Если бы Александр Иванович Куприн скончался в Париже, его у нас, наверное, проводили бы к могиле так же, как Шаляпина. Но и без того память его была за рубежом России почтена всеми как следовало. Холодка, который мог бы создаться довольно естественно, в эмиграции не чувствовалось или почти не чувствовалось.
В СССР, напротив, был даже не холодок, а самый настоящий бойкот. Куприн скончался от рака, в петербургской больнице имени Эрисмана, в ночь на 25 августа. В ‘Правде’ и в ‘Известиях’ 26 августа помещено было внизу последней страницы, рядом с объявлением ‘дорсанотдела ленинской ж.д.’, крошечное объявление: ‘Правление союза советских писателей СССР извещает о смерти писателя А. И. Куприна, последовавшей в ночь на 25 августа сего года’. Не было ни портретов, ни некролога, ни других статей, ни воспоминаний, ни даже заметок о гражданской панихиде (была ли она?). 27 августа появилась статья, подписанная, по странному советскому обычаю, не отдельным лицом, а группой: правлением того же союза (без имен). Несколько больше внимания уделила скончавшемуся писателю ‘Комсомольская правда’, но и она проявила подчеркнутую сдержанность в оценке. На этом газетные проводы кончились.
В чем дело, мы не знаем. Отъезд Куприна в СССР в свое время был назван в иностранной печати (разумеется, плохо осведомленной о его здоровье), ‘большой моральной победой советской власти’. Надо думать, что именно для этого ему в Москве и были отпущены грехи. Встретили его там торжественно: цветы на вокзале, статьи, ‘интервью’, квартира в ‘Метрополе’. Что же случилось? Очевидно, как-то действия Александра Ивановича вызвали у советской власти неудовольствие, — действия или, правильнее, отсутствие действий. Друзьям покойного Куприна известно (об этом сообщалось, в печати), в каком состоянии он находился в последние годы: почти не узнавал людей, очень плохо понимал то, что ему говорили, сам обычно говорил невразумительно. Но возможно, что так называемые проблески сознания у него бывали. Если бывали они и в Москве, то мог он там высказываться по-своему. И почти с уверенностью думаю, что проявлять верноподданнические чувства по тамошнему образцу он не стал бы, как не стал бы и смешивать с грязью своих зарубежных друзей.
О кончине А. И. Куприна я узнал из заметки ‘Фигаро’ с истинной душевной болью. Не принадлежа к числу самых близких к нему людей, я очень его любил и хорошо знал, — впервые увидел лет тридцать пять тому назад, еще будучи гимназистом. В последние годы, из-за болезни Александра Ивановича, все мы посещали его весьма редко — конечно, это наша общая вина: он несомненно чувствовал себя брошенным человеком.
В первые 2 — 3 года эмиграции писателей-беллетристов в Париже было еще мало: Тэффи, Мережковские, Бунин, Толстой, Куприн, Яблоновский. Они благожелательно приняли в свое общество и меня, хоть я был тогда молодым писателем. Жили мы не худо, не скажу ‘одной семьей’ — это почти всегда преувеличение, — но без ссор, довольно дружно, по крайней мере, я сохранил о той поре самое лучшее воспоминание. Были гостеприимные ‘салоны’, были наши кофейни, был не существующий более кабачок в древнем доме на улице Пасси, славившийся устрицами и белым вином. Мы встречались часто, некоторые чуть не каждый день. Бывали даже чтения вслух, о которых теперь как будто не слышно, — притом самые разные. Одни происходили при очень большом числе слушателей — так А. Н. Толстой читал в доме М. О Цетлина начало ‘Хождения по мукам’, — другие в присутствии лишь пяти-шести человек. Из двух превосходных чтецов Ал. Толстой читал охотно и нередко, И. А. Бунин редко и неохотно, читал как-то свою мало известную комедию покойный А, А. Яблоновский, свои рассказы читал тоже ныне покойный Петр Александров (принц Петр Ольденбургский). Куприн почти никогда не читал, а слушать, кажется, любил или, по крайней мере, делал