1 Впервые: Русский Вестник. 1870. Т. LXXXIX. Кн. 9. С. 219-261. Здесь по: ПССиП. Т.3. СПб., 2001. С. 172-219.
I
Если вы любите, господин мой, слушать истории разные про то, как живут люди в Турции и что случается в наших местах, — я расскажу вам, как влюблен был один молодой сулиот наш Костаки в дочь богатого купца, Стефана Пилйди, и как он на ней женился.
Костаки значит Константин. Так его крестили. Он был всегда мне близкий друг, и теперь я иногда езжу к нему в Акарнанию.
В этой истории можно видеть, как велика премудрость промысла Божия! Как одним бывает от чего-нибудь убыток и погибель, а другие чрез это судьбу свою составляют и желаниям своим успех видят.
Не случись пожара в городе, где бы Костаки взять дочку у Пилйди! А пожар этот полсотни лавок сгубил, весь базар уничтожил, богатых разорил, а бедных без хлеба на несколько месяцев оставил. Да это я вам после скажу. Теперь о самом Костаки. О Сулии слыхали ли вы как следует? Марко Боцарис был сулиот: и даже сестра его Еленко сражалась с турками и была убита. На пути из Янины в Арту стоит у самой дороги большое дерево, под которое ее раненую положили турки, и она скончалась под ним… Есть у нас и стихи старинные про Еленку.
Все капитанши, все черноглазые.
Все попались в плен туркам, всех их забрали.
Одна только Лена Боцарис, эта одна черноглазая,
В плен не попалась и ее не забрали.
Пятеро турок за нею бегут и пять янычаров.
Обернулась к ним Аена и так говорит, обернулась и молвит:
Турки мои! не трудитесь напрасно, не тратьте труда вы,
Елена я Боцарис и Марку сестра я,
Ружье ношу я, саблю дамасскую и пистолеты серебряные.
И в руки турок живая не отдамся!
Горы наши страшные со всех сторон видны. Если ехать из Янины в Превезу или в Арту, они будут на правой руке, а назад поедете, они будут у вас на левой. Крепость Сулии стоит высоко, и ехать туда трудно даже на самом хорошем муле. Дорог вовсе нет от деревни к деревне, только в долине Лакки полегче. И я, и Костаки, друг мой, в этой Лакке родились.
Сулиоты все герои. Неужели вы не слыхали и не читали в книгах, как тиран эпирский Али-паша хотел завоевать Сулию и как сулиотские женщины с высокой скалы побросали детей своих и побросались сами? Спаслись, пробившись с оружием сквозь турецкое войско, очень немногие. А отдаться никто не хотел!
Вот что такое сулиоты! Поэтому и зовут даже нашу Сулию: Злая Сулия. Сулиотов наших и лорд один великий хвалит в своих сочинениях. Я забыл его имя, но его у нас еще помнят старики, игумен в монастыре Св. Илии, что в Зице, говорит: ‘Как сейчас пред собой вижу: кудрявый и красивый мужчина был, в монастыре нашем три дня гостил, и с меня портрет карандашом снял, и отдал мне на память, да пропал портрет с другими бумагами во время албанских набегов’. — Этот лорд в Миссалонге умер, он бросился за греков сражаться, да заболел и скончался. Да простит Бог его душу! Хоть он и англичанин был, а я все-таки скажу: да простит Бог его душу!
Вот этот-то лорд в своих сочинениях, сказывают ученые люди, весьма возвышенно хвалил сулиотов и говорил: ‘я сам храбр и за Элладу кровь пролью, а сулиоты уж свыше всякой меры герои’.
II
Как сулиотские женщины кидали с горы своих детей, так бросили и мать нашего Костаки, ей тогда уже десять лет было, она кричала и не хотела, бедненькая, кидаться, но мать насильно столкнула ее, и Бог ее дивным, удивительным образом спас. Послушайте, эффенди: это приятно слышать! Как бросила ее мать, она прямо с ужасной крутизны на другие тела упала и только ногу попортила.
Вот вещи какие их род видал! Отец его тоже старик отчаянный был. Усы седые вот до каких пор!
Выпьет — веселый человек станет, один раз к нашему консулу пришел. Деревенский человек, простой. Посадил его консул. Люблю, говорит, старых людей, уважаю! Вина ему, раки {Раки — водка.}, кофе, чубук… Старик и важность свою бросил.
— Дайте мне, ваше сиятельство, позволение петь.
Дал консул с радостью. До полуночи старик пел разные старые песни, а консул, глядя на него, веселился.
А дома он был суровый человек. Все мы в горах жен наших в строгости большой держим, они с нами и за стол не смеют сесть, а стоя служат нам и кушают после. Я и сам раз хотел было застрелить жену свою, и вот за что. Шел я по улице, а она у соседских ворот стоит с соседкой и смеется, спиной к улице, я иду, она видит и должна была повернуться ко мне лицом. Да забыла, бедняга, видно. Я дома и показал ей, что значит муж. Оно, конечно, я уж не деревенский человек, и европейское обращение с госпожами видел, и даже чрез меру знаком со всем этим, ибо много консульш всяких держав, и других знаменитых и официальных дам знавал близко. Поэтому я на жену и не рассердился взаправду, а только вид ей страшный показал, чтобы древний обычай чтила.
Да это я так, а другие у нас хуже меня много.
Уважают жену всячески, но чтобы она помнила, что она жена. Старший брат нашего Костаки женился в другой сулиотской деревне на девушке из очень хорошей семьи. И дядя, и отец, и дед ее под Миссалонги сражались и начальниками были, деда Али-паша уважал, а другой ее дядя уехал в Афины учиться и вышел ученейший человек. С материнской стороны дядя у нее полковник греческой службы, потому что маленьким в Афинах учился. Вот такая родня!..
Когда повез жену свою старший брат Костаки в дом отца, видит он, что она еще такая молоденькая и нежная, пожалел и посадил ее на лошадь, а сам около пешком пошел. Жалко, говорит, а другой лошади не взяли. Увидал старик новобрачных и встретил их с ружьем в руке.
— Видишь это ружье, негодяй! — говорит сыну, — другой раз увижу, на месте убью.
— За что, Христос и Панагия {Панагия — Божия Матерь, Всесвятая.}? — говорит сын.
— За что? — говорит старик. — Разве прилично воину сулиотскому жену посадить на лошадь? Ты сиди сам на лошади, как мужчина, а жена должна идти около и ружье твое на плече нести. Если тебе жалко стало ее, по дороге вез бы на лошади, а в деревню не въезжал бы срамить меня.
Такая вся родня была у Костаки честная и хорошая, никто их семью в бесчестном каком-нибудь деле укорить не смел. И род знаменитый их был в наших горах.
III
Костаки и сам был малый, как у нас говорится, костяной, нос.
И ростом, и силой, и смелостью из первых у нас. Танцовать станет — все любуются: сперва тихо начнет, одну ногу подвинет важно и тихонько, потом другую выставит и остановится: глядит на всех. А потом как подопрется и закружится и запрыгает, фустанелла на нем из трехсот кусков сшита, пышная, развевается — удивительно! Я тоже, эффен-ди, танцую хорошо, но Костаки гораздо лучше меня танцовал. Сулиоты все наши одеваться любят чисто. Если вы заедете в наши горы и увидите наших, как они бедно живут, вы удивитесь и скажете: дикие люди! Наши дома не то, что в городах, а у редких хозяев потолок в доме есть. Стекла на окнах никак во всей Сулии у одного только человека и есть, да и то недавно вставил их. Зимой, как поднимется ветер и снегом нас начнет заносить, мы в бурках у очага сидим и ставни притворим днем. Школ в других округах Эпира много, а у нас ни одной нет до сих пор. Нельзя и быть нам богатым. Ружье — вот наша жизнь настоящая. А как другие эпироты — жить ремеслом, у нас не в обычае. Лучше слугой пойти к богатому человеку, чем столяром или башмачником быть. Так-то мы как дикие звери живем, эффенди. По мне вы не судите, я политике в городах обучался и даже в Болгарии был и в Боснии. А гордость у сулиотов наших у всех большая. Посмотрите вы на маленького сулиота в каком-нибудь хозяйском доме в Янине или в другом городе, на малое неразумное дитя десяти каких-нибудь лет. Что вы видите? Слугой его взяли в дом, например, и без платы, а только одевать и кормить. Завелись у него две фустанеллы, он встанет рано, сам вымоет фустанеллу, утюгом выгладит и наденет, и уж пробует, как ему красоваться в ней. И так станет, и так прыгнет, и протанцует один! Завелись небольшие деньги у сулиота, он сейчас оружие хорошее покупает, одежду такую, что обувь одна, красная шолковая с кистями, лир пять турецких стоит, серебряные щипчики, чтобы уголья горячие доставать из мангала {Мангал — жаровня, brasero, для согревания комнат зимою, употребляется, если не ошибаюсь, во всех южных странах Европы и на Востоке.} для чубуков, за пояс золотом шитый заткнет и гордится. ‘Пусть видят люди, что воин-человек идет!’
Другие эпироты, хоть бы яниоты или загорцы богатые, смеются над нами. ‘Варвары люди!’ — говорят они об нас. Однако ни яниот, ни загорец недостойны к оружию прикоснуться, и без наших капитанов сами турки и паши разбойников даже преследовать не могут. Придет час, господин мой, и вы опять увидите, что значит сулиот!
Таковое мое слово вам.
Костаки тоже, как следует сулиоту, одевался чисто, и сам консул, у которого я служил, всегда хвалил его за это. Придет ко мне в гости Костаки, если консул его увидит, всегда скажет ему: ‘Добрый вечер, Костаки! Что ты делаешь? Какой ты опрятный, я все любуюсь на тебя. Скажи мне, Костаки (раз это ему консул говорит), отчего это у вас люди простые, ремесленники, кавассы и все сельские пали-кары такие чистые и нарядные? И белого на вас столько, и все чисто, и руки вы чисто держите, так что вас в пример европейцам можно поставить, а купцы богатые ваши, доктора, ученые и все, что у вас европейскую одежду носят и кого вы, дураки, благородными, чорт знает почему, зовете, отчего они такие неопрятные и неловкие, и сюртуки скверно сшиты и на воротнике сала три ока? Отчего это?’
Мы улыбаемся оба с Костаки и молчим. Хоть и знаем, что сказать, а хотим консулу почтенье показать, как будто стыдимся.
— Говорите же! — рассердился немного консул.
— Моя такая мысль, г. консул, — говорит Костаки, — думаю я, эти богатые и ученые у нас надеются, что их и паши, и консулы и всякий примут и посадят, и уважение сделают, хоть они и грязные придут. А нам, горцам, что делать, чтобы хоть немного получше казаться? мы и украшаем сами себя, как умеем.
— Умно говоришь ты, Костаки, — говорит консул. — А я еще и другое думаю: что по-здешнему одеваться, от отца и деда, и прадеда обычай идет, и всякий знает как надо. А эти медведи хотят по-европейски одеться — и не умеют. Так, как ваши архонты одеваются, у нас так нищие либо преступники галерные одеты.
Ужасно любит этого Костаки наш консул. Все говорит ему: ‘Когда ж это я тебя к себе кавассом возьму да увижу тебя с красотою твоей в красной куртке, золотом расшитой? Что мне делать? Мои старики-кавассы верно мне служат столько лет. Не могу я прогнать их чрез тебя! А более четырех не положено!’
Покраснеет Костаки от радости. Как не радоваться похвалам таким?
Придумал наконец консул в сеисы, то есть в конюхи его взять.
— Если, — говорит консул, — не умеешь за лошадьми смотреть — не смотри, я другого возьму для ухода, а ты только для красы будешь, будешь около меня идти, когда я с визитами верхом поеду, и стремя будешь держать, когда сажусь. Что скажешь?
— Нельзя, — говорит Костаки, — то, другое, третье… Нельзя.
А говорил он неправду все. Не хотел от гордости сеисом стать. И хорошо сделал. Иное дело кавасс, иное дело сеис. Сеис простой слуга, его и турки схватить и судить могут без спроса у консула. А кавасс вещь великая: кавасс оружие носит, кавасс точно офицер иностранный, он жизнь и честь консула защищает, для него паша — нуль, поверьте мне! Для него одна глава — консул. Прикажет консул: ‘убей этого турка!’ — и убью я без страха. Это не я, а консул убил. Консул своему правительству отвечает. А мне одно дело есть — повиноваться консулу. Меня не смеет и паша тронуть без позволения консула. На это трактаты существуют, клянусь вам! Место паша свое потеряет, если тронет меня. И нельзя иначе: фанатизма еще много у турок, консулу трудно ходить одному по улицам. Турчата камнями бросят, солдаты честь не отдадут, обругают и прибьют нарочно, а потом, дьявольские души, скажут: ‘Мы люди простые, виноваты, и не знали, что это консул, кавасса с ним не было, мы думали, простой франк’.
Да и наши христиане, без злого умысла, а по грубости на базаре толкнут. Знаете, наш грек, как об деньгах заспорит, не то консул, король сам иди, не рассмотрит, он смотрит, как бы свои полпиастра выиграть.
А порядок ли это, чтобы представителя великой державы, которого всякий в городе знает, какой-нибудь глупый человек на базаре толкал?
Вот у нас что значит кавасс, господин мой! Великое дело кавасс, он и в бумагах зовется ‘привилегированным’. А конюх — одно слово конюх.
