Вчера исполнилось 30 лет со дня смерти Достоевского. Почти треть столетия отделяет Россию от жизни великого ее пророка. Таким звали Достоевского еще при жизни. В самом деле, из всех поэтов России, из всех знаменитых писателей, мало того, из всех святых, родившихся на нашей земле, Достоевский ближе всех подходил к пророческому облику. Он ни в малой степени не был святым, но что-то священное в нем горело: в маленьком и невзрачном теле, точно на древнем алтаре, беспокойно пылал как бы жертвенный пламень. Он не был святым: святые русской крови в большинстве были кроткие сердцем, в нем же было что-то львиное. Около его писательской фигуры, как около евангелиста, таинственно виделся как бы апокалипсический зверь. Пророки вообще не были кроткими, они были более, чем апостолы, ‘сынами грома’, как их звал Христос, носителями грозного слова Божьего. Автора ‘Бесов’, изобличителя темных духов, вселившихся в душу русскую, автора ‘Преступления и наказания’, автора ‘Карамазовых’ никак нельзя назвать талантом кротким. Это была огромная и бурная душа, точно умственный вихрь, вырвавшийся из недр русской расы, — явление, ни с чем не сравнимое. В ряду великих сверстников Достоевский выделяется крайним своеобразием. Именно его первого в России заметил мир и им первым был поражен. Несмотря на протекцию Тургенева и разные другие неизмеримо более благоприятные условия, Лев Толстой до сих пор еще заслонен Достоевским в европейском мнении. Лев Толстой и Тургенев в художественном отношении слишком классики, чтобы поразить Европу: после Бальзака и Теккерея они там не показались новыми. И Тургенев, и Толстой гениально изображали культурный быт, то есть ту отстоявшуюся законченную природу общества, которую дала крепостная цивилизация. Достоевский же писал развалины этого быта и то землетрясение, что произвело эти развалины. Он писал о том, что было катастрофой быта, пророчески предвидя (в ‘Бесах’, например) даже грядущие события. В сущности, сам Достоевский в своей страстной изощренности и в колоссальном размахе чувств явился человеком новым, еще не бывалым в европейском обществе. Он в своем собственном лице дал пророчество о приближении какой-то новой породы душ, утонченно странных и как бы одержимых демоном. Ни Тургенева, ни Льва Толстого в Европе не читают в такой степени и не чтят, как Достоевского: первые признаны великими, но чужими, — он же признан своим и даже величайшим. Ни Тургенев, ни Толстой не создали в Европе литературной школы, у них не явилось учеников, по крайней мере сколько-нибудь крупных. Достоевский создал свою школу: ни один крупный талант последнего времени не свободен от чего-то, как бы заимствованного у нашего психолога-романиста. Он имеет даже первостепенных писателей, вроде Кнута Гамсуна, считающих честью называть себя учениками Достоевского. Разве Гауптман1, говоря по правде, вышел не из Достоевского? Разве, читая Пшибышевского2, в его лучших вещах вы не чувствуете тех же устремлений в омуты и бездны духа, к которым впервые приучил литературу Достоевский? Декаденты, импрессионисты, модернисты, поскольку природный гений дает им право быть художниками, были предсказаны Достоевским. Он предвосхитил в этих школах все великое, и только ранняя смерть помешала ему удержать уклон литературы в колее благородного творчества.
К истинному несчастью (не одной России), Достоевский умер слишком рано, не дожив и до шестидесяти лет. Может быть, совсем иначе сложилась бы умственная жизнь Европы, проживи Достоевский еще 15-20 лет. Ведь он умирал, едва вступив в новую, окончательную эпоху своей огромной работы, он умирал, едва освободившись от удручающей нищеты, умирал на заре всеобщего признания, всеобщего им увлечения. Я живо помню похороны Достоевского. Я тонул в этой стотысячной толпе, я видел глубокую взволнованность молодежи, хоронившей своего учителя. Всего один месяц отделяет смерть Достоевского от цареубийства 1 марта. Но уже похороны Достоевского предсказывали тогдашней революции полный провал. Цареубийство тогда носилось в воздухе. Шайка политических психопатов подводила мины под дворцы, поезда, столичные улицы, она атаковала доброго и слабого монарха всюду, из подземелий и из воздуха. Но несмотря на неслыханную в истории лютость этой кучки злодеев, достаточно было побывать на похоронах Достоевского, чтобы убедиться, что тогдашней революции наступал конец. Она тогда еще не поставила своей кровавой точки, но психологически была подорвана — и главным образом благодаря Достоевскому. Разве не он гремел тогда против нигилизма, разве не он звал к новому высокому настроению, христианскому и национальному? Правда, он был не совсем одинок. Бок о бок с ним сражались единомышленные ему и одушевляемые им таланты — Писемский, Лесков, Аксаков, Катков, но он возвышался между ними, как Арарат, и все поглядывали на него, как на свою вершину. Даже Лев Толстой после смерти Достоевского писал, что потерял в нем свою нравственную опору. Вдумайтесь в значение этих слов, если принять в расчет, каким чудовищным самолюбием обладал Толстой.
Уже на пушкинском юбилее 1880 года в Москве сразу выяснилось, кто был тогда главой русской литературы. В своей знаменитой речи о значении Пушкина Достоевский пригнул к ногам своим даже непримиримых врагов своих, даже таких могучих соперников, каким был идол читателей — Тургенев. Даже великий автор ‘Дворянского гнезда’ с присущим ему благородством склонил перед Достоевским свою седую голову. Юбилей Пушкина совсем нечаянно обратился как бы в коронацию Достоевского. Я не был на этом памятном юбилее, но от многих бывших на нем слышал, что это было нечто неописуемое по восторгу. ‘Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине, — признается Страхов: каково могущество таланта! — До сих пор слышу, как над огромной притихшей толпой раздается напряженный и полный чувства голос: ‘Смирись, гордый человек! Потрудись, праздный человек!’ Восторг, который разразился в зале по окончании речи, был неизобразимый, непостижимый ни для кого, кто был его свидетелем… Толпа вдруг увидела человека, который сам весь полон энтузиазма, вдруг услышала слово, уже несомненно достойное восторга, и она захлебнулась от волнения, она ринулась всею душою в восхищение и трепет’. Вот в каком тоне пишет покойный Страхов, столь вообще сдержанный и в общем-то холодноватый. Знаменитые писатели бросились целовать Достоевского, за ними публика устремилась к эстраде. Один юноша, добравшись до Достоевского, упал в обморок от охватившего его восторга. Аксаков объявил, что он не считает себя достойным сказать что-нибудь после Достоевского. И западники, и славянофилы выражали ему величайшее сочувствие и благодарность. ‘Вот что значит гениальная речь, — сказал Анненков, — она сразу порешила дело!’
Мне кажется, тут была не только гениальная речь, но немножко больше: речь пророческая. Слово ‘пророк’ затаскано у нас, но само явление пророка — необычайная редкость, и вот толпа (тогда, в начале 1880-х годов, сравнительно еще благородная и с христианскими преданиями) вдруг увидела подлинного пророка… Не речь о Пушкине была дорога, а бесценным и необычайным показался искренний голос, как бы идущий из сердца природы, говорящий из вечности. О этот эпилептический Достоевский, выходец из каторги! Он в самом деле казался среди писателей русских великомучеником и страстотерпцем, он говорил как выстрадавший, как власть имущий. Ему невольно верили, потому что такому, как он, нельзя было не верить. Национальным и, может быть, всесветным несчастьем вышло то, что этот вождь тогдашней литературы умер так скоро после своего увенчания. По колоссальному успеху, который приобретал ‘Дневник писателя’, по той литературной буре, которую внесли с собою ‘Карамазовы’, можно себе представить, чем были бы 1880-е и 1890-е годы, если бы Достоевский не сошел с своей трибуны. ‘Карамазовы’ остались недописанными. Столь долго мучившее Достоевского (как и Гоголя) создание положительного человеческого лица не было завершено. Алеша Карамазов вышел все же только эскизом задуманного Алексея Карамазова. Подобно Гоголю, Достоевский чуть не задохся среди человеческих извращений, им открытых. Как и Гоголь, Достоевский был испуган своим творчеством и боролся с ним: миру темных и мертвых душ ему хотелось страстно противопоставить истинный образ Божий, богоподобного человека. Оба великих писателя умерли, не осилив этой задачи, не закончив ее. Не по плечу, кстати сказать, она оказалась и Льву Толстому: разве Нехлюдов или Левин живые люди? Это гальванизированные трупы.
Но что богоподобный человек вообще возможен в искусстве, доказывает множество прекрасных и светлых лиц, зарисованных всеми названными художниками попутно, на втором, часто на заднем плане. Разве герои таких маленьких рассказов, как ‘Честный вор’, ‘Кроткая’, ‘Сон счастливого человека’, не богоподобны? Разве не тот же Толстой создал Платона Каратаева? Разве не Тургенев подметил ‘Живые мощи’? Мне кажется, что, несмотря на некоторую неудачу в лице князя Мышкина, Достоевский был, в силу пророческой своей природы, наиболее способным нарисовать положительный идеал человеческий.
Души гибнут, и души спасаются. Достоевский имел способность спускаться не только в ад души русской, но и подниматься в чистилище ее и в возможный рай. Весь преисполненный христианством (подумайте только, в каких условиях Достоевский проповедовал себе Евангелие, будучи в каторжных кандалах!), влюбленный в поэзию Церкви, душевно сросшийся с простым народом, 60-летний Достоевский только что восходил на высоту возможного постижения человечности вообще и русской в частности. Будь он жив — можно себе представить, как гремел бы он в течение по крайней мере еще двух десятилетий! Нет сомнения, ему пришлось бы вступить в духовную вражду с Львом Толстым, и одно зрелище столь титанической борьбы было бы необыкновенно поучительным для истории. В неслыханных еще напряжениях таких талантов, таких искренностей, таких религиозностей выяснилось бы, может быть, нечто всемирно важное. Ведь Царство Божие усилием берется, и богатырским усилием, нужны сверхчеловеческие сопротивления, чтобы определилась победа одного начала над другим. Толстой объявил себя беспощадным врагом исторической Церкви и государства, но он, к сожалению, не встретил себе ни одного сколько-нибудь внушительного возражателя. Всего вероятнее, что Достоевский выступил бы на защиту и Церкви, и государства как органических форм общества и, подобно Карлейлю, сумел бы найти им оправдания еще неслыханной силы и глубины. Кто знает, может быть, одно присутствие в кругу литературы такого могущества, каким был Достоевский, удержало бы Толстого на его прежней орбите. Подобно двойным звездам, может быть, последние наши великие идеалисты вращались бы согласно около общего центра, около Божества, к Которому так тяготели. Трудно гадать, что было бы, но русское общество, во всяком случае, потеряло в лице Достоевского великого вождя, к которому начинал уже прислушиваться весь свет.
Рано умер Достоевский, но все же за тридцать пять лет работы он оставил огромный дар России и человечеству. Удивительные романы его припозабыты за эти тридцать лет, они заслонены историей, но до сих пор — и еще долго в глубь веков — они останутся океаном мысли и страстной, незамирающей жизни. Россия XIX века и, пожалуй, вся христианская цивилизация времен упадка едва ли могут быть поняты без изучения этого писателя — настолько глубже других классиков он заглянул в зачатки теперешнего разложения. Не говоря о Пушкине, и Тургенев, и даже Лев Толстой были слишком здоровые художники. Достоевский же как бы взял на себя скорбь мира и перечувствовал ее своими израненными нервами. Он мог описывать ‘бедных людей’, ‘униженных и оскорбленных’, потому что знал, что такое бедность и унижения, и испытывал их почти до конца жизни. Он имел право писать о преступлении и наказании, прикоснувшись к преступному миру, как никто. Он блистательно изобразил бесов, вселившихся в свиное стадо нравственно грязных людей: ему не надо было далеко искать их, он вращался среди них. Вот почему, когда под конец жизни он пришел к заповеди: ‘Смиритесь, гордые! Потрудитесь, праздные!’ — в его устах эта заповедь звучала с силой покоряющей.
