Мое литературное знакомство с Чернышевским относится еще ко времени, когда я был в вологодской гимназии и в ‘Современнике’ печатался ряд его статей ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’, помнится, без подписи автора. Сомневаюсь, удалось ли мне прочитать все статьи, так как доставать журналы было не легко. Насколько гимназист мог быть в те времена горячим поклонником Гоголя — я таковым был, вероятно, благодаря этому и принялся за чтение статей Чернышевского. Но они скоро и сами по себе заинтересовали меня, так как давали для того времени необыкновенно ценные сведения по истории нашей новейшей литературы. Конечно, за исключением чисто исторического материала, многое в них для меня было совершенно непонятно, но там в самом начале говорилось о Николае Полевом, Сенковском, Надеждине, Вяземском. Первый был мне особенно симпатичен, как самоучка, как выходец из народа. За это я ему даже прощал его отрицательное отношение к Гоголю. По счастливой случайности мне удалось перечитать чуть ли не за целый год ‘Московский телеграф’, тот самый год, когда в нем велась особенно резкая полемика с Надеждиным (Надоумко). О втором слыхал от моего приятеля Ев. Вас. Кичина, смотрителя вологодского уездного училища, как об остроумнейшем русском писателе, и по настоянию Кичина что-то прочел в старых номерах ‘Библиотеки для чтения’. От того же Кичина узнал, что Надеждин — умнейший и ученейший человек, по его словам, — одно время проживал в Усть-Сысольске: по ‘распоряжению высшего начальства’, как дипломатически выражался Кичин. Небезызвестно мне было и имя Вяземского по рассказам моего патрона, старика Н. И. Одинцова, который вместе с Вяземским воспитывался в Петербургском иезуитском пансионе. В гимназии же я прочитал, уже за подписью Чернышевского, ‘Русский человек на rendez-vous’ (‘Атеней’, No 3, 1858). И тут основную мысль Чернышевского я воспринял в слишком узком смысле, то есть в отношениях русского интеллигента к женщине.
Поступив в университет, я на первом курсе вращался почти исключительно в кружке товарищей земляков. Старшие по курсам почитывали главным образом беллетристику, от них имени Чернышевского не доводилось слышать. Но, должно быть, в самом начале 1859 г. я познакомился с бывшим штабс-капитаном Преображенского полка Ник. Ив. Ореусом, он в то время был инспектором придворной певческой капеллы, где я, по его приглашению, давал уроки малолетним певчим по общеобразовательным предметам, летом даже жил у него на даче. Ореус, хорошо зная иностранные языки, много читал, например Шлоссера, Гервинуса, пробовал даже переводить их и был горячим поклонником ‘Современника’, особенно увлекался Добролюбовым и Чернышевским. У нас выходили частые споры, так как я оставался еще под влиянием ‘Русского вестника’, к которому пристрастился в гимназии. Благодаря Ореусу 1 [Ореус был типичным представителем своего рода многочисленных из широкой публики поклонников ‘Современника’. Мое более близкое знакомство с ним продолжалось до осени 1862 г. Он скоро оставил капеллу и вернулся в Преображенский полк. В своих личных делах Ореус, тогда еще холостяк, был крайне нерасчетлив, и к 1862 г, у него почти ничего не осталось из довольно солидного капитала, который был выделен ему отцом (сенатором). После майских пожаров 1862 г., осенью того же года, Ореус говорил мне: ‘Дело, очевидно, идет к революции, правительство возьмет верх, потому что на его стороне сила. Я не хочу, чтобы эта сила раздавила меня, а потому и примыкаю к ней’. Ореус умер на Кавказе в чине генерала, кажется вскоре после турецкой войны. (Прим. Л, Ф. Пантелеева)] я, однако, стал с большим интересом следить за ‘Современником’ и в частности за Чернышевским (к Добролюбову тяготение сказалось у меня ранее). Я уже стал понемногу сдаваться к тому времени, как на втором курсе вошел в кружок бывших воспитанников Педагогического института, переведенных в университет по закрытии института. То был очень серьезный кружок (большею частью историки-филологи), к нему принадлежали впоследствии известные профессора: В. И. Модестов, В. Г. Васильевский, много обещавшие и рано умершие Смирнов и Е. Фортунатов, уже учительствовавший Д. Ф. Щеглов — товарищ по курсу Добролюбова — и другие. Об этом кружке есть особая глава в моих ‘Воспоминаниях из прошлого’ (I ч.). Чтобы не повторяться здесь, скажу только, что отличительною чертою этого кружка был радикализм как в философском, так и политическом отношении. В кружке ‘Современник’ пользовался преимущественными и горячими симпатиями отчасти и потому, что большинство его было из семинаристов, притом некоторые хорошо помнили Добролюбова по институту.
