Овражки, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Алексей Толстой.
Овражки

1

На степном хуторе, за семью оврагами, сидит помещик Давыд Давыдыч Завалишин.
Глубокие овраги между хутором и селом налились водой и набухли, на трухлявом льду сдвинулись зимние дороги, оголились невысокие курганы по сторонам, поднялись на них прошлогодние косматые репейники, и ветер, студеный еще на полях, зашумел голыми ветлами.
Все ждали — вот-вот тронутся воды: хуторяне вскакивали среди ночи, с фонарем бежали на плотину глядеть — не прорвало ли, на постоялых дворах третий день томились проезжие, поглядывая из окна на опасное половодье, не ходила почта, не скакали по местным делам власти. И только Давыду Давыдычу было все равно.
Он успел уже и пополдничать и попить чаю и сейчас, распустив поясок на чесучовой рубашке, лежит на кожаном диване, против окна.
В соседней комнате выставлена рама, слышно, как стонет курица на солнцепеке и вот-вот налаживается стонать, но подходит петух, и она вскрикивает не своим голосом. Потом звонко ржет жеребенок на калде. Вдоль двора несутся голоса стряпухи и веселого кучера, и когда смолкают, сонный пес принимается колотить хвостом о собачью будку. Прыгают, чирикают, возятся, как пьяные, воробьи, закрыв глаза, урчат медовыми голосами голуби, а Давыд Давыдыч прикрыл подушечкой ухо, норовя заснуть…
Но заснуть ему было трудно и даже невозможно: и грело солнце, лежащее на скобленом полу, и пахли смолой новые стены, и в свету, между полом и окном, звеня, крутилась муха, и, главное, все, что происходило в комнате и на воле, было само по себе, а он был сам по себе. Муха села ему на нос. Давыд Давыдыч сморщился, дунул на нее, обиделся и ловко поймал муху, зажужжавшую в кулаке.
— Вот я тебя курице отдам, — сказал Давыд Давыдыч, нехотя слез с дивана, прошел в соседнюю комнату и, перегнувшись в открытое окно, позвал курицу. Степенно на зов подошла белая брамапутра, любимица, и, наклонив головку, поглядела красным глазом.
— Вот, клюнь, — сказал Давыд Давыдыч, поднося мушку, но курица отдернула голову, и муха улетела. На солнцепеке было совсем тепло и пахло землей. Но, отступя три шага, еще лежал грязной коркой снег, и чем дальше, тем был он белее, и, поднимая глаза, увидел Давыд Давыдыч свой, еще под снегом, пар, курганы с репейниками, лиловую полосу дубравы и за ней скромную белую церковь со светлым крестом.
Давыд Давыдыч так и остался лежать животом на окошке, наморщив лоб, сдвинув концы приподнятых бровей. Крупный прямой нос его покраснел немного, курчавая светлая бородка и небольшие усы прикрывали рот, сжатый в скорбную гримасу.

2

Три эти дня перед половодьем, когда на развалинах недавно еще крепкой зимы все, встряхиваясь, напрягло земляные силы, чтобы раскрыться, зашуметь, заголосить, — были для Давыда Давыдыча тяжким бременем.
Ему шел тридцатый год. В этом январе он разошелся с женой и, после многих лет, вернулся опять в небольшое свое родовое имение, где сад был порублен, старый дом сгорел и все, что он помнил и любил, даже то, чем он мог, не задумываясь, жить, оказалось словно вырубленным и сожженным.
Сгоревший дом, где родился Завалишин, был очень большой и такой путаный, что можно было постоянно открывать в нем новые комнаты и закоулки.
Сложным, темным и таинственным был и сад, где яблони жались только около балкона, отодвинутые отовсюду зарослями акаций, черемухи, сирени и черной ольхи, под горой, у пруда, день и ночь шумели вековые осокори, по их дуплам жили белки и совы, и множество птиц куковало, пело и посвистывало в листве, а по ночам летали мыши и верещали жабы. На полянах же и дальних аллеях росла высокая, густая трава.
