Весь ужас в том, что русский читатель так-таки совсем не знает, кого он потерял в Соловьеве.
Усопший писатель точно убегал от читателя, точно прятался от него — так часто менял он журналы, темы, род деятельности и даже псевдонимы. Сегодня он Анд, завтра Скриба, потом Соловьев, потом Андреевич, потом Март, потом Мирский и т. д., и т. д. Непоседливый, торопливый, мятущийся, он вечно перебирался из одного издания в другое: из ‘Русского Богатства’ в ‘Жизнь’, из ‘Журнала для Всех’ в ‘Одесские Новости’, из ‘Театральной Poccии’ в ‘Русь’ — и т. д., и т. д. Он писал корреспонденции, делал ‘обзоры’ художественных выставок, занимался философией русской литературы, подбирал рисунки для иллюстрированных журналов, составлял биографии павленковских великих людей, читал в университете лекции, редактировал иностранные переводы, сочинял предисловия к чужим книгам, — и много верного, меткого, драгоценного разбросано им по всем закоулкам русской литературы, — но не собрать, не связать воедино все это пестрое, разнообразное, многоцветное наследие, рассыпанное торопливой небрежной рукой нерасчетливого, мотающего дарования. Он убил самого себя, убил свой талант, размыкал его по пустякам, и в последние годы точно сам презирал свою измотавшуюся, издерганную душу, точно со злорадством каким-то издевался над нею. Казалось, он говорил: жизнь моя не удалась, ну так вот же ей еще, вот ей еще, так ее, так ее!..
В последнее мое свидание с ним он, улучив минуту, когда домашние вышли, нагнулся к моему уху и сказал озабоченным шепотом:
— Мне теперь нужен гашиш… Его у меня отобрали. Не знаете, как достать? Спиртное на меня уже не действует…
II
Это был настоящий, подлинный русский писатель нашего проклятого времени, когда быть русским писателем так тяжело, так больно и порою так стыдно…
Это был издерганный, раскидистый, ненужно-суетливый человек с впалой грудью, впалыми щеками, воспаленными глазами, неровной походкой, неверными движениями…
В небольшой петербургской квартирке, где-нибудь за Обводным каналом, среди книг, газетных листов, корректур, рукописей — валявшихся на полу, на стульях, на обеденном столе, — работал он изо дня в день, вечно к сроку, вечно к спеху, судорожно, бессвязно, не имея времени перечесть написанное, остановиться, осмотреться…
На пятаки разменялся могучий талант. Незаметными, ненужными вспышками выгорел большой огонь, никого не согрев, ничего не осветив. Страстный темперамент, широкий захват мысли, стыдливая юношеская влюбленность в родную литературу, все, что принято называть кругозором, образованием, талантом, все это было у него — а что в результате? А в результате ничего, или почти ничего…
Он пил. Этот светлый, горячий, сверкающий умом и талантом человек — должен был уходить от себя, от окружающего в мутный угар пьянства. Русская действительность, отравившая алкоголем Курочкина, Слепцова, Левитова, Якушкина, Новодворского, двух Успенских, Помяловского, отравила и его, исподволь исковеркав и измотав все, что было хорошего и святого в нем.
Беспорядочная, неуверенная в завтрашнем дне жизнь русского писателя, вся зависящая от ‘усмотрения’, от циркуляра, от красных чернил, полная нервных потрясений, неожиданностей, ненужных волнений, ненужной борьбы, жизнь, бросающая из стороны в сторону, ежеминутно убивающая то, во что ты верил, чему молился, — что, кроме штофа, могла она дать Соловьеву?
Он был русским критиком. На Западе — этом счастливом Западе, — критик сидит в кабинете и сочиняет академические трактаты о мадоннах или венерах. У нас — такова уж нелепая действительность наша — критики совсем не занимаются критикой. Не в кабинете они, а на улице, — на перекрестке самых шумных и людных дорог нашей общественности… И вся жизнь улицы, все ее невзгоды, страдания, утраты и унижения — все это раньше всего и сильнее всего бьет по сердцу, — по обнаженному сердцу, — стоящих на перекрестке.
До сих пор, только в их так называемых ‘эстетических’ изысканиях, — только там — и прорывались те стоны, проклятия, мольбы, которые улица нигде в другом месте проявить не могла… Это дико, это нелепо, это смешно, но это так. Нечего возмущаться этим, рацеями тут не поможешь. Вот придет народное представительство, улица получит своих трибунов — и ей незачем будет обходным путем возлагать эти обязанности на посторонних.
Но пока это так — и Евгений Соловьев был жертвой — не первой и не последней жертвой, — этого тяжелого положения вещей.
Тут, я думаю, кстати будет заметить в скобках, что особенно сильно стал он запивать после того, как покойный Плеве предал аутодафе изданный им политико-экономический сборник…
III
За несколько месяцев до смерти затеял он обширный труд, ‘Историю пролетариата’.
— Вот это, батенька, будет книга… Все, что я писал до сих пор — дрянь, чепуха, детские игрушки… Плюньте, плюньте на все это… Писать об изящной литературе теперь, в наше время, можно только для институток, — да и те читать не станут…
Книга эта была заказана Максимом Горьким для книгоиздательства ‘Знание’. Горького он боготворил.
— Если есть у меня заслуга, — она в том, что я первый Горького открыл, первый крикнул: вот великий, могучий, титанический талант, а вы все трусы и подлецы…
И он шел к письменному столу, доставал фотографический снимок и говорил:
— Вот, видите, это память о самом веселом, счастливом времени, когда я в ‘Жизни’ с Горьким работал. Видите, вот тут снялась вся наша артель. Вот Вересаев, вот Чириков, вот я, вот Горький, сам Горький, вот Поссе… Хорошее было время… Я тогда день и ночь писал. В четыре руки работал. О 70-х годах статью писал — большую, — два года корпел над ней. А тут еще полемику поведешь по всему фронту… Вот весело было. Но совещание министров положило прекратить наш журнал — и с тех пор живешь из кулька в рогожку, околеванца ждешь…
Читатель, должно быть, помнит еще эти молодые, талантливые книжки ‘Жизни’. Помнит он размашистые, пестрые, беспорядочные статьи Соловьева, Андреевича тож, — о новых и старых литературных делах.
Странное дело! — В этих торопливых, беспорядочных, нескладных статьях был высший порядок, единство было, была гармония. Даже больше — они-то, и только они вносили порядок и смысл в понимание истории родного слова!
Евгений Соловьев первый у нас заговорил о закономерности, о правильности литературной эволюции. Первый показал, как в тех или иных общественных условиях зарождались, необходимо, неизбежно зарождались — и Толстой, и Пушкин, и Щедрин. Он первый попробовал применить к явлением литературы принципы экономического материализма. Тогда был медовый месяц этой доктрины, — и незаметно, исподволь раскидистые, капризные наброски Соловьева внедряли в ум читателя строгие и твердые принципы великой доктрины. Незаметно для себя читатель начинал понимать, что всякая идея, всякий художественный образ, как стрелка на часах, отмечают лишь переворот и перераспределение сил внутри общественного организма, что, таким образом, Толстой есть лишь выражение общинно-земледельческого миpoсозерцания, а Михайловский — мелкобуржуазного, что, как бы ни была богата и пестра литературная жизнь Poccии, она вся целиком укладывается в определенную, почти математическую формулу…
Во всей русской литературе почудилась ему одна грандиозная, освободительная идея, сказывающаяся всюду, будь это Герцен, Достоевский или Боборыкин. К истории литературы его писания относились так, как социология относится к истории. Ни лиц, ни фактов — он не признавал, — ни биографического, ни библиографического материала… В книгах его жила и развивалась идея русской литературы, как создания массового, общественного, отнюдь не принадлежащего тем нескольким людям, которые именуются литераторами…
Все случайное, индивидуальное, отклоняющееся от типичности исключалось им, — и во всем искал он только гармонии, единства, цельности, смысла… Он, путанный, разбросанный, нестройный, тосковал по гармонии, красоте и стройности жизни. Но не было этой гармонии, не было стройности, куда бы он ни обратился, и он метался, искал, падал и снова вставал — и вот, наконец, пал, побежденный нелепостью, нескладицей, дикостью окружающей его жизни. О, когда бы скорее отошли в прошлое и стали только далеким воспоминанием все эти мученики, страстотерпцы, страдальцы русской литературы, русской действительности — одним из которых был усопший Евгений Соловьев…
Корней Чуковский
——————————————————————
Впервые: ‘Театральная Россия’, No 37. С. 1111-1113 / 1905 г.