В те порядочно-таки наивные времена всякая новая мысль, кем-нибудь пущенная в обращение, огромным большинством читающей публики принималась как собственное измышление высказавшего ее. Не так было в кружке, многим из входивших в него были в подлиннике известны Фейербах, Бруно Бауэр, Макс Штирнер и французские писатели от Сен-Симона до Прудона включительно. Потому в кружке ни философские идеи, проводимые Чернышевским, ни его политико-экономические воззрения не производили впечатления чего-то свалившегося с неба. ‘Это написано по Луи Блану, тут в основу положены идеи Фейербаха’ — такие замечания нередко можно было слышать в кружке по поводу той или другой статьи, появившейся в ‘Современнике’, и в частности Чернышевского. Зато полемика ‘Современника’, особенно развенчивание им разных домашних авторитетов, преимущественно профессоров, принимались в кружке с увлечением. ‘Полемические красоты’, как известно, вызвали в свое время не только величайшее негодование в лагере, враждебном ‘Современнику’, но и в нейтральных кругах далеко не встретили одобрения. Я недавно перечитал ‘Полемические красоты’ и решительно не мог понять, чем они так провинились, подивился лишь одному, что Чернышевский мог удостоить Громеку чести полемизировать с ним: ведь он хорошо знал, что Громека был человек совершенно необразованный.
Из членов кружка, как припоминаю, несколько неодобрительно высказался относительно ‘Полемических красот’ А. Г. Новоселов (впоследствии директор одной из московских гимназий), зато Модестов, Васильевский были просто в восторге от них.
Сначала как депутат кассы, а потом как один из редакторов ‘Студенческого сборника’ (невышедшего 3-го выпуска), я имел большое знакомство между студентами всех курсов и факультетов. И вот факт, не лишенный некоторого интереса. Если не считать членов ‘Педагогического кружка’ (я познакомился с ними, когда они были уже на третьем и четвертом курсе), при всем напряжении памяти решительно не могу припомнить ни одного товарища по университету, поступившего ранее 1858 г., который был бы большим поклонником ‘Современника’1 [В виде исключения, пожалуй, могу назвать Юр. Ст. Лыткина из зырян Вологодской губернии. Он был на восточном факультете и кончил курс весной 1859 г. В тот год, что мы были вместе в университете и даже жили на одной квартире, никакая политика Лыткина совсем не интересовала. По окончании университета он был командирован на два года в Астраханскую губернию для дальнейшего изучения калмыцкого языка. Оттуда вернулся в самый разгар студенческой истории 1861 г., совершенно охладевший к своей прежней специальности, зато сильно увлекся тогдашним движением, стал горячим поклонником Чернышевского. Через некоторое время вступил в общество ‘Земля и воля’, у него на квартире была даже устроена тайная типография. Должно быть, в начале 70-х гг. Лыткин совсем отошел, от прогрессивных кругов, все время преподавал географию в петербургских гимназиях и корпусах. Умер в начале этого столетия. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Почитывали его, конечно, очень многие, но исключительных симпатий к нему не обнаруживали. В то же время не пользовался особенным расположением петербургских студентов и ‘Русский вестник’, лучшая его пора прошла, — то были 1856-1858 гг. Дружининская ‘Библиотека для чтения’ и ‘Отечественные записки’ настолько интересовали, насколько в них время от времени появлялись выдающиеся беллетристические произведения (например, ‘Тысяча душ’ Писемского в ‘Отечественных записках’) или исторические труды Н. И. Костомарова (в тех же ‘Отечественных записках’ — ‘Богдан Хмельницкий’, ‘Стенька Разин’).
Нисколько не впадая в преувеличение, беру смелость утверждать, что в петербургских студентах, вступивших в университет ранее 1858 г., сколько-нибудь яркой окраски совсем не было, дальше неопределенного либерализма в будущем, при столкновении с живой действительностью ни к чему особенно не обязывавшего, они не шли. Не то приходится сказать в отношении более поздних генераций. Но здесь, для пояснения, необходимо принять во внимание внешний ход жизни не только русской, но и европейской.
Я поступил в университет в 1858 г. В то время чтение газет вообще было мало распространено, а между студентами и подавно. Я, например, часто посещал излюбленную студентами кондитерскую Кинши (угол 1 линии и Большого проспекта), и чтобы студенты читали газеты — этого не припоминаю. А розничной продажи газет тогда еще не существовало. Правда, после недавнего парижского конгресса в политическом мире, казалось, царило полное затишье. Но вот подошел 1859 г., и для русского общества, в огромном большинстве ничего не подозревавшего, как снег на голову свалился итальянский вопрос, а затем и война франко-итальянская со всеми ее дальнейшими последствиями. Тут все разом заговорило о Кавуре, о котором ранее хоть что-нибудь слыхали, и совсем неведомом доселе Гарибальди… Последний быстро завоевал себе популярность во всех концах необъятной России. Итальянское движение нашло себе в русском обществе самое широкое сочувствие, не столько, может быть, по прямой цели, к которой оно стремилось, сколько потому, что Австрия со времен крымской кампании возбуждала к себе самую глубокую антипатию1 [Даже цензура допускала полнейшую свободу по отношению к Австрии, чем печать и воспользовалась для критики наших собственных порядков под видом австрийских. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Это отразилось и на студентах, особенно чуткими между ними оказались более молодые генерации.
В ‘Современнике’ с No 2 за 1859 г. открылся новый отдел — политическое обозрение. Скоро для всех стало известным, что его ведет Чернышевский. Ежемесячно он давал своеобразную, живую и крайне содержательную политическую летопись, в которой итальянскому движению отводилось особенное внимание: с него даже летопись и началась. Если ранее студенты, да и публика тоже, после беллетристики, — а надо признать, что она в ‘Современнике’ более подходила к тогдашнему настроению общества, — прежде всего принимались в ‘Современнике’ за статьи Добролюбова, то теперь политические обозрения Чернышевского стали привлекать не меньший интерес. Сравнительно с ними другие статьи Чернышевского, хотя и читались, не возбуждали, однако, таких оживленных разговоров, за исключением, конечно, чисто полемических. Социалистические идеи многих увлекали из молодежи, но ведь возможное торжество их в жизни представлялось в таком отдаленном будущем, которое и представить себе было трудно. При своем появлении ‘Примечания к Миллю’ далеко не вызвали того повышенного внимания, предметом которого они стали у последующих поколений, при более углубленном отношении к социалистическим идеям. ‘Антропологический принцип в философии’ больше возбудил разговоров в лагере противников Чернышевского, чем в среде молодежи. На последнюю несравненно более оказали влияния Бюхнер, Фейербах, Молешот, выпущенные на русском языке в Москве кружком Аргиропуло и Зайчневского в литографированных изданиях. Особенно сделалась популярною между молодежью 1 [Должен сделать необходимое пояснение. Говоря о молодежи, я везде имею в виду почти исключительно университетскую молодежь. Тогда совсем не были сколько-нибудь заметны воспитанники других высших учебных заведений, кроме Медико-хирургической академии, — закрытых. Лишь студенты медики стали появляться с 1861 г. в университетских кружках. Но где несомненно ‘Современник’ пользовался большой распространенностью — так это среди военной молодежи. Ее можно было встречать в университете, на литературных вечерах, публичных лекциях. Я лично в 1861-1862 гг. вошел в тесные отношения с довольно большим кругом из военной молодежи. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] ‘Сила и материя’ Бюхнера, в противовес которой П. Л. Лавров и выступил в ‘Отечественных записках’ с своей статьей ‘Механическая теория мира’. В широкой публике, которая была занята более близкими к жизни вопросами, ‘Антропологический принцип’ при своем появлении не мог привлечь к себе большого интереса и, вероятно, прошел бы совершенно незаметным, если бы не полемика, вызванная им. А возникла она через год после появления ‘Антропологического принципа’, — многим ли была охота (я разумею — из публики) перечитывать старые номера.