вид, что любит. По окончании чтения он обычно ничего не говорил и вообще старался быть незаметным, точно это совершенно чужое ему дело, в котором он ничего не понимает, да и попал сюда случайно. Но позднее, дня через два или три (помню по своему опыту), наедине, при встрече в кофейне, высказывал автору свои замечания, тонкие, умные, откровенные, порою нелестные и всегда благожелательные. При этом никогда своего мнения не навязывал, говорил нисколько не докторально, хоть был он знаменитый писатель, а очень скромно, как бы неуверенно, в форме предположений: ‘Не думаете ли вы, что…’
Теперь, по обычаю (впрочем, хорошему обычаю), говорят, будто он был необыкновенно добр, кроток, незлобив. Он в самом деле на старости лет старался таким стать и, может быть, стал или почти стал. Но когда-то он был совершенно иной, да и в последние годы жизни у него в глазах иногда вспыхивали ‘огоньки’ отнюдь не добрые и не кроткие. Отличительной чертой А. И. Куприна, кроме его большого таланта, был ум. Он был умен на редкость. Это видно и по его книгам, видно было и в жизни, хоть ум у него был не показной и не ‘блестящий’.
Думаю, что его жизненный опыт несколько преувеличен ходившими о нем легендами (так это было и с Джеком Лондоном, и с Кнутом Гамсуном). Говорили, писали, будто он побывал в молодости дантистом, псаломщиком, грузчиком, торговцем. Как это могло быть? Ни дантистом, ни псаломщиком нельзя стать без определенных условий диплома или подготовки. Никакой причины работать грузчиком у Куприна никогда не было: это оплачивалось грошами, любая работа в газете давала гораздо больше, а для собственного удовольствия никто грузчиком не станет. К тому же писать он стал еще юношей, и слава к нему пришла очень рано, раньше, чем % кому бы то ни было из писателей его поколения, за исключением Максима Горького и, быть может, Леонида Андреева. От него самого я рассказов о том, что он был дантистом или псаломщиком, никогда не слышал: он рассказывал лишь, как побывал актером, и это, разумеется, правда.
Но с поправкой на некоторые преувеличения, должно признать, что видел он на своем веку много, жизнь прожил разнообразную и людей знал самых различных. Память у него была громадная, 1 зрительная память совершенно феноменальная. Одна старая писательница когда-то мне рассказывала: в ранней молодости она, воспитываясь в провинции на юге, на общественном балу раз встретилась с Куприным, в то время никому не известным молодым офицером. Их познакомили, они равнодушно обменялись несколькими словами и больше не видели друг друга. Лет через двадцать после того, встретившись с ней в Петербурге, он, уже будучи прославленным писателем, подошел, назвал ее по имени-отчеству и напомнил об их знакомстве. Она удивилась: ‘Неужели вы меня узнали?..’ Куприн засмеялся и подробно описал, какое платье было на ней в тот вечер, двадцать лет тому назад. ‘Цвет, фасон, все решительно, совершенно точно, уж ведь мы-то, женщины, наши платья помним!’ — изумленно рассказывала мне писательница.
Ум, простота, юмор, знание жизни, тонкость суждения, все это создавало ему большое личное очарование. Не будучи ни causeur’oм {Мастер светской беседы (фр.)}, ни рассказчиком, он бывал в свои хорошие минуты удивительным собеседником. Со всеми он был ровен, ни с кем не был искателен. Я видел его в обществе людей, до революции весьма высокопоставленных, видел его (в упомянутом выше кабачке) среди французских рабочих — конечно, социалистов, если не коммунистов: это был один и тот же, совершенно одинаково державшийся человек, во втором случае лишь стесненный иностранным языком. В практических делах Куприн, со всем своим житейским опытом, был до конца дней вполне беспомощен. Без жены, столь ему преданной, он, вероятно, не вернулся бы в советскую Россию, но без жены он, почти наверное, и не дожил бы до шестидесяти восьми лет.
Политикой А. И. интересовался очень мало. Не назову его ни правым, ни левым, ни умеренным. Когда он писал о политических делах, самый стиль его менялся и, столь для него неожиданно, становился казенным — то казенно-либеральным, то казенно-консервативным. Когда-то, в ‘Гамбринусе’, он восторженно описывал 1905 год, как под звуки ‘Марсельезы’ незнакомые люди ‘светло улыбались’ друг другу, как по России носились ‘пламенная надежда’ и ‘великая любовь’. Потом в эмиграции он иногда повторял слова прямо противоположные, но столь же избитые и истертые. По существу, думаю, он одинаково мало обольщался и красотами 1905 года, и красотами ‘контрреволюции’. Большевиков он ненавидел за то, что они ‘опоганили Россию’, уничтожили старый русский быт, который он так хорошо знал и, несмотря на свои прежние ‘обличения’, так искренно любил… Но, может быть, слово ненавидел и тут не вполне подходит. Вспоминаю его рассказ, как он беседовал с Лениным: помнится, являлся к диктатору с просьбой о разрешении на издание беспартийной газеты. ‘Он меня спросил: ‘Куп-г-ин? Ах, да… Но какой же вы ф-г-ак-ции?..’ {Помню в его рассказе именно это слово — мне казалось странным, что Ленин сказал: ‘фракция’, а не ‘партия’, не ‘направление’.}. В глазах Александра Ивановича сквозило довольно благодушное изумление: что за чудище! спрашивает, какой фракции Куприн!
Как писатель, он чуть не с первых лет получил высокую, заслуженную и верную оценку. В этом с критикой сходилась и публика: тираж ‘Поединка’ был исключительный — кажется, даже беспримерный со дня выхода в свет ‘Воскресения’. Всем известно, что на Куприна сразу обратил внимание Толстой, не очень жаловавший его соперников по славе, Горького и Андреева. Едва ли тут имело значение то, что в искусстве Александр Иванович был признанным ‘учеником Толстого’: учениками Толстого в той или иной мере были почти все русские писатели последнего полустолетия (и столь многие иностранные), Лев Николаевич давно к этому привык и говорил об этом (но поводу Гаршина) без восторга. ‘Первым делом спрашивать у нового писателя: скажи мне, что ты за человек?’ — эту мысль Толстой в разных формах выражал неоднократно. По-видимому, человек Куприн — с тем личным, своеобразным и обаятельным, что в нем было и сказалось в его произведениях, — Льву Николаевичу нравился. Только о ‘Яме’ он отозвался с негодованием, это во всех отношениях самое слабое из больших произведений Куприна.
Сам Александр Иванович о Толстом говорил совершенно не так, как о всех других писателях, вполне сходясь тут с Чеховым и с Буниным: есть все другие писатели — и есть Толстой. При упоминании имени ‘старика’ (так он обычно называл Толстого), у него на лице появлялась благоговейная улыбка, вообще совершенно ему не свойственная: думаю, что он в жизни ‘благоговел’ лишь перед очень немногим. О книгах Льва Николаевича говорил охотно, с явной радостью: ‘Да, недурно написано, вы тоже, М. А., находите, что недурно, а?’ — спрашивал он с этой улыбкой, вспоминая ту или иную сцену, охоту в ‘Войне и мире’, приезд Анны к Сереже или сцену в Мытищах. Едва ли нужно пояснять, в каком смысле тут употреблялось слово ‘недурно’: оно означало ‘божественно’, ‘бесподобно’, ‘так никто в мире не писал и написать не может’… ‘А буря на станции? Или скачки, а? Нет, нет, не говорите (точно кто-то ‘говорил’!), у старика было дарование, владел пером, а? Было, было дарование’, — повторял он, сияя. Так суворовские офицеры называли стариком Суворова, — вероятно, с такой же точно улыбкой.
Некоторые другие писатели также оказывали на него в молодости известное влияние, притом не одни русские, но и иностранные. В ‘Молохе’, например, Чехов чувствуется на каждой странице. ‘Свадьба’ самым своим сюжетом весьма напоминает один из наиболее известных рассказов Артура Шницлера. Кое-где сказывается, конечно, и Мопассан. Думаю, что по своему большому природному дару он не уступал никому из названных писателей — чего стоит одна его наблюдательность, его зрительная память, дававшая ему преимущество едва ли не перед всеми. А. И. Куприн, в сущности, все сделал, чтобы зарыть свой талант в землю, и о размерах его таланта можно судить именно по тому, что это ему совершенно не удалось: он все-таки стал большим писателем.
Я никогда не мог понять, как он работает, О некоторых русских Писателям говорили, что они ‘европейцы’: работают ежедневно, от такого-то утреннего часа до такого-то. Сомневаюсь (даже просто не верю), чтобы так можно было Ю la longue {Систематически (фр.).} заниматься художественной работой (и уж, во всяком случае, называть эту манеру европейской не приходится: на Западе, как и у нас, люди трудятся по-разному). Другие русские писатели пишут редко, но ‘запоем’: днем и ночью, забывая все, не отрываясь от письменного стола. Насколько могу судить, у Куприна не было подобных недель необычайного творческого подъема, не было и привычки к систематическому труду. Когда приходило что-либо в голову, когда хотелось или нужно было писать, он садился за стол и писал, — но отнюдь не ‘днем и ночью’, — и написанное тотчас сдавал в набор. Едва ли у него есть хоть одно произведение, над которым он работал бы годами. Александр Иванович говорил, что не любит писательского дела, и, думаю, говорил совершенно искренно, — кто же из людей этой профессии порою не относился к ней с искренним отвращением. На расспросы он отвечал больше о мелочах. ‘Первым делом надо обзавестись хорошим верстаком’ — так он забавно и мило называл письменный стол, — кажется, предпочитал простые большие кухонные столы, без сукна, без кожи, без ящиков, говорил о перьях, о бумаге, а о ‘психологии творчества’ говорить не любил, хотя бы и без ученых слов, которых не выносил вообще. Но его указания о столе, бумаге, перьях тоже были интересны и для него характерны.
Время, верно, ничего не оставит от ‘Ямы’, о которой когда-то столько говорили и писали. Быть может, не будут читаться и некоторые другие его произведения — есть ведь у него, как почти у всех писателей, и страницы весьма слабые. Но лучшее останется и выдержит тяжкое испытание времени. Этого более чем достаточно для имени большого писателя. Конечно, он был большой писатель. Был он человек очень своеобразный, в некоторых отношениях необыкновенный, во многих отношениях (особенно на старости лет) чрезвычайно привлекательный.
При проблесках сознания он должен был бы в СССР чувствовать себя худо, очень худо. Если б Куприн объявил своим ближайшим друзьям, что собирается вернуться в Россию, они, вероятно, зная условия его жизни, не стали бы насильно его удерживать. Он уехал, никому ничего не сказав, ни с кем не простившись, — хоть уезжал навсегда. Можно кое-что сказать и в оправдание этого. Но ему самому — если проблески сознания были, — уход, такой уход, должен был быть очень тяжел. В Куприне до конца его дней сидел офицер, то есть человек, своего лагеря не покидающий никогда, ни по каким причинам, ни при каких условиях. Знаю всю условность применения к нашей жизни военных слов: лагерь, полк, знамя, неприятель и т. п. Но доля правды в них есть и в отношении нас, и эту долю правды сам покойный Александр Иванович чувствовал, конечно, не менее ясно, чем кто бы то ни было. Да, да, ‘увидеть снова Москву, поклониться русской земле, подышать русским воздухом’, все это так, а дальше что? Дальше советская ‘жизнь, необходимость к ней приспособиться — ему, с его характером, в шестьдесят восемь лет! Я надеюсь, что проблесков сознания у него не было.