Когда Давыду Давыдычу не хватало еще до аршина росту, все помыслы его были заняты этой буйно растущей травой. Тюльпаны, чернобыльник, белая и желтая кашка, метелки и пупочки, могучие репейники и дудки, обвитые повиликой, качались и цвели повыше его головы, над ней же толклись неуловимые мошки и бабочки и гудели зловещие насекомые. Живя и вырастая с травой, Давыд Давыдыч научился многим ухваткам — подкрадываться и ловить, уклоняться от нападения, прятаться или бежать, нагнувшись, в зеленой глубине.
Когда же он стал опытнее и повыше, трава оказалась травой, и в ней никто, кроме жуков и ежей, и не жил. К этому времени открыл он длинную и полутемную комнату, уставленную черными шкафами. Здесь были книги, мыши и запах мудрой плесени. Давыд Давыдыч садился в глубь дивана и читал приключения. Он полюбил веселый нрав зверей, птиц и всей живой твари, траву же стал считать враждебной и сражался с ней деревянным мечом. Лазил на осокори, обшаривал гнезда, стрелял из лука и бил головастиков гарпуном.
Но с каждым летом Давыд Давыдыч все больше убеждался, что в саду нет ничего необыкновенного, сколько ни открывай и ни обшаривай темных углов. И почувствовал скуку, словно впереди ожидались таинственные события, а сейчас только было томительно, некуда себя ткнуть.
Впоследствии все чаще стало повторяться у него такое ожидание необыкновенного и таинственного, и каждый раз он думал, что настоящая жизнь тосклива, испытана и понятна. Тогда же это ожидание совпало с семейным несчастием. Отец Давыда Давыдыча часто уезжал (матушка тогда бывала особенно грустной), когда же возвращался, то ходил мрачный, и Давыд Давыдыч иногда среди ночи просыпался от гневного его крика снизу, из спальни, и, проснувшись, плакал в своей постели. Но наутро матушка была, как всегда, бледная и печальная, отец же, едва сдерживая гневный блеск черных глаз, привлекал сына и рассеянно гладил его по голове до тех пор, пока Давыду Давыдычу не становилось скучно и больно. Иногда матушка стремительно прибегала в сад и, словно сын ее спасся от несчастья, прижимала и целовала его, но Давыд Давыдыч не понимал и этих ласк.
Однажды отец вернулся из города вместе с маленькой черной и надушенной дамой, и матушка стала вдруг необыкновенно оживленна — смеялась, ездила верхом, пела и гуляла с приезжей. Но вскоре Давыд Давыдыч набежал в саду на отца, который стоял за толстым деревом, втянув голову в плечи и держа в руке револьвер, издалека же по аллее неспешно шла матушка в белой шали. Давыд Давыдыч тронул отца за локоть, отец выронил револьвер, закрыл глаза и страшно закричал… В ту же ночь матушка разбудила Давыда Давыдыча, вывела на черный двор, посадила в тарантас, и они ехали до рассвета, пока на краю степи, за осенним туманом, не увидели главы церквей, водопроводную башню и дома губернского города.
Всю зиму Давыд Давыдыч, утруждаемый грамматиками и законом божиим, читал Тургенева, потом Гоголя. Весною сдал экзамены на круглое два, но зато понял, какие еще таинственные встречи ждут его в старом доме и в саду.
На Фоминой в номер, где они жили, вошел отец, очень похудевший, но ласковый, поговорил с матушкой, посидел на диване, закрыв лицо рукой, и увез сына в деревню. Черная маленькая дама там больше не жила.