Костаки и не мог пойти в конюхи, потому что он был из слишком хорошего капитанского рода. И хлеб у семьи их все-таки какой-нибудь был.
Теперь я хотел вам еще сказать, какой Костаки был хитрый и смелый.
Этому, господин мой, я надеюсь, вы даже смеяться будете.
IV
С турками ссориться и драться у Костаки было нипочем. И не думайте, чтоб он это делал как дурак, а иной раз силой и отвагой, а другой раз и умом и хитростью возьмет.
Один раз, однако, не умом и смелостью спасся, а счастьем одним. Спасла его старушка одна, и старушка эта после всю судьбу его устроила. Не будь этой старушки, было бы худо ему от турок.
Надо вам и то сказать, что старик, отец Костаки, был в 54 году в делах замешан, и потому, как дела испортились, он уехал в Элладу и с греческим паспортом вернулся в Турцию.
Турки его не трогали, только греческим подданным ни его, ни Костаки, ни других его детей не хотели считать.
Я поэтому не раз и говорил Костаки:
— Остерегайся, брат! У консулов греческих силы мало, турки их боятся, а твоего эллинского подданства и знать не хотят… Смотри!
Иногда он меня и слушался, а иногда нет.
Есть у нас в городе старик один, дервиш, и любит он греться у своего домика на солнце. Ничего старик: ни худа, ни добра никто от него теперь не видит. Однако люди, которые молодым его помнят, говорят, что он был зол и фанатик.
Костаки мимо него каждый день по делам своим проходил. Сердце его требовало сказать что-нибудь, чтобы подразнить турка.
Проходит и шепчет, как будто про себя, ‘Чтобы вся ваша порода с Магометом проклятым не спаслась от зла!’
Старик раз прослушал, два прослушал и пошел жаловаться кади. А кади человек опасный был, никаких новых уставов знать не хотел, а только свой шериат {Шериат — священный закон, суд по Корану, которому долгое время были подчинены не только турки, но и христиане в Турции. Исключение составляли всегда лишь семейные и чисто религиозные дела, которые судились архиереями с помощью старшины. Издание новых законов избавило христиан от шериата, по крайней мере в принципе, но это не могло сделаться вдруг, и многие мусульманские судьи, вопреки всевозможным обещаниям и распоряжениям, долго судили лишь по шериату.} старый. Денег он не брал, а турок честный для нас еще хуже вора: от вора откупишься, а от честного не спасешься ничем. Позвали Костаки, он не испугался, а только притворился, что испуган, и говорит: ‘Я? да что я сумасшедший, что ли, кади-эффенди, чтоб живя в Османли-девлете, да против вашей веры говорить стал такие скверные слова! Врет старик от злобы, а я не боюсь, потому что знаю, что кади-эффенди не на веру чью, а на правду смотрит’.
— Хорошо ты говоришь, сын мой! — сказал кади. — А ты, старик, сам дервиш, а не знаешь, что суд мехкеме наш двух свидетелей требует.
Только это он не при Костаки, а после дервишу сказал. На счастье Костаки, в мехкеме пришла в эту самую минуту по своему делу одна старушка, Катйнко
Хаджи-Димо, христианка. Слышала она, и хоть и не имела с Костаки знакомства, а пожалела его. Думает: ‘где бы его найти?’ Отыскала и говорит: ‘Паликар молодой! берегись: по твоему делу два свидетеля будут’.
На счастье, дервиш был почти нищий, подкупить ему свидетелей нечем было, и приходилось правды держаться: упросил он двух турок спрятаться за стену могилы турецкой и ждать Костаки.
Костаки идет мимо и говорит громко товарищу, который с ним был:
— Ах, что у нас за счастье ныньче в городе, что кади у нас справедливый и клеветы не любит!
Свидетели и ушли ни с чем. Неделю Костаки молчал, а потом опять проклял Магомета. А старичок уж только вздохнул и говорит:
— И я, брат, его проклинаю теперь, потому что он слуг своих нехорошо защищает.
Да и мало ли что еще я могу сказать про Костаки! Патриот был мальчик этот! 19 лет ему всего было, а он эллинский крест вытравил себе на руке, и с этим знаком его все турки видели.
Пришел я в наш город, когда его родители померли, и не знал он, чем заняться. Денег отец его, хоть и не беден был, а не много оставил, много тоже на проценты было роздано, и многое из них пропало через злодейство людское и через неправосудие турок.
Я тоже в это время отошел от консула и стал жить в этом городе и торговать. Торговал я русскою кожей, которую у нас зовут телятиной и из которой и здесь и в Акарнании шьют чарухи {Чарухи — красивая обувь, с загнутыми вверх носками, которая Употребляется в Эпире, Акарнании и других странах. Делается из красной русской кожи, которую греки зовут телятины.}.
У Костаки от отца осталось лир сто. Я и говорю ему: ‘Будем торговать вместе’. Он согласился, и все дивились в городе, что два сулиота магазин открыли.
Наши, кроме баранов да еще уголья и дрова кое-какие привозить в город и продавать, ничего не знают.
Жили мы с Костаки хоть и врозь, потому что я семью мою в город привез, но виделся с ним каждый день, и тогда-то узнал я, что дочь Пилиди моему паликару сердце согрела.
V
Влюбился Костаки в дочь купца Пилиди. Только вы, господин мой, не думайте, что в нашей стороне бывает любовь как у других, у франков, или у русских, или в Афинах, что девушка с молодым человеком разговаривает или под ручку гулять с ним идет. У нас этой свободы нет. Я в жизни моей множество вещей видел и стихи читал разные, и мифические истории о любви, у других людей иначе это все бывает, а у нас иначе. В Болгарии я был, например, и как увидал, что простые, сельские девушки у болгар с молодцами танцуют, возьмутся все руками, вокруг станут и пляшут, и прыгают высоко, — и девушки, и мужчины, — Господь Бог один знает, как я удивился! И смешно мне и стыдно стало, и еще удивительнее для меня было, что эти болгарские паликары возьмут цветок и девушке при всех дают. Это значит: ‘Я тебя люблю’. В Боснии тоже я был. Так там не только христиане, и турки с молодыми девушками на улице смеются. Девушки придут за водой на колодезь, а паликары-босняки и христиане, и турки с ними шутить станут. Подойдет другой, сейчас ей два-три комплимента скажет, и она рада! И это у них ашик называется.
Где у нас так делать!
У нас в Эпире девушка как подросла так, что можно замуж идти, запрут ее в дом, — и никуда она выходить не смеет, не то на танцы или на свадьбу чью, аив церковь нельзя. Срам великий! Один раз в год все девушки причащаться в одну церковь сбираются ночью, и кроме попа и певчих ни одного мужчины нет тогда в церкви, и митрополит в эту ночь у паши заптие требует, чтобы дверь церковную стерегли. И в самом вилайете, в Янине, еще строже, чем в других местах. И чем богаче дом, тем строже, потому что и спрятать девушку в богатом доме легче.
Извольте теперь судить, какая у нас любовь может быть! Скверное наше место насчет этого!
Однако пока еще девушка не выросла совсем для замужества, ее можно видеть везде, — и в доме гостям варенье и кофе она подает, и в школу по утрам ходит, и в гости, и на танцы ее берут родители, пока мала.
Так и Костаки наш Софицу Пилиди узнал, когда еще ей четырнадцать лет было, и влюбился в нее. Она уже велика была, а еще ходила в училище. По мне, ничего в ней хорошего не было, бледная и худенькая, как почти все наши эпирские женщины. (Это так! у нас все больше худые, род уже такой!) Глаза у нее это правда, что сладкие были, и обращение хорошее, целомудренное.
Идет с нянькой утром в училище всегда очень скромно, а вечером из училища в дом отца возвращается. Одета она была по-старинному и не шляпку на голове носила, а феску, идет, и глаз от земли не подымет. И обучена была она в школе свыше всякой меры хорошо.
Подушки по канве большими франкскими цветами вышивала, рубашки европейские шить умела. Историю и географию всю наизусть знала.
Приехал к нам новый митрополит и пошел на экзамен в девичье училище. Пришла очередь Софицы. И так знала она хорошо, бедная, — как в барабан забила! не разберешь даже слов.
А митрополит хитрый, спрашивает вдруг у нее: ‘Есть в Молдавии горы или нет?’ Покраснела Софица, на учительшу глядит. Учительша тоже застыдилась, а помочь нельзя. Подумала Софица и говорит митрополиту: ‘Нет гор в Молдавии, все поле’. Все обрадовались.
Костаки, конечно, ее воспитания не имел. Однако и его священник наш читать и писать хорошо обучил, пел он в церкви с детства и Апостол читал прекрасно. Сулиот-человек! Где ж ему географию знать?
VI
Ни я, ни другие друзья и товарищи Костаки долго не знали, что ему нравится дочь Пилиди. Только стали замечать, что он петь чаще стал. Все поет и поет! И особенно одну песенку.
Эту песнь вы часто, господин мой, можете слышать на улице и в Янине, в Арте, и в других наших городах, в праздник, когда стемнеет, паликары наши выпьют в кофейнях, идут по улицам и громко поют ее:
Проснись и не спи, Моя золотая канарейка! Встань с постели И услышь, как я пою.
Вот эту песенку Костаки все распевает. Он распевает, а Софица в школу мимо нашей лавки ходит.
Уж когда я спросил у него от всего сердца правду и просил его мне исповедаться, он признался. — Люблю ее, говорит.
— Ба! — говорю я ему, — трудное это дело! Не случится это, чтобы дочь такого официального человека как Стефанаки за мальчика-сулиота вышла…
— Я сулиот, а он франкский портной, франкорафт {Франкорафт — французский портной, который шьет европейское платье.}, — говорит.
— Это так, — говорю я. — Да он, видишь, не только богат, но и в драгоманы теперь поступил, корону на фуражке золотую носит, с пашой обедал раза два у консула, у консула в большом уважении.
— Да он осел, — говорит опять Костаки…
— Осел, да поди навьючь его? — не навьючишь!
— Бог все делает! — ответил Костаки и ушел.
Я молчу, жалко паликара, что безумие такое задумал.
Так и прошло довольно много времени.
Оно не то, чтобы Стефанаки был из какой-либо старинной эпирской семьи: есть у нас древние имена по сту лет даже. Все торговали и в уважении были. А Стефанаки-франкорафт с тех пор наживаться стал, как у нас в моду великую это европейское платье стало входить. Человек он был не умный, а судьбу хорошую имел. Сначала многие помнят его у итальянца-портного: босой бегал мальчиком, а потом за женой взял деньги хорошие и начал богатеть. Судьба ему даже такая вышла, что жену свою он не любил и, видно по желанию его, ее разбойники убили. Вот как это было: у жены его в Загорах в деревне был домик, виноградники были и еще кой-какие вещи. В 54 году разбрелись люди Гриваса, потому что уж Гривас не мог держаться: были у Гриваса всякие люди, и побродяги и злодеи были. Нельзя без этого при восстании. И люди Гриваса сильно озлоблены были на загорских, потому что загорские жители мошенники и хитрецы. Я сулиот и не люблю их. {Загары — гористый округ, тысяч в 20—25 жителей, к северо-западу от Янины. Округ этот пользовался прежде особыми правами и своего рода самоуправлением. Права эти уничтожены лишь в последнее время, при устройстве вилайетов в Турции, и Загоры стали простым уездом. Загоры место очень своеобразное, сорок слишком сел, которые составляют округ, все почти очень богаты, чисты, и дома в них большие, как в городах. Богатство загорцев все приобретено в путешествиях, земледелия нет. Редкий загорец остается дома, все почти женятся рано, покидают тотчас же жену под присмотром родных и уезжают в Молдо-Валахию, в Россию, в Египет, в другие провинции Турции. Возвращаются на короткое время, чтобы жены не оставались бесплодными, и опять уезжают. Загорцы занимаются всем: один выходит доктором, другой учителем, третьи арендуют имения в Молдо-Валахии, торгуют, снимают ханы на больших дорогах и в дальних городах и т. д. Загорцы очень хитры, корыстолюбивы и неутомимы в труде. Воинственный и небогатый сулиот бранит их в нашем рассказе, но всякий своеобразный край производит и хоро шие, и дурные плоды. Из Сулии и других бедных и воинственных округов Эпира выходили и выходят разбойники и герои-патриоты, из Загор выходят скупцы, боязливые и холодные мошенники, но зато вышли и до сих пор выходят патриоты другого рода, — патриоты, которые все состояние свое, добытое трудом, строжайшею экономией и, может быть, всякою хитростию, жертвуют на школы, на богоугодные заведения, на церкви, на приданое бедным девушкам родной страны и т. д. Покойный, трудолюбивый, медленно-лукавый характер загорцев напоминает болгар. Имя округа заставляет также думать, что загорцы погреченные славяне. Сулиоты, напротив того, погре-ченные албанцы и сохранили еще все черты албанского характера: соединение суровости с большою живостью, воинственность, гордость приемов, отвращение к мирному труду и ремеслам. И загорец, и сулиот, каждый по-своему, могут еще принести много пользы эллинизму.} Они и защищать себя сами никогда не умели, а наших же прежде капитанов с молодцами из Лакки-Сулии сторожить себя от разбойников нанимали. Деньги наживать — это они умеют, сказано, загорцы.
Вот ребята Гриваса и разбрелись туда и сюда. Пришла партия в Загоры ночью. — Мы, говорят, султанское войско. — ‘Дервен-агадес’ {Дервен-ага — сельский страж.}, сельская стража.
Поужинали. А Пилиди они знали, знали, что он и туркам кланялся всегда низко, и на восстание ни пиастра не дал. Он в это время уехал в Загоры посмотреть свой дом и виноградники.
Подошли к его дому: — ‘Отворяй!’ — кричат.
— Куда отворять! Убежал через крыши и скрылся портной проклятый… а жену беременную оставил.
Они ее и не хотели убить. Но, видно, ее смертный час пробил тогда. Мошенник муж от скупости своей все не верил ей и прятал от нее деньги. Зароет их в погребе в землю в один угол и призовет, и покажет… Смотри, вот деньги где. А потом опять испугается, чтобы она не взяла и не истратила, потихоньку от нее в другое место перенесет. Потом опять зовет, показывает, опять тайком в третье место переносит. Так она, несчастная, и не знала, где деньги.
Впустила она, бедная, грабителей. Что ж ей делать было? Беременая, убежать не успела…
— Где деньги у мужа? — кричат разбойники. Она указала на последнее место. Рыли, рыли, ничего не нашли, указала она на другое, третье место: опять ничего, измучились рывши.
— Ты, ведьма, нас обманываешь, смеешься над нами! Здесь со злости ее, несчастную, и убили. Зарезали с ребенком вместе, который в утробе ее был. Так и ушли. Франкорафту что? Слава Богу! Жены нет, а деньги целы. Для хозяйства старушку бедную, сестру свою родную, вдову, взял и живет хорошо.
Вот какой человек Пилиди! Худой человек! А в почете большом, куда бы ни пришел, особенно как к богатству его, да корону на фуражку надел и драгоманом стал…
VII
Каким драгоманом сделался Стефанаки, французским, русским или австрийским, уж я и сказать вам не могу. Вице-консулом в нашем маленьком городке был один мусьё Бертоме, франк из армян. Он был вовсе простой человек и служил без жалованья, а только из чести, и поднимал разом три флага: русский, французский и австрийский. Русский настоящий консул назначил его для кое-каких мореходных дел и еще чтобы было кому защитить иногда человек пять-шесть русских подданных (из наших же греков они все были).
Хоть и простой и смирный человек, а был мусьё Бертоме в большом уважении, потому что из старых хозяев был в городе и состояние свое имел. В праздники императоров русского, австрийского и французского расходов не жалел, угощал всех кофеем и ликером, кто ни придет, и старался, бедный, как мог. И вот что Удивительно: хоть и франк он был по вере своей, однако, как будто, русский флаг больше других уважал.
Я думаю своим мозгом, который мне Бог дал, что он это в угоду грекам делал, чтобы в городе его больше любили. Ничего, был человек хороший. Только бедный ум его плохо резал {Ум резал — одно из любимых выражений греческого просторечия. Ум хорошо режет у этого человека, значит человек этот умен.}. Придет к паше, улыбается все, а сказать, как следует, ничего не умеет. Если бы не консульша, дела бы вовсе не шли. Та была паликар старуха! На пашу накинется: ‘Я с тобой говорить не хочу! Ты все лжешь и обманываешь нас. Обещал выпустить вот того-то и того-то из тюрьмы, а не выпускаешь. Учат-учат вас, а вы все такие же… Не смотри ты на меня, паша… я сама тебе вчера пирог сладкий испекла, своими руками замесила, а ты нас не любишь, и я сама тебя теперь уж не люблю!’ Просит ее паша, обнимает. ‘Эй, море {Море — глупый, глупенький, полупрезрительное, полуласкательное выражение, которое везде и всеми употребляется в Турции, без всякого намерения оскорбить.} кирия, не сердись! Не сердись, море консульша! Отпущу этого человека тебе в угоду. Верь мне! мы с мужем твоим старые друзья… В одном городе родились’…
На жандармов кричала, командовала ими консульша. То не так, и другое не так! ‘Ты знай свое место, разбойник, а ты свое дело смотри, а ты свой долг знай, и тем и уважишь кого надо!..’
Так и покрикивает, и муж за ней тихонько да с улыбкой: ‘Что ж ты это? Правду она говорит: ты это не так, море, делаешь’.
Были у них две дочки молодые: m-lle Роза и m-lle Мари. Девицы красивые и скромные. Сама старушка была из Сиры, франкорумья {Франкорумьос и франкорумья — грек-католик, гречанка-католичка.}, и был у нее родной племянник, тоже франкорумьос, Жоржаки.
Вот этот Жоржаки и свел с ума старого дурака Пилиди, сделал его драгоманом, всячески насмеялся над стариком и ограбил его потом через меру.
Я с кавассами г. Бертоме был большой друг и часто бывал в консульстве. Приду и сижу у них. И они мне много рассказывали, а многое и сам слышал. Жоржаки такой негодяй был, что и сказать трудно. Жиденький, да с бородкой, как еврей, так и крутится. Дьявол! А хвастаться — это первое дело. Придет к нам с кавассами вниз: ‘я, говорит, весь свет изъездил! В Александрии был, в Константинополе жил, в Молдавии и Валахии торговал. В Константинополе в посольствах замучили меня. Я, друг мой, люблю простоту, комплиментами тягощусь. Нет покоя! надевай, Жоржаки, фрак и перчатки каждый вечер! ‘Кир-Жоржаки! — говорит русский посланник, — вы обедаете у меня сегодня?’ — француз к себе зовет, немец к себе. Тирания! кататься верхом с секретарями, французскую посланницу вечером la bra-cetta домой с балу английского провожай! Я с ними со всеми был знаком. Конечно, люди высокого звания, аристократия такая, что ваши эпиротские головы и не постигнут во веки вечные. А иной раз бывало от утомления всех их к чорту пошлешь. — ‘Чтобы ваши души не спаслись!’ — скажешь про себя. Уж довольно мне комплиментов этих!..’
Так он нам рассказывал. Верить нам этому или нет — не знаю. И еще говорил: ‘скажу я тебе, брат, что я вот какой человек: чем хочу, тем и буду: с пастухом я сам пастух, с лордом лорд, с ученым ученый, с пашой паша, с дураком дурак, с мудрым мудрец первой степени!.. У меня ключ всего мiра, что захочу — отопру. Вот что я!’
Тошнота, бывало, видеть его, как он вертится и хвалится: панталоны узенькие и сам тонкий… Господи, избави!
Раз один старичок простой сидел у нас и сказал ему: ‘Это точно, оно может быть, что ваше благородие с пастухом пастух, учености я и мудрости никакой не знаю, лордов в жизни моей не видал. А с пашой-то вы когда, так на пашу не похожи, а как бы, так сказать, больше к простым людям приближаетесь.. Паша паше кланяется иначе, чем вы, да и говорит, я думаю, иначе, чем вы говорите!’
— Ты, — говорит, — глупый старик — грамоте не обучался и свету не видал… Не вместить голове твоей толстой суждение о человеке как следует благородном… Это моя вина, что у меня гордости нет и что я с такою сволочью, как ты, в разговоры удостаиваю вступать! Ты знаешь ли, несчастный, что я на все способен!.. Знаешь ли ты, что если на меня хоть бы писать найдет охота, перо в руке моей трепещет! Как в лихорадке само перо бьется! Вот что я такое! Никто здесь и понять даже не в силах, что у меня за душа… И сверх того еще какая я собака…
Рассердился Жоржаки — беда! а мы от смеха чуть не задохлись все.
А благородство его тем и кончилось, я говорил уже вам, что он старика Пилиди ограбил.
Раз сидели мы вечером внизу с кавассами, — слышали у господ наверху шум и смех, и дочки консула тоже громко хохочут.
Взошли мы потихоньку на лестницу, глядим: старого Пилиди Жоржаки на царство венчает…
Правду я вам говорю, на царство венчает. Ведь этот Жоржаки бессовестный и что выдумал: у епископа митру выпросил. — ‘У нас спор, говорит, в консульстве сколько митр у вас есть. Я говорю две, а консул говорит одна. — Нет, я говорю… Одна здешнего круглого фасона, а другая высокая из России…’ ‘Я, говорит консул, только круглую видел…’ Так и выпросил митру Жоржаки.
Напоили немножко старика и посадили на очаг как на трон и митру надели…
— Zito! — кричит Жоржаки, и другие кричат ‘Zito!’
— Zito! император австрийский!..
— Что, — говорит Жоржаки, — император австрийский… Не того он достоин… С таким величием, с таким, говорит, лицом ему только византийским императором бы прилично быть…
Консул говорит: — полно, полно! А тот безумный сидит на очаге в митре и улыбается, и не видит, что из него карагеза {Карагез — шут, паяц.} сделали…
Выйти в этот день нам пришлось с Стефанаки вместе из консульства. Мальчик опоздал прийти за ним с фонарем, у меня был фонарь, я и говорю: ‘пойдемте вместе, кир-Стефо!’
Пошли.
— Что, — говорю я ему, — хорошо повеселились сегодня?
— С такими благородными, воспитанными людьми как не веселиться, — говорит. — Боже ты мой! что значит человек в Европе был! Совсем другой обычай! Свобода обращения, благородство, веселость! А у нас что? бедность, нищета, каждый ищет только, как бы осудить и обмануть другого! Варварство, Турция, одно слово…
Я слушаю его и думаю: ‘вот что! А давно ли я видел, как ты башмаки снимал в сенях, не то у паши, а у последнего турецкого меймура {Меймур — турецкий чиновник.}, и подбегал к нему согнувшись, точно полу поцеловать сбирался!
Думаю я так, а сам говорю ему:
— Да, кир-Стефо — Турция и дела турецкие вещь пропадшая! Пора и тут эллинской свободе распространиться!
— Нет! — отвечает, — этого ты также не говори. Я эллинов не люблю… Ты меня не понимаешь, несчастный… И я тебя не виню, потому что ты не так-то грамотен… Я говорю о свободе обращения, а ты об Элладе! Что хорошего твоя Эллада? Разбой, всякий пастух равен богатому и образованному торговцу. Теперь хоть бы мне… Я человек хорошей фамилии, благородный, имею состояние… Приятно ли мне будет, если всякий куцо-влах {Куцо-влахами зовут людей валашского племени, которые занимаются преимущественно овцеводством в Эпире, Фессалии и Македонии, они ведут полукочевую жизнь, имеют села и покидают их на зиму, спускаясь с гор на более теплые пастбища.}, всякий белошапочник {Слово белошапочник (аспроскуфос), означающее в устах богатого горожанина, так же как и ‘куцо-влах’ — простой человек, происходит от того, что эпирские простолюдины, греки и албанцы, жалея каждый день надевать феску, носят обыкновенно белые колпачки набекрень, которые делаются женщинами дома. При изяществе фустанеллы и вообще греко-албанской одежды даже и тогда, когда она от работы и не совсем опрятна, белый колпачок этот вовсе не производит впечатления какого-нибудь спального колпака, и насмешка над ним доказывает только, как мало развито теперь чувство изящного у более образованной части восточно-христианского общества.} будет со мной равен. Здесь тебе все-таки почет какой-нибудь есть… Здесь, друг мой, есть еще аристократия. Просфору мне в церкви подают особую, потому что ценят и уважают меня за мое состояние… Что это значит? Это значит аристократия!
— Ну, хорошо! — думаю я про себя. — Мне что до этого… Подожду, как начнется тревога какая в краю, да перейдут эллины границу, что тогда заговоришь?.. Первый от страха закричишь: ‘Zito!’
Через неделю мы узнали, что Стефанаки драгоманом сделали.
Надел он фуражку с галуном и с короною вышитой, мундир сшил, ходить прямее стал, глядит строже. Беда! Уж и перед пашой в сапогах сидит, башмаки перестал носить (а прежде сапог не носил, легче скидать), смотрим, он уж и с турками спорит: извините, говорит, на это трактаты великих держав существуют!
Зашел я к нему с Рождеством поздравить. Садись, — говорит. А прежде бывало: добро пожаловать, капитан Яни! Добро пожаловать, садитесь. Как живете?
А теперь просто: садись, брат. Ныне праздник, ты у меня гость… Садись!
И фуражка драгоманская на столе, на особой вышитой подушке у него лежит, короной вперед, пройдет мимо и поправит ее.
‘Ба, ба, ба! — думаю, — как этот человек вдруг распух и возгордился’.
VIII
Костаки, я вам скажу, может быть, при одной песенке бы и остался. Все бы думал: куда мне навьючить богача и драгомана! Поскучал бы и сказал бы после: ‘Софица — Мофица {Софица — Мофица, вилайет — милайет, консул — монсул, принятая у восточных людей шутка, и наши крымские татары говаривали: становой — меновой. Это значит как бы пренебрежение, ‘становой и тому подобное’. Второе слово должно непременно начинаться буквой м.} не все ли равно! На лаккиотке нашей женюсь’. Но та старуха, которая от кади его спасла, Катйнко Хаджи-Димо — распалила своими словами его любовь. О том, что Софица нравится нашему молодцу, она от меня узнала. Я сказал ей: ‘Вот бы сделать ему хорошую судьбу?’ Катйнко была прелюбопытная старуха. Добрая была на разговоры, да и на дела всякие, как мужчина.
После того, как она спасла Костаки от наказания, Костаки стал’бывать у ней в доме. Она жила одна, хоть муж у ней был еще жив, однако он давно уехал в свое село и с ней не видался никогда. Она сама развелась с ним, сумасшедшая! Не любила его, а поверьте мне, что он в молодости был превидный собой мужчина! Да, сказала себе женщина: ‘Не люблю его и кончено!’ Представили архиерею прошение, что у ней будто зоб на шее больше растет, когда она с мужем вместе. ‘У меня зоб, говорит, есть: и как я уеду от него к матери моей, так у меня зоб меньше, вернусь к мужу, зоб больше станет!’
Доктора свидетельствовали ее, свидетельствовали. Все говорят одно:
— Не слыхали мы, и в книгах не писано, чтобы через мужа зоб стал больше!
А Хаджи-Димо свое:
— Не хочу, чтобы меня через него да зоб бы задушил!
Архиерей говорит: ‘Это не причина’. А она ему: ‘Ваше преосвященство монах, человек святой, от таких дел далеко жили. Вы мне поверьте. Доктора мошенники. Кабы я побогаче была, не то чтобы зоб, а и худшую бы причину нашли’.
Таскали, таскали мужа по ханам {Хан — гостиница, подворье.}. Устал человек. А Катинко оставит дело на два-три месяца, уедет к матери в село, и опять в город судиться. У нее родные везде были, у родных живет. А мужу несчастному каково в хану жить, когда его вызовут? Уж он и сам стал соглашаться. ‘Хоть мне она и по душе была, и зоб этот у ней невелик, и я этим зобом нисколько не брезгаю, однако, Бог с ней, если я ей угодить не могу’ (надо и то сказать, что деньги и имение у нее были, а он был беден). Архиерей, однако, все еще увещевал ее и уступил только тогда, когда Катинко сказала: ‘Эй! не разведете, пойду к туркам и потурчусь — одно мое вам слово’.
Испугался архиерей и все старшины и развели ее. А она смеется после: ‘Слыханное ли дело, чтобы хорошая христианка потурчилась? Кто пойдет турчиться? Разве распутная какая-нибудь, которая турка полюбила!’
И стала с тех пор жить сама одна.
Женщина эта многое вынесла и многое видела и знала. Она и у разбойников в плену была. Да! взяли ее на дороге разбойники и две недели держали в лесу. ‘Извините, кирия, говорили они ей, что у нас угощать вас нечем, кроме хлеба и кизиля’. Кизилевыми ягодами все ее кормили, послали одного пастуха-влаха с угрозами в город и велели родным выслать пять тысяч пиастров, ‘а не вышлите, убьем кирию Катинко’.
Дома у нее были деньги, и выслали родные пять тысяч пиастров. Разбойники ночью проводили ее сами до хана и сдали ее ханджи в руки. ‘Смотри, осел, береги кирию и завтра отправь бережно в город! Это наша кирия, мы ее любим’.
И еще сказали ей: ‘Мы, сударыня, знаем, какое у вас состояние: не богатое и не малое, а среднее, оттого мы с вас больше пяти тысяч пиастров и взять не хотели’…
Когда вернулась Катинко в город, захотели турецкие чиновники ее видеть и узнать что-нибудь о разбойниках. И она своими ответами всех смешила, а показать что-нибудь важное на разбойников не показала.
Случился тогда в конаке один греческий подданный, и вздумал он, когда все от ответов Катинки развеселились, подшутить над ней.
— А что, — говорит, — Катинко, как здоровье ваше? После разбойников у вас как будто зоб опять побольше стал?
Все засмеялись. А она ему:
— Стыдись, несчастная твоя голова! Ты думаешь, здесь Эллада ваша, что ли? У вас в Элладе, в Юнанистане {Юнанистан — турецкое название Греции. Происходит от слова юнан — иониец.} вашем разбойники люди бессовестные, такие же, как ты! А здесь Османли-девлет, и албанцы, которые меня взяли, люди целомудренные и разумные.
Боже мой! как хвалили ее турки за эти слова! А она вышла из конака и говорит христианам:
— На! пропадите все вы, и паша, и кади, и все дьяволы! Захотели, чтоб я на разбойников что-нибудь показала! Как же, ждите! Разве можно хорошему человеку в Турции на разбойников показывать? Что ж это будет за порядок, если в Турции переведутся разбои и скажут все: ‘Турция хорошее государство, Турция вперед идет. А Эллада государство скверное: Эллада не идет вперед, в Элладе есть разбойники, грабят и бьют, а в Турции нет!’ Ну, какие же и вы сами патриоты, если хотели, чтоб я на разбойников туркам показывала?
Вот какая была женщина эта Катинко. Все мы ее уважали, а Костаки так и говорил: ‘она для меня больше матери’.
Я сказал вам, что Костаки стал к ней часто ходить после того, как она его из рук кади спасла. Старуха его очень любила. Ласкала его как сына и любила шутить с ним и дразнить и стыдить его.
Костаки был отцом своим в большом целомудрии воспитан. Кто видел его с мужчинами в пляске, или на базаре, или когда на горе за городом в праздник начнут играть в войну и, разделясь на две партии, камнями бросать, всякий говорил: ‘какой этот смелый и дерзкий паликар!’ А при женщинах он все краснел, и никогда никто от него бесстыдной шутки не слыхал, мы, которые постарше, часто и шутить начнем между собой. У того есть в городе кума, а у того две кумы. Костаки только краснеет. Раз, как я знал, что Катинко любит Костаки как своего сына, я и говорю ему в праздник:
Пришли. ‘Садитесь, садитесь. Как поживаете?’ Очень хорошо. А вы как? ‘Очень хорошо!’ Стали разговаривать. Костаки курит и молчит в углу, как девица.
Пришла служанка, подала нам варенья и кофе. Служанка была молодая куцо-влаха и собою красивая.
Я на нее взглянул, а Костаки и глаз на нее не поднял. Ушла служанка. Кира-Катинко и говорит паликару:
— Что же это ты, друг мой, такую великую суровость оказываешь? На женский пол не глядишь.
Застыдился Костаки! Как свекла красная покраснел!
— Оставь его, кирия, — говорю я. — Костаки мальчик у нас хороший, стыдливый и честный. А паликар вы сами знаете какой! Он отцом в целомудрии и молодечестве воспитан.
— Знаю, знаю, — говорит Катинко. — Я пошутить хотела с ним, потому что я его люблю как своего сына. А что он, такой паликар, краснеет и стыдится, когда говорят с ним о женщинах, это точно доказывает его скромность. И знай ты, если молодой человек краснеет, когда с ним говорят о чем бы то ни было старшие или по званию высшие, то это значит, что он хороший человек будет. Это значит, что душа его чувствует все!
— Женить бы его, кирия, поскорей, — говорю я, — чтобы не развратился, не испортился…
— Что ж, женили бы его. А я говорю, ‘На ком?’
— На ком? — говорит кирия. — На девушке честной и красивой, из уважаемой семьи и с приданым.
Так этот разговор и кончился. Мы ушли, и с тех пор Катинко задумала непременно женить Костаки.
IX
Старушка Катинко Хаджи-Димо как задумала своего любимца Костаки женить на Софице, так и стала паликару об этом говорить.
— Вот, изволь, тебе жена как следует… Ты молодец и она миленькая. Ты молод, а она еще моложе. Пара! Девочка, ты меня, сын мой, послушай, диво! Обходительная, кроткая, хозяйка. Теперь, как из школы вышла, посмотрел бы ты на нее: ни минуты без дела не бывает, посуду моет сама, всем старшим и родным, которые в дом приедут погостить, постелю стелет, на кухню беспрестанно ходит, шьет, я даже видела раз, что она стены белила сама.
Старуха хвалит, а Костаки только краснеет, бедный.
Так всякий день говорила Катинко паликару. И это было правда. Что другое, а воспитание Стефанаки дочерям хорошее давал, благочестивое. И в семье он и сам был Добрый и ласковый человек. Всячески и подарками, и ласкою дочерей старался утешить.
А Катинко все свое твердит:
— Какая, я тебе говорю, Софица эта тихая. Я у них часто бываю и ночую даже нередко. И что ж, поверишь ли ты, слова почти от нее не слыхала! Только улыбается всем и угощает, бедная: не угодно ли кофе, кира, не угодно ли ликеру, не угодно ли варенья, кира? Такая сладкая девушка! И приданого за ней будет лир 200 и даже более…
— Не отдадут ее за Костаки! — говорим мы.
— Старуха Катинко — колдунья! Не бойтесь. Уж не знаю, отчего это я полюбила этого паликара? Или оттого, что мне за мои грехи Бог детей не дал, так уж ему душу всю отдаю!.. Будет, будет это! Пусть Костаки еще годик поторгует телятиной и немножко поправится деньгами!
Катинко призналась мне, что она и Софице говорила.
— Хочешь замуж, дочь моя? — сказала ей старуха. Софица только глаза опустила.
— Нет, ты мне скажи…
— Это воля отца моего, — говорит.
— А твоя воля?
Конечно, девица скромная на это не должна ответить… Да старуха успокоиться не могла.
Велела паликару пройти мимо окон, и позвали Софицу.
— Смотри, что, эта картинка хорошая?
— Какая? — говорит.
— Этот паликар.
— Хорош, — говорит Софица, — я его знаю, это Костаки, сулиот, который кожей торгует. Я в школу мимо его магазина ходила.
— Вот тебе муж! — говорит старуха. Софица обиделась и покраснела.
— Ба! — говорит, — белошапочник, и вдруг мне мужем будет! Простой человек. Весь, как клефт, в белом платье!..
Этого мы не сказали Костаки бедному, чтобы не огорчить его.
Так-то шло это дело. А старик Стефанаки в это самое время о мошеннике Жоржаки с ума сходил.
Тот изверг ему все льстил, в делах своих советовался, способности его хвалил.
— Как же не проклянуть вам, здешним православным, эту Турцию! Сколько великих способностей пропадает. Да вы министром, губернатором должны быть.
— Не брани Турцию, — скажет Стефанаки, — как бы хуже не было!
— Ба! ба! ба! Да вы такой умный, да вы такой честный и опытный гражданин… Я, который столько видел людей… Мало видел таких, как вы… Вы меня извините, я вам скажу, у ваших здесь мало благородства в обращении… А у вас благородство свыше всякой меры. Вы мне отец. Я отца своего так никогда не любил.
Катинко все это сама слыхала и сама рассказывала нам.
И полюбил старик Жоржаки крепко. Пироги ему шлет, виноград привезут ему из деревни, он целые вьюки винограда к Жоржаки шлет.
Похвалит Жоржаки у него в доме ковер болгарский, — старик ковер дарит ему.
Сам по улице идет в драгоманской фуражке с базара, а слуга за ним большую каракатицу для Жоржаки несет.
— Каракатиц свежих, — говорит, — привезли из Превезы!
Жоржаки плачет, обнимает его: ‘Ты мне отец!’ — кричит.
А Стефанаки везде вздыхает и рассказывает: ‘много я жаловался, что судьба дала мне одних дочерей, и пожалел меня Бог, послал мне сына в Жорже!’
Катинко сокрушалась, боялась смерть, чтобы Софицу за Жоржа не отдали.
— Нет! — я говорю ей, — этой-то мерзости уж не сделает старик. Все как бы то ни было христианин, за Франка не отдаст!
— Закрутился, — уверяет Катинко, — закрутился старик от похвал и от драгоманского галуна!
Недолго, однако, веселился с франками Стефанаки.
Смотрю я раз поутру — бежит за мной мальчик от Хаджи-Димо:
— Случилось, капитан Яни, дело мерзкое. Жоржаки ограбил кир-Стефо нашего.
— Как? — удивился я.
— Как? Лестью. Брал у него деньги взаймы и в срок отдавал, а гляди и раньше срока. Раз пришел и говорит: ‘Сыном ты меня считаешь, кир-Стефо’. — Лучше сына. — ‘А если я тебе лучше сына, так дай мне под залог имения, которое у меня в Молдавии, полторы тысячи лир. Вот тебе мои документы’.
Старик дал и расписку взять не хотел, Жоржаки насильно дал ему расписку. А там, как это случилось, что и расписка пропала и в Молдавии, говорят, имение разоренное, двух пиастров не стоит, и сам Жоржаки уехал.
— Плохо старику! — говорю я. — Жалко. А что же мусьё Бертоме с женой о племяннике говорят?
— Они тоже бранят и проклинают Жоржаки. Поди теперь, ищи его. Ведь здесь Турция, и на месте дело не кончается, а каково в Египте или Молдавии мошенника искать?
Встречал я не раз после этого дела старика. Снял он и драгоманскую фуражку, и сапоги бросил, и опять башмаки надел, чтобы легче было снимать у турок. Об трактатах уже ни слова! Стал опять согнувшись к паше и к кади подбегать. К вали-паше ездил подавать прошение. Писал вали и греческому консулу (потому что мошенник греческий подданный был), и в Константинополь писал. Дело и до сих пор не кончено.
Старик горюет, а у нас с Костаки и с Катинкой все его дочь на уме.
Стал жаловаться старик Катинке, что старшая уж на возрасте. Катинко и говорит:
— Это еще не велико несчастие, что на возрасте. Все девушки растут скоро.