искусства.
И для меня образ Комиссаржевской всегда возникал и возникает через воспоминание о ее голосе. Казалось, что он не мог принадлежать обыкновенному человеку, он мог исходить от натуры необычайной и богато одаренной, он был выражением этой одаренности, удивительным знаком, прекрасной печатью прекрасного таланта.
Вот почему я очень был взволнован, когда в один из осенних дней 1908 года, перед гастролями В. Ф. Комиссаржевской в Москве, А. П. Зонов {А. П. Зонов, режиссер. Умер в 1922 г.} сказал мне неожиданно:
— Сегодня ты приди к нам в театр. Вера Федоровна хочет познакомиться с тобой и поговорить.
Я пришел в указанное Зоновым время, вечером, в темный старый театр ‘Эрмитаж’, где повидимому только что кончилась репетиция.
Я с тоской обозревал свой отвратительный единственный костюм и думал о том, что очень неловко предстать перед Верой Федоровной в таком виде.
У двери Аркадий остановился, постучал и, приоткрыв ее, спросил, можно ли войти. Повидимому, последовал утвердительный ответ — я не услышал его, должно быть, от волнения, — и мы вошли.
Две электрических лампочки у зеркала на столе освещали маленькую и неуютную каморку, именуемую уборной знаменитой русской актрисы.
Женщина в большой шляпе сидела за столиком. Она протянула мне руку. Я стоял перед нею, стараясь не особенно явно всматриваться в знакомое по портретам лицо, которое мне показалось очень утомленным. Она произнесла ‘здравствуйте’ своим непередаваемым голосом, обращенным непосредственно ко мне, и я почувствовал, что в сущности после этого ‘здравствуйте’ и говорить больше нечего, все ясно, надо только ежедневно приходить в театр и репетировать и играть спектакли.
После довольно длинной паузы, во время которой незаметно исчез из уборной Зонов, она спросила:
— Вы хотите служить у меня в театре?
— Да. Очень.
— Ну что же! Весь вопрос в бюджете, — улыбнулась Вера Федоровна,— впрочем, мне кажется, мы сойдемся. Я уверена, что мы сойдемся. Да? Вы уже служите у меня?
— Да, служу.
Так я вступил в ее театр. И с этого момента и до последних дней в Ташкенте у меня была радость видеть ее почти ежедневно, близко соприкасаться с ней в работе и наблюдать в различные моменты ее жизнь. Короткие отдельные записи об этих моментах, не связанные между собою, сохранились у меня.
17 сентября 1908 года, в день ее именин, Москва праздновала пятнадцатилетие ее сценической деятельности. Шла ‘Дикарка’. Актеры собрались задолго до начала спектакля. Путь от ее уборной на сцену они усыпали розами. И она прошла по ним, взволнованная, смущенная и радостная. Она была в простом русском наряде, с косой, она была русской девушкой, лукавой и веселой, с глазами, какие есть только у русских девушек. И она была прекрасной русской актрисой, скромной, трепетной и чудесной. И все мы сознавали это, гордились ею и любовались ею.
В начале января 1909 года Вера Федоровна предложила мне поехать вместе с нею и несколькими товарищами в гастрольную поездку по Сибири. Сезон в Петербурге был неудачным. Особенно подорвало его запрещение ‘Саломеи’, на которую очень рассчитывали и постановка которой поглотила много денег. Были большие долги. Эти долги можно было покрыть только большой гастрольной поездкой. Сезон решили закрыть ‘Норой’ раньше срока, это было сотое представление пьесы.

0x01 graphic

Мне и нескольким товарищам пришлось уехать до закрытия сезона в Петербурге и ждать Веру Федоровну в Иркутске, где должны были начаться сибирские гастроли.
В Иркутске мы получили известие, что она серьезно заболела в дороге (нарыв в ухе), но все же продолжает путь.
Она приехала в город совсем больной, температура была высокой, сильные боли в ухе и голове, и врачи опасались, что придется делать трепанацию черепа. А через два дня надо было начинать гастроли. Не начать их во-время — значило бы испортить всю поездку, потому что болезнь актера — причина для публики неуважительная, и была серьезная опасность, что срыв первого спектакля поколеблет доверие сибиряков. А доверие было велико: все билеты на объявленные в Иркутске спектакли были проданы.
Она решила играть назначенный спектакль — ‘Дикарку’. И мы были так жестоки, что не воспротивились этому.
Было страшно смотреть за кулисами на Веру Федоровну в этот вечер. Ей пришлось разбинтовать голову, она еле стояла на ногах перед выходом и все время ей давали пить холодный черный кофе.
Я очень волновался, потому что мне надо было играть впервые вместе с нею ответственную роль, а репетировать мы не могли из-за болезни. В двух местах пьесы мы должны были вести диалог в очень бурном темпе. У меня была только одна мысль: не пропустить реплику, не спутать мизансцену.
Она вышла на сцену как ни в чем не бывало: юной, лукавой ‘Дикаркой’, заразительно смеющейся, бегающей, шаляющей. Она увлекала всех нас неожиданными красками, бешеным темпом своей игры, мы едва успевали следовать за ней.
Победа была полной. Доверие оправдано. На утро она лежала в забытьи, и в Петербург отправили телеграмму, запрашивающую какого-то знаменитого хирурга.
Дальнейшие спектакли в Иркутске были отменены. Нам не было уже страшно за успех гастролей: он был обеспечен вчерашним спектаклем. Но за нее нам было действительно страшно.
К счастью, надобность в хирурге миновала, через несколько дней В. Ф. победила болезнь, и мы могли продолжать наш ‘великий сибирский путь’.
На станцию Манчжурия (мы ехали в Харбин по Китайской Восточной железной дороге) поезд пришел ночью. Вера Федоровна с любопытством вступила на китайскую землю и пристально вглядывалась в лица китайцев-чиновников.
Было холодно. Вокзал был пустынен. В буфете мы пили чай, и она писала письма друзьям. Выбрав в киоске одну открытку, на которой был изображен какой-то из бесчисленных китайских божков, она сказала:
— Я пошлю ее Ремизову {А. М. Ремизов — писатель.}. Он будет так доволен этим уродцем. Он их очень любит. И он сам немножко похож на него. Правда?
Харбин — отвратительный город. И самое отвратительное в нем — гостиницы.
Вере Федоровне пришлось поселиться в единственной более или менее приличной гостинице у вокзала. До театра было далеко. Администрация была озабочена приисканием ей удобной квартиры на время гастролей, и она сама очень этого хотела, но из этого так ничего и не вышло. В Харбине она была утомлена, играть надо было каждый день и каждый день репетировать две возобновляющихся пьесы: ‘Дети солнца’ Горького и ‘Цену жизни’ Немировича-Данченко… Одну репетицию она пропустила. В этот день я получил от нее записку:
‘Когда придете на репетицию, скажите: я не приду, голова невыносимо болит. (Чтобы репетировали непременно без меня!), Я спала сегодня два часа (это я уже вам говорю). Рудину {П. А. Рудин — уполномоченный: В. Ф.} скажите, что прошу посмотреть квартиру, которую он мне предлагал, и вечером о ней рассказать. Маркову {Е. А. Марков — администратор.}, что если есть какие-нибудь дела, до вечера прошу оставить, ничем меня днем не трогать, никому. Ал. Ав. {А. А. Мгебров — актер.} скажите, чтобы пришел в 5V2 нас. Я пройду с ним нашу последнюю сцену Сольнеса. Примите порошки и напишите два слова — как вы.

В. К. 18 марта 1909 г.’.

Я сопровождал Веру Федоровну как-то по городу, и она рассказала мне о своем знакомстве с Дузе. Дузе она считала гениальной актрисой и благоговела перед ней. На одном из спектаклей Дузе в Москве — шла, кажется, ‘Дама с камелиями’ — Вера Федоровна зашла к ней в уборную. Дузе была предупреждена об этом видите, она слышала о Комиссаржевской. Когда Вера Федоровна приблизилась к Дузе, та положила свои пальцы ей на лоб и несколько мгновений молчала. Потом сказала, что таким способом она всегда узнает человека.

0x01 graphic

— Вы — большой талант,— сказала Дузе.
В другой раз Вера Федоровна рассказала о том, как она страшно волновалась, играя в Москве шницлеровскую ‘Забаву’, когда на спектакле была Ермолова. От волнения Вера Федоровна сильно расплакалась после спектакля. В этот момент к ней в уборную вошла Ермолова. М. Н. обняла ее и все повторяла:
— Ну, разве можно так играть, разве можно так играть?
О Савиной Комиссаржевская говорила как о необыкновенно обаятельной женщине, замечательной актрисе. Вера Федоровна любила передавать рассказы Савиной, очень хорошо ее имитировала и говорила, что более остроумной, вернее, злоостроумной, и наблюдательной женщины она не встречала.
Она рассказывала о Сальвини:
— Он гастролировал в ‘Отелло’ на Александрийской сцене. Я играла Дездемону. Когда в последнем акте он подошел ко мне, чтобы задушить меня, я безумно испугалась: так он был страшен. У меня мелькнула мысль, что он действительно меня задушит, и на какую-то секунду я потеряла сознание, но, очнувшись, я увидела, что его пальцы даже не коснулись моей шеи. Как поразительно он умел управлять собой! Как непохоже на наших ‘темпераментных’ актеров! А в публике — мне передавали после — испугались еще сильнее, чем я: иллюзия, что он душит меня и непременно задушит, была полной.
Как-то мы взяли экипажи и поехали из Харбина за четыре километра в китайский городок Фудэядзянь. Там мы провели целый день, и большая часть дня была отдана китайскому театру, из которого Вера Федоровна ни за что не хотела уйти, а представление длилось с утра до вечера. Она восхищалась, как ребенок, спектаклем китайцев, смотрела на сцену блестящими глазами и даже вскрикивала от восторга или ужаса. Стоило большого труда уговорить ее покинуть бесконечное представление китайской труппы. Мы пошли бродить по грязному Фудзядзяну, заходили в лавки и, наконец, попали в какую-то кумирню.
Много золотых, серебряных, бронзовых и других богов увидели мы там — многоруких, многоногих и многоголовых. Она непременно все хотела потрогать руками. Служитель смотрел на нее подозрительно, я обратил ее внимание на это.
— Я знаю, но мне так хочется дотронуться до всего. И во всех музеях, я знаю, неприлично трогать вещи руками, а я не могу утерпеть — и непременно потрогаю.
На обратном пути с Дальнего Востока, после вторичных гастролей в Чите, мы должны были дать два спектакля в Верхнеудинске. Но на первом спектакле, происходившем в каком-то сколоченном из досок театре, мы почувствовали, что второго спектакля нам не сыграть: мы тряслись от холода и за кулисами сидели в шубах. В одном из антрактов администратор объявил публике, что второй спектакль не состоится из-за холода, и предложил получить деньги обратно. Поднялся невообразимый шум. Ничего нельзя было понять, пока какие-то люди в шубах не перелезли через рампу на сцену и не объяснили, что публика никак не соглашается на отмену и сама берет на себя заботы по подысканию другого помещения для второго спектакля. Веру Федоровну тронуло такое отношение, и она согласилась остаться. На другой день мы играли ‘Бесприданницу’ в помещении местного клуба. Было жарко, светло, удобно, и нам передавалось особенно приподнятое настроение победительницыпублики, уговорившей актрису, в один вечер ставшую любимой, подарить заброшенному где-то в тайге городу редкую и большую радость искусства.
И Вера Федоровна почувствовала эту любовь. Она играла ‘Бесприданницу’ с огромным подъемом. Она пела:

‘Он говорил мне: будь ты моею,
И буду жить я, страстью сгорая’…

И все, кто был в зале и слушал ее впервые, и все, бывшие на сцене, слышавшие ее уже много раз, были захвачены этим странно-тревожащим, страстным, непередаваемым голосом.
Короткая и пышная сибирская весна захватила нас у Байкала, еще покрытого изумрудным льдом.
В Иркутске мы опять дали несколько спектаклей. И опять с огромным успехом. Потом — Красноярск, Томск, Ново-Николаевск, куда мы плыли по широкой Оби, Омск, Челябинск — и сибирский, путь был кончен.
Поездка по Сибири имела огромное общественно-культурное значение. Комиссаржевская была едва ли не первая большая актриса, посетившая далекую окраину страны. Ее ждали там с великой надеждой, и эту надежду она оправдала. Материальный успех был очень большим. И все же этих денег нехватало на покрытие петербургских долгов. Уже решена была новая поездка. Она должна начаться в августе с Москвы, захватить Прибалтику, Польшу, Украину, Кавказ, Среднюю Азию, Урал, Сибирь, Дальний Восток и закончиться почти через год в Японии.
Надо было найти силы для этой новой поездки, надо было приготовить новый репертуар, надо было отдохнуть, наконец, перед этим трудным и большим путем. А денег на отдых, на лечение за границей, куда посылали ее врачи, не было. Достать их было необходимо.
Вера Федоровна принимает поэтому предложение некоего антрепренера сыграть несколько спектаклей в его труппе во время сельскохозяйственной выставки в Казани. То, что она заработает, пойдет на ее личные нужды. Мне было предложено сопровождать ее в Казань. После гастролей в Челябинске она сейчас же едет в Самару, садится на пароход. Сутки езды по Волге до Казани — ее короткий отдых. Она почти не показывается на палубе, только с наступлением сумерок решается она выйти, ‘чтобы не узнали’. Но ее узнают, и она бежит от любопытных взоров путешествующих.
Ее гастроли в Казани, на выставке, пользуются большим успехом. Она всегда была ‘счастливой’ гастролершей. Во антрепренер жалуется: сборы не такие, на которые он рассчитывал.
Однажды, после спектакля, она говорит, печальная и растерянная:
— Вы понимаете, он просит уступить. Он говорит, что ему тяжело платить мне 400 рублей от спектакля. Я не знаю, как быть…
400 рублей от спектакля — не такая уж большая сумма для Комиссаржевской, и я очень прошу ее не уступать, быть твердой, помнить, что иначе ей не было никакого смысла ехать сюда, что ей необходимы деньги для лечения.
После последнего спектакля она приходит сияющая.
— О, я была тверда! Я даже сама не ожидала, что буду такой непреклонной. Вот — смотрите!
И она высыпает на стол кучку золотых монет. Она садится считать деньги, добытые тяжелым трудом.
— Это — на лечение, это — на дорогу, это — на платье, это — Оле {О. Ф. Комиссаржевская — сестра В. Ф.}, это — долг,— говорит она, откладывая в сторону золотые столбики.
19 июня Вера Федоровна уехала из Москвы.
Почти во всех ее письмах, полученных мною из-за границы, она жалуется на свою крайнюю усталость и боится, что не сможет отдохнуть в такой короткий срок. В Берлине ей пришлось неожиданно задержаться почти на неделю.
‘Я в Берлине,— пишет она.— Что-то сделалось с ногой, оказалось, надо было вырезать ноготь. Операцию делал хирург без хлороформа, боль совершенно неописуемая. Пришлось лежать’.
Из Вильдбада она писала:
‘Дождь льет не переставая. Боюсь, не отдохну. Очень устала — пусто сейчас во мне. Когда это пройдет — кончится отдых’.
‘Здесь прекрасно,— пишет она в другом письме,— и я этого хочу сейчас. Здесь так много внешней культуры. Она так приятно защищает от сутолоки ‘житейства’. Но почему-то кажется, что это она делает солнце таким холодным, небо бледным, от нее спрятался запах земли, и тишина потеряла сладкую жуть’.
В одном из следующих писем она вновь жалуется:
‘Так мало, так до ужаса мало у меня времени, и я боюсь уехать отсюда пустой. Этот страх — мой кошмар’.
И опять, думая о предстоящей поездке, она пишет:
‘Я здорова, но я знаю теперь: для того, чтобы отдохнуть, мне надо еще не меньше месяца. Для всего, что ждет меня, во всех отношениях, я никуда не гожусь’.
В одном из самых последних писем из Германии она сообщает:
‘Я еду в Париж в субботу на свадьбу {Вера Федоровна уезжала в Париж на свадьбу своего брата Николая Федоровича.}. Уеду оттуда на два дня в Мюнхен (видеть ‘Юдифь’ в постановке Рейнгарта)’.
В этом же письме она продолжает:
‘Как станно было бы вам сейчас видеть меня — такую растерянную, не умеющую собрать все в себя, совсем не умеющую заставить себя ‘наметить план действий’. До грусти странно это для меня самой. Точно в минуту большой опасности я ослепла и, ощупью ища выхода, не нахожу его’.
Она как бы предчувствовала, когда писала эти слова, что предстоящая поездка будет последней для нее. В ней не было радости. Несомненно, что еще за границей она ощутила в себе тот внутренний кризис художника, который привел ее к отказу от сцены, о чем она сообщила труппе в известном ноябрьском письме.
5 августа она вернулась в Петербург. Месяц, который оставался нам до начала гастролей в Москве, мы репетировали две новых постановки — геббелевскую ‘Юдифь’ и ‘Хозяйку гостиницы’ Гольдони. Кроме этого, мы работали над возобновлением старого репертуара.
В Харькове, в городе, где она написала свое отречение от сцены, успех Веры Федоровны был огромен. Еще не знали, что уже больше никогда не увидят любимой артистки, письмо еще не было известно, но публика, точно предчувствуя это, наполняла каждый вечер театр и восторженно аплодировала Комиссаржевской.
Когда Вера Федоровна выходила из театра, чтобы сесть в экипаж и ехать в гостиницу, приходилось окружать ее специальной ‘охраной’, с трудом удавалось протиснуться к экипажу. Люди бросались к лошадям, останавливали их и стремились еще раз увидеть ее лицо в темном окне кареты. Закутанная в шубу, утомленная, она ласково улыбалась и иногда как-то испуганно закрывала уши, когда молодежь чересчур громко и страстно выкрикивала свои восторженные приветствия.
В Киеве, когда она вышла после последнего спектакля, к ней быстро подбежал какой-то молодой офицер с цветами в руках. Его взволнованность, его потерянное лицо не могли не обратить на себя внимания. Вера Федоровна заговорила с ним. В Харькове мы увидели его вновь. Он взял отпуск, чтобы еще раз увидеть Комиссаржевскую. Но уже кончился его отпуск, а он не уезжал. Он поехал за нами в Полтаву, потом сел в поезд, отвозивший нас в Екатеринослав. Он уже стал ‘своим’ среди нас. Актеры к нему привыкли и очень его полюбили. На ст. Синельникове он слез. Мы убедили его, что надо возвратиться в Киев, ему грозило дисциплинарное взыскание. Стройный, большой, красивый, стоял он на платформе, когда отходил поезд, слезы ползли по его детскому восторженному лицу.
Через несколько месяцев, в Москве, он встретил ее гроб, который мы везли в Петербург, и проводил его до могилы.
В Кишиневе шла ‘Нора’. За кулисы пришел священник, скромный человек средних лет и, сославшись на свой сан, не позволяющий ему присутствовать в зале, попросил позволения постоять в кулисах. Ему, разумеется, разрешили. Он стоял, утирая слезы, и в антрактах говорил:
— Вот как надо служить, вот как надо служить! А мы? Разве мы так можем, разве мы так умеем?
В Ростове Вера Федоровна рассказывала нам, что в былое время в Ростовском театре работал бутафор-реквизитор, большой знаток и художник своего дела, беззаветно любивший театр. Этот бутафор был ярым поклонником ее таланта. Однажды, когда она играла в этом театре ‘Бой бабочек’, бутафор подал на сцену требуемую по пьесе бутылку шампанского. Он купил на собственные деньги настоящего шампанского, чтобы сделать ‘приятный сюрприз’ Вере Федоровне. Она играла свою знаменитую сцену опьянения и не заметила, что пьянеет в действительности. Но когда она прилегла на диван, то моментально заснула. Спектакль пришлось оставить недоигранным. Огорчение и ужас бутафора были поистине трагическими.
В Екатеринославе одним из спектаклей шел ‘Бой бабочек’. Перед началом спектакля мы сошлись на сцене. Она о чем-то разговаривала со мной. Я смотрел на ее лицо, утомленное даже под гримом, на мелкие морщинки у глаз и у губ и думал о том, как трудно должно быть ей, играющей ежедневно, усталой женщине, превратиться сейчас в пятнадцатилетнюю Рози, бегать в коротеньком платьице, смешить и трогать публику.
— Место!— сказал помощник режиссера.
И через минуту я уже встретился с Рози в качестве партнера по пьесе. Я не узнал ни ее фигуры, ставшей совсем юной, ни ее лица, на котором не было уже ни одной морщинки, которое стало свежим и чистым лицом девочки-подростка, ни ее утомленных глаз, вдруг сделавшихся смеющимися и быстрыми, ни даже ее платья. Все вдруг изменилось в ней. И я вспомнил, как тогда, в Иркутске, стояла за кулисами больная женщина, стонавшая от жара и боли, и как с первым шагом на сцене она превратилась в юную русскую девушку, в ‘Дикарку’ с заливчатым, заразительным смехом. Я вспомнил и удивился этой быстрой, почти внезапной способности, великому уменью актрисы перестроить не только свое душевное состояние, но и весь свой внешний облик.
Двенадцать пьес было в репертуаре поездки. Играла она во всех двенадцати. Публика шла смотреть и слушать ее. И Вера Федоровна не могла не чувствовать огромной ответственности за каждый спектакль своего театра. Это требовало исключительного напряжения сил. Играть приходилось почти каждый день, а те дни, когда не играли, мы проводили в вагоне. После тифлисских гастролей, после трех месяцев поездки, был объявлен перерыв на 12 дней. Она решила эти дни отдыха провести в Кисловодске.
‘Какое здесь небо, какое здесь солнце, какой здесь воздух!— писала она.— Здесь воздух, какой мне нужен. Поэтому я так люблю Кавказ. Я больна от моря, я больна от степи, сквозь всю мою любовь к ним. Здесь — крепнут мои крылья. Вчера ночь была такая, о какой нельзя говорить, если ты не Гоголь’.
В Баку, после спектакля ‘Сестры Беатрисы’, Вера Федоровна вышла из театра очень печальной. Я сопровождал ее на извозчике из театра в гостиницу. Мы ехали молча. Мне показалось, что она плачет. Я спросил, что с ней. Она долго не отвечала и все плакала. Потом сказала:
— Мне кажется, что я в последний раз сыграла Беатрису.
Наш путь по Средней Азии от Красноводска до Асхабада и далее до Самарканда освещался кометой. Зеленая мохнатая звезда с большим хвостом возникала перед вечером на небе и сопровождала наш поезд. Это было необычайно ярким и волнующим впечатлением, поразившим нас на пустынной азиатской земле. Другим таким же ярким, но совсем в другом роде, впечатлением был Самарканд. Мы приехали вечером и, едва устроившись в гостинице, пошли в ‘старый город’. Луна освещала площадь и старые голубые мечети. Огни горели в палатках торговцев. Звуки старых восточных инструментов, совмещавшие в себе непередаваемый покой и необъяснимую тревогу, раздававшиеся невидимо откуда, делали площадь волшебной и переносили нас куда-то в глубь веков, в древний Восток, знакомый по сказкам детства.
Утром жаркое солнце (это было в январе) залило площадь, позолотило бирюзу мечетей, засверкало на пестрых и ярких халатах и чалмах, на зеленых конусах табака, насыпанного на лотках, на медных сосудах, на цветистых тканях самаркандского базара.
Мы целый день проводили там, покупали всякую ‘восточную’ ерунду и были похожи на детей, глаза которых разбегаются при виде огромного количества игрушек. Такими игрушками были для нас все эти азиатские кувшины, чашки, тюбетейки, халаты, ткани, ковры.
Мы осмотрели мечети, видели черную гробницу Тимура, присутствовали на богослужении, где старые дервиши неистово кружились под ритмическое дыхание и выкрики верующих. Вера Федоровна была захвачена этим зрелищем и не замечала того, что на нее смотрят подозрительно и враждебно. Она долго не хотела уходить и сделала это лишь по нашему настоянию.
Мы взяли экипаж и поехали за город по дороге к кладбищу. Она любила совершать прогулки на городские кладбища. Извозчик показал нам на какое-то невероятно длинное надгробие: здесь, мол, погребен местный святой, он растет с каждым годом, и надгробие его растет вместе с ним.
И так много еще можно было бы увидеть, если бы не непременный спектакль в душном маленьком театрике Самарканда.

0x01 graphic

Возвращаясь в город, увидели похоронную процессию.
Молчаливые люди в пестрых и ярких халатах и белых чалмах и покойник, завернутый в пышный ковер.
На следующий день,— это были последние свободные дни, потому что в Ташкенте надо было начать репетиции возобновлявшихся пьес и уже не было возможности что-нибудь осматривать,— было решено пойти с утра на базар и купить ковры для петербургской квартиры Веры Федоровны. Торговцы изощрялись в своем искусстве показать товар, мы очаровывались бесконечным разнообразием рисунков и тонами красок, вдыхали едкую и старую пыль развертываемых ковров и, выбрав необходимое и с сожалением отказавшись от многого, ушли из лавки, утомленные и разбитые, пробыв там не меньше двух часов.
Какие красивые были ковры!
Вечером в номере, где жили Зонов и я, лопнуло зеркало. Мы ужинали рядом, у Веры Федоровны. Странный звук встревожил ее, и Зонов пошел посмотреть, что случилось.
— Пустяки,— сказал он,— лопнуло зеркало.
Актеры суеверны. Вера Федоровна сделалась мрачной на несколько минут. Но вскоре были забыты и зеркало, и страх. Надо было готовиться к отъезду, и так не хотелось покидать волшебный город.
В Самарканде, волшебном городе, выбирая ковры, мы заразились оспой.
В Ташкенте репетировали ‘Чайку’.
‘И да поможет господь всем бесприютным скитальцам’,— говорила Комиссаржевская печальные слова Нины Заречной и, улыбаясь, поглядывала на актеров: ведь мы в сущности такие же бесприютные скитальцы! Вот и теперь, где-то ‘на краю света’ мы репетируем и играем, и живем, а через несколько дней надо ехать дальше и опять репетировать, играть, жить…
21 января 1910 года шла ‘Дикарка’. Театр был переполнен, как и все спектакли в Ташкенте. Было душно, но мне почему-то было холодно. В антрактах я сидел в уборной, закутавшись в пальто.
— Что с вами?— спрашивала Вера Федоровна.
— Не знаю. Знобит как будто.
— После спектакля, когда приедем в гостиницу, я вас вылечу.
В гостинице я прошел к ней в номер вместе с Зоновым. Был заказан легкий ужин. Она велела принести водки, налила мне рюмку, всыпала в нее какой-то порошок и заставила выпить.
— Это я положила хинин. Завтра вы будете здоровы.
Я как-то сразу ослабел после этой рюмки и, отказавшись ужинать, ушел к себе.
Прошло пять дней, прежде чем врач определил у меня оспу. Все эти пять дней она навещала меня, проявляя исключительное внимание и самую нежную заботливость.
Однажды она принесла мне цветущую ветку урюка.
— Сегодня, когда я ехала на кладбище, извозчик показал мне на эту ветку. Она была единственная в цвету — так рано! Вот вам. Выздоравливайте скорей.
26 января я видел ее в последний раз. Уже было предположение, что у меня оспа. Она не поверила этому и вошла в комнату, где я лежал. Она тревожно взглянула на меня и сказала: — Нет, нет, какие глупости, не может быть!
Уехала в город и, вернувшись, опять зашла ко мне и принесла несколько томиков Гоголя — миниатюрное издание. Это был последний сделанный ею подарок.
— Вам нравится?— спрашивала она.
Врач, явившийся вскоре после ее ухода, поставил окончательный диагноз. Мою дверь закрыли на ключ и только Зонов, живший со мною, мог входить ко мне.
Вера Федоровна вернулась в гостиницу часов в 5 вечера, оставалось часа два до спектакля. Она постучала в мою дверь, но ее никто не открыл, и я не в состоянии был ответить. Я слышал, как в коридоре говорили:
— Нельзя, нельзя, Вера Федоровна, у него оспа, завтра утром его необходимо увезти из гостиницы.