Но недолго веселился Давыд Давыдыч. Сад и дом опять опутали его новыми чарами. Пробираясь в темные кущи за прудом, заглядывая за необхватные осокори, раздвигая кусты куртин, где гнили скамейки и столы на одной ноге, поднимаясь вверх, в нежилые и пыльные комнаты, рассматривая сквозь цветные стекла дверей колонны заколоченной залы, — повсюду боялся он встретить кого-то и бродил и томился, ожидая встречи. Он похудел и вытянулся, на узком лице легли круги под глазами, он прятался, заслышав голос отца, на вопрос — о ком скучает — краснел, и сад уже казался ему совсем волшебным, потому что в нем жило и пряталось оно. Оно могло оказаться девушкой, как у Тургенева, и загорелой хохлушкой в маковом венке, и ведьмой с голыми ногами, и даже русалкой.
Сидя на выгнутой коленом над водой березе, подолгу глядел Давыд Давыдыч в пруд, на листья купавы, на отраженные камыши, на глубокую зеленую тихую воду, и ждал, когда же из глубины, плавно поводя руками, выплывет под самые березовые корни опасная русалка.
Оно появилось после полудня, в июне, в малиннике. Оно оказалось худенькой девочкой в синей кофте, босой, простоволосой, со смешным лицом и большими глазами. Давыд Давыдыч огорчился, увидев, что оно такое смешное, но подошел все-таки, поглядел исподлобья и спросил:
— Что ты тут делаешь?
Девочка усмехнулась, посмотрела и быстро убежала, махнув черной косой.
Давыд Давыдыч стал приходить каждый день в малинник и опять встретил ее, уже с кошевочкой. Он сам нарвал ей малины, они сели в траву, и он спросил — как ее зовут. Девочка покачала головой и подняла к небу синие глаза, в них сейчас же отразились два облака.
— Ты, может быть, в пруду живешь?
— Нет, — ответила девочка, — я живу у моей маменьки, вдовой попадьи, зовут меня Оленька.
Когда кончилась малина, Давыд Давыдыч показал девочке весь сад, потом повел в библиотеку, где вслух принялся читать любимые повести.
Девочка сначала только смеялась, потом начала понимать и внимательно слушала и однажды даже заплакала горько над трогательным описанием малютки, заблудившейся в снежную ночь.
Давыд Давыдыч, увидев слезы, тут же поклялся, что сам никогда не доведет ее до подобного горя.
— Поцелуй крест, — сказала девочка и расстегнула фарфоровую пуговку, высвободив на худенькой груди медный крестик…
Давыд Давыдыч поцеловал его, поглядел на серьезную девочку, она тоже поглядела, оба они покраснели, и Давыд Давыдыч сказал:
— Что ты красная какая, как кучер…
Девочка после этого не приходила, и он, поджидая ее, залез на дерево, откуда видна поросшая гусиным щавелем дорога, дубрава вдали и церковь за ней. На дереве он сочинил свои первые стихи, которые начинались так:
Вот по дороге, с сумой и клюкой,
Шел нищий убогий, хромой и слепой.
Навстречу природа попалась ему,
И нищий молил, поднимая суму…
Неожиданно отец вернулся из города с матушкой, и они, смирные, ходили по аллеям, заложив руки, и сидели на балконе в сумерках.
— Ну, что же, не удалась жизнь — начнем другую, — негромко повторял отец.
Давыд Давыдыч очень обрадовался матери и тому, что больше его не ласкали, как пропащего, но по ночам стали донимать его сны, полные стуков, шорохов и беготни, которую, просыпаясь, он слышал и наяву, думая, что не затевает ли какой беды старая крыса.
В доме издавна жила седая крыса величиной с кошку, ее не могли ни убить, ни извести ядом — до того была умна и зла. По вечерам влезала она на стул, глядя, как едят, когда подходили — свистела и прыгала высоко и недавно укусила за голову пьяного повара.
Вскоре матушка велела затопить с зимы еще не чищенный камин и села с отцом около огня, в креслах…
Отец глядел на матушку, и поднятые брови его сдвигались, из-под ресниц матушки капали слезы.
Вдруг с треском разлетелись головешки, и из огня, вся в пламени, выскочила крыса и пропала в дальнем углу.