Несколько позднее, примерно три года спустя, осенью 1863 г., появились в ‘Медицинском вестнике’ ‘Рефлексы головного мозга’ (они в 1866 г. вышли отдельной книжкой1 [Потом переиздание их было воспрещено. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), толчком к работе, произведенной Иваном Михайловичем Сеченовым в Париже, послужили опыты физиолога Эд. Вебера. Надо признать, что ‘Рефлексы’ совершенно затмили Бюхнера, Молешота и др., а уж тем более ‘Антропологический принцип’. Не одна молодежь, но и люди более зрелых поколений прочли ‘Рефлексы’ с самым серьезным вниманием, номер ‘Медицинского вестника’ переходил из рук в руки, его тщательно разыскивали и платили большие деньги. Имя И. М. Сеченова, доселе известное лишь в тесном кругу ученых, сразу пронеслось по всей России. Когда через три года я очутился в Сибири, и прожил в ней с лишком восемь лет, мне даже и там пришлось встретить людей, не только с большою вдумчивостью прочитавших ‘Рефлексы’, но и усвоивших те идеи, к которым они логически приводили, — например, Ив. Алекс. Малахов, енисейский вице-губернатор. Не обходилось и без комических проявлений, указывавших, однако, на широкую популярность ‘Рефлексов’, так, в Енисейске одна купчиха любила повторять: ‘Наш ученый профессор Сеченов говорит, что души нет, а есть рефлексы’.
Коротко замечу: ‘Рефлексы’ долго продолжали привлекать к себе внимание, даже во второй половине 70-х гг., когда я опять очутился в Петербурге, на них при случае ссылались, ставили вопрос: насколько дальнейшее развитие физиологии закрепило положения ‘Рефлексов’. Между тем ‘Антропологический принцип’, видимо, был совершенно забыт.
Вскоре 1861 г. принес ‘Положения’ 19 февраля. Ранее, насколько позволяли цензурные рамки, Чернышевский проводил мысль о бесплатном наделе крестьян землею. Потому не удивительно, что среди общих ликований и печатных дифирамбов ‘Современник’ хранил полное молчание, и ближайшие события оправдали его сдержанность. Если для людей проницательных ‘Положения’ сами по себе страдали весьма существенными недостатками, то с первых же дней начавшаяся практика применения их быстро поколебала в широких кругах общества веру в благополучный исход всего дела. Одними овладел страх, другими — обманутое разочарование. Все чего-то стали ждать, когда минуют первые года переходного состояния.
В то же время итальянское движение нашло себе отклик в нашей Польше, где глухое брожение, собственно никогда не прекращавшееся, выразилось в начале 1861 г. открытыми манифестациями с кровавыми столкновениями. И сразу настроение русских передовых кругов и молодежи изменилось. Из неопределенно свободолюбивого, с некоторым увлечением социалистическими идеями, оно приняло резко политический характер. Вместо прежних оживленных разговоров о тех или других готовящихся реформах стали раздаваться совсем другие речи: довольно хороших слов, пора перейти к делу. А под делом понималась подготовка общества к революционным выступлениям. Эта перемена была подмечена кружком, группировавшимся около Чернышевского (Михайлов, Шелгунов, братья Серно-Соловьевичи, В. А. Обручев и др.). И вот начинают появляться прокламации, делается попытка к тайной организации…
Но особенно ярко сказалось новое настроение в студенческих волнениях осени 1861 г., преимущественно Петербургского университета, где ‘история’ затянулась на целый месяц, вызвала закрытие университета, но вместе с тем повела и к увольнению министра народного просвещения Путятина. По существу в студенческом движении ничего не было политического, еще менее можно было говорить, что оно было подготовлено каким-нибудь революционно настроенным внеакадемическим кружком. Но открытое выступление студентов и готовность их, каких бы это жертв ни стоило, постоять за то, что они считали своими правами, стали возможными лишь благодаря широко распространившемуся в интеллигентных кругах оппозиционному направлению. Появись путятинские правила в 1860 г., они, вероятно, прошли бы без открытого сопротивления со стороны студентов, волнение замкнулось бы в тесных стенах университета.
Вот в этот-то переходный момент влияние ‘Современника’ среди молодого поколения и достигло своего апогея. Опять же, насколько позволяли цензурные условия, ‘Современник’ уже несколько лет и прямо и косвенно вел неустанную проповедь, что только в самодеятельности общества может быть настоящий выход из устарелых форм и отношений нашей жизни.
Но если в настроении молодежи произошел крутой перелом в отношении к тогдашней русской действительности, то одновременно сказалась перемена и в сторону тех, кого она до сих пор считала своими духовными руководителями. Если ранее молодежь довольствовалась чисто теоретическою проповедью передовых представителей общественной мысли, то теперь она стала обращаться к ним с вопросом: скажите, что же нам делать, давайте нам практические указания (тогда слово ‘директивы’ еще не было в употреблении), мы готовы идти, куда нам укажете.
Чернышевский давно предвидел возможность такого поворота. В то же время он совершенно отчетливо понимал, что наше общество, пресыщенное в своем эгоизме, решительно неспособно к какому-нибудь активному выступлению, что одна свободолюбиво настроенная молодежь не есть еще тот архимедов рычаг, которым можно поставить нашу жизнь на новые пути, что должны пройти многие и многие годы, смениться не одно поколение, пока крепостнические навыки и холопские чувства уступят место другим идеалам и повелительному чувству долга — всем пожертвовать для их осуществления. Не мелочное тщеславие — сохранить свою популярность — толкало его на другую дорогу, а глубоко коренившееся в его сознании убеждение, что полное соответствие между словом и делом есть первое условие всякого проповедничества. Новейшие исследователи — критики немало приложили труда для выяснения генезиса идей Чернышевского, старались связать их с ходом передовой европейской мысли, но ими недостаточно обращено внимания на одно весьма существенное обстоятельство. Можно усвоить себе те или другие идеи, даже самостоятельно дойти до них — и в то же время на всю жизнь остаться тем, что принято называть кабинетным человеком, то есть человеком, далеким от какого-нибудь стремления к непосредственному проведению их в жизни. Не то мы видим у Чернышевского, и не в одних исключительных условиях русской действительности коренится трагическая развязка его жизни.
Из его ‘Дневника’ мы теперь знаем, что еще до своего выступления в ‘Современнике’ Чернышевский уже допускал вероятность потерпеть за свои убеждения. Никогда не надо упускать из виду, что Чернышевский длинным рядом предков происходил из той общественной среды, которая, как носительница идеи царства божия, во все времена, даже в века самого глубокого упадка нравов, выдвигала героев нравственного долга, в своем самопожертвовании доходивших до мученического конца. Об этих подвижниках Чернышевский слышал с самого раннего детства, в семинарии его учили, что главная цель земного существования — спасение, что ‘претерпевый до конца, той спасен будет’, что нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. С годами умственный горизонт Чернышевского расширился, его идеи получили другое направление, но религиозное отношение к ним осталось прежнее. Даже в своей личной жизни он как был аскетом в ранней молодости, так и остался им до конца дней своих.
Тот рассудочный рационализм, который бросался в глаза некоторым вдумчивым наблюдателям, видевшим Чернышевского по возвращении из ссылки, совсем не был одной упрощенной абстракцией, которая так легко справляется с живой действительностью, ко всему прилагая готовые формулы. У кого личная жизнь так прозрачно чиста, как кристалл, тому естественно думать, что стоит только понять ту или другую идею, чтобы ее можно было воплотить в жизни. Не даром же Чернышевский был таким почитателем Спинозы, жизнь которого была в полной гармонии с его учением.
В какой степени и надолго ли остался бы Чернышевский властителем дум молодого поколения? Об этом трудно судить, есть лишь намек, что уже некоторая часть молодого поколения как бы пресытилась ‘Современником’ и пыталась занять самостоятельное положение, пойти своей дорогой. Я разумею молодую группу, которая, имея Писарева во главе, с 1861 г. получила преобладающее положение в ‘Русском слове’. Писарев как известно, диаметрально разошелся с ‘Современником’ в оценке ‘Отцов и детей’. Резкая полемика, возникшая между ‘Русским словом’ и ‘Современником’, хотя и началась, когда Чернышевский был уже под арестом, но, строго говоря, не может быть объяснена переменой направления ‘Современника’, которое оставалось тем же, что было и при Чернышевском. Но, конечно, ‘Современник’ значительно побледнел, потерявши в течение двух лет Добролюбова и Чернышевского.
До ареста Чернышевского читали, он возбуждал умы, в нем, наконец, стали видеть лидера передового движения, но не особенно задумывались не только над генезисом его идей, но даже и над самой сущностью их. Не так стало после лета 1864 г. По инерции некоторое время продолжали еще искать у него ответа на мучительные вопросы: что делать, а главное — как делать? Но ведь даже его знаменитый роман давал в этом отношении слишком общий ответ, а жизнь шла вперед и все усложнялась. Оставаясь верными теоретическим обоснованиям Чернышевского, вновь выступающие поколения — для них ‘Примечания к Миллю’ надолго стали предметом самого серьезного изучения — должны были самостоятельно искать путей для их приложения. В этом смысле самым крупным и характерным выражением явилось ‘хождение в народ’. Но здесь я должен остановиться, чтоб не выйти из круга моих личных воспоминаний и наблюдений.
Раз И. М. Сеченов говорил мне (в Москве): ‘У меня недавно был Борис Чичерин, мы с ним товарищи по университету, но знакомства никогда не вели. Он завез мне свой последний труд (помнится, ‘Философия и религия’) и долго оставался у меня. Разговор, между прочим, коснулся и наших теперешних внутренних дел. Чичерин крайне резко критиковал направление правительственной политики, но в то же время более чем скептически относился и к возможным результатам общественного движения, при этом он высказал: ‘Было время, когда Россия стояла на здоровом и много обещавшем пути: это были первые годы царствования Александра II. Но потом началось революционное брожение, и все спуталось, и так идет до сего дня. Всему виновник Чернышевский: это он привил революционный яд к нашей жизни’.
Если Чичерин — человек бесспорно огромного и разностороннего знания, притом человек совершенно независимого положения — мог приписывать Чернышевскому столь исключительную роль в историческом ходе нашей внутренней жизни, то удивительно ли, что вилюйский изгнанник в кругах, совсем далеких от какой-нибудь умственной культуры, возбуждал такое преувеличенное чувство ужаса и страха.
Добролюбов умер на двадцать шестом году и оставил литературное наследие значительно меньшее, далеко не столь разнообразное, как Чернышевский, — за немногими исключениями, в области литературно-критической. Однако при жизни круг его читателей был много шире, чем у Чернышевского. Это потому, что, оставляя даже в стороне блестящий талант Добролюбова, русская жизнь, — а ее постоянно имел своей темой Добролюбов, — все же более интересовала, нежели проповедь тех или других философских и политических идей. В Чернышевском постепенно приучились видеть несравненного полемиста и популяризатора идей передовых европейских кругов. Добролюбов импонировал как литературный деятель, проводивший самостоятельное понимание русской жизни, что вместе с исключительным талантом и поставило его в течение четырех лет, по словам Чернышевского, ‘во главе русской литературы’. Интерес к Добролюбову не остыл после его смерти, он сохранился и до наших дней, с его взглядами вынуждено считаться даже и теперешнее поколение. Этого нельзя сказать о Чернышевском, не впадая в большое преувеличение. Правда, его серьезно изучают, но лишь исследователи исторического развития русской мысли, в более широких кругах он уже не имеет притягательной силы. И все-таки неувядаемый ореол окружает его имя, тогда как имя Добролюбова пробуждает только воспоминание о рано угасшем, богато одаренном писателе-критике, справедливо занявшем выдающееся место между нашими классиками. Так, те самые темные силы, которые рассчитывали навеки похоронить даже самое имя Чернышевского, подняли его на недосягаемую высоту, с которой он и будет светить еще длинному ряду поколений. Он будет жить в русских сердцах, пока не погаснет в них стремление к истине, чего бы это ни стоило, к живому согласованию мысли и дела.
————————————————————
Источник текста: Пантелеев Л. Ф. Воспоминания. — М.: ГИХЛ, 1958. — 848 с.