Шилов С. С. Месть Сухой протоки (рассказы и повести).
Благовещенск, Амурское отд. Хабаровского кн. изд., 1960
ПАЛАЧ
I
Они сидели на старом, заросшем бурьяном пепелище. Перед ними, среди наваленных на смятой траве огурцов, блестела раскупоренная бутылка.
Здоровенный седоголовый Корней, бывший матрос, сидя по-монгольски, поджав под себя ноги, густо тянул:
В ле-су-у, ле-су-у дре-му-чием
Разбойнички иду-ут…
Пел он с большим азартом, дергаясь и размахивая руками, а силач Бармен, старый летяга-подпольщик, затравленный белыми, облокотись о колени и подперев широкими ладонями ввалившиеся щеки, о чем-то тяжело думал.
Сильно жгло июльское солнце. Дрожал перегретый воздух. В синем просторном небе толпились косматые, разных отливов облака. В траве стоял неумолчный, назойливый звон невидимых насекомых. Тоскливо кричала кукушка.
Расслабленный зноем и монотонностью сонного лесного полудня, Бармен забывался, впадая порой в дрему, и тогда пьяный усатый Корней с его заунывными разбойничьими песнями казался ему тоже разбойником. Удалое бесшабашное, мрачное, изрытое оспой лицо, могучие плечи — чем не разбойник! А окружавший пепелище с двух сторон вековой лес — чем не пристанище для него!
Кое-кто, между прочим, болтал что-то в этом роде про Корнея, поминая время, когда тот был еще в ‘акияне’.
Сегодня старый матрос как-то особенно волновался. Глубоко и шумно, с захватом, как после слез ребенок, вздыхал. Задумывался. Ищуще, жалобно, точно прося помощи, смотрел на товарища.
— Барменка,— говорил он, страдальчески морщась,— Барменка, понимаешь: ‘носилочки несут’? А? Ты вдумайся, голова: ‘носи-илочки несут’! Для тебя это только словечки из песни, а для меня… Бармен… ты… ты вдумайся. Эх!
И вдруг слезы смешно покатились по его корявому большеносому лицу, застревая в рыжей щетине усов.
Бармену непривычно и даже дико было видеть отчаянного, развеселого матроса в такой ‘слабости’.
Партизан хлопнул товарища по плечу:
— Чего ты, старичище? — спросил он с невольной улыбкой. — Ну?
— Молчи, молчи,— всхлипывая, неуклюже отстранялся от него Корней. — Молчи, Барменка… Эх, если бы ты!.. Если бы…
— Ну полно, полно, Корней! — успокаивал его Бармен. — Что это ты?
— Погоди! — яростно крикнул матрос, спружинил на ноги и с силой ударил себя в грудь,— она прогудела, как пустая бочка. — Ты знаешь,— слышь, Барменка! — Ты знаешь, с кем сидишь?!.. Знаешь — кто я?! Эх… Я… я вот кто — палач!.. Понял?!
И вслед за этим Корней страшно выругался. Бармен уставился на матроса, не зная, что и думать.
— Не веришь? Эх-хе. Не ве-ришь?! Эх, проклятые, проклятые!
Бармен смотрел на огромные, железные руки Корнея. Они тряслись. Корней схватил себя за горло,— ему как будто не хватало воздуха. Заговорил глухо, разом упавшим голосом:
— Я расскажу тебе, голова, все… Да!.. Как на духу… Все!.. Может, легче станет… Да, да! Может, легче… Ну, сядь!.. Сядем… О, подлые!
…Под ногами тихо плескалась река. Посредине ее чернел остров,— глухой, завороженный солнцем, полный ягод и птиц. А дальше, на другом берегу, по безлесной скалистой горе разбежалась сотней черных овец старая деревушка. Блестели под солнцем стальные рельсы. Уходили куда-то в бескрайность телеграфные столбы… Один за другим… Один за другим… Без начала… без конца… Недалеко, на зеленОхМ молчаливом пригорке, лежало заброшенное кладбище. Оно не имело ограды и сплошь заросло травой. В первозданной дреме стояли ветхие покосившиеся кресты, бурели сравнявшиеся с землей забытые могилы.
Было тихо и щемяще-грустно. Удушливо пахло полынью и лебедой. А кукушка-ворожея все куковала.
— Так слушай же, Бармен!.. Во-от… Слушай!.. А эту — к черту! — пнул он, разбив вдребезги, бутылку.
…Жестоко преступил царский закон и дисциплину какой-то матрос и был приговорен к повешению. Но не находилось палача: охотника на такое дело в экипаже не оказалось. Тогда бросили жребий, который пал на Корнея Колесова.
Корней решительно отказался. За неподчинение его пороли целый день. Приведя в чувство, грозили расстрелом. Назавтра опять драли, а свирепый капитан Рогалевский разбил ему кулаком губы. Под вечер напоили до беспамятства…
И провинившийся матрос был повешен…
— С тех самых пор, голова, не нахожу себе места!.. Вот и пью я,— подлюга, собака! Может быть, и зальюсь до смерти когда-нибудь… Вылетит, может, песья душа!.. У-ух, попался бы мне гадюка Рогалевский!.. Бармен, Бармен, сколько же этого самого горя есть на белом свете!
Долго еще вздыхал, ругался и скрипел зубами почерневший от воспоминаний матрос.
II
Уже стемнело, когда они переплыли реку обратно.
Бармен пошел ночевать к сестре, у которой скрывался от белых. Их ищейки напрасно вынюхивали его след.
Сестра Бармена, красавица на всю станицу, Настя, вдовела уже второе лето, хотя и шел ей всего двадцатый год. Муж ее, Иван Кремнев, по кличке ‘Коршун’, партизанский заправила, был убит японцами. Однажды утром, в занятом белогвардейцами городе, на домашних квартирах, оказались перебитыми почти все высшие командные ‘чины’. Убиты внезапно, дерзко и по определенному плану.
Никто ничего не понимал. Все потеряли головы. Город волновался. Мало того, позднее стало известно, что у двух орудий сняты кем-то замки. И похищен пулемет чуть не из-под самого носа белой милиции.
Белые рвали и метали. Начальство слало драконовские приказы. Прямой провод гудел беспрерывно.
Паника росла. Понеслись дикие слухи. Говорили про какие-то советские ‘аэропланы-невидимки’. Многие связали чемоданы, приготовясь к бегству. Но в полдень облетело все улицы, что ‘изменники засыпались’…
Оказалось, что все эти злодеяния совершил молодой казачий офицер с кучкой казаков, передавшейся красным.
‘Спасли’ город ‘сыны восходящего солнца’, приплывшие из-за океана ‘устанавливать порядок’. Дежурный японский броневик, заметив перебиравшихся через полотно дороги вооруженных верховых, обстрелял их из орудий и убил снарядами десяток. В том числе и офицера.
А к вечеру разнесся ошеломивший всех слух, что убитый казачий офицер — не кто иной как… знаменитый партизан ‘Коршун’! Переодевшись в офицерскую форму, он ухитрился целых три дня колобродить во вражьем городе…
III
Готовясь ко сну, Настя стояла перед темною иконой полуодетая, кроткая и прекрасная. Беззвучно шевелила губами и крестилась.
— Все-то молишься? — Бармен, войдя в избу, шумно уселся за стол и придвинул к себе крынку простокваши. — Грехов, что ль много, сестрица?
— Так как-то,— ответила Настя, снимая нагар со свечи, трепетным светом освещавшей просторную избу. — По привычке, должно быть… Не верю я, Бармеша, а вот… когда чересчур болит сердце…
За окном стояла густая летняя ночь. Полная обманов. Полная неожиданностей. Тявкали собаки. Далеко, далеко… Усталая деревня укладывалась спать. Один за другим гасли огни. Потух огонек в избе Коршуна. Но в ней еще не скоро заснули. Настя долго вздыхала и жаловалась на свою долю.
Бармен, желая развлечь сестру, стал, попыхивая в темноте цигаркой, рассказывать ей смешные случаи из своей жизни.
— Ну, так вот… Подперло, вишь, меня как-то здорово! Куда, понимаешь, не сунься — белые, либо японцы — сплошь! Ну, вертелся я, как бес, вертелся, да и махнул в одно село, к товарищу: так и так, мол, паря, хоть пропадай! А он и говорит: ‘Идем, друже, к попу,— сегодня ко мне прибегал, работника ищет. Вот только что ушел, косматый’!
Пошли. Поп, отец Иван, оказался покладистый, а за платой я, конечно, не стоял. Нанялся.
Ну, косили мы с ним, жали и прочее. Батя мной доволен. Вечерами — душеспасительные беседы, в которых и я выказал немалые познания по божественной части. Намекнул даже, дуралей, легонько, что и сам-то я чуть ли не духовного званья… А службу, мол, церковную знаю назубок! И тут случилось — запьянствовал псаломщик. Да как еще закутил-то окаянный! Целую неделю без просыпу! Поп мой волнуется, водой его отливает, за бороду дергает… Пьет и пьет псалмодуй… А тут храмовой праздник на носу,— понимаешь? Престол! Вот уж и канун! Вот-вот ко всенощной ударить, а псаломщик, падло, лыка не вяжет! Валяется бревном на полу — и никаких! Поп к нему и так и эдак:
— Петр Андреич!.. Петрунюшка!.. Сыночек!..
Петрунюшка же, очнувшись, поднимется на четвереньки, раскроет рот лукошком и ревет, как недорезанный бык на бойне:
Гоп, мои гречаныки! Гоп! Гоп!
И попу еще, подлец, сплясать предлагает:
— Отче!.. Облобызаемся!.. Возликуем! Яко Давид пред ковчегом… Отче!
А отче даже бичом пробовал греть псалмодуя — не действует! Бился-бился поп — и ко мне: ‘Выручи, молю богом! Ведь срамота!.. Ведь — престол!.. Ведь это что же, господи!..’
И вот, Настя, дернул меня лукавый,— согласился!
— Ладно, батя! Так и быть… Выручу! Выручу, отче!
Поп обрадовался. Руку жмет. Слезы на глазах: ‘Век не забуду’ — и повелел тотчас же идти в церковь.
Хорошо. Иду смело, как на покос. Прихожу на клирос, выбрал засаленную, сплошь залитую воском книгу,— решил, что эта, вероятно, самая подходящая. (А попала какая-то похоронная, черт ее знает!).
И понес! И понес!
— Яко-тако! Ибо-убо!
Как из пулемета! Как вода из ушата! Самому любо…
Вдруг, понимаешь, вбегает на клирос поп. Лицо красное. Губы трясутся. Выхватил книгу — и хлоп меня ею по башке:
— Ирод! — рычит,— кулаком трясет перед моим носом. — Душегуб! Разбойник! Что ты читаешь?! Господи, что он, окаянный, читает?! Ой, убил, анафема!
И за шиворот меня, пинком под зад.
— Изыди, тать, изыди! Изыди, сатана! Сей же час изыди, кромешник!..
Ну, понятно, когда так просят… пришлось ‘изыдти’… И не только из церкви, но в тот же вечер спешно, в беспорядке, отступить и из поповского дома…
Рассмешил-таки сестру, долго прыскала Настя в темноте, а Бармен все рассказывал ей о своих похождениях,— тяжелых, полных опасностей, но подчас смешных донельзя.
После полночи кто-то, с силой рванув дверь, забарабанил в окна.
— Отворя-яй!.. Отворя-яй!
Бармен спрятался за печкой, под жерновами.
В избу, гремя шпорами, вломились три человека. Двое из них были в офицерской форме.
— Э-э-э, здравствуйте, красавица,— отдуваясь, забасил один,— огромный, в широких погонах. — Позвольте представиться: полковник Лапин! Не правда ли, имею честь видеть супругу уважаемого товарища Коршуна? Весьма приятно! Весьма приятно! — щелкнув шпорами, издевательски поклонился хозяйке.
Настя дрожала всем телом и с ужасом смотрела на вошедших.
— Но как, однако, вы, красавица, нелюбезны! Попросите же присесть странничков!.. Надеюсь, вы попотчуете нас малость,— с дорожки? Хорунжий, посодействуйте!
Офицеры были навеселе. Они развязно, нагло рассматривали Настю, полумертвую от страха.
Хорунжий не спеша вынул из кармана френча бутылку и банку консервов. Раскрыл складной штопор.
Офицеры бесцеремонно уселись за стол. Хорунжий наполнил стаканы.
— Э-э-э, ну-ка, красавица, не побрезгуйте нашим хлебом-солью,— так же издевательски поклонился полковник. — Пожалуйста, без церемоний!
Они чокались друг с другом, поздравляя с чем-то, смеялись. Рассказывали друг другу сальные тяжелые анекдоты, и все больше давали волю рукам, пытались заставить ее ‘хватить стакашек для храбрости’.
А дальше…
Настю схватили. И стали, сопя, срывать с нее одежду.
— Ах ты, сволочь, кусается!
Уже без ‘любезных’ слов.
Настя закричала дико, пронзительно:
— Бар-ме-ен!..
Выхватив револьвер, Бармен в упор выстрелил два раза.
Полковник и хорунжий свалились.
В ту же минуту щелкнуло в третий раз: стоявший за дверью, на карауле, казак выстрелил в Бармена… Но попал не в него, а в Настю… И сам через секунду повалился с разбитым черепом.
IV
Всю ночь лютовал отряд белых, разыскивая Бармена.
Все вверх дном перевернули. Облазили все подполья, погреба, вышки. Искали чуть ли не под бабьими подолами. Били и пороли направо и налево.
— Живого или мертвого! — бесновался круглоголовый есаул с калмыцким лицом, принявший команду над отрядом. — Живого или мертвого! — И он жестоко стегал толстой нагайкой и казаков.
Но Бармен исчез бесследно.
Устав в конце концов, есаул решил дождаться утра.
— Усилить оцепление! Не выпускать ни одной души из деревни! Вахмистр, отвечаешь, сукин сын, башкой!
А под вечер в конец одичалый офицер крикнул осипшим голосом:
— Эй, казаки! Отдаю деревню на вашу волю! Делайте, что хотите!
И, пошатываясь, есаул направился к начальнику железнодорожной станции.
Эту страшную ночь до самого гроба не забудет ни один мужик, тем более ни одна баба или девка деревни Осиновки.
Перед восходом солнца два казака привели лошадей к Настиному колодцу.
— Ну как, Данила, хорошо разговелся? — потягиваясь, спросил рыжеволосый, в веснушках.
— Пошел к черту… дурак! — сурово огрызнулся кряжистый, круглый, как бочонок, Данила. — Эх, Ванька, моя бы власть… Честное слово, порешил бы половину отряда!
— Што так строго, Федосеич?.. Не монах, кажись? Чего особенного?.. Поду-умаешь!
— А если бы твою Аниську?! — Данила зверем глянул на парня. — Аль сестру Дуньку?.. Собаки поганые!
Ванька что-то промычал, а Данила волновался пуще: — Толсторожий застрелил ночью начальника станции,— за что? Красный, дескать… Это Харитонов-то красный?!.. Я знаю — почему… Дочку не давал… Эх, хоть к черту, а уйду от вас…
Он со злостью плюнул и опустил ведро в колодец.
Бармен, стоя в колодце по пояс в воде, отклонился в сторону и быстро наполнил ведро водой. Потом зачерпнул и для Ваньки…
Казаки, переругиваясь, повели коней обратно.
Деревня зашевелилась. Слышались голоса. Ржали лошади. Скрипели журавли колодцев. Вскоре к тому же колодцу привели лошадей другие казаки.
— Куда он мог деться? — зевая, говорил кто-то густым голосом. — Не сквозь землю же он провалился! Чудеса в решете, а Спирька?
— Почем знать, может, и сквозь землю! — загоготал Спирька. — От них, антихристов, дождешься!
— А может, он, хе-хе, в колодец, чертов кум, забрался? — смешливо заметил третий. — Для прохлады?
— Что смеешься? — огрызнулся Спирька. — От них и это станется! Как-то раз…
— Ну, не мели-и,— первый медленно закуривал трубку. — Зевака дали караулы,— вот и все… Проворонили, ротозеи!
Спирька, меж тем, вытянув длинную худую шею, склонился над срубом.
— В этом-то пусто,— пробурчал Спирька с досадой. — Горшок только какой-то, проклятый, плавает… А только что от них всего жди… Ну, чего зубы скалишь?
Обозлившись, Спирька схватил булыжник и запустил им в горшок.
‘Горшок’ качнулся, нырнул… И в эту же минуту в колодце кто-то простонал и закашлял.
— Здеся,. дьявол! — ликующе заревел Спирька, подпрыгнув. — Я ж говорил, что здеся!..
Вскоре, спустив лестницу в колодец, Бармена, с проломленною головою, выволокли наружу…
…Изуродованного, полумертвого, его решили сжечь живым.
— В колодце, господин есаул, промерз, бедняга! — вился около офицера Спирька, чувствовавший себя героем дня. — Пущай погреется малость, сердешный!
— И пообсушиться ж надо человеку! — подхватил кто-то еще. — Намок шибко!
Офицер тупо молчал. После ночной оргии лицо его было багрово. Воспаленные глаза, казалось, прилипали к лицам. Он был страшен. Он с минуту пристально посмотрел на лежащее в траве почти неподвижное тело…
— На той вон площади… У столба…
И, похабно изругавшись, пошел прочь.
V
Вернувшись из-за реки, дядя Корней не пел разбойничьих песен, как обыкновенно, не командовал, не выделывал артикулов ухватом, а сразу же устало свалился на койку.
Подложив ладони под затылок и упорно, не мигая, смотря в потолок, он о чем-то напряженно думал. Порой, вздыхая, невнятно что-то бормотал.
— Хрыч, ужинать будешь? — спросила его старуха, возившаяся около печи. — Хватит шары-то пучить… Вставай, пьянчуга непутный!
— Чушка паршива,— огрызнулся Корней и повернулся лицом к стене. — Только и знаешь свой горшок!
— Ну ясно,— за огород! — удивился парень, приподняв кудлатую голову. — Куда же еще? Не в погреб же!
— Чушка паршива! Лишь бы зубы скалить.
Корней схватил узду и метнулся за дверь.
Через десять минут он во весь опор мчался на мельницу. Внимательно смотрел в темноту ночи, то и дело подстегивая и без того резвого Рыжку.
А перед рассветом, отыскав Дениса, размахивал перед его носом руками:
— Сотня казаков!.. Идут на Угаровку… Ночуют, головы, в нашей деревне… Сгружаются!
Денис позвал начальников сотен.
А вскоре партизанский отряд на рысях мчался к Осиновке по двум дорогам.
Дядя Корней, крепко прижимая полученную в отряде шашку, мчался бок о бок с дородным Денисом.
— Ну, по-го-ди-те!..
VI
Бармена уже приволокли на площадь, как вдруг неожиданно поднялась паника.
Казаки в страхе метались по деревне. Сбивались в кучи. Кричали. И никто толком не знал, в чем дело. Одно было ясно:
— Красные!..
В это время бухнул орудийный выстрел. Снаряд с треском разорвался в самой гуще людей. А через минуту затакал пулемет:
— Та-та-та-та!..
Красные наступали с юга.
— За мно-ой! — одурело ревел растерявшийся есаул, бросаясь в противоположную сторону. — За мно-оой!.. За мно-о-ой!..
Денис, сидевший в засаде, пустил в ход два замаскированных пулемета. И, не дав казакам опомниться, во главе двух сотен бросился в рукопашную.
— Ур-р-р-а-а!..
Корней со страшным лицом летел впереди всех, размахивая шашкой, и ревел громовым голосом:
— Бей чушек паршивых! Бей чушек паршивых!
Дальше он ничего не помнит… Все смешалось… Гремели выстрелы. Звякали, скрещивались, шашки. Крики. Рев…
Очнулся дядя Корней на ‘земской’. Над ним стояла сестра из отряда Дениса. Она наливала в рюмку из зеленого флакончика какую-то жидкость.
— Ты… вот что… голова!.. Слышь,— налей-ка мне лучше этого…
Но сестра велела емумолчать.
Оглядевшись, Корней с удивлением увидел много людей. Все они почему-то были в перевязках: у кого голова, у кого грудь, у кого ноги. Иные стонали. Койкто хрипел.
Взглянув налево, он столкнулся нос к носу с Барменом,— и все вспомнил. Просиял.
— Бармешка! — закричал матрос, широко улыбаясь. — Бармешка! Братишка ты мой!
— Ты — молодчина,— слабым голосом, чуть слышно, сказал Бармен. — Деревню спас… и меня…
Корней рванулся всем телом, хохотнул и быстро сел на койке. Из широкой раны на его груди густо полилась кровь.
— Бармешка! Рогалевского свалил, сволоту, вражью суку, чушку паршивую!.. Кэ-эк я его по круглой-то башке! Бармешка!..
Когда прибежала сестра, дядя Корней снова впал в беспамятство.
Ему мерещились ‘акиян’, суд, повешенный матрос, ненавистный капитан Рогалевскнй,— к слову сказать, погибший еще при Цусиме в чине контр-адмирала. Потом представлялся недавний бой с белыми.
— Ур-р-а-а! — оглушительно кричал старый матрос, стараясь приподняться на локтях. — Бей Рогалевского, собаку!.. Бей!.. Бей!..
Его держали с двух сторон. Бледная, измученная сестра молча прикладывала холодные компрессы.
Затихнув, он долго лежал неподвижно. И вдруг запел каким-то странным голосом, как поют иногда во сне:
В ле-су-у, ле-су-у дре-му-чием…
Быстро, испуганно открыл глаза. Хотел что-то сказать, но по лицу и всему телу пошли судороги. Глаза опять закрылись. Теперь уж навсегда.
VII
В полдень, убрав трупы белых, хоронили восемнадцать своих. В том числе дядю Корнея. Зубы его были ощерены в страшной улыбке. Чему-то радовался старый матрос. А рядом с ним отправилась в свой последний путь и Настя.
За одним из гробов, с красной фуражкой на крышке, возле которого было много железнодорожников, вели под руки молоденькую, белокурую, в растрепанных завитушках, в изорванном полугимназическом платьице. Она все время красиво запевала одно и то же, одну фразу:
А в ре-сни-ицах спит пе-ча-аль…
Хохотала. Порывалась собирать цветы. Когда же ее не пускали, обижалась, садилась на землю, плакала и говорила, что она опоздает на выпускной экзамен, который ей назначен… в пять часов утра.
— Миленькие, не надо! Миленькие! Ми-илень-кие!.. Над братской могилой рдело красное знамя.
Денис — мрачный, дюжий, с чудовищными кулаками — говорил речь:
— Жителя! Вы видите сами…
Люди клялись и пели:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Три раза громыхнули винтовки. Три раза бешено, грозно рявкнула траншейка.
1927—1929
ПРИМЕЧАНИЯ
Двадцатые годы — период напряженной творческой работы С. С. Шилова. Он публикует новые рассказы в журналах и альманахах Москвы, Новосибирска, Хабаровска. Один за другим выходят сборники повестей и рассказов — десять за шесть лет (1925—1930)! Основная тематика шиловских произведений той поры — борьба за Советскую власть в Забайкалье и на Дальнем Востоке, будни и героика партизанского движения. В ряде рассказов Шилов живописует становление новой жизни в забайкальской деревне после гражданской войны. Такова, например, общая направленность сборника ‘В Байгуле-пади’, где впервые был опубликован рассказ ‘Палач’, написанный в конце 1927 или в начале 1928 года. В основе рассказа — действительные события, очевидцем которых был автор.
На полях экземпляра книги, принадлежавшей Шилову, почерком автора сделаны поправки, использованные составителем для настоящего издания.