Гордость и праздность — неужели этой главные пороки разлагающегося христианства? Пожалуй, что и главные. Ровно через тридцать лет после кончины нашего пророка поглядите, что делается теперь в Петербурге на вершинах просвещения, среди наиболее впечатлительного слоя общества. Бунтуют университеты, политехникумы, женские курсы. Молодые люди и девицы, к которым нищий народ так добр, что предоставляет все средства знания и все способы служить родине, — ‘бастуют’, бродят по аудиториям с революционными песнями, кричат о ниспровержении установленной народом власти. Разве это, в самом деле, не горделивое помешательство молодежи и разве оно не осложнено другой психической болезнью — праздностью? Разве эти гордо-ленивые молодые люди, которые каждый день все-таки кушают чей-то хлеб, заслужили хоть тень права на какую-нибудь гордость? Разве действительно они уж так утомлены, чтобы среди ежедневно трудящегося народа позволить себе произвольный отдых? Ведь если взять любого из этих бесноватых и спросить, какие же, наконец, у него заслуги пред обществом, какие ощутимые труды, так ведь не окажется совершенно никаких. Они в подавляющем большинстве паразиты или полупаразиты общества, и вся производительность их заключается в органических отбросах, как у детей. Они — часто на третьем десятке жизни — все еще дети и только в качестве таковых имеют право на милосердие питающего их взрослого поколения. Но в таком случае откуда же сатанинская гордость этих ниспровергателей общества, откуда право их на праздность? Встань из гроба Достоевский, он мог бы только, как тридцать лет назад, повторить этим полупомешанным: ‘Смиритесь, гордые! Поработайте, праздные!’
Если вдуматься в вечный смысл смирения христианского и в значение труда, вы придете к заключению, что одной этой заповеди уже достаточно для воскресения общества. Что значит ‘смирись’? Это значит — не воображай о себе слишком много. Измерь себя истинной мерой, не равняйся с Богом. Не ты создал общество — не разрушай его. Оно создано неисчислимыми силами и на протяжении тьмы веков, так неужели же горсточка праздных молодых людей, не способная заработать себе обед, в состоянии пересоздать мир? Попробовали бы, как предлагал Христос, прибавить себе самим хоть вершок росту. ‘Смирись’ — это значит: не мучь себя напрасно несбыточными задачами, возьми посильный труд — и ты найдешь п нем счастье. Шить сапоги или считать на счетах ~ это вполне благородная работа, если она выполняется хорошо, насколько презреннее борьба с историческими законами, которых вы еще не знаете и которых праздность ваша не дает вам возможности изучить!
Призыв Достоевского к смирению и труду относился прежде всего к интеллигенции, к образованному, слишком избалованному и изнеженному кругу. Но за эти тридцать лет и широкие простонародные слои втянулись в ту же безумную гордость и в ту же праздность. Над православной Россией и над всей развращенной цивилизацией тяготеет первородное дьявольское внушение: ‘Ослушайтесь — и будете как боги’, то есть будьте гордыми, и вы будете праздными. Но поддающиеся этому искушению народы изгоняются из рая жизни, они погрязают в нищете, в пороках, в Каиновом взаимоистреблении. За эти тридцать лет провозглашена повсюду классовая борьба и любимым орудием гордости является праздность. То одна ткань общества отказывается служить, то другая, то все вместе, безумно думая, что паралич деятельности оздоровляет и распутывает затруднения. Именно ввиду анархии, которая так быстро ширится, есть особенный повод вспомнить великого врага анархии. Он и из могилы страшен для нее призывом к вечному долгу: быть скромными и трудиться честно.