Поздно вечером, когда уже кончился спектакль — это был ‘Бой бабочек’, — я вновь услышал шум в коридоре, торопливые тревожные шаги, звук отпирающейся двери. Я знал, что она вернулась со спектакля, и чувствовал, что там, за дверьми, неблагополучно. Вошел Зонов и сказал, что она нездорова. Наступила тишина.
Вдруг я услышал легкое шуршание. Это в щель под дверью кто-то просунул две записки. Одну Зонову, другую мне. Она писала в этой последней записке, что она заболела, но она уверена в том, что мы скоро увидимся. Увидаться нам не пришлось.
Утром 27-го Зонов закутал меня в пальто и сверх него в одеяло и на руках вынес меня из номера. Я уже был очень, слаб. Он нес меня по коридору, я увидел нашего администратора, стоявшего у телефонного аппарата. Он говорил:
— Спектакль сегодня отменяется, Вера Федоровна больна.
Зонов отвез меня в больницу. Поздно вечером ко мне приехал врач, определивший у меня накануне оспу. Я спросил:
— Что с Верой Федоровной?
— Оспа,— ответил он.
В больнице изредка навещал меня Зонов. Он появлялся на очень короткое время и сообщал мне о ходе болезни Веры Федоровны.
7 февраля я вышел из больницы. Мне сказали, что в этот день Вере Федоровне стало значительно лучше. Беспокоились лишь за то, что болезнь может оставить следы на ее лице. Опасность для жизни миновала. На другой день я купил цветов и отправился навестить ее, хотя и знал, что не увижу. Она распорядилась, чтобы никто не видел ее во время болезни: в тот день, когда она почувствовала, что оспа стала высыпать на лице, она подвала к себе Зонова и попросила его больше не входить в ее комнату и никого не впускать к ней, кроме врача и сестер, ласково простилась с ним и прибавила, что в случае плохого исхода она просит его сделать так, чтобы никто не увидел ее мертвой.
— Письма мои — вот в этой шкатулке — сожгите в первый же час после моей смерти.
Я подъехал к крыльцу того дома, где она лежала. Мне открыли дверь. По лицам встретивших меня я понял, что Вере Федоровне очень плохо. Неожиданно наступило редкое ухудшение. просил передать ей цветы и сейчас же уехал.
Вечером Зонов позвонил мне. Он говорил, что она очень страдает. ,
На другой день был консилиум. Зонов, пришедший ко мне,4сообщил, что врачи признали ее положение крайне тяжелым, почти безнадежным.
— Спасти может только чудо,— добавил он.
— Какое чудо?— спросил я.
— Если сердце выдержит хотя бы сутки таких страданий, может быть еще можно надеяться.
Она всегда говорила, что сердце у нее очень крепкое, здоровое, и мне на минуту показалось, что если все дело в сердце, то, конечно, оно выдержит.
Около десяти часов утра 10 февраля в мой номер постучались. Вошли товарищи. Они сказали, что она умирает, что она непременно умрет сегодня.
— Сколько времени она может прожить?
— Часа два,— ответили мне.
Кто-то сказал, что надо заказать гроб.
Странно и страшно было услышать это слово. Ведь она еще жива. Но слово было произнесено, и оно не оставляло никаких надежд.
Я вышел и стал бродить по городу. На какой-то улице я присел на скамью. Вдруг я увидел гроб — белый металлический гроб — его быстро везли в том направлении, где была она.
Я вернулся в гостиницу. Мне сказали, что она умерла.
Ночью Зонов рассказывал мне:
— В первый же час после ее смерти я сжег письма, лежавшие в шкатулке, как хотела она. Через открытую дверь я видел, как она лежала. Лица не видал. Через шесть часов положили ее в гроб. И твои цветы — туда положили, к ней.
И еще Зонов сказал, что ночью, когда она на короткое время пришла в сознание, она закричала:
— Довольно, довольно, довольно!
Это были ее последние слова. Зонов слышал их из другой комнаты и удивился ясности и чистоте ее голоса, ее неповторимого голоса, и той силе, с какой они были произнесены.

ВЛ. ПОДГОРНЫЙ

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека