Источник: П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М.: ГИХЛ, 1960. Вступительная статья, подготовка текста и примечания В. П. Дорофеева (Серия литературных мемуаров).
В 1856, то есть в год появления ‘Рудина’ — с чем связывают поворот в жизни самого автора,— начинаются и частые отлучки Тургенева за границу [358]. С переменой царствования наступила и льготная пора для русских путешественников, которые высвобождены были от паспортных стеснений при отъезде, считавшихся прежде нужными для благоденствия и устойчивости порядка, что еще от времени до времени многими повторяется и теперь. Отмена формальностей при добывании паспорта, объявленная в эпоху коронации имп. Александра II, не могла касаться вполне Тургенева: он состоял еще под присмотром полиции, и для него требовалось соблюдение старых порядков ходатайства и особого разрешения. Много помог ему выпутаться из хлопот егермейстер Иван Матвеевич Толстой (впоследствии граф) своим влиянием [359]. Человек этот оказывал несомненные знаки личного расположения и внимания к Тургеневу, сопровождаемые, однако, по временам выговорами и замечаниями, когда последний слишком легко и свободно относился к его словам и наставлениям. Так, однажды, приглашенный И. М. Толстым на охоту и дав ему слово, Тургенев не почел за нужное обременять себя исполнением обещания и на другой же день получил от Толстого записку с замечанием, что поступок этот имеет вид и характер грубой неучтивости, которая, может статься, и находится в привычках автора, но которую не следует прилагать ко всякому.
Около того же времени мы имеем первое письмо Тургенева с дороги. Он внезапно уехал в Москву из Петербурга, вызванный издателем ‘Русского вестника’, г. Катковым. Письмо это довольно любопытно. Оно рисует начало большой распри между писателем и журналистом, не упраздненной и смертию одного из них.
‘Москва,16 января 1856 г.
Любезный П. В. Я приехал сюда, хотя не с бронхитом, однако с расстроенной грудью и поселился у милейшего И. И. Маслова, в удельной конторе, на Пречистенском бульваре. Но оказывается, что я мог еще с неделю оставаться в Петербурге, потому что г-н редактор ‘Русского вестника’, вытребовавший мою повесть 6 недель тому назад, не отвечавший ни слова на мои четыре письма, даже на последнее письмо, в котором я извещал его о моем отъезде и спрашивал о положении этого набора,— велел мне вчера сказать, что моя рукопись только в будущую середу поступит ко мне в корректуре. Вот как следует учить сотрудников, чтобы они не забывались: Некрасов и Краевский никогда не достигали такой олимпийской высоты неделикатности, не заставляли больного человека скакать за 600 верст и т. д. Поделом мне! По слухам, повесть моя признана редакцией ‘Русского вестника’ ‘образчиком нелепой бездарности’. В таком случае, кажется, было бы лучшее возвратить ее автору. А впрочем, все это пустяки’ [360].
Известно, что большая часть крупных ссор начиналась с подобных же пустяков. Дело, однако же, на этот раз уладилось. Нельзя же было предположить, что редакция такого органа, каким был тогда ‘Русский вестник’, обозвала прелестный рассказ Тургенева ‘Фауст’, — ибо о нем идет дело,— образчиком бездарности, а между тем неверный и преувеличенный слух об этом отзыве, если не породил, то укрепил раздражение автора [361]. Возвратясь в Петербург, так как более десяти дней он не располагал быть в отсутствии, и известив о том г. Каткова, Тургенев бросил корректуру, прибавляя в том же вышеприведенном письме: ‘Пусть они распоряжаются, как им угодно!’ В Петербурге он отдал свой рассказ в ‘Современник’, где тот и появился в 10-й книжке журнала: ‘Фауст, рассказ в девяти письмах’ (‘Современник’, 10-я книжка, 1856). Но и этого мало. В объявлении об издании журнала в следующем 1857 году редакторы ‘Современника’ извещали, что четыре первоклассных литератора, во избежание неудобств конкуренции, согласились печатать свои произведения исключительно в журнале ‘Современник’. Имена этих четырех исключительных сотрудников действительно явились с 1-го No журнала на 1857 на его обложке: это были Д. В. Григорович, А. Н. Островский, гр. Л. Н. Толстой и И. С. Тургенев. Конвенция продолжалась, однако, недолго, и один шутник, подозревавший ее происхождение, конечно, имел право сказать, что на пороге ‘Современника’ возвышаются четыре загадочные и молчаливые сфинкса. Она была нарушена в следующем же 1858 году одною из сторон. Тургенев именно послал тогда письмо из-за границы в ‘Атеней’, затем в 1859 году напечатал ‘Обед в обществе английского литературного фонда’ в ‘Библиотеке для чтения’, а в 1860. году предоставил тому же ‘Русскому вестнику’, с которым так недавно поссорился, третью социальную свою повесть ‘Накануне’.
‘Русский вестник’ отвечал на объявление-манифест ‘Современника’ чрезвычайно вежливо и уклончиво, сваливая вину непоявления в его журнале повести ‘Призраки’ (это ‘Фауст’ в ‘Современнике’) [362] на медленность и задержки в корректурных исправлениях со стороны самого автора ее и прибавляя, что и он, с своей стороны, отказывается от сотрудничества людей, готовых смущаться всякими случайностями и затруднениями издания и строить на них далекие и несправедливые соображения.
Возвращение Тургенева в Петербург пришлось как раз к появлению первой части ‘Рудина’ в запоздавшей январской книжке ‘Современника’ 1856 года. Вторая часть напечатана была в следующей книжке. Здесь будет уместно привести любопытное примечание, встреченное нами в черновой тетради Тургенева, содержащей ‘Рудина’. Повесть была первоначально озаглавлена: ‘Гениальная натура’, что потом было зачеркнуто, и вместо этого рукой Тургенева начертано просто: ‘Рудин’. Затем оказывается, что роман создан и написан в 1855 году в деревне и притом в весьма короткий срок—7 недель. Примечание гласит именно: ‘Рудин. Начат 5 июня 1855 г., в воскресенье, в Спасском, кончен 24 июля 1855 в воскресенье, там же, в 7 недель. Напечатан с большими прибавлениями в январ. и февр. книжках ‘Современника’ 1856 г.’ Между прочим, заметка эта подтверждает опасения последнего редактора сочинений Тургенева (посмертное издание), колебавшегося зачислять произведения нашего автора по годам их появления в печати, так как он полагал основательно, что некоторые из них могли быть написаны им ранее их опубликования. Но для приложения хронологической системы к изданию никакого другого средства но оставалось. Выслушав все разнообразные толки о своем ‘Рудине’, между которыми к восторженным отзывам примешивались уже и обидные подозрения в недоброжелательстве к лицу, скрывавшемуся под именем Рудина [363], Тургенев в августе 1856 года выехал в Париж. Это было первое его путешествие после ареста.
Всю зиму 1856/57 года не было о нем ни слуха ни духа [364], и только 24 октября 1857 получено было от него первое известие, пущенное им 5 октября (23 сентября старого стиля). Письмо носило штемпель ‘Rosoy en Brie’ и пришло из неизвестного нам места Куртавнель, оказавшегося замком, или виллой, г-жи Виардо. Тургенев писал:
‘Куртавнель, 5 октяб. (23 сент.) 1857.
Милый А. На днях я получил письмо от Некрасова с приложением циркуляра на издание альманаха для семейства Белинского, но так как я недавно писал ему, то я предпочитаю поговорить с вами. Прежде всего скажите Некрасову, что я обещаю ему две статьи — повесть или рассказ и воспоминания о Белинском. Я глазам не верю— неужели позволили наконец альманах с именем Белинского на заглавном листе и с отзывами о нем! Как бы то ни было, я с восторгом впрягаюсь в эту карету и буду везти из всех сил [365].
Что же касается до моего внезапного путешествия в Рим [366], то, поразмыслив хорошенько дело, вы, я надеюсь, убедитесь сами, что для меня, после всех моих треволнений и мук душевных, после ужасной зимы в Париже — тихая, исполненная спокойной работы зима в Риме, среди этой величественной и умиряющей обстановки, просто душеспасительна. В Петербурге мне было бы хорошо со всеми вами, друзья мои, но о работе нечего было бы думать, а мне теперь, после такого долгого бездействия, предстоит либо бросить мою литературу совсем и окончательно, либо попытаться: нельзя ли еще раз возродиться духом? Я сперва изумился предложению (В. П. Боткина), потом ухватился за него с жадностью, а теперь я и во сне каждую ночь вижу себя в Риме. Скажу без обиняков: для совершенного моего удовлетворения нужно было бы ваше присутствие в Риме, мне кажется, тогда ничего не оставалось бы желать… Вы, сколько я помню, собирались ехать в Рим, что бы вам именно теперь исполнить это намерение? Право, подумайте-ка об этом. Славно бы мы пожили вместе! Если вы не приедете, я буду часто писать вам и Некрасову. Я надеюсь, что болезнь моя не схватит опять меня за шиворот, в таком случае я, разумеется, буду молчать, но я надеюсь, что она не придет снова. Прощайте, друг мой, П.. В. Пришлите мне 7-й том Пушкина в Рим [367]. Обнимаю вас!’
Болезнь, однако, не замедлила явиться опять и оправдала нерешимость мою склониться на предложение Тургенева и посетить его в Риме. Что касается до альманаха Некрасова, то он не состоялся, а взамен его предпринято было в Москве, большой издательской конторой К. Т. Солдатенкова, полное собрание сочинений Белинского, которое под редакцией Н. X. Кетчера и доведено было до конца благополучно. Почти вслед за тем письмом Тургенева получено от него и другое, уже из Рима.
‘Рим, 31 октяб. (12 нояб.) 1857.
Милый А. Ваше письмо меня очень обрадовало, и я надеюсь, что переписка наша оживится снова. Нам с вами надобно непременно, хотя изредка, писать друг к другу. Вот уже скоро две недели, как я в Риме, погода стоит чудесная, но болезнь моя опять принялась грызть меня. Это очень меня огорчает, потому что, если бы не эта мерзость, я бы работал. Я это чувствую и даже, несмотря на болезнь, уже кое-что сделал. Не буду говорить вам о Риме—мало сказать не стоит, много — невозможно. Я знакомлюсь с ним помаленьку — спешить не для чего, ходил на вашу квартиру в Via Felice, но уже все изменилось с тех пор, и хозяин другой—расспрашивать было некого. Постараюсь исполнить ваше желание и напишу для Корша письмо, то есть два или три письма, не знаю, будет ли интересно [368]. ‘Современник’ имеет право на меня сердиться, но, право же, я не виноват. Говорят, Некрасов опять стал играть… Вы воображаете, что мне ‘со всех сторон’ пишут! Никто мне не пишет. А потому давайте мне сведений как можно больше.
Познакомился я здесь с живописцем Ивановым и видел его картину. По глубине мысли, по силе выражения, по правде и честной строгости исполнения вещь первоклассная. Недаром он положил в нее 25 лет своей жизни. Но есть и недостатки. Колорит вообще сух и резок, нет единства, нет воздуха на первом плане (пейзаж в отдалении удивительный), все как-то пестро и желто. Со всем тем я уверен, что картина произведет большое впечатление (будут фанатики, хотя немногие), и главное: должно надеяться, что она подаст знак к противодействию брюлловскому марлинизму [369]. С другой стороны, византийская школа князя Гагарина… Художеству еще худо на Руси. Остальные здешние русские артисты—плохи. Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь и ‘всё’ дрянь, а сам чепуху пишет, знаем мы эту поганую расейскую замашку. Невежество их всех губит. Иванов — тот, напротив, замечательный человек, оригинальный, умный, правдивый и мыслящий, но мне сдается, что он немножко тронулся: 25-летнее одиночество взяло свое. Не забуду я (но это непременно между нами), как он, во время поездки в Альбано, вдруг начал уверять Боткина и меня, весь побледневши и с принужденным хохотом, что его отравливают медленным ядом, что он часто не ест и т.д. Мы очень часто с ним видимся, он, кажется, расположен к нам.
Вы меня хвалите за мое намерение прожить зиму в Риме. Я сам чувствую, что эта мысль была недурная, но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам передать не могу. Работа может одна спасти меня, но если она не дастся, худо будет! Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь. Но довольно об этом. Все-таки мне здесь лучше, чем в Париже или в Петербурге.
Не знаю, писал ли я вам, что в Париже встретил Ольгу Александровну [370]. Она не совсем здорова и зиму будет жить в Ницце. Здесь из русских пока никого нет: ждут Черкасских.
Боже вас сохрани — не прислать мне 7-го тома Пушкина, переписку Станкевича и ваше письмо о Гоголе . Справьтесь у Некрасова и Колбасиных, как сюда пересылались книги, — и так и поступайте.
Со вчерашнего дня стал дуть tramontane (северный ветер (итал.), а то такая теплынь стояла, что сказать нельзя. Третьего дня мы с Боткиным провели удивительный день в villa Pamfili. Природа здешняя очаровательно величава — и нежна и женственна в то же время. Я влюблен в вечнозеленые дубы, зончатые пинии и отдаленные, бледно-голубые горы. Увы! я могу только сочувствовать красоте жизни — жить самому мне уже нельзя. Темный покров упал на меня и обвил меня, не стряхнуть мне его с плеч долой. Стараюсь, однако, не пускать эту копоть в то, что я делаю, а то кому оно будет нужно? Да и самому мне оно будет противно.
Боткин здоров, я с ним ежедневно вижусь, но я не живу с ним. В его характере есть какая-то старческая раздражительность — эпикуреец в нем то и дело пищит и киснет, очень уж он заразился художеством.
Напишите мне все, что узнаете, услышите о Толстом и его сестре. Я не думаю, чтобы вам понравилось его последнее произведение [371], но у него есть другие, хорошие вещи. Он вас очень любит [372].
Познакомились ли вы с графиней Ламберт? Она этого желала, и я вам советую. Я опять напишу ей письмо через ваше посредничество. На этот раз войдите к ней.
Ну вот, переписка благополучно возобновлена, смотрите же, чтобы она не прекратилась. Поклонитесь всем друзьям, а вам я крепко жму руку. Читали ли вы ‘Историю Рима’ Момзена? Я ею здесь упиваюсь. Весь ваш И. Т.
Р. S. Напишите мне досконально: Базунов не пострадал от моих повестей? Если нет, мое самолюбие было бы несколько успокоено’.
Вопрос о Базунове относится к первому отдельному изданию повестей Тургенева, порученному мне и проданному мною в Москве совсем готовым и отпечатанным в числе 5000 экземпляров старому и уже давно покойному книгопродавцу Базунову за 7500 р. с. Издание представляло три небольших томика, которые тогда и составляли весь литературный багаж Тургенева. В нем еще не обреталась ни одна из социальных его повестей, доставивших ему позже славу художественного комментатора своей эпохи [373]. По условию, полученная от Базунова сумма была разделена на три равные части, и одна из них вручена автору, другая покрыла издержки печатания, третья осталась у продавца.
Оба письма из Италии, несмотря на живое описание красот Рима и сочувственное отношение к вековечному городу, носили еще на себе меланхолический оттенок в предчувствии приближающейся к автору болезни, но никто из знавших о письме не обратил на это никакого внимания. Мы уже привыкли к жалобам Тургенева на ожидающую его судьбу, которая никогда не приходила. Впоследствии это разъяснилось больше. Уже с 1857 года Тургенев стал думать о смерти и развивал эту думу в течение 26 лет, до 1883, когда смерть действительно пришла, оставаясь сам все время, с малыми перерывами, совершенно бодрым и здоровым. Болезнь, на которую он преимущественно жаловался,— стеснение в нижней части живота, он принимал за каменную, которая свела в гроб и отца его. С течением времени она миновала окончательно, не оставив после себя и следа. Затем— кроме бронхитов и простудных воспалений горла — наступила эпоха ужасов перед холерой, когда он не пропускал почти ни одной значительной аптеки в Москве, Петербурге, Париже и Лондоне, чтобы не потребовать у них желудочных капель и укрепляющих лепешек. Случалось, что при расстройстве пищеварения он ложился в постель и объявлял себя потерянным человеком, достаточно было несколько ободрительных слов врача, чтоб поднять его опять на ноги. По действию неустанно работавшего воображения, ему мерещились исключительные бедствия — он считал себя то укушенным бешеной собакой, то отравленным и сам смеялся над собой, когда припадок его проходил, оставляя ему в наследство некоторую жизненную робость. Так, он не любил останавливаться в многолюдных отелях, а искал помещения у старых приятелей. Много раз видели мы его изнемогающим под мучительными припадками подагры, которой он был подвержен, и долго думали, что это единственная серьезная болезнь его. Уединение, создаваемое недугом, он употреблял на чтение популярных медицинских сочинений и приобрел столько познаний в медицине, что. по слову Гейне, всегда мог отравить себя, но он желал только знать страдания человечества, а слушался единственно докторов и по временам, более чем нужно было, эмпириков. Умер же он посреди невыразимых мучений, от болезни, приведшей в тупик знаменитейших врачей Парижа, недоумевавших, против чего им следовало бороться, именно от ракового воспаления в спинной кости, пожравшего у него три позвонка, хотя это была не новость для нас: в эпоху пушкинского юбилея в Москве мы были свидетелями, что каждый вечер он заставлял бить себя по обнаженной спине стальными щетками, подозревая, что там накопился у него, по его слонам, какой-то злой материал, и оставаясь днем ликующим и готовым на все труды великого литературного праздника.
Что касается до его суждений о русском искусстве и русских художниках в Риме, то мы оставляем это на памяти критика, если не на ответственности его, ибо отвечать он уже не может. В низкой оценке Брюллова он совершенно сходился с обычным своим возражателем, В. В. Стасовым, который очень горячо и остроумно отстаивал перед ним право русских живописцев не уважать Рафаэля и итальянских идеалистов XVI столетия, так как люди эти и утвердили нашу Академию художеств в том мнении, что с ними кончается свет и за ними нет ничего. По Стасову, отрицание Рафаэля было первым симптомом развития искусства в России и пробуждения в русских художниках сознания о необходимости самостоятельной деятельности и об отыскании новых современных идеалов и предметов для воспроизведения их посредством искусства. Относительно презрительной оценки Брюллова оба противника его совершенно выпускали из виду смелый выбор тем и замечательную виртуозность при их исполнении у художника — качества, которые и сделали его имя необычайно популярным в среде соотечественников. Несмотря на суровый приговор Ивана Сергеевича: ‘плохо искусству в России’, оно незаметно шло вперед. Утомленное идеализмом без содержания, на которое присуждала его академическая практика, оно тихо, но постоянно высвобождалось от нее. Знамя Брюллова, под которым оно шло навстречу запросам академии, было знаменем реформ и прогресса. Месяц спустя после последнего письма получена была отписка Тургенева из Рима, в которой нападки на Брюллова еще усилились.
‘Рим. 1(13) декабря 1857.
Любезнейший П. В. Ваше умное как день письмо получено мною вчера — я спешу отвечать вам, чтобы не сбиться и все сказать, что следует и на своем месте, разобью мое письмо на пункты. 1) Литература. Вероятно, вы, по получении этого письма, уже будете знать, что я нарушил мое молчание, то есть написал небольшую повесть, которая вчера отправлена в ‘Современник’. Я и Панаева и Колбасина просил о том, чтобы до напечатания повесть эта была прочтена вами и напечаталась не иначе, как с вашего одобрения. Не стану вам говорить о ней — лучше я послушаю, что вы о ней скажете. В ней решительно нет ничего общего с современной пряной литературой, а потому она, пожалуй, покажется fade (пресной (франц.). Повесть эту я окончил здесь. Я чувствую, что я здесь мог бы работать… (см. ниже пункт: жалобы на судьбу). Кончивши эту работу, я засел за письмо Коршу, которое оказывается затруднительнее, чем я предполагал. Впрочем, непременно одолею все затруднения — и дней через 5 или 6 надеюсь выслать это письмо на ваше имя. 2) Жалобы на судьбу. Если здоровье вообще нужно человеку, то в особенности оно нужно ему тогда, когда он подходит к 40 годам, то есть во время самой сильной его деятельности. Под старость болезнь дело обычное, в пору молодости — интересное. Как же мне не пенять на судьбу, наградившую меня таким мерзким недугом, что по милости его я превращаюсь в вечного жида. Вы из одного слова поймете мое горе: после двухмесячной борьбы я с сокрушенным сердцем принужден оставить милый Рим и ехать черт знает куда — в поганую Вену советоваться с Зигмундом. Здешний климат развил мою невралгию до невероятности, и доктор меня сам отсюда прогоняет. Ну, скажите—не горько это? Не гадко? Я всячески оттягиваю и откладываю день отъезда, но больше месяца от нынешнего числа я не проживу здесь. Ведь надобно же, чтобы ко мне привязалась такая небывалая болезнь. Поверьте, никакие ретроспективные соображения тут не утешат. Однако, если вы будете отвечать мне тотчас (а это было бы очень мило с вашей стороны, потому что мне хочется поскорее узнать ваше мнение о моей повести), пишите еще пока в Рим. 3) Рим. Рим—прелесть и прелесть. Зная, что я скоро расстанусь с ним, я еще более полюбил его. Ни в каком городе вы не имеете этого постоян-ного чувства, что Великое, Прекрасное, Значительное близко, под рукою, постоянно окружает вас и что, следовательно, вам во всякое время возможно войти в святилище. Оттого здесь и работается вкуснее и уединение не тяготит. И потом этот дивный воздух и свет! Прибавьте к этому, что нынешний год феноменальный: каждый день совершается какой-то светлый праздник на небе и на земле, каждое утро, как только я просыпаюсь, голубое сияние улыбается мне в окна. Мы много разъезжаем с Боткиным. Вчера, например, забрались мы в Villa Madama — полуразрушенное и заброшенное строение, выведенное по рисункам Рафаэля. Что за прелесть эта вилла — описать невозможно: удивительный вид на Рим, и vestibule такой изящный, богатый, сияющий весь бессмертной рафаэлевской прелестью, что хочется на коленки стать. Через несколько лет все рухнет — иные стены едва держатся, но под этим небом самое запустение носит печать изящества и грации, здесь понимаешь смысл стиха: ‘Печаль моя светла’. Одинокий звучно журчавший фонтан чуть не до слез меня тронул. Душа возвышается от таких созерцаний — и чище и нежнее звучат в ней художественные струны.
Кстати, я здесь имел страшные ‘при’ с русскими художниками. Представьте, все они (почти без исключения— я, разумеется, не говорю об Иванове), как за язык повешенные, бессмысленно лепечут одно имя: Брюллов, а всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками. Здесь есть какой-то Железнов (я его не видал), который всему этому злу корень и матка. Я объявил им наконец, что художество у нас начнется только тогда, когда Брюллов будет убит, как был убит Марлинский: delenda est Carthago, delendus Brulovius [374]. Брюллов— этот фразер без всякого идеала в душе, этот барабан, этот холодный и крикливый ритор—стал идолом, знаменем наших живописцев! Надобно и то сказать, таланта в них, собственно, ни в ком нет. Они хорошие рисовальщики, то есть знают грамматику—и больше ничего. В одном только из них, Худякове, есть что-то живое, но он, к сожалению, необразован (он из дворовых людей), а умен и не раб — не ленивый и самонадеянный раб духом, как другие, хотя и он молится Брюллову.
Удивили вы меня известием о лесных затеях Толстого! Вот человек! С отличными ногами непременно хочет ходить на голове. Он недавно писал Боткину письмо, в котором говорит: ‘Я очень рад, что не послушался Тургенева, не сделался только литератором’. В ответ на это я у него спрашивал, что же он такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я только, как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту, в его швейцарской повести уже заметна сильная кривизна. Очень бы это было жаль, но я все-таки еще крепко надеюсь на его здоровую природу. Resume: а) напишите мне тотчас мнение об ‘Асе’ сюда, b) высылайте сюда же Пушкина, Гоголя непременно, с) я вам через неделю пошлю письмо Коршу, d) любите меня, как я вас люблю. Боткин благодарит и кланяется вам. И. Т.’.
Как ни откладывал Тургенев свой выезд из Рима, сперва на месяц, а потом на 1(13) марта 1858 (в январе 1858 года он еще был на месте), но только 9 апреля успел свидеться с доктором Зигмундом в Вене. Вообще он медленно отрывался от насиженного места, и никогда нельзя было верить срокам, назначенным им для своего выезда. Зато он не останавливался отдыхать на дороге и пролетал большие расстояния, не выходя из вагона, даже и в припадках одной из своих болезней. Нужно еще удивляться, что он так скоро разорвал свои связи с Римом. Кроме недуга, игравшего тут, конечно, важную роль, но под конец уже и ослабевшего, как увидим, — тут была еще причина психическая. Тургенев не мог быть жильцом Италии, как ни любил ее. Он представлял из себя европейски культурного человека, которому нужен был шум и говор большого, политически развитого центра цивилизации, интересные знакомства, неожиданные встречи, прения о задачах настоящей минуты — даже анекдоты и говор толпы, конечно не ради их содержания, а ради того, что они отражают настроение людей, их создавших или повторяющих, и рисуют столько же их самих, сколько и тех, которые сделались предметом их злословия. Чуткость Тургенева к красотам природы, к памятникам искусства, к остаткам древнего величия не подлежит сомнению, свидетельством тому может служить только что приведенное письмо: в нем есть описания высокопоэтического характера и верности почти фотографической. Ему недоставало только мужества заключиться в себе самом и довольствоваться анализом великих ощущений и мыслей, навеваемых Италией. Этой ценой только и покупалось право жить в Италии и репутация мудрости, полученная некоторыми лицами, сделавшими себе удел из блаженного созерцания. Но в натуре Тургенева не было пищи и элементов для долгой поддержки созерцания: он искал событий, живых лиц, волн и разбросанности действительного, работающего, борющегося существования, Правда, в 1848 году, в эпоху ‘resorginato’ (возрождения, обновления (итал.), пульс умственной и общественной жизни в Италии бился сильнее прежнего, но бежать из Франции (Тургенев находился тогда в Париже), которая давала тон всему европейскому движению, было бы нелепостью, кроме разве с специально агитаторскими целями, а Тургенев, что бы ни говорили нынешние клеветники поэта, агитатором никогда не был, да по развитию своему и не мог им быть. Замечательно, что с 1858 года он уже более никогда не возвращался в любимый им Рим, в превозносимую им Италию.
Сам Л. Н. Толстой распустил тогда слух о том, будто он предполагает заняться лесоразведением в южной России. Я передавал только его слова, когда сообщал Тургеневу такой слух. Гораздо важнее этого обстоятельства, которое могло бы сделаться очень важным предприятием, если бы не возникло оно у Толстого из странного отвращения к писательству, к роли, играемой у нас авторами, важнее, говорю, другое явление: усиленное беспокойство Тургенева об участи своего прелестного рассказа ‘Ася’. Трудно сказать, что заставляло его домогаться с настойчивостью отзывов о такой малой вещице, как ‘Ася’. Вероятнее всего предполагать, что основа ‘Аси’ взята из биографического факта, дорогого почему-то самому автору. Он боялся, что слабая передача его уничтожит или извратит его значение. Я успокоил его, передав ему мнение многих его почитателей, что недостаток ‘Аси’ заключается в одном. Такая поэтическая и вместе реальная характеристика героини, не часто встречающаяся и в более богатых литературах, чем наша, заслуживала бы большего развития, рамки, например, романа, которую она совершенно наполнила бы собою [375]. Тургенев остался доволен отзывом, как это видно и из последнего письма его в Риме, которое теперь и приводим здесь.
‘Рим. 19(31) января 1858.
Я виноват перед вами, как нельзя более, — не отвечал на ваше письмо от 21 декабря и не переписал совсем конченные два письма (No 2 и 3) для Корша. С нынешнего дня засел я за эту работу, и через 4 или 5 дней они отправятся к вам. Мысль, что первое письмо вам понравилось, меня ободряет и развязывает руки. Я не хочу только откладывать ответ мой на ваше письмо от 8 января. Причины моего замедления были двоякие: некоторые рассеяния и довольно серьезная и для меня не совсем привычная работа, о которой я поговорю с вами лично и которая касается вопроса, занимающего теперь всю Россию [376]. Очень вам благодарен за доставленные сведения и проч. В ваших письмах наш брат, живущий в отдалении, щупает пульс своей страны и общества.
Отзыв ваш об ‘Асе’ меня очень радует. Я написал эту маленькую вещь, только что спасшись на берег — пока сушил ‘ризу влажную мою’, а потому я бы вовсе не удивился, если б моя первая — после долгого перерыва — работа не удалась. Оказывается, что она вышла изрядная— и я искренно этому радуюсь.
Рассеяния, о которых я упомянул выше, состоят во множестве новых знакомств. Из них упомяну великую княгиню Елену Павловну, с которой я уже имел несколько длинных разговоров. Она женщина умная, очень любопытствующая и умеющая расспрашивать и — не стеснять, на конце каждого ее слова сидит как бы штопор — и она всё пробки из вас таскает: оно лестно, но под конец немного утомительно. Сошелся я очень близко с кн. Черкасским (Владимиром) и его женой, очень они милые, живые люди. Видаю часто князя Д. Оболенского, г-жу Смирнову… иногда Бакуниных, также Ростовцева, сына Иакова. Трудно выразить, что это за милый, симпатический, честный и откровенный человек. Из художников, после Иванова, самый приятный Сорокин как человек, таланта у него, к сожалению, нет. Изо всех здешних художников талант есть только у одного Худякова, но сам он… необразован, завистлив и надут. Молодой живописец Никитин сделал мой акварельный портрет, все находят его чрезвычайно схожим.
Известия об обеде в Москве и т. д. меня радуют [377] и в то же время несколько пугают. Я не думаю, чтобы теперь такое время, когда нужно шуметь. Вы прочтете в ‘Nord’ небольшое письмо, написанное мною в ответ на статью, помещенную об этом обеде, там была несправедливая выходка против славянофилов — как будто они не желают освобождения крестьян, между тем как они-то больше всех и хлопотали о нем. Я в этом письме заступаюсь за них с этой только точки зрения. Я это сделал в угоду Черкасскому, письмо которого не было бы принято. Впрочем, и мое, пожалуй, не примут.
Пушкина (то есть издания) еще нет здесь. Гг. ‘Современники’ также не выслали свой декабрьский номер. О свадьбе Ол. Алекс. ничего не слыхал. Она в Ницце, и здоровье ее хорошо. Жаль мне очень бедного Дружинина. Боткин только на днях получил письмо от него (оно провалялось месяца два на почте) и тотчас отвечал ему. Наружность Дружинина мне весьма не понравилась уже в Занциге. Знаете ли, мне почему-то кажется, что у него должен быть diabete sucre (моча с сахаром), весьма быстро изнуряющая и опасная болезнь. Нельзя ли шепнуть об этом Шипулинскому? ‘Иногда и слепая свинья набредет на желудь’, — гласит немецкая пословица, и, может быть, моя мысль справедлива.
Погода у нас здесь стоит чрезвычайно ясная и холодная. Говорят, в Венеции выпал сильный снег, и лагуны замерзли. Боятся, как бы в карнавал не пошли дожди. Здоровье мое если не хорошо, то по крайней мере удовлетворительно. Мучений нет, а уж ormalais’a (недомогания (франц.), я и не надеюсь отделаться.
Ждите двух больших пакетов через несколько дней. Да непременно вышлите сюда ‘Атеней’. Если увидите Д. Колбасина, напомните ему, что я жду от него ответа на некоторые мои запросы. Пишите мне пока в Рим, poste restante. Я отсюда окончательно выезжаю только 1(13) марта. Жму вам дружески руку и остаюсь И. Т.
Р. S. Поклонитесь от меня кн. Вязем. да сходите наконец к графине Ламберт и попросите ее написать мне свое мнение об ‘Асе’, — нужды нет, выгодное или невыгодное’.
* * *
В 1858 году предпринял и я поездку в Европу, после десятилетнего безвыездного пребывания в России. Любопытно было узнать новые порядки, воцарившиеся на Западе в течение этого времени. Перемен, и нравственных и материальных, было много. За исключением Берлина, где строительная горячка началась только с франко-прусской войны 1870 года, старые города .Европы, как Париж, Вена, Дрезден, сделались почти неузнаваемы. Стремление к роскоши существовало и до Второй империи, поддерживаемое громадным торговым производством и обогащением буржуазии, но с Наполеона III оно забыло все приличия. Повсюду возникали великолепные, как общественные, так и частные здания, опрокидывались памятники старины, уничтожались исторические дома и улицы, по примеру Парижа, каждая столица, каждый значительный пункт населения (за исключением, повторяем, Берлина, остававшегося до поры-времени старым и грязным городом) как бы решились отделаться от своего прошлого, смыть с себя последние остатки средневекового быта и начать для себя новую эру существования со вчерашнего дня. Одобрение со стороны многочисленных рабочих и мещан, заинтересованных в постройках, поддерживало общее одушевление, но когда наступил кризис, капиталы скрылись в банкирских конторах, а фабричное производство, превзошедшее потребности рынков и населения, остановилось, явились для всех — предпринимателей и исполнителей — разочарование и нищета. До тех пор на улицах европейских городов шел постоянный пир и праздник. Увеселительные заведения множились со всех сторон ежедневно, принимая тоже громадные размеры, и в уровень с ними разрастались вкусы и требования рабочих и мещан, которые уже составляли их верную статью дохода. Вид общего благосостояния на Западе обманывал туристов и заставлял их думать, что средства каждого посетителя этих волшебных замков увеличились по крайней мере в десять раз за последнее время. Зрелище общего ликования было, действительно, увлекательное.
В Берлине я получил венскую телеграмму Тургенева, которая, в отмен прежних требований явиться в столицу Австрии для свидания с ним, приказывала не трогаться с места и ждать новых инструкций. Как горячо звал меня Тургенев в Вену, видно из следующего письма:
‘Вена. 7 апреля 1858.
Милый А. Сегодня в 5 час. вечера я приехал сюда, получил ваше письмо в седьмом и отвечаю в 8. Нечего говорить, как я рад нашему скорому свиданию,— все это само собою разумеется — приступаю к делу.
Не стану вам повторять моей плачевной истории: вы знаете, что вот уже скоро полтора года, как бес в меня вселился в виде болезни пузыря и грызет меня день и ночь. В Италии в течение зимы мне не было облегчения, я не лечился, потому что махнул рукой, однако я теперь хочу попытаться в последний раз, а именно хочу прибегнуть к совету здешнего врача-специалиста по этой части — Зигмунда (для этого я приехал в Вену) и по крайней мере месяц лечиться, то есть дать время этому доктору узнать наконец, что у меня такое, и не ограничиться советом ехать на воды или чем-нибудь в этом роде. Вы видите, что мне теперь из Вены выехать невозможно. Я не видал еще Зигмунда — я увижу его завтра и тотчас напишу вам, что он мне скажет, но я знаю наперед, что он потребует моего пребывания здесь… Остается вам приехать сюда, разница всего несколько часов, положим даже целые сутки, но я надеюсь, что вы пожертвуете ими для меня. Я так был бы рад свидеться с вами! Вы видите, что я прикован здесь, мне уже наскучило попусту советоваться с знаменитостями, я хочу, я должен лечиться — или уже примириться с мыслию, что жизнь моя отравлена. Батюшка, П. В.!.. Приезжайте! А отсюда ступайте в Лондон — я сам вслед за вами поеду. (Я должен 15 мая присутствовать в качестве шафера на свадьбе Орлова и в начале мая на несколько дней буду в Лондоне, куда приедет и Боткин.) Одним словом, я вас жду здесь. Вы должны приехать. Это невозможно, чтобы вы не приехали, умоляю вас приехать. Остановился я в гостинице Matschakerhoff, Seiles Gasse, No 33. Я жду вас… Боже, что мы переговорим! Завтра от меня еще будет письмо. Весь ваш Ив. Т.’.
Инструкции и явились через два дня в форме письма из Вены от 9 апреля 1858 года, где он описывает свое свидание с доктором Зигмундом и прибавляет, чтобы я тотчас же укладывался и направлялся в Дрезден, так как он сам, после отсылки своего письма, едет туда и будет ждать меня в Hotel de Saxe. Известие было очень приятное. На другой же день, через 5—7 часов, я был уже в Дрездене и в отеле и изумился, встретив цветущего пациента в человеке, чуть не приговоренном к смерти. Особенно поразительна была у опасно больного его речь, исполненная юмора, образности и меткости. Я заметил ему это и получил ответ:
‘Вот видите ли! Организмы людей, пораженных хроническим, опасным недугом, каков мой, кажутся в спокойные минуты свои более крепкими, чем те, которые не испытывали никаких потрясений. Болезнь тут отдыхает, оставляя природе насыщаться и здороветь для того, чтобы на подготовленной почве разыграться еще с большей силой. Я даже полагаю, что и умру так, что удивлю всех неожиданностью’. Пророчество, однако же, не сбылось. Он умирал долго и слишком ощутительно для своих друзей и образованной части России и Европы. Прилагаем венское его письмо. Это, как увидит читатель,— скорбный лист Тургенева, продиктованный одною из тогдашних ученых знаменитостей.
‘Вена. Пятница, 9 апреля 1858.
Любезный А. Сейчас от Зигмунда. Осмотревши меня весьма подробно и сзади и спереди, он объявил мне, что у меня какая-то железа распухла и левый с… канал (извините все эти подробности) поражен, что если я не займусь серьезно этой болезней, худо будет, что я должен в нынешнем же году провести 6 недель в Карлсбаде и 6 недель в Крейцнахе, а здесь должен остаться еще дней 5, в течение которых должен каждое утро к нему ездить, и он будет учить меня ставить себе ‘bougies’. Это, кажется, я на первого доктора наткнулся, который серьезно мною занялся, но какая милая перспектива… Приходится начинать старческий период жизни, то есть заниматься возможным предупреждением или замедлением окончательного разрушения. Что делать… А скоро все выгорело!
Но теперь что предпринять? Ясно, что вам сюда незачем ехать, боюсь только, как бы вы уже не выехали из Берлина. Обдумавши свое положение, я решаюсь на следующее.
Отложить свое возвращение в Россию до конца августа. На лечение употребить 3 месяца — от половины мая до половины августа. Съездить теперь в Париж и Лондон, так как раньше половины мая лечение водами невозможно. Все это мне, как кол в горло, но необходимость — не своя сестра. А потому, если мое письмо еще застанет вас в Берлине (оно вас застанет, потому что я сейчас посылаю к вам телеграмму), то знайте, что я во вторник выезжаю отсюда и в среду утром буду в Дрездене, в Hotel de Saxe, куда и вы приезжайте, мы там сговоримся, что нам делать и как ехать. Может быть, я даже в понедельник выеду, но во всяком случае в среду утром я в Дрездене. И потому до свидания. Ваш И. Т.’.
‘А скоро все выгорело!’ — воскликнул Тургенев, сообщая диагноз доктора Зигмунда,— однако же не так скоро, как думал сам пациент и его эскулап. Еще целых 26 лет горела трудовая лампа на письменном столе Тургенева и освещала возникновение один за другим многих и многих капитальных произведений. Но о них не было еще и помина в Дрездене. ‘Дворянское гнездо’ зрело в уме Тургенева, но к нему он еще и не приступал [378]. Разговор наш обращался к проектам вояжей и встреч, из которых ни один не осуществился, как и большая часть таких проектов, не принимающих в соображение случайностей и непредвидимых помех. Ни слова не было сказано также и о том, о чем хотел переговорить со мною лично, о проекте обучения и воспитания народа. Взамен литературные новости интересовали Тургенева в высшей степени, и анекдотов о людях и событиях из этой области было множество. Три дня с их обедами и ужинами пролетели незаметно. Тургенев отправился в Лондон, как хотел, а я уехал в Киссинген, а оттуда, по окончании курса, в Мюнхен, Тироль и Зальцбург [379]. Из Зальцбурга через Берхтесгаден, Кенигзее и Линц, праздновавший тогда рождение австрийского кронпринца Рудольфа, далее по Дунаю, в Вену, из Вены я скоро достиг Бреславля, потом Варшавы, а оттуда, сопровождаемый великолепной кометой, не сходившей с неба почти всю ночь, прибыл в Петербург в августе месяце. Тургенев явился туда же почти вслед за мной [380].
Он привез с собой новинку, именно — ‘Дворянское гнездо’, которую начал еще за границей, а доканчивал уже всю осень в Петербурге на своей квартире — Б. Конюшенная, д. Вебера, — посреди шума и говора приемов и массы посетителей. Тургенев обладал способностью в частых и продолжительных своих переездах обдумывать нити будущих рассказов, так же точно, как создавать сцены и намечать подробности описаний, не прерывая горячих бесед кругом себя и часто участвуя в них весьма деятельно. Мы не имеем, к сожалению, чернового подлинника ‘Гнезда’, но вот какую отметку встречаем на следовавшем за ‘Дворянским гнездом’ романе ‘Накануне’: ‘Начата в Виши, во вторник 28 (16 июня) 1859, кончена в Спасском в воскресенье 25 октяб. (6 ноября) 1859, напечатана во 2-й книжке ‘Русского вестника’ за 1860 г.’ — срок вдвое больший, чем тот, который потребовал для себя ‘Рудин’ в первоначальной редакции (7 недель), но тоже не очень значительный, если принять в соображение время, употребленное на переезд из Виши в Париж, оттуда в Берлин и Петербург, а оттуда через Москву в деревню Орловской губернии и еще неизбежные остановки в городах. Но что такое было само ‘Дворянское гнездо’, явившееся в январской книжке 1859 года ‘Современника’?
В один зимний вечер 1858 года Тургенев пригласил Некрасова, Дружинина и нескольких литераторов в свою квартиру с намерением познакомить их с новым своим произведением. Сам он читать не мог, нажив себе сильнейший бронхит и получив предписание от врача своего, доктора Шипулинского, не только не читать ничего для публики, но даже и не разговаривать с приятелями. Присужденный к безусловному молчанию, Тургенев завел аспидную доску и вступал посредством нее в беседу с нами, иногда даже очень продолжительную, что с некоторым навыком происходило довольно ловко и быстро. Чтение романа поручено было мне, оно заняло два вечера [381]. Удовлетворенный всеми отзывами о произведении и еще более кой-какими критическими замечаниями, которые тоже все носили сочувственный и хвалебный оттенок, Тургенев не мог не видеть, что репутация его как общественного писателя, психолога и живописца нравов устанавливается окончательно этим романом. Совершенно успокоенный, он просил Некрасова припечатать, после оглавления, посвящение его мне, в благодарность за чтение, но Некрасов почему-то не исполнил его желания, и запоздалое посвящение явилось только в 1860 году в ‘Библиотеке для чтения’ при замечательной тоже повести его ‘Первая любовь’ [382].
Но что произошло, когда в ‘Современнике’ 1859 года явился роман ‘Дворянское гнездо’? Многие предсказывали автору его овацию со стороны публики, но никто не предвидел, до чего она разовьется. Молодые писатели, начинающие свою карьеру, один за другим являлись к нему, приносили свои произведения и ждали его приговора, в чем он никогда не отказывал им. стараясь уразуметь их дарования и их наклонности, светские высокопоставленные особы и знаменитости всех родов искали свидания с ним и его знакомства. Особенно, как мы уже имели случай заметить прежде, он сделался любимцем прекрасного пола, упивавшегося чтением его романа. Женщины высших кругов петербургского общества открыли ему свои салоны, ввели его в свою среду, заставили отцов, мужей, братьев добиваться его приязни и доверия. Он сделался свой человек между ними и каждый вечер облекался во фрак, надевал белый галстук и являлся на их рауты и ’causeries’ [383], удивлять изящным французским языком, блестящим изложением мнений своих с применением к понятиям новых его слушательниц и слушателей, остроумными анекдотами и оригинальной и весьма красивой фигурой.
Несмотря на многочисленные светские свои обязанности, производительность Тургенева росла вместе с его репутацией. Он не позволил отуманить себя общественными похвалами, а, напротив, под говор их взгляд его на самого себя приобретал особенную трезвость и ясность. Едва напечатав ‘Дворянское гнездо’, он принялся за новое произведение, уже упомянутую повесть ‘Накануне’, которая была совершенной противоположностью с романом, имевшим такой колоссальный успех. Оставайся он при одном и том же счастливом мотиве, проведенном им однажды, имя его как литератора, конечно, пользовалось бы еще заслуженным уважением, но никогда не выросло бы до того значения перед публикой, в каком застала его смерть. Собственно говоря, ‘Дворянское гнездо’ было трогательным прощанием устарелых порядков жизни, отходящих в историю, причем все высшие, идеальные их потребности и стремления выставлены в лучезарном свете, как это бывает почти всегда и с людьми и с порядками, с которыми современники расстаются навсегда. В самом упоении славой и на первых же порах общего одушевления Тургенев почувствовал, что есть опасность продолжать такие же отношения к отжившему времени и далее. Благоуханный цветок, выросший на этой почве и возбуждавший всеобщий восторг, мог свидетельствовать еще и в пользу ее плодородности, чего Тургенев, будучи жарким сторонником грядущих реформ, боялся всего более. Следовало напомнить энтузиастам романа, что характеры, завязка и развязка его, при всей их верности и искусстве обрисовки, зиждутся все-таки на обеспеченном состоянии лиц, огражденных крепостным режимом от труда и богатых досугом, который они и употребили на изумительную обработку своего внутреннего мира. Случай помог Тургеневу найти подходящий сюжет.
Прожив с нами часть зимы 1858/59 года, Тургенев не раз читал нам по вечерам отрывки из скомканной, неумелой, плохой рукописной повести некоего г. Катранова (псевдоним, как объяснял сам Тургенев [384]), удивляя нас своим участием к произведению, не заслуживающему никакого внимания. Имя это имеет, однако же, право на упоминовение его в воспоминаниях о Тургеневе, так как господин, носивший его, внушил Тургеневу идею романа ‘Накануне’. Повесть Катранова, озаглавленная ‘Московское семейство’, изображала пожилого немца, мучившего свою подругу, добродушную старушку, Аграфену Степановну, и дочь от них, прелестную барышню, Катерину, которая не любила отца за грубое обращение с матерью. Дочь эта оказалась еще хорошей музыкантшей и очаровательной певицей. Повстречавшись на прогулке в окрестностях Москвы с молодым болгарином, Николаем Каменским, приехавшим для образования себя в Московский университет, и распознав в нем сразу честную, серьезную натуру, влюбилась в него, но он, по врожденной дикости, сторонился от нее. С помощью пения и музыкальных упражнений она скоро успела развить в нем привязанность к себе, вполне уничтожив его застенчивость и неповоротливость. Затем автору достаточно было трех полустраничек, чтобы поразить болгарина злой чахоткой в Москве, выслать его в Италию и там уморить, да и этого еще было мало. На тех же страничках автор помещает еще велеречивое предсмертное письмо болгарина к Катерине, которая получила его уже в Париже, куда выпросилась у отца для окончания своего музыкального образования, сулившего старику изрядные барыши в недальнем будущем. Вместе с письмом Каменского получено было в Париже и известие о кончине ее матери. Все, что любила Катерина, разом уничтожилось вместе с планами ее явиться к больному в Италию и утешить его последние минуты своим присутствием. Повесть кончалась передачей факта, сухо, как обыкновенно кончаются рассказы, имеющие в виду изобразить ‘истинное происшествие’, но вот из каких слабых, едва намеченных штрихов создавалась в уме Тургенева сочная картина, развивающаяся в его ‘Накануне’ и украсившая собою второй No ‘Русского вестника’ на 1860 год [385].
Мы уже знаем, что она начата была в июне предыдущего года, в Виши. Война франко-итальянская формально уже кончилась тогда, но она продолжалась с тайным содействием министерства короля сардинского, на море и на суше, ибо могущество Австрии не было сломлено окончательно в Италии. Виллафранкский трактат оставлял Австрии еще большое влияние на Апеннинском полуострове, устранить которое приходилось уже Гарибальди высадкой в Неаполь и возмущением Сицилии, да император французов не желал и слышать о поколебании римского владычества папы. Италия доделывала то, что Наполеон оставил полуконченным и притом доделывала на свой страх, не справляясь с видами и намерениями своего покровителя. Некстати медлительный и некстати решительный, Наполеон думал только о том, чтобы пожать новые лавры перед публикой в своем отечестве. Войска, участвовавшие в итальянской кампании, стягивались в Париж, где император готовил им колоссальный смотр — une revue monstre, имевший все подобие триумфа старых кесарей Римской империи. От этого триумфа именно Тургенев и бежал сперва в Виши, а потом в Куртавнель. От природы Тургенев был ненавистником всего деланного, официально праздничного, декоративного — без теплоты и сердечного участия. Письма его от этой эпохи наполнены восторженными восклицаниями: evviva Italia, evviva Garibaldi [386], которые он считал еще революционными возгласами, как оказывается, да еще насмешками и ироническим отношением к французам и к их национальному безмерному самолюбию, к их самообожанию. Кстати заметить, что он был далек в это время от поклонения гению Франции и, напротив, не признавал за ним и тех заслуг, какие оказали европейской цивилизации лучшие ее умы. 22 (10) июня 1859 получено было от него из Виши письмо, в котором заключались, между прочим, и следующие строки:
‘Соллогуба дернуло перевести ‘Дворянское гнездо’ для ‘Revue Contemporaine’ — гнусный журнальчик, — но я отклонил такую великую честь. Все французское для меня воняет, и уж, коли выбирать, лучше возиться с французскими epicicrs (лавочниками (франц.), чем с французскими beauxesprits (остроумцами (франц.). Я живу в Виши и скромном отеле, где вижу за table d’hot’oм несколько французских epicicrs, особенно один из них пленителен. Он убежден, что русские мужики продают своих детей—‘pour Ie serail du Grand Kan des Tartares, monsieur!’ (в сераль великого хана Тартарии, государь мой!) — и прибавляет: ‘Ah, monsieur! quelle sale chose que la religion de Mahomet [387]’. Я, разумеется, его не разуверяю. Здешние мужички сильно ругаются и употребляют необыкновенно замысловатые выражения. Недавно одна из них при мне говорила своему двухлетнему сыну: Satanebougred‘anisette). Удивительно, сцепление идей. А что скажете, П. В.? Можно кричать: Evviva 1’Italia! Evviva Garibaldi!— черт возьми— Evviva Napoleone (Да здравствует Наполеон (итал.). Напишите мне непременно и немедленно в Париж poste restante, в Виши вам писать нечего— остаюсь здесь 25 дней, а письмо мое доползет до вас, в Simbirsk, не раньше месяца’.
Анекдоты о пленительном epicier и о ругающейся матроне могли быть и вымышлены, но они показывают, как тогда смотрел Тургенев на французскую культуру и как относился к стране, которую так любил впоследствии. Замечательно, что относительно результатов французско-германской войны Тургенев спустя 10 лет обнаруживал то же нерасположение к французам, как и тогда, что ясно видно из тогдашних его писем о событии в ‘С.-Петербургские ведомости’ [388]. С приятелями и втихомолку он говорил просто: французы возмущены невежливостью немцев, решившихся вырвать победу из рук непобедимой нации и публично осрамить ее тем перед светом.
Юмористическое настроение, привитое Тургеневу плагиатами Наполеона III из императорского Рима, длилось более месяца. Так, в письме своем от 1 (13) августа 1859, носившем штемпель ‘Rosoy en Brie’, что доказывало переезд автора его из Виши в Куртавнель — дачу г-жи Виардо, заключаются целые фразы на латинском диалекте, как бы единственно пригодные для выражения его мыслей в годину такого величественного военного праздника! Я оставил в этом письме похвальные отзывы Тургенева о моей корреспонденции, выпущенные во всех других, потому что шутливый тон письма много ослабляет их пафос, а во-вторых, и потому, что пристрастие и слабость ко мне составляли у него род физиологического признака, во всяком случае довольно любопытного. Прозвище ‘ненавистник либерализма’ я получил от Тургенева за сочувственное мнение о некоторых обличительных страницах известного германиста и этнографа Риля, направленных против гуманного либерализма немцев в его известной книге. Описание самой комнаты, где жил наш автор, на даче г-жи Виардо, составляет биографическую подробность’ не лишенную своего рода занимательности. Вот это письмо целиком:
‘Куртавнель, 1 (13) августа 1859.
Ай да умница П. В.! Какие большие и милые письма пишет! Нельзя не погладить по головке и не сказать спасибо! С истинным наслаждением прочел я ваши поучительные и занимательные странички, прочел не в Париже, а здесь, в деревне г-на Виардо, где я нахожусь теперь и где останусь еще месяц, до отъезда в Россию. Ибо я —хотя это вам покажется невероятным—к 14(26) числу сентября, то есть к Никитину дню, то есть к храмовому празднику в моей деревне, то есть к прилету вальдшнепов, буду, если останусь в живых, в Спасском, и это так верно, что я вас прошу отвечать на это письмо числа 21 не инако, как: Орловской губер. в г. Мценск. Дела мои идут порядочно, то есть болезнь меня не мучит (много помогли воды в Виши) и работа подвигается, надеюсь к половине ноября привезти в Москву из деревни (где я буду сидеть взаперти до того времени) роман, который объемом будет больше ‘Дворянского гнезда’.
Каков он будет в исполнении—это ведают одни боги. Я должен вам сказать, что я так постоянно занят своим произведением—даже тогда, когда ничего не делаю, —что мне почти нечего сообщать приятелю, я ничего не знаю и не ведаю, в строгом значении этого слова. Знаю, что завтра происходит в Париже великое преториански-цезарское празднество, что все улицы Парижа перерыты, везде наставлены триумфальные ворота, венецианские мачты, статуи, эмблемы, колонны, везде навешаны знамена и цветы: это император будет держать аллокуцию в цесарско-римском духе своим militibus (воинам), так что maximasimilitudoinveniredebet между Galliumluijusce. tcmporisetRomanTrajaninecnenCaracallaeetaliorumHeliogabalorum. (Разительное сходство должно возникнуть между Францией нынешнего времени и Римом Траяна, а также Каракаллы и разных других Гелиогабалов.) Боюсь продолжать латинскую речь, не знаю, поймете ли вы ее, ученый друг мой, ненавистник либерализма. Я, разумеется, бежал из Парижа в то самое время, как сотни поездов со всех концов Европы, с свистом и треском, мчали тысячи гостей в центр мира, всякое военное торжество istmireinGreuel (возмущает мою душу), подавно это: будут штыки, мундиры, крики, дерзкие sergeants de ville (полицейские (франц.),и потом облитые адъютанты, будет жарко, душно и вонюче—connu, connu!..( знакомо, знакомо!.. (франц.): Лучше сидеть перед раскрытым окном и глядеть в неподвижный сад, медленно мешая образы собственной фантазии с воспоминаниями далеких друзей и далекой родины. В комнате. свежо и тихо, в коридоре слышны голоса детей, сверху доносятся звуки Глюка… Чего больше?
Риля я читал с наслаждением и с чувством, подобным вашему чувству, хотя по временам честил его филистером. Гуттена по вашей рекомендации прочту и привезу вам его портрет [389]. За описание провинциального брожения, сверху кислого, в середине пресного, внизу горько-горячего — нижайшее спасибо. Вы мастер резюмировать данный момент эпохи (говоря по-русски!) [390].
Из русских за границей я видел только вашего бывшего киссингенского товарища, Елисея Колбасина, Боткин тайком пробрался в Англию, кажется на остров Уайт, и не дает знать о себе. Коты так пробираются украдкой по желобам крыш. Изредка попадаются мне русские журналы, жаль, ‘Русского слова’ никто не выписывает. Говорят, Григорьев написал обо всех нас статью прелюбопытную [391].
Надеюсь, что вы зиму проведете в Петербурге, я постараюсь не иметь никаких ларингитов, и авось не так нам будет скучно, как в прошлом году. А впрочем, наши, батюшка, годы такие, что нечего думать от скуки уйти. Хорошо еще, что глаза не отказываются, зубы не падают. Я месяц намерен провести в Москве, так как мой роман явится у Каткова. Сговоримтесь и проведем этот месяц вместе.
Какая каша происходит в Италии! [392] Вот где бы хорошо провести с месяц. Одно беда: пожалуй, досада возьмет нашего брата, исконного зрителя, — и заставит сделать какую-нибудь глупость. Вдруг закричишь: viva Garibaldi! или a basso…( долой… (итал.) кого-нибудь другого—и, глядь, с трех сторон розги хлещут по спине. В молодые года это только кровь полирует, под старость стыдно, или, как говорил при мне один отечески наказанный мужик лет пятидесяти: ‘Оно не то что больно, а перед бабой зазорно’. У нас с вами бабы нет, а все — зазорно.
Satis! (Довольно! (лат.), Преторианский воздух на меня действует—не могу не говорить по-латыни. Ad diabolum mitto multas res, quarum denominationes sunt ad pronunciandum difficiles. Vale et me ama. I. Turgenevius’ [393].
В оценке ‘Накануне’ публика наша разделилась на два лагеря и не сходилась в одном и том же понимании произведения, как то было при ‘Дворянском гнезде’. Хвалебную часть публики составляла университетская молодежь, класс ученых и писателей, энтузиасты освобождения угнетенных племен — либеральный, возбуждающий тон повести приходился им по нраву, светская часть, наоборот, была встревожена. Она жила спокойно, без особенного волнения, в ожидании реформ, которые, по ее мнению, не могли быть существенны и очень серьезны — и ужаснулась настроению автора, поднимавшего повестью страшные вопросы о правах народа и законности, в некоторых случаях, воюющей оппозиции. Вдохновенная, энтузиастическая Елена казалась этому отделу публики еще аномалией в русском обществе, никогда не видавшем таких женщин. Между ними — членами отдела — ходило чье-то слово: ‘Это ‘Накануне’ никогда не будет иметь своего завтра’ [394]. Повесть, однако же, дождалась своего завтра — и притом кровавого — через 17 лет, когда в самой Болгарии русская кровь лилась ручьями за спасение этой несчастной землицы. Многим из возражателей Тургенева казалось даже, что повесть, несмотря на свои русские характеры, яркие черты русского быта и мнения, способные возникать только на нашей почве, вроде выходок Шубина, афоризмов Уара Ивановича, принадлежит очень опытному, смышленому и талантливому иностранному перу. Почти тотчас после прибытия моего из деревни я получил от Тургенева в Петербурге довольно странную записочку:
Четверг, вечером.
Любезнейший П. В. Со мной сейчас случилось преоригинальное обстоятельство. У меня сейчас была графиня Ламберт с мужем, и она (прочитавши мой роман) так неопровержимо доказала мне, что он никуда не годится, фальшив и ложен от А до Z, что я серьезно думаю, не бросить ли его в огонь? Не смейтесь, пожалуйста, а приходите-ка ко мне часа в три — и я вам покажу ее написанные замечания, а также передам ее доводы. Она, без всякого преувеличения, поселила во мне отвращение к моему продукту — и я, без всяких шуток, только из уважения к вам и веря в ваш вкус, не тот же час уничтожил мою работу. Приходите-ка, мы потолкуем — и, может быть, и вы убедитесь в справедливости ее слов. Лучше теперь уничтожить, чем вспоследствии бранить себя. Я все это пишу не без досады, но безо всякой желчи, ей-богу. жду вас и буду держать огонь в камине. До свидания. Весь ваш И. Т.’ [395].
Огонь в камине оказался не нужен. Через полчаса размышления сообща, автор убедился сам, что непривычка к политическим мотивам в художническом деле была одна из причин недовольства его критика,— точно так же, как заявленная критиком невозможность допустить увлечения болгарской идеей на Руси и особенно в женском сердце породила все те упреки в несообразностях, резкостях и преувеличениях, какие пришлось выслушать от него автору с глазу на глаз. Графиня Ламберт была женщина чрезвычайно умная и чуткая к красоте поэзии, но, как большинство развитых русских женщин, не любила, чтобы искусство искало помощи и содействия политики, философии, чего-либо постороннего, хотя бы даже науки вообще. ‘Накануне’ было, таким образом, спасено и явилось в свое время и на назначенном ему месте. В течение недолгого нашего разговора с автором мне все казалось, что уничтожения романа не желал и он сам, что он обратился к постороннему человеку с целию иметь третье, не заинтересованное в деле лицо, на которое можно бы было при случае сослаться.
С появлением ‘Накануне’ начались для Тургенева серьезные неприятности и прежде всего формальный разрыв с издателями Современника’. Полемика, возникшая позднее по поводу разрыва, преувеличила его размеры в такой степени, какой он сначала вовсе не имел. Несомненно, что Некрасов желал иметь повесть в своем журнале по многим причинам и прежде всего по ее либеральному содержанию, а затем и потому, что вторичное появление Тургенева в ‘Современнике’ и на таком близком расстоянии (1859—1860 г.) укрепило бы в публике мнение о его намерении принадлежать этому изданию преимущественно перед другими. Уговоры и обольщения, пущенные в ход Некрасовым для этой цели, не имели влияния — Тургенев оставался непреклонен. Однажды утром Некрасов явился к автору с денежными предложениями, Тургенев и в этот раз отринул предложение, прибавив, что повесть уже обещана другому и он сам не имел более на нее никаких прав [396]. Через несколько дней он присоединил к отказу новое огорчение, потребовав в конторе ‘Современника’ полного расчета за все старое время. Надо заметить, что с года основания журнала (с 1847 года), и даже прежде, существовали между ними счеты дружеского характера, которые потом возросли и запутались до того, что Тургенев уже и не знал, под бременем какого долга он состоит у Некрасова или у журнала. В течение 12—13 лет он брал у них деньги, выплачивая то своими сочинениями, то наличными суммами и не справляясь о равновесии уплат с займами. Можно думать, что это неведение коммерческой стороны дела под конец ему надоело. Другая сторона не торопилась исполнить его просьбу, может быть, и потому, что понимала выгоду, какую имеет всякий кредитор держать в некоторого рода зависимости своего должника. Но это уже был не старый Тургенев, которого все знали и который легко мог поддаться на всякую ловушку, а другой, гораздо более настойчивый и твердый. Так как он, видимо, не хотел более возвратиться к домашнему, безотчетному ведению своего литературного бюджета, то счет был представлен. Безропотное, покорное очищение его сделалось именно сигналом полного разрыва между старыми друзьями — Тургеневым и Некрасовым.
Справедливость наших слов о том, что не разность мнений была первой причиной разрыва с ‘Современником’, а отказ Тургенева отдать в журнал новую свою повесть и прекратить вообще свои вклады в него, подтверждается и словами самого Тургенева. Я получил от него из села Спасского от 23 октября 1859 года письмо, из которого предлагаю здесь следующие выдержки:
‘Теперь несколько объяснений:
1) Конченная повесть (название ей по секрету ‘Накануне’) будет помещена в ‘Русском вестнике’ и нигде иначе. Это несомненно — und damit Punctum (и на этом точка (нем.).
2) ‘Библиотека для чтения’ знает, что у меня повести готовой нет, но что я постараюсь и надеюсь написать хоть небольшую вещь для нее.
3) Во время проезда через Петербург Некрасов явился ко мне и, сказав, что знает, что моя повесть будет в ‘Русском вестнике’, просил хоть чего-нибудь и позволения напечатать, что я им дам что-нибудь — новое какое-нибудь произведение. К этому он прибавил местоимение: свое, и вышло, что я им даю свое новое произведение. Но кроме этих трех слов они от меня ничего не получат.
Кажется, довольно объяснений. Перехожу к другому. Рад я очень утверждению литературного фонда и очень бы желал быть в Петербурге к 8 ноября, но у меня та же самая болезнь, как в прошлом году, я нем, как рыба, и кашляю, как овца. В прошлом году эта штука продолжалась 6 недель, а здесь и докторов нет… Я не теряю надежды хоть к 20 ноября быть в Петербурге— и тогда, разумеется, по примеру ‘Дворянского гнезда’, первый прочтете мою повесть — вы. Я теперь не имею никакого суждения о том, что я произвел на свет: кажется, эротического много. Шатобрианом пахнет… Коли не выгорело, брошу—не без сожаления, но с решительностью. Теперь уже нельзя… в грязь садиться: это позволительно только до 30 лет…
А я теперь занят общим пересаживанием крестьян на оброк. Дядя—спасибо ему!—не потерял времени, размежевался и переселил крестьян, так что они теперь сами по себе, и я сам по себе. Оброк назначался по 3 руб. сер. с десятины, разумеется безо всяких других повинностей. Но леса истребляются страшно—все продают, пока их не раскрали.
Скучно мне, любезный П. В., не быть в Петербурге. Сидел бы в своей комнате, у Вебера, а то здесь живого лица не увидишь. Надо терпеть — а кисло.
Толстой был у меня недели две тому назад, но мы с ним не ладим — хоть ты что! Впрочем, вы, вероятно, имеете о нем известия.
Прощайте… Жму вам крепко руку и кланяюсь всем приятелям. Преданный вам И. Т.’.
Постоянные пикировки между Тургеневым и Толстым привели их обоих чуть не к формальному обмену пулями, о чем будем говорить скоро. Теперь же мы видим, что, по мысли Тургенева, разрыв с ‘Современником’ был окончательный, и произошел он из намерения его раз навсегда высвободиться из кабалы, в которую попал и которая продолжалась долее, чем можно было терпеть, чего Некрасов, с своей стороны, никак не хотел понять [397].
Но оставалась еще публика. С ней надо было обращаться осмотрительнее. В последнее время ‘Современник’, благодаря искусству своей редакции, получил громадное влияние и распространение. По голосу его уже с 1858 года стали формироваться в литературе мнения и убеждения, которые следовало беречь и не возмущать никаким подобием мелкого расчета. Все шло по-прежнему тихо и прилично. Знаменитая, более остроумная и блестящая, чем неотразимо убедительная речь Тургенева ‘Гамлет и Дон-Кихот’, сказанная им в январе 1860 года на вечере литературного фонда, явилась, по обыкновению, на страницах ‘Современника’ [398]. Почти вслед за нею Тургенев еще побывал в Москве, повторив свою речь тоже на вечере литературного фонда, добился еще для А. Н. Островского позволения публично прочесть отрывок из комедии ‘Свои люди — сочтемся’, которая много возмущала петербургскую цензуру и дозволена была московскою без особого затруднения. Тургенев выслал в комитет литературного фонда, как результат устроенного им чтения, 1220 р. 50 к., прибавляя: ‘Комитет должен быть доволен мною’. По возвращении в Петербург он прожил еще там до мая месяца и уехал, как назначал сам, сперва в Париж. Русская переписка наша тоже прекратилась или перешла на иностранную почву, ибо спустя месяц и я уехал в Италию. Между тем приближалось для ‘Современника’ время подписки, и являлась необходимость объяснять читателям, почему один из четырех главных сотрудников журнала удалился вовсе из редакции. Надо было подготовить умы к известию о разрыве, и дело началось издалека запоздалым разбором ‘Рудина’, поразившим и огорчившим автора романа. Я убедился в этом из парижского письма Тургенева, полученного в Петербурге 8 октября 1860 года, когда я уже опять был дома. Письмо гласило:
‘Париж. 12 октября н. с., 1860.
…Скажу вам несколько слов о себе. Я нанял квартиру в Rue de Rivoli, 210, и поселился там с моей дочкой и прекраснейшей англичанкой-старушкой, которую бог помог мне найти. Намерен работать изо всех сил. План моей новой повести готов до малейших подробностей — и я жажду за нее приняться [399]. Что-то выйдет—не знаю, но Боткин, который находится здесь… весьма одобряет мысль, которая положена в основание. Хотелось бы кончить эту штуку к весне, к апрелю месяцу, и самому привезти ее в Россию. ‘Век’ должен считать меня в числе своих серьезнейших неизменных сотрудников. Пожалуйста, пришлите мне программу, а я в свободные часы от моей большой работы буду писать небольшие статейки, которые постараюсь делать как можно интереснее [400].
Спасибо, батюшка, за книги… И за 40 руб., данных беспутному двоюродному братцу,—благодарю. ‘За все, за все тебя благодарю я’. Этот сумасшедший брандахлыст, прозванный у нас в губернии Шамилем, прожил в одно мгновение очень порядочное имение, был монахом, цыганом, армейским офицером, а теперь, кажется, посвятил себя ремеслу пьяницы и попрошайки (см. рассказ Тургенева от 1881 года ‘Отчаянный’). Я написал дяде, чтобы он призрел этого беспутного шута в Спасском. Что же касается до 100 р. сер., пусть вам заплатят издатели ‘Века’, а я им это заслужу ранее месяца.
Сообщите прилагаемую записку Ив. Ив. Панаеву. Если бы он хотел узнать настоящую причину моего нежелания быть более сотрудником ‘Современника’, попросите его прочесть в июньской книжке нынешнего года, в ‘Современном обозрении’, стр. 240, 3-я строка сверху, пассаж, где г. Добролюбов обвиняет меня, что я преднамеренно из Рудина сделал карикатуру, для того чтобы понравиться моим богатым литературным друзьям, в глазах которых всякий бедняк мерзавец. Это уже слишком—и быть участником в подобном журнале уже не приходится порядочному человеку [401].
Пристройте, то есть помогите пристроить через Егора Ковалевского (которому кланяюсь дружески) Марковича (мужа г-жи Марко Вовчок).
Жена его здесь, не совсем здорова и грустит. Но это пройдет, и она оправится. А главное, она без гроша. Хотя муж ей посылать не будет, но если у него будет порядочное жалованье, так он по крайней мере не будет ее грабить Макаров еще здесь, но скоро возвращается.
Бедный, благородный Николай Толстой скончался в Hyeres’e. Его сестра там зимует, и Лев Николаевич еще там.
Ну, прощайте. Целую вас в уста сахарные и жду ответа. Кланяйтесь всем приятелям… Что делает бедный (Я. П.) Полонский. (У Полонского скончалась в это время первая его жена.) Преданный вам И. Т.’.
* * *
Характеристика Рудина была предшественницей характеристики Базарова, которую сделал другой рецензент в разборе ‘Отцов и детей’, тоже напечатанном в ‘Современнике’ [402].
Полунасмешливая, полувызывающая записочка Тургенева к И. И. Панаеву была следующего содержания:
‘1(13) октября I860.
Любезный Иван Иванович. Хотя, сколько я помню, вы уже перестали объявлять в ‘Современнике’ о своих сотрудниках и хотя, по вашим отзывам обо мне, я должен предполагать что я вам более не нужен, однако, для верности, прошу тебя не помещать моего имени в числе ваших сотрудников, тем более что у меня ничего готового нет и что большая вещь. за которую я только что принялся теперь и которую не окончу раньше будущего мая, уже назначена в ‘Русский вестник’.
Я, как ты знаешь, поселился в Париже на зиму. Надеюсь, что ты здоров и весел, и жму тебе руку. Преданный тебе Ив. Тургенев. Париж, Rue de Rivoli, 210′ [403].
Письмо осталось в моих бумагах. Я не отослал его по адресу из одного соображения, при разгоравшейся ссоре не следовало подкладывать еще дров и раздувать пламя. Но я ошибся. Редакция ‘Современника’ решилась довести дело до конца. В объявлении о подписке и в особой статье она сообщала подписчикам своим, что принуждена была отказаться от участия и содействия автора ‘Записок охотника’ по разности взглядов и убеждений и уволить его от сотрудничества в журнале [404]. Удар был верно рассчитан. Он возмутил Тургенева, имевшего все доказательства противного, возмутил более, чем все выходки ‘Свистка’, образовавшегося при журнале, более чем всякие другие уколы, рассеянные на страницах журнала, как, например, тот, где говорилось о модном писателе, следующем в хвосте странствующей певицы и устраивающем ей овации на подмостках провинциальных театров за границей. Тургенев решился публично опровергнуть такое известие, и вот что говорит он в своей статейке по поводу ‘Отцов и детей’ (1868—1869) (см. посмертное издание 1883 года, стр. 118): ‘Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую бы ни взводили на вас клевету, не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте — ни сами сказать, ни услышать последнее слово. Делайте свое дело, а то все перемелется… Пусть следующий пример послужит вам в назидание, в течение моей литературной карьеры я только однажды попробовал ‘восстановить факты’. А именно: когда редакция ‘Современника’ стала в объявлениях своих уверять подписчиков, что она отказала мне по негодности моих убеждений (между тем как отказал ей я, несмотря на ее просьбы — на что у меня существуют письменные доказательства), я не выдержал характера, я заявил публично, в чем было дело, и, конечно, потерпел полное фиаско. Молодежь еще более вознегодовала на меня… ‘Как смел я поднимать руку на ее идола! Что за нужда, что я был прав? Я должен был молчать’. Этот урок пошел мне впрок…’ [405]
Но если Тургенев каялся в своем вмешательстве в дело, касавшееся до него лично, то еще в сильнейшей степени раскаивался и Некрасов в том, что начал его так смело и решительно. Правда, что, благодаря необыкновенной даровитости своих главных журнальных сотрудников и приобретенной ими чрезвычайной популярности, он торжествовал долгое время победу на всех пунктах. Но все это не мешало Некрасову сознавать грехи своей полемики. Когда составитель краткой биографии Тургенева, приложенной к I тому посмертного издания его сочинений 1883 года, указал Некрасову еще в 1877 году, незадолго до его смерти, некоторые черты этой полемики, то получил от него в извинение замечание, будто он тут без вины виноват и, находясь на охоте, не думал вовсе о статьях ‘Современника’. Не знаем, насколько подобное оправдание может быть принято от редактора влиятельного журнала, знаем только, что обращение к подписчикам состоялось с его согласия и под его влиянием. Гораздо откровеннее был Некрасов со мной лично, когда однажды, возвращаясь поздно ночью от кого-то, он мне неожиданно сказал: ‘Я вас уважаю особенно за то, что вы не сердитесь, как другие, за выходки ‘Свистка’ против наших литераторов. Могу вас уверить, что я серьезно думаю положить им конец’. Но ‘Свисток’ процветал и после того еще пуще, кажется, чем прежде. Несколько дней спустя после замечания Некрасова он сам приехал утром ко мне и целый час говорил в кабинете о постоянном присутствии образа Тургенева перед глазами его днем и особенно ночью, во сне, о том, что воспоминания прошлого не дают ему, Некрасову, покоя и что пора кому-нибудь взяться за их примирение и тем покончить эту безобразную (так он выразился) ссору [406]. Но Тургенев уже не походил на человека, с которым легко помириться по слову постороннего, третьего лица. Когда я передал ему в письме весь происходивший у нас разговор, он отвечал ссылкой и указанием на новую выходку против него в ‘Современнике’ и более не заикался о предмете. Говоря вообще, никто яснее Некрасова не видел собственных проступков и прегрешений и никто не следовал так постоянно по раз выбранному пути, хотя бы и осуждаемому его совестью. Это была странная настойчивость, которую подчас он старался искупить великодушием и готовностью на многочисленные жертвы. Можно сказать, что он всю жизнь состоял под настоятельной потребностью самоочищения и искупления, не исправляясь от грехов, в которых горячо каялся. Примирение между врагами произошло только тогда, когда Некрасов уже одной ногой стоял в гробу.
Второй эпизод из жизни Тургенева, немало огорчавший его, относится к тому же времени — литературное недоразумение с романистом-художником Иваном Александровичем Гончаровым — не заслуживал бы и рассказа, если бы не авторитетные имена обоих участников этого спора. Впрочем, мы ограничимся только передачей третейского суда, потребованного Тургеневым, который во всем этом деле усмотрел намерение объявить успех ‘Дворянского гнезда’ и ‘Накануне’ приобретенным неправильно. Дело, без сомнения раздутое услужливыми приятелями, заключалось в следующем. По возвращении из кругосветного своего путешествия или даже и ранее того И. А. Гончаров прочел некоторую часть изготовленного им романа ‘Обрыв’ Тургеневу и рассказал ему содержание этого произведения. При появлении ‘Дворянского гнезда’ Тургенев был удивлен, услыхав, что автор романа, который впоследствии явился под заглавием ‘Обрыв’, находит поразительное сходство сюжетов между романом и его собственным замыслом, что он и выразил Тургеневу лично. Тургенев в ответ на это, согласно с указанием И. А. Гончарова, выключил из своего романа одно место, напоминавшее какую-то подробность — и ‘я успокоился’,— прибавляет И. А. Гончаров в объяснительном письме к Тургеневу. С появлением ‘Накануне’ произошло то же самое. Прочитав страниц 30 или 40 из романа, как говорится в письме И. А. к Тургеневу от 3 марта 1860 года, он выражает сочувствие автору: ‘Мне очень весело признать в вас смелого и колоссального артиста’.— говорит он, но вместе с тем письмо заключало в себе и следующее:
‘Как в человеке ценю в вас одну благородную черту — это то радушие и снисходительность, пристальное внимание, с которым вы выслушиваете сочинения других, и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был вам рассказан уже давно, в программе’. Вслед за письмом стали распространяться и расти в Петербурге слухи, что оба романа Тургенева суть не более как плагиат неизданной повести Ивана Александровича. Эти слухи, разумеется, скоро дошли до обоих авторов, и на этот раз Тургенев потребовал третейского суда. И. А. Гончаров соглашался подчиниться приговору такого суда на одном условии, чтобы суд не обратился к следственной процедуре, так как в последнем случае юридических доказательств не существует ни у одной из обеих сторон, и чтобы судьи выразили свое мнение только по вопросу, признают ли они за ним, Гончаровым, право на сомнение, которое может зародиться и от внешнего, поверхностного сходства произведений и помешать автору свободно разработывать свой роман. На одно замечание Тургенева Гончаров отвечал с достоинством: ‘На ваше предположение, что меня беспокоят ваши успехи — позвольте улыбнуться, и только’. Эксперты, после выбора их, собрались наконец 29 марта 1860 в квартире И. А. Гончарова — это были: С. С. Дудышкин, А. В. Дружинин и П. В. Анненков — люди, сочувствовавшие одинаково обеим сторонам и ничего так не желавшие, как уничтожить и самый предлог к нарушению добрых отношений между лицами, имевшими одинаковое право на уважение к их авторитетному имени. После изложения дела, обмена добавлений сторонами замечания экспертов все сводились к одному знаменателю. Произведения Тургенева и Гончарова как возникшие на одной и той же русской почве должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны. И. А. Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов. Не то, однако же, случилось с Тургеневым. Лицо его покрылось болезненной бледностью, он пересел на кресло и дрожащим от волнения голосом произнес следующее. Я помню каждое его слово, как и выражение его физиономии, ибо никогда не видел его в таком возбужденном состоянии. ‘Дело наше с вами, Иван Александрович, теперь кончено, но я позволю себе прибавить к нему одно последнее слово. Дружеские наши отношения с этой минуты прекращаются. То, что произошло между нами, показало мне ясно, какие опасные последствия могут являться из приятельского обмена мыслей, из простых, доверчивых связей. Я остаюсь поклонником вашего таланта, и, вероятно, еще не раз мне придется восхищаться им вместе с другими, но сердечного благорасположения, как прежде, и задушевной откровенности между нами существовать уже не может с этого дня’. И, кивнув всем головой, он вышел из комнаты. Заседание наше тем самым было прекращено. Позже они помирились, в 1864 — при похоронах одного из экспертов, именно А. В. Дружинина. По время самой заупокойной обедни на Смоленском кладбище перед раскрытым гробом журналиста произошло это примирение, которое, к сожалению, все же не могло восстановить вполне прежних добрых их отношений.
Третий эпизод из жизни Тургенева касался уже весьма близкого к нему лица — гр. Л. Н. Толстого, но об этом будет сказано ниже.
II
В мае 1860 я уехал за границу. Русским туристам должно быть известно чувство, которое весной тянет их далеко от намеченных целей,— туда, где больше солнца, где природа деятельнее и цветущее. Это случилось и со мной. Приехал я в Берлин, посмотрел из гостиницы на чахоточную растительность его ‘Unter-den-Linden’, съездил в голый, еще не распустившийся ‘Thiergarten’ — и мною овладела жажда тепла, света, простора: вместо Лондона и свидания с приятелями, я направился в северную Италию, где у меня никого не было. Этот внезапный поворот вызвал гомерический хохот у Тургенева. Я получил от него уже в Женеве письмо из Парижа, от 23 мая 1860. ‘Первое чувство,— пишет он,— по получении вашего письма, милейший А., было удовольствие, но второе чувство разразилось хохотом… Как? Этот человек, который мечтал только о том, как бы дорваться до Англии, до Лондона, до тамошних приятелей, примчавшись в Берлин, скачет сломя голову в Женеву и в северную Италию. Узнаю, узнаю ваш обычный Kunstgriff’ (прием, манера (нем.). Однако же, полагаю, что этот художнический прием не составлял особенности моей природы, а скорее совпал с тем, что постоянно происходило у моего наставника. В письме, только что приведенном, заключалось еще следующее: ‘Но увлеченный вашим примером, я также, вместо того чтобы съездить в Англию до начала моего лечения, которое будет в Содене, возле Франкфурта, и начнется 15 июня, думаю, не катнуть ли мне в Женеву, которую я никогда не видел, не пожить ли недельки две с неким толстым человеком — Пав. Ан.?. Итак, быть может и весьма вероятно, до скорого свидания…’
Но в Женеву Тургенев и не думал ехать, и я, проживши понапрасну, в ожидании его каждый день, целых две недели в скучном городе, выехал из него наконец в Милан. Впрочем, я еще получил письмо от Тургенева из Парижа (3 июня 1860). Он извещал, что выезжает в Соден. ‘А я, проживши три недели в Париже,— пишет он,— скачу завтра же в Соден. И вот вам мой план:
1. От 5 июня н. с. до 20 июля — я в Содене.
2. От 20 июля по 1 августа — я в Женеве, на озере 4-х Кантонов, на вершинах Юнг-Фрау, где угодно.
3. От 1 августа по 20 августа — на острове Уайт.
4. От 20 августа по 1 сентября — у m-me Виардо, в Куртавнеле.
А там я живу — в Париже.
Изо всего вышеприведенного вы легко можете заключить, даже не будучи Ньютоном или Вольтером, что наши планы могут слиться в одно прекрасное целое и что ничего не помешает нам попорхать вместе от Женевы до Уайта. Главное, надо будет списаться: я вам пришлю из Содена мой точный адрес’.
Не успели еще остыть и чернила на этих строках, как план, так настойчиво поставленный, потерпел крушение. Он изменился в сроках пребывания на избранных местах, в выборе новых, в беспричинном упразднении старых проектов, как поездки в Женеву например, и т. д. Все это увидим скоро. Теперь же прилагаем окончание письма, тоже любопытное по портретам, в нем заключающимся. Кстати, надо прибавить, что портреты Тургенева не имеют ничего общего с тем родственным, неделимым сочетанием диффамации и клеветы, какое свойственно памфлетам нашего времени, и никого оскорбить не могут. Это только незлобивое, остроумно-критическое отношение к личностям, во что обратилась его старая привычка определять их карикатурой.
‘Здесь появился (В. П.) Боткин, загорелый, здоровый, медом облитый, но не без мгновенных вспышек раздражительности, так, он, зайдя ко мне, чуть не прибил моего портного за то, что он хочет мне сделать пиджак с тальею, портной трепетно извинялся, а Вас. Петр. with a wittering smile (с надменной улыбкой): ‘Mais c’est une infamie, monsieur!’ (Ведь это низость, государь мой!) Толстой и Крузе здесь, здесь также и Марко Вовчок. Это прекрасное, умное, честное и поэтическое существо, но зараженное страстью к самоистреблению: просто так себя обработывает, что клочья летят!.. Она также намерена быть в августе на Уайте. Наша коллегия будет так велика, что, право, не худо бы подумать, не завоевать ли кстати этот остров? Кстати, если вы не отыскали, то отыщите в Милане Кашпероват и поклонитесь ему от меня. Его легко сыскать — спросите в музыкальных магазинах. Он отличный малый — и жена его милая и умная женщина.
До свидания, лобзаю вас в верх головы, как говорит Кохановская. А-пропо ((франц.— a propos) — кстати). Катков обайбородил Евгению Тур за письмо к нему по поводу Свечиной. Вот междуусобица. Ваш И. Т.’.
В этом письме останавливают внимание оживленные похвалы г-же Маркович (Марко Вовчку). Он был с нею -в то время в самых приятельских отношениях и сделал путешествие с нею и молодым ее сыном в Берлин в почтовой бричке, где они сидели втроем. Железной дороги до Берлина тогда еще не существовало. Тургенев с уморительным юмором рассказывал потом, как резвый мальчик сидел у него всю дорогу на руках, на ногах и спал на шее. В Париже он поместил мальчика в пансион и неустанно покровительствовал его матери. Марко Вовчок принадлежала к кругу малороссов, с поэтом Шевченкой во главе,— кругу, который с журналом ‘Основа’ значительно увеличился и приобрел видное положение в обществе. Тургенев сочувствовал его стремлениям, имевшим целью поднять язык своей страны, развить ее культуру и поставить ее в дружеские, а не подчиненные только отношения к великорусской культуре. Он искал знакомства с поэтом Шевченкой, высказывал искренние симпатии его прошлым страданиям и его таланту, но не разделял его увлечений. Над его привязанностью к Запорожью, казачьему удальству, к гайдаматчине он подсмеивался не раз, в приятельском кружку. Марко Вовчок была тогда в апогее своей славы за свои грациозные и трогательные повести из крепостного быта — ‘Украинские народные рассказы’, вышедшие к тому же времени (1860) в переводе Тургенева на русский язык [407]. С тех пор завязались у них те задушевные отношения, свидетельством которых служит его переписка и которые длились до той минуты, когда Тургенев открыл в Марко Вовчке наивную способность поглощать благодеяния как нечто ей должное и требовать новых, не обращая внимания на свои права на них. Это была удивительная натура, без нужных средств для поддержания своих привычек, но с замечательным мастерством изобретать средства для добывания денег, что, в соединении с серьезностию, какую дают человеку труд, талант и горькие опыты жизни, сообщало особый колорит личности г-жи Маркович и держало при ней многих умных и талантливых приверженцев довольно долгое время. Тургенев пока только удивлялся ей. В декабре 1860 года он писал мне: ‘Марья Алекс. все здесь живет и мила по-прежнему, но что тратит эта женщина, сидя на сухом хлебе, в одном платье, без башмаков,— это невероятно. Это даже превосходит Бакунина. В полтора года она ухлопала 30 000 франков совершенно неизвестно куда!’ Тургенев мало-помалу отвык от нее, а под конец жизни и вовсе не вспоминал о ней.
Из Болоньи я отправился в Равенну осмотреть ее древнехристианские памятники, но при этом только одна случайность помешала мне сделаться свидетелем и участником чисто итальянской черты народного быта. Я пошел в почтамт, чтобы взять единственный остававшийся свободным билет в купе, которое отправлялось в Равенну. Не помню, что помешало мне овладеть им, только я отложил свою поездку до следующего раза. Толпа итальянцев, окружающая обыкновенно все входы и выходы присутственных мест, подметила меня и, вероятно, приняла за англичанина с туго набитым кошельком. На другой день утром я был разбужен лакеем гостиницы, который сообщал мне испуганным голосом следующее: ‘Вы собираетесь в Равенну — будьте осторожны. Вчера бандиты остановили почтовый дилижанс и, вероятно, ограбили бы его, если бы ехавший с ними офицер не разогнал их своим револьвером’. Я пошел тотчас же на разведки — билет, который был уже в моих руках, попал к офицеру итальянской армии, вероятно более меня знавшему об анархии в тогдашней Италии, только что переменившей у себя ‘правительство’ [408], и на всякий случай взявшему с собой заряженный револьвер. Угрозой выстрелов он и обратил в бегство мошенников, еще не приученных к ремеслу, как их собраты в Папской области. Рассчитав, что лучшего времени для вояжа и быть не может, я опять взял билет в карету, и мы благополучно достигли Равенны, сопровождаемые отрядом берсальеров с ружьями, в почтовой тележке, приданных нам администрацией для сохранения свободы сообщений, они всю ночь распевали итальянские патриотические песни. Из Равенны я переехал в Сиену, где получил от Тургенева последнее соденское письмо, извещавшее о начавшемся разложении так хорошо обдуманного плана наших встреч. Следовало торопиться, ибо весь план этот со дня на день мог разлететься в пух и оставить меня и мой вояж без цели и результатов.
Вот письмо Тургенева:
‘Соден. 8 июля 1860.
Милый П. В. Сейчас получил ваше письмо и отвечаю. Сообщаемые вами подробности очень любопытны. Что бы с нами было, если бы вас застрелили, хотя вы бы, вероятно, защищаться не стали! Но пуля—дура. Много придется поговорить с вами обо всем, что вы видели, поговорить на острове Уайте: раньше мы не увидимся. План мой потерпел маленькое изменение, о котором считаю долгом известить вас. Я остаюсь здесь до 16-го числа и еду прямо в Куртавнель, к m-mе Виардо, где я пробуду до 1 августа, то есть до эпохи морских купаний на Уайте. М-те Виардо этого желает, а для меня ее воля — закон. Ее сын чуть было не умер, и она много натерпелась. Ей хочется отдохнуть в спокойном, дружеском обществе. Кстати, о смерти: вообразите, какое горестное известие получил я от Писемского.
Миленькая, хорошенькая жена Полонского умерла! Я не могу вам выразить, как мне жаль и ее и его, да и вы, вероятно, разделите мою печаль. Кажется, отчего бы ей было не жить, не следовало ли Полонскому маленькое вознаграждение за все его прошедшее горе? Где же справедливость!
Мы здесь в Содене ведем жизнь чрезвычайно тихую. Здоровье мое в отличном положении, к сожалению, погода стоит прехолодная и прескверная: дожди непрерывные. Вы пишете о зное, а я в жизни так не зяб, как третьего дня, ехавши в открытой коляске из Эмса, где я посетил графиню Ламберт, в Швальбах, где поселилась М. А. Маркович (Марко Вовчок). Это очень милая, умная, хорошая женщина, с поэтическим складом души. Она будет на Уайте, и вы должны непременно сойтись с ней… Чур, не влюбитесь! Что весьма возможно, несмотря, что он’ не очень красива. Впрочем, мы с вами прокопченные сельди, которых ничего уже не берет. Карташевская промчалась здесь с братом и живет пока в Бонне, в Hotel Belle-Vue, под руководством Килиана. Она проведет там месяц, я послал ей ваш адрес. Вы можете заехать к ней, когда будете плыть по зеленоводному Рейну.
Здесь я видаюсь чаще всего с братом Льва Толстого, Николаем. Он отличный малый, но положение его горестное: у него безнадежная чахотка. Он ждет сюда брата Льва с сестрой, но бог знает — приедут ли они? Я получаю письма от Ростовцева: он на Уайте, в Вентноре. Нету слов на языке человеческом, чтобы выразить, до какой степени я здесь ничего не делаю. Пальцам больно, когда перо держишь. Неужели я занимаюсь литературой?..
Ну, прощайте. Авось после всех моих откладываемых свиданий мы увидимся в Вентноре, на Уайте. Я почему-то воображаю, что там будет очень хорошо. Будьте здоровы и старайтесь держать свой круглый и приятный подбородок над поверхностью воды. Ваш И. Т.’.
* * *
Быстро промчался я на возвратном пути через северную Италию и ночевал в Милане. На другой день мы переехали Симплон. Дорога эта слишком хорошо известна путешественникам, чтобы еще описывать ее. Скажу только, что вторую ночь я ночевал во Франкфурте на Майне, третью в Кельне, а четвертую на диване пассажирского парохода, перевозившего нас через канал из Остенде. В Лондоне я застал В. П. Боткина, Тургенева и Герцена, еще не уехавшего на дачу. Мы последовали с Тургеневым за ним, когда он наконец поднялся с семейством из города. Целый день проплутали мы по разным дорогам, когда вблизи Сутсгемптона остановились, нашли дилижанс и достигли ночью пригорка с домиком на вершине его. Пригорок лежал на берегу моря и носил гордое название Eagl-nest (Орлиное гнездо). Никакого орла там не было, за исключением хозяина, радушный хохот которого встретил нас у порога и проводил в ярко освещенную залу, где уже готов был ужин. Сколько расточено было при этом рассказов, шуток, замечаний, смеха — всего передать нельзя [409]. Тургенев провел всего два дня в Eagl-nest’е и отправился на остров Уайт — нанимать cottage, взяв с меня слово остановиться у него. Я дал ему время устроиться и через три дня явился к нему в чистую и хорошенькую виллу, из которой скоро попросили меня, однако же, выехать. В кабинете Тургенева на письменном его столе с утра лежала записка хозяйки коттеджа, в которой она просила его противодействовать дурной привычке приезжего его сотоварища, то есть моей,— курить в ее доме папиросы. Хозяйка была диссидентка, как большинство всего населения острова. Узнав содержание записки, я предложил Тургеневу позволить мне переселиться в красивый отель на берегу моря и оставить его, таким образом, мирно и безмятежно пользоваться выгодами удобной квартиры, обещая ему являться каждый день у дверей его и не напускать более богопротивного дыма в стенах благословенного его жилища. Но Тургенев и слышать ничего не. хотел. ‘Уступить капризу раскольницы было бы очень глупо’,—говорил он. Он попросил меня подождать его возвращения, а сам надел шляпу и ушел. Когда он вернулся назад, квартира была найдена. Прелестный, чистый домик у самого купанья на море уже ожидал нас. Распорядившись переноской наших вещей, мы в нем и поселились. Мы нашли целую колонию русских на Уайте: гр. Алексея Конст. Толстого, гр. Николая Яков. Ростовцева, брата его, гр. Михаила, исследователя древнехристианского искусства Фрикена, бывшего цензора Крузе, Мордвинова, В. П. Боткина и т. д. Г-жи Маркович не было, да она, кажется, и не имела намерения исполнить обещания, данного ею Тургеневу.
Время, которое мы тогда переживали, было тревожное вообще как у нас дома, так и на Западе. Мы видели уже, как часто Тургенев восклицает в письмах evviva Garibaldi — обещая себе розгу, если услышат возглас посторонние, но положение России не вызывало никаких возгласов, а было как-то ровно грозящее и сулящее бедствия. С приближением крестьянской реформы напряженное состояние умов все увеличивалось, и сдерживать его уже не могла ни цензура министерства просвещения, изнывавшая под бременем своей ответственности, ни безответственное III отделение, боявшееся решительными мерами повредить самой мысли о преобразовании и следовавшее издали за общим волнением. Иногда оно неожиданно восставало с прежними, некогда столь страшными, угрозами против разумных требований общества, которых и разобрать правильно не могло, как то было в вопросе о сохранении за крестьянами существующего надела, и, пристыженное, уходило опять за кулисы. Затруднения администрации еще увеличились, когда к этому же времени овладел всей образованной частью общества, всей интеллигенцией России дух реформ и жажда политической деятельности. Придирались ко всякому часто маловажному факту, чтобы раздуть его в политическое или социальное явление и сделать его предметом толков. Сам Тургенев поддался духу времени и препроводил государю императору в 1862 году письмо, в котором защищал арестованного журналиста Огрызко, уличенного в связях с польским восстанием. Журнал, им издаваемый, был запрещен [410]. Мы видели черновую этого всеподданнейшего письма, очень красноречиво составленного. Решаемся на память передать его содержание. Не зная сущности дела, Тургенев просил не о снисхождении к виноватому, а о восстановлении его во всех его правах. Письмо, между прочим, говорило, что арестованием издателя польской газеты и упразднением ее самой нарушаются великие принципы царствования, что мера потрясает надежды и доверие, возлагаемые на него русским обществом как на освободителя крестьян и как на лицо, провозгласившее с высоты престола неразрывное слияние интересов государства с интересами подданных, что он, проситель, считает своим долгом высказаться откровенно, исполняя тем, во-первых, прямую обязанность верноподданного, а во-вторых, выражая своим поступком глубокую признательность за защиту, которую государю угодно было однажды оказать самому составителю письма. Письмо, конечно, не имело никаких последствий для Тургенева и оставлено было без ответа. Тургенев рассказывал только потом, что, встретившись с государем на улице и поклонившись ему, он мог приметить строгое выражение на его лице, а в глазах прочесть как бы упрек: ‘Не мешайся в дело, которого не разумеешь’.
Но ни один из наших импровизированных прожектеров не задавал себе тогда и мысленно никакого вопроса. Все дело казалось очень легким. Стоило только вспомнить безобразия прошлого и своей собственной жизни, противопоставить им идеалы существования, их отрицающие и всегда у нас существовавшие,— и план нового проекта был тотчас же готов. Кроме того, каждый проект обещал с принятием его эру невиданного благоденствия на земле. Канцелярии наши были завалены работами в этом смысле и не оставались в долгу у общества. Они благосклонно относились к поголовному уничтожению всякого зла и заготовляли уже декреты, упразднявшие такое зло, около которого, однако, собирались жизненные интересы управляемых, предоставляя последним выпутываться из дела, как умеют, и не объясняя своих идей, целей, намерений. Контролирующей власти приходилось считаться так же точно с своими собратами по управлению, как и с публикой. Трудно было тогда найти человека во всей России, который ясно и отчетливо сознавал бы и предвидел результаты, какие должны, по местным условиям, выйти из приложения его планов и убеждений. В публике образовался целый класс людей, который всячески поощрял насаждение новых начал и принципов, думая, что из общего перево-. рота выйдет сам собою обновленный строй жизни и упразднит все отребье второстепенных деятелей, их честолюбивые замыслы, их надежды на возвышение и играние ролей, незрелость их мысли. Почти то же самое думали и настоящие герои дня, те колоссы ‘редакционных комиссий’, которые, не обращая внимания на шум, вокруг них царствовавший, и одушевленные только жаждой народной пользы, шли впереди всех твердо к своей цели — полному и обдуманному освобождению крепостных [411]. Трагическое в их положении составляло совсем не то, что, порешив свою задачу, они обратились в простых граждан, а то, что не прошло и двух лет, как их труд, благодаря позднейшим прибавкам и отменам, дал результаты не те и ниже тех, какие от него ожидались.
Усевшись в Вентноре и одолеваемый такой праздностью, что ‘больно было перо взять в руки’, по собственному его выражению, Тургенев задался мыслью основать общество для обучения грамоте народа и распространения в нем первоначального образования с помощью имущих и развитых классов всего государства. Наскоро составлена была им программа общества и представлена на обсуждение русской колонии в Вентноре. Она подробно разбиралась по вечерам в домике Тургенева, изменялась, переделывалась и после многих прений, поправок и дополнений принята была комитетом из выборных лиц кружка. После того принялись за составление и переписку обстоятельного циркуляра, при котором должен быть выслан ‘проект’ общества всем выдающимся лицам обеих столиц— художникам, литераторам, ревнителям просвещения и влиятельным особам, проживающим дома и за границей [412]. Из одного этого перечня уже видно, какую массу механической работы приняли на себя участники предприятия, но благодаря настойчивости Тургенева и их усердию работа осуществилась. Основная мысль программы, как и всех проектов того времени, поражает своею громадностью, но подобно им и грешит отсутствием практического смысла. Она молчала о путях, которыми следовало идти для создания массы учебных заведений и корпорации учителей при них, не указывала на группы людей и на центры, откуда должны были истекать распоряжения о покрытии России народными училищами, и многое другое пропускала без внимания, Можно было подумать, что программой руководила только мысль доказать нужду, полезность и патриотичность общества, а подробности его осуществления предоставить ему самому, как именно и полагал Тургенев.
Я уже покинул Уайт и находился в Аахене, когда получил от Тургенева письмо из Вентнора, с приложением и программы и разосланного уже циркуляра:
‘Вентнор. Пятница, 31 августа.
Вот вам, любезнейший друг П. В., экземпляр проекта и копия с одного из циркуляров. Вы усмотрите из присланного, что проект подвергся незначительным сокращениям, а в одном месте прибавлена оговорка, в предостережение от будущих возражателей. Боюсь только, как бы это письмо не застало вас уже в Аахене, так как, по письму таинственной Марии Александровны (Марко Вовчок), Макаров поскакал расстраивать свадьбу Шевченко! [413]
Я написал на адресе, что в случае вашего проезда письмо послать в Петербург [414]. Нечего вас просить распространять проект наш, елико возможно. Вы и без того сделаете все, что будет в вашей власти,— в этом я уверен. Вслед за вашим экземпляром 10 других отправляются в Петербург и Москву. Куйте железо, пока горячо! Вот вам копия циркуляра:
‘М. г.! NN! Из прилагаемого при сем проекта программы общества для распространения грамотности и первоначального образования вы усмотрите цель письма моего к вам. Эта программа составлена при участии и с согласия нескольких русских, случайно съехавшихся в одном заграничном городе, и представляет только первоначальные черты общества. Надеюсь, что вы одобрите мысль, которая лежит ей в основании, и захотите посвятить ей и собственные размышления и беседы с друзьями. Я бы почел себя счастливым, если бы ко времени моего возвращения в Россию (весной 1861 года) предлагаемая мысль получила обработку, достаточную для приведения ее в исполнение. Обращаясь к вам, я не нуждаюсь в громких словах: я и без того уверен, что вы охотно захотите принять деятельное участие в деле подобной важности или по крайней мере выразите свое воззрение. Я уверен также, что вы не откажетесь распространять списки нашего проекта. Предприятие это касается всей России: нам нужно знать, по возможности, мнение всей России о нем. С искренней благодарностью получил бы я всякое возражение или замечание. Мой адрес: в Париж, poste restante. Остаюсь с полным и сердечным уважением преданный вам И. Т.’.
Кажется, ничего нет ни лишнего, ни неуместного. Над всеми экземплярами будет приписано (и вы так распорядитесь), что всякого рода замечания и возражения с благодарностью принимаются на имя Тургенева — poste restante, в Париже, и на имя П. В. Анненкова в С.-Петербурге.
Желаю вам доехать благополучно и застать все в порядке, поклонитесь всем и будем переписываться. Адрес мой — в Париж, poste restante, или Rue Laffitte, Hotel Byron’.
Большинство из тех, которые получили этот циркуляр, доказывавший, между прочим, какую цену давал Тургенев своему плану, изъявили, конечно, согласие вступить в члены общества, но некоторые замечали при этом, что программу следовало бы начертить с большей ясностью, подробностью и с большим знанием особых условий русской жизни. Знать мнение всей России о плане, как выражался циркуляр, не представляя самого плана или представляя только слабый его очерк, было дело нелегкое и вряд ли удалось бы даже и лицу неизмеримо более влиятельному и вышепоставленному, чем Тургенев. Впрочем, пока собирались приступать к составлению обстоятельного плана, время проектов подобного рода уже миновало, после петербургских пожаров 1862 года, временного закрытия Петербургского университета, упразднения воскресных школ и всяких попыток со стороны частных лиц распространять народное образование, программа не достигла и канцелярского утверждения, а заглохла и рассеялась сама собой, не оставив после себя и следа, кроме воспоминания у немногих современников ее.
Более посчастливилось литературному фонду, основанному год перед тем, в 1859 году. по мысли А. В. Дружинина. Тургенев вложил всю свою душу для доставления ему успеха, он устраивал блестящие литературные вечера, ездил за тем же в Москву, и всякий раз появление его на эстраде сопровождалось громадным стечением публики и энтузиастическим приемом чтеца. Трудно себе представить ныне ту степень благорасположения публики к литературному фонду. Люди, дотоле не признававшие даже и существования литераторов в России, собирались теперь на помощь сословию, от влияния которого старались прежде охранить нашу публику. Дело в том, что в литературном фонде, под руководством и представительством Егора Петровича Ковалевского, видели тогда признак времени и торжество взглядов, с которыми волей-неволей приходилось считаться. Доля участия Тургенева в укреплении литературного фонда и в доставлении ему материальных средств была чрезвычайно значительна. Вместе с императорскими пожертвованиями и приношениями самой публики литературный фонд обязан и Тургеневу тем прочным положением, которым ныне пользуется.
* * *
Наступил и великий 1861 год, который своим днем 19 февраля, то есть днем уничтожения крепостного права, изменил всю нравственную физиономию России, а также замечательный и тем, что им следует пометить и полное окончание капитального произведения нашего автора — ‘Отцы и дети’, появившегося вслед за тем во второй книжке ‘Русского вестника’ 1862 года. Надо же было случиться, что в то время произошла перемена и в моей жизни. Виновником перемены был все-таки И. С. Тургенев, познакомивший меня с семейством, где я встретил будущую мою жену [415]. Я так мало был приготовлен к свадьбе (22 февраля 1861), что позабыл даже известить о ней человека, бессознательно открывшего к ней дорогу, то есть Тургенева, к великому его удивлению и огорчению. Вот что он мне писал:
‘Париж, 5 (17) января 1861,
Я собирался уже к вам писать, любезнейший П. В., и выразить мое удивление, что вы, мой аккуратнейший корреспондент, не отвечаете на мое последнее письмо со вложенными тремя фотографиями (получили ли вы это письмо?),— как вдруг до меня дошла весть, столько же поразившая меня, сколько обрадовавшая,—весть, которой я бы не поверил, если бы она не предстала передо мною окруженная всеми признаками несомненной достоверности, но которая и доселе принимает в моих глазах образ сновидения или известных ‘тающих видов’ — ‘dissolving views’! И как, думал я, если это известие действительно справедливо,— как мог он не написать об этом мне, мне— человеку, который почувствует смертельную обиду, если он не будет восприемником будущего Ивана, непременно Ивана Павловича Анненкова? Из этих последних слов вы должны догадаться — если уже не догадались — на что я намекаю. Вследствие этого я требую безотлагательного и немедленного ответа: правда ли, что вы женитесь, и на той ли особе, про которую могла писать гр. Кочубеи. Если да, примите мое искреннее и дружеское поздравление и передайте его кому следует. Если нет… но, кажется, этого нет не может быть, хотя с другой стороны… Словом, я теряюсь и требую ‘света, более света’, как умирающий Гете.
Ни о чем другом я теперь писать не могу. Скажу вам только, что здоровье мое порядочно, что работа подвигается понемногу, что здесь ужасно холодно и что Основский меня надул [416]. За сим крепко жму вам руку и с судорожным нетерпением жду вашего ответа. Преданный вам И. Т.’.
Я получил еще два-три письма в таком же оживленном духе и с такими же дружескими жалобами и нежными упреками, после чего Тургенев успокоился, получив от меня подробное описание ‘события’.
Нечто подобное случилось и с известием о наступлении дня освобождения крестьян. Я послал телеграмму в Париж, но она никого там не удовлетворила. Как? Ни бешеного восторга, ни энтузиазма, достигающего границ анархии,— ничего подобного. Петербург оставался совершенно покоен. Понятно, что людям, живущим далеко от места события, подготовленным и своим воображением и журнальными статьями к манифестациям великого дня, не имевшим в руках даже и нового положения о крестьянах,—тишина столицы казалась чем-то необъяснимым, они требовали дальнейших подробностей, заклинали не оставлять их без сведений о том, что совершалось в России, волновались предчувствиями и ожиданиями, но успокоить их рассказом о каком-либо значительном патриотическом движении не было возможности. Правда, по свидетельству многих и разнообразных лиц, почти во всех церквах Петербурга, когда священник или диакон, читавшие высочайший манифест о воле, с амвона, после обедни, подходили к месту:
‘Православные, осените себя крестным знамением, приступая к свободному труду’ — голос их дрожал, и в нем слышались готовые слезы. Судя по частым и ускоренным крестным поклонам толпы, можно было думать, что и она разделяет чувства чтецов, но умиление, как следует назвать это ощущение, совсем не составляло коренной народной принадлежности русской массы и могло быть разделяемо так же точно и иностранцами. Заслуживала удивления, напротив, эта, по наружности, равнодушная встреча — со стороны народа — громадного переворота в его судьбе. Он ожидал его давно постоянно и никогда в нем не сомневался. С минуты, когда у него отнято было право свободно располагать собою, он каждодневно, в течение 200 лет, думал, что день восстановления права недалеко. То говорил еще и Посошков при Петре I. Лишь только прошел первый пыл волнения и ожидания, Тургенев в Париже и его друзья тоже хорошо поняли, что настоящие результаты ‘Положения о крестьянах’ скажутся только тогда вполне, когда оно обойдет всю империю, проникнет в душу селянина, встретится с невежеством и кривотолком, обнаружит, в чем оно противоречит психическим особенностям народа и в чем не допускает к себе мечтательных поправок. Тогда и наступит время настоящих манифестаций и контрманифестаций. Я получил несколько писем из Парижа в ту эпоху и привожу их по порядку:
’15 (27) февраля 1861. Париж.
Любезнейший друг, П. В. Мне совестно утруждать вас какой бы то ни было просьбой в нынешнее время, когда у вас, вероятно, голова кругом ходит, но, несмотря на ваши preoccupations (заботы (франц.), вы все-таки самый надежный комиссионер, а комиссия моя состоит в следующем: вышлите мне ради бога вышедшие томы моего издания, чтобы я имел о нем понятие, sous bande (под бандеролью (франц.) это рублей с 5 или с 6 станет — я это охотно заплачу. Пожалуйста, душа моя, сделайте это, не откладывая дела в дальний ящик.
Когда мое письмо к вам дойдет, вероятно уже великий указ,— указ, ставящий царя на такую высокую и прекрасную ступень,— выйдет. О, если бы вы имели благую мысль известить меня об этом телеграммой. Но во всяком случае я твердо надеюсь, что вы найдете время описать мне вашим энциклопедически-панорамическим пером состояние города Питера накануне этого великого дня и в самый день. Я ужасно на себя досадую, что я раньше не попросил вас о телеграмме. Но я еще утешаю себя надеждою, что вы сами догадаетесь.
В моей парижской жизни, собственно, не происходит ничего нового: работа подвигается помаленьку, статья для ‘Века’ скоро будет окончена. (Самого журнала я еще не получал, зато ‘Русская речь’ является с остервенелой аккуратностью.) Ну, а в общей парижской жизни происходят скандалы непомерные: дело Миреса растет не по дням, а по часам: преступные банкиры (Richemont, Cohen) стреляются и вешаются, сыновья министров (Барош, Фульд, Мань) видят в перспективе Тулон и двухцветную одежду галерных преступников. Мирес, сидящий под секретом в Мазасе, воет a la lettre (буквально (франц.) как дикий зверь на всю тюрьму. Ждут больших финансовых потрясений, а итальянский корабль понемногу и благополучно спускается в воду.
На днях приехал сюда из Италии Толстой (Л. Н.) не без чудачества, но умиротворенный и смягченный. Смерть его брата [417] сильно на него подействовала. Он мне читал кое-какие отрывки из. своих новых литературных трудов, по которым можно заключить, что талант его далеко не выдохся и что у него есть еще большая будущность. Кстати, что это за г. Потанин, о котором так вострубил ‘Современник’? Действительно он писатель замечательный? Дай-то бог, но я боюсь за него, вспоминая восторженные отзывы Некрасова о гг. Берви, Надеждине, Ип. Панаеве е tutti quanti…( и всех прочих (итал.). А гончаровский отрывок в ‘Отечественных записках’ я прочел — и вновь умилился [418]. Это прелесть!
Боткину (В. П.) немного лучше, и есть надежда на окончательное выздоровление. Но если бы вы знали, как безобразно грубо и ……… выступил в нем эгоист. Это даже поразительно!.. Ох, Павел Васильевич, в каждом человеке сидит зверь, укрощаемый одною только любовью. Я вам в скором времени опять напишу. А пока будьте здоровы и веселы и передайте мой дружелюбнейший поклон вашей невесте. Ваш Ив. Т.’.
Чем далее шло время, тем более росло нетерпение моего парижского корреспондента и сочувствующих ему друзей. Вот какую записку получил я из Парижа от 6 (18) марта 1861:
‘Дорогой Павел Васильевич. Спасибо за депешу, от которой у нас у всех головы кругом пошли. Но, к сожалению, ничего положительного неизвестно об условиях нового Положения. Толки ходят разные. Ради бога пишите мне, что и как у вас все это происходит. Вероятно, я теперь раньше вернусь в Петербург, чем предполагал, может быть, через месяц я уже с вами. Сюда прислал кто-то напечатанный экземпляр Положения, но его никак поймать невозможно. Теперь более чем когда-либо надеюсь на вашу дружбу и жду от вас писем. Я знаю: вы молодой теперь, и вам не до того, но время ведь необыкновенное. Передавайте все ваши впечатления — все это теперь вдвойне дорого. Здесь русские бесятся, хороши представители нашего народа! Дай бог здоровья государю. Судя по тому, что здесь говорится, мы бы никогда ничего путного не дождались. Бешенство бессилья отвратительно, но еще более смешно.
Обнимаю вас от души и поздравляю и с вашей личной, и с нашей общей радостью. Не могу ни о чем другом писать. Я весь превратился в ожидание. Преданный вам Ив. Тургенев’.
Присоединяем к этим двум отзывам еще третье письмо, с картиною того, что происходило в Париже.
‘Париж, 3 апреля 1861,
Еще разит, еще, еще… Погиб, погиб сей муж в плаще!..—
сказано в какой-то поэме. Так и я — еще, еще благодарю вас, милейший П. В., что вы, несмотря на новую вашу жизнь, нашли время написать мне крайне любопытное и поучительное письмо о первых днях после объявления манифеста [419]. Двойное вам спасибо! С некоторых пор народы как будто дали себе слово удивлять современников и наблюдателей — и русский народ и в этом отношении едва ли не перещеголял всех своих сверстников. Да, удивил он нас, хотя, подумав и приглядевшись, увидишь, что нечему было удивляться, это всегда случается после так называемых необыкновенных событий и доказывает только нашу близорукость. Сделайте божескую милость, продолжайте извещать нас о состоянии умов в России. Здесь господа русские путешественники очень взволнованы и толкуют о том, что их ограбили (из Положения решительно не видать, каким образом их грабят!), но принимают меры к устроению своих дел. Вероятно, в нынешнем же году прекратится в России барщинная работа. В прошлое воскресение мы затеяли благодарственный молебен в здешней церкви — и священник Васильев произнес нам очень умную и трогательную речь, от которой мы всплакнули. (NB. Много ушло из церкви до молебна.) Передо мной стоял Н. И. Тургенев и тоже утирал слезы, для него это было вроде ‘Ныне отпущаеши раба твоего’ [420]. Тут же находился старик Волконский (декабрист). ‘Дожили мы до этого великого дня’,— было в уме и на устах у каждого.
Сгораю жаждою быть в России. Ждите меня через четыре недели — никак не позже. В Петербурге пробуду дня три. Работа моя совсем приостановилась: окончу ее бог даст в деревне. На днях отправляю статейку в ‘Век>.
В теперешнюю минуту я болен. Прошлогодний нервический кашель вернулся ко мне, когда уже я мог думать, что обойдусь без него, так как зима давно минула. Теперь сижу и налепил себе мушку, но весна меня вылечит. Дружески жму вам руку и кланяюсь вашей жене и всем добрым приятелям. Преданный вам И. Т.’.
Итак, слезы умиления пролились и в Париже почти одновременно с Петербургом. Ник. Иван. Тургенев и князь Волконский имели основание прослезиться еще и потому, что мечты их молодых годов в эпоху царствования императора Александра I осуществлялись тогда, когда их самих уже ожидала могила.
Этот замечательный год, однако же, начался с дурными предзнаменованиями для Тургенева. Начать с того, что второе издание его сочинений, порученное г. Основскому, окончилось третейским судом издателя со своими заимодавцами в Москве и полным фиаско. Тургенев роптал, не получая ничего от издателя, а вместо следующих ему сумм к нему беспрестанно приходили жалобы на недобросовестность издателя, занимавшего кругом деньги, чтобы исполнять свои обязательства перед подписчиками, на запоздалые или неудовлетворительные его счеты, даже па некоторые издательские его приемы, имевшие некрасивый вид.
Тургенев был раздражен. Впрочем, история с Основским началась еще ранее, и уже можно было предвидеть, чем она кончится. Вот что писал мне Тургенев еще в 1860 г.:
19 (31) ноябряI860. Париж.
Любезнейший друг П. В. Доложу вам, что я сильно почесал у себя в затылке после вашего письма. Если Основский, которого я считал честным человеком, выкинул такую штуку с ‘Московским вестником’, то кто ж ему помешает выкинуть таковую же и со мной, то есть вместо 4800, как сказано в условии, напечатать 6000 и денег мне не выслать? А деньги мне крайне нужны, при теперешних моих больших расходах и при оказавшемся нежелании моих мужичков платить мне оброк, тот самый оброк, за который они хотели быть благодарны по гроб дней. А потому позвольте поручить вам мои ‘интересы’, как говорят французы, хотя, собственно, я не вижу, что вы можете сделать. Вот, однако, что можно: через московских приятелей, стороной, узнать о поступках Основского, можно прибегнуть к Кетчеру или Ив. Вас. Павлову, одним словом, вам книги в руки. Вы поступите с свойственной вам аккуратностью и деликатностью.
Я наконец серьезно принялся за свою новую повесть, которая размерами превзойдет ‘Накануне’. Надо надеяться, что и участь ее будет лучше. А впрочем, это все в руках урны судьбы, как говорил один мой товарищ по университету. Разумеется, как только она окончится (а это будет не скоро), вы первый ее прочтете. А для вашего превосходного баритона изготовляется другая статья, которую я полагаю прочесть сперва здесь для нашего же общества моим сквернейшим дискантом. Также начал я письмо для ‘Века’, в котором описывается заседание медиумов, где я присутствовал и где происходили необыкновенные, сиречь комические, штуки. Других сторон парижской жизни я не изучал до сих пор, да и вряд ли успею этим заняться при многочисленных предстоящих мне работах.
…Кстати, не можете ли вы узнать, где собственно находятся теперь братья Аксаковы. О них ходят здесь самые разноречащие слухи. Вы, может быть, слышали, что жена Огарева [421] пропадает без вести вместе с своим ребенком.
Спасибо вам за Родионова, Леонтьева и т. д. и т. д. Хлопочите также о нашем обществе, против которого, слышно, восстают несколько лиц в журналах. Кстати, извольте немедленно отправиться, по получении сего, к гр. Ламберт (на Фурштатской, в соб. доме). 0на говорила о нашем обществе с Мейендорфом — и тот пожелал увидаться с вами, и графиня мне пишет, чтобы я вас послал к ней. Теперь уже у вас нет предлога не идти, и я вас убедительно прошу это сделать и предсказываю вам, что если вы это сделаете, вы будете просиживать у ней три вечера в неделю, и — это будет доброе дело (я уже не говорю об удовольствии, которое вы чрез то получите), потому что она одинокая и больная женщина. Слышите, пожалуйста, ступайте к ней.
Гиероглифов — издатель Писемского! В этом есть что-то тупо-величественное, как в пирамиде… Я останавливаюсь и немею.
Я изредка видаюсь здесь с Чичериным — вот, батюшка, разочарованный человек! Лев Толстой все в Гиере (Hyeres), собирается, однако, сюда приехать.
Vale et me ama. (Прощай и люби меня — Цицерон так оканчивал свои письма.) Жму вам крепко руку. Ваш Ив. Т.’.
Между тем раздражение Тургенева против Основского выросло до такой степени, что разрешилось ругательствами, которые мы выпускаем, хотя Тургенев продолжал молчать великодушно о собственных потерях.
Париж. 7(19) января 1861.
Спасибо за сообщенные известия об издании. Я вчера получил письмо от Плещеева с подробнейшим изложением дела. Я ему сегодня же написал — и поручил ему сговориться с Фетом для обоюдоострого действия. Но, кажется, я останусь в дураках, хотя особенной грусти по этому поводу не чувствую. Так и быть! Но кто бы подумал, что Основский…
Потешание надо мною ‘Свистка’ не удивляет меня, и могу прибавить, не обинуясь,— нисколько меня не оскорбляет. Все это в порядке вещей. Но описание ваше нравственного состояния петербургской жизни есть сароdорега (образцовое произведение, шедевр