Отец бегал с каминными щипцами по дому, а матушка, схватившая сына, долго не могла успокоиться.
Наконец Давыда Давыдыча увели наверх, раздели, долго крестили и велели спать. Но не успел он, казалось, закрыть глаз, как в комнату вбежала горящая крыса, покрутилась на паркете и принялась подскакивать все выше и выше — до потолка. И вдруг, доскочив, забегала по потолку кругами, обскакала стены и наконец, жалобно запищав, стала отряхивать с себя угольки и язычки пламени, которые наполнили комнату розовым светом.
‘Горим’, — наконец проговорили, точно издалека. Давыд Давыдыч сел на кровати и позвал мать. В доме было тихо и темно. Только где-то похрустывало и потрескивало.
Давыд Давыдыч закутался с головой и накрылся подушкой, а снизу опять, точно не по-человечески, закричали пронзительно, ‘Горим!’ Тогда Давыд Давыдыч соскочил и распахнул дверь. Яркий, красный, радостный огонь кинулся на него зыбкими язычками, бушуя по винтовой лестнице, как в трубе.
Давыд Давыдыч захлопнул дверь и стал слушать, и среди треска и шума различил голоса отца и матери: ‘Давыд, Давыд…’ Тогда он побежал к окну, уцепился за ветку липы, выполз и вместе с хрустнувшими сучьями упал в траву.
— Спасибо, трава, я тебе этого не забуду, — сам не зная зачем, проговорил он и стал глядеть, как из нижних и наполовину верхних окон льется свет, в комнатах не зажжены ни лампы, ни свечи, но ясно в них от света, портьеры шевелятся, и по обоям пробегают язычки…
‘Это крыса там бегает’, — подумал Давыд Давыдыч и побежал по мокрой траве, пока не остановился у пруда… Из-за вершин деревьев, заслоняющих дом, шел теперь густой, черный, словно с кровью, дым, потом он посветлел, и запрыгала, затанцевала над вершинами огненная корона.
‘Это крысиный царь поднимается’, — подумал Давыд Давыдыч. А языки на короне взмахивали все выше и слились в один, завернутый наверху, откуда посыпались искры. Черные, как смола, тени легли на траву, до самого пруда, вода стала живой и зыбкой, и стволы берез с одной стороны покраснели. Сверху же, с высоты, маленькие птички, сложив крылья, падали в огонь.
Утром стало обыкновенно в саду, только по кустам и над травой лежала грязь. Осторожно раздвинув ветви, появилась невдалеке Оленька, подбежала к Давыду Давыдычу, взяла за руку, сказала:
— Я говорила им, что ты здесь, — и увела из сада на двор. У конюшни, покрытые занавеской, лежали на траве две фигуры. — Стань на колени, помолись за папу и маму, — сказала Оленька.
Давыда Давыдыча взяла к себе петербургская тетка. Он прохворал у нее почти всю зиму, к весне же вытянулся, заговорил петушиным голосом и, казалось, совсем забыл и отца, и мать, и Оленьку, и свои клятвы. Затем пошли долгие годы учения: они вылепили при помощи установленных средств обыкновенного, установленного образца, молодого человека и выпустили жить.
Окончив юристом, Давыд Давыдыч принялся думать, куда себя приноровить, и, ничего не удумав и не разрешив, уехал в родной город, все-таки это был город знакомый.
Здесь он заметил, что точно так же, не думая и ничего не решая, живут почти все, предаваясь по мере сил всевозможным удовольствиям.
Давыда Давыдыча приняли как своего и очень легко, прямо в лоно удовольствий. Он устроился, при суде, снял квартиру, соблазнил жену следователя и решил, что сам он милый, приятный и опасный для мужей человек. Весною он съездил в Завалишине. Богатое когда-то именье было разорено опекой. Рядом с пепелищем стоял новый флигель, на заросшем дворе гулял древний мерин, свидетель прошлого, весь в укусах и шишках, опустели хозяйственные постройки, разрушались медленно, сад поредел, и Давыд Давыдыч от забытых, смутных, таинственных воспоминаний поспешил уехать обратно, не взяв даже отчета у приказчика.
На следующую зиму его уговорили жениться на Анне Ивановне — богатейшей купчихе. Дворяне в уезде обезземелили, и в предводители никто не шел. Анна Ивановна была воспитана в Париже, имела обстановку в стиле ампир и желала заказать приданое с дворянским гербом. Вообще не было причин не жениться. Перед свадьбой Давыду Давыдычу посоветовали привести в порядок бумаги, и он опять поехал в Завалишино.
Стояла весна. Пело множество птиц, и от земли шел густой запах. Увидев издалека осокори на своем пруду, Давыд Давыдыч велел поворотить, не проезжая хутора, прямо к селу и остановился у церковной ограды. Сквозная ограда, выложенная так, что между кирпичами образовались кресты, была выкрашена в белое. За ней росла, перекидывая ветви наружу, белая сирень. Проходя влажной дорожкой, Давыд Давыдыч увидел под сиренью на скамье девушку в белом платье, которая глядела на подходящего странно и пристально. Давыд Давыдыч поклонился, спросив, где можно найти священника. Девушка встала, оправила юбку и молвила:
— Старый батюшка умер, а новый приедет из города завтра, я его невеста…
— Вот досада, — сказал Давыд Давыдыч и объяснил, что приехал выправить метрику, и назвал себя.
— Я знаю, я вас узнала, — сказала девушка, — а вы не узнали, я — Ольга, вдовой попадьи дочь…
— Не может быть, позвольте вы — та самая… помните…
— Да, помню, — ответила Оленька. — А вы зайдите к псаломщику, у него церковные книги, — и она, быстро ступая, прямая и легкая, прошла впереди Давыда Давыдыча в церковь и, пока он рылся в книгах, стояла в стороне, он оглядывался, улыбаясь, она не отвечала на улыбку, и когда, уходя, он взял ее за руку и сказал: ‘Вот опять встретились, как странно…’ — она высвободила из его ладони пальцы и так посмотрела, синие глаза ее так гневно потемнели, что Давыд Давыдыч разговора не продолжал.
Переночевав на въезжей, он наутро опять пошел в церковь и расспросил дьячка об Оленьке.
Оказалось, что она училась в гимназии и после смерти попадьи осталась в селе учительницей. Ее много сватали, даже земский доктор, но она отказывала всем: и только прошлой осенью (как раз когда Давыд Давыдыч заезжал на день в усадьбу) согласилась выйти за поповского сына, который ждал смерти больного отца, чтобы самому вместо него принять священство.
Из церкви Завалишин пошел к речке, где у обрыва увидел ветхий, кривобокий, прислоненный к старой ветле домик вдовой попадьи. У окна сидела Оленька. Она посмотрела на подходящего, и опять в глазах ее появилось вчерашнее выражение, точно страх и гнев. Давыд Давыдыч, улыбаясь, стал кланяться, Оленькина красота взволновала его странным чувством.
— О чем вы задумались? — спросил он и опять понял, что не то сказал. Подошел к окну, под которым цвел шиповник, и увидел, что Оленька на ладони держит медный крестик.
— Замуж я выхожу, — сказала Оленька и вдруг наклонила голову и стала глядеть на Давыда Давыдыча исподлобья, он видел, как глаза ее заволокло слезами, она сердито тряхнула головой и отвернулась.
— И я женюсь, вот как это все вышло, — ответил он, и тупая, безнадежная скука наполнила его после этих слов, и все показалось давно известным, ненужным, бездольным… — Надо как-нибудь жить, — окончил он.
Оленька помолчала. Потом сказала поспешно:
— Отойдите от окна, неудобно, люди увидят… Так-то, милый мой друг…
Она быстро поднялась и отошла в глубину комнаты.
Накануне петровского поста Завалишин обвенчался, и Анна Ивановна увезла его на море, потом в Париж. Вернувшись, он пошел в уездные предводители, освободил родовое Завалишино от долгов, завел первый в городе по объедению и веселью дом и рысаков, кучу друзей, а потом и любовницу.
Когда же все, бывшее в кругу полусонных его желаний испыталось, Давыд Давыдыч увидел, что Анна Ивановна — противное, злое и сладострастное существо, а сам он несчастен и нечист.
Вернувшись однажды ночью в дурном настроении, он прошел на половину жены и, услыхав за дверью спальни голоса — ее и чей-то мужской, вынул револьвер и выстрелил в дверь, даже не со зла, а черт знает зачем — для гадости.
Анна Ивановна обиделась и уехала в Берлин. Давыд же Давыдыч, написав ей короткое и ясное письмо на обрывке модного журнала, засел в родовом своем Завалишине навсегда.

3

Не повесть эту припоминал Давыд Давыдыч, лежа в окне, не о бесплодно растраченных силах думал он, а о том смутном и волнующем ожидании чего-то (события, катастрофы), чего-то — огромной важности, и хотя до сих пор ожидание обманывало, все же каждый раз казалось ему, что именно теперь приходит самое важное, так и сейчас он старался заглянуть в глубь себя, потому что, казалось ему, событие, хотя и придет извне, всю силу и важность получит, только утвердившись в нем, в Давыде Давыдыче.
Из конюшни в это время, стуча копытами, вылетел молодой караковый жеребец, волоча кучера на поводе. Вылетев, стал посреди двора, махнул хвостом, заржал, прыгнул на дыбки, потом он и кучер рысью пробежали на задворки.
— Красавец, — сказал Давыд Давыдыч, — вот силища, — и когда оттопыренный конский хвост скрылся за углом, он медленно, с опущенной головой, с заложенными назад руками, отошел от окна. ‘Жеребец ржет и прыгает на дыбки, значит пришла весна, и никому нет дела до того, что когда-нибудь перестанешь прыгать, ляжешь и околеешь. Почему же мне одному не все равно? — думал Давыд Давыдыч, шляясь по кабинету. — А оттого мне не все равно, что это — самое главное, чего я сейчас ожидаю, и будет моя смерть, вот и все’.
Закрыв ладонью глаза, он представил свои похороны: вышло глупо и не трогательно, главное — по-обыкновенному, и Давыд Давыдыч даже сделал подобающее грустное лицо, какое было недавно у всех на похоронах председателя суда… Тогда он вообразил самое смерть — себя, умирающим в кровати, и замотал головой — фу ты черт!
— Нет, нет, событие будет другим, не смертью!.. — воскликнул он торопливо. — В сущности отчего я несчастен? Все люди такие же, с изъяном. Не знаю ни одной счастливой семьи. Отчего же я должен быть другой, а не такой, как все?.. — Он хрустнул пальцами и с отчаянием сказал: — Ах, нет, все, должно быть, верят во что-нибудь или просто живут не думая, а я верю только в одно, что умру и что умирать не хочу…
В это время осторожно отворилась дверь, и в ней показался небольшого роста худощавый мужичок, в нагольном заерзанном полушубке, с красным, много раз обернутым вокруг худой шеи, вязаным шарфом. Шапку он держал в руке и, подмигивая на барина, спросил:
— Чего ты, ась?
— Я не тебе… Ты зачем?.. — спросил Завалишин, немного смутясь.
— К тебе я, здравствуй, — ответил мужик и подал руку. — Пожимая ее, Давыд Давыдыч почувствовал все его жесткие ногти и мозоли. ‘Вот этот мучиться не станет’, — подумал он, сел к столу, отодвинул локтем поднос с водкой и колбасой и сказал:
— Садись. По какому делу? Как зовут?
— Андрей, Андреем зовут, — ответил мужик и присел на краешек стула, умильно покосясь на водку. — Едва до тебя добрался, воды — прямо сила: овражки обязательно нонче пройдут, как уж я пробрался только… — По красному тощему лицу его пошли веселые морщины, он совсем зажмурил свои щелочки и решительно сказал, тряхнув бороденкой: — Промокли мы как есть.
Давыд Давыдыч налил ему водки в стаканчик и себе в рюмку. Андрей изобразил на лице уважение, боясь раздавить, взял стакан и выпил все до капли, крякнув очень громко, чтобы показать, как это действует.
— Ешь, угощайся, — сказал Давыд Давыдыч, пододвигая поднос.
— Чего ее — пищу зря перегонять, — ответил Андрей, — вино ей только портить. В еде этой сытности я не понимаю. Хоть бы кашу молочную — ешь, ешь, надоест, бросишь ложку, а ну ее…
Завалишин налил ему еще стакан, и после третьего Андрей размотал шарф и сказал:
— Под Хвалынским дачу мы строили, барин очень остались довольны и поставил нам угощение, всего наварил. Ели мы, ели, вот прямо надоело. Иван Косой — пильщик, мужик завистливый, мне и говорит: ‘Что же, Андрей, за бутылку съешь сейчас горшочек каши?’ Я тут же говорю: ‘Ладно’ — и кашу съел, ему жалко, он опять: ‘Каравашек ситного съешь еще за бутылку?’ — ‘Ну да’. Каравашек этот я съел, и еще так на четверть ему и наел. Надо мной смеяться. А уж я разошелся. На бахчах арбузов нарвал, дынь, огурцов и наелся, и вот с этого сырья меня разобрало… Так что в наземе после меня восемь цыпленков утонуло. Баловство. А пользы никакой нет от большой еды.
— Ну, видно, выпить я могу много больше тебя, — сказал Давыд Давыдыч.
— Это верно.
Помолчали. Завалишин мотнул головой, вздохнул окончательно и спросил:
— Так по какому же делу, Андрей?
— Беда у нас случилась, Давыд Давыдыч.
— У кого — у нас?
— Вот я давно вижу, что ты меня не признаешь. А я и папеньку твоего и маменьку, покойничков, как живых вижу. У попадьи я служу, у вдовой попадьи в работниках…
Рука Давыда Давыдыча, лежащая на столе, так сильно задрожала, что он ее принял и спросил, не поднимая глаз:
— У какой попадьи? Ольги Петровны?
— Ну да. Теперь она считается у нас вдовая. Поп у нее утонул, ровно тому год. Она мне наказывала: ‘Хоть плыви, говорит, а дойди до Давыда Давыдыча, передай письмо’. — Андрей залез за пазуху, пошарил и подал теплое помятое письмо.
Завалишин быстро встал, повернулся к окну и прочел:
‘Я не хотела и не должна, но больше не могу… Скоро, может быть сейчас, опять начнется… Сознание мое такое убогое и короткое… Я тороплюсь… приезжайте… может быть, поможет… все равно… очень хочется увидеть вас…’
— Я не пойму, — перечтя кое-как нацарапанное письмецо, сказал Давыд Давыдыч, — она больна?
— Совсем плоха попадья, — подтвердил Андрей, — проваливается, обомрет, как провалится, и начинает ее корчить, и вопли. Нынче совсем, думали, отходит. Я и помянул, как маменька ваша, покойница, крестьян пользовала каплями, — говорю это попадье, она как всполыхнется, за карандаш ухватилась. ‘Неси, говорит, записку, неси ему, скажи, мол, все равно, мол’. Плохо я разобрал, чего она набормотала… Вы уж дайте, пожалуйста, капель каких, Давыд Давыдыч, успею до ночи добежать, чай…
— Капель, — сказал Завалишин, — нет… — и не кончил.
Андрей тоже раскрыл рот и повернулся к окошку. За разговором они не заметили, как возрос и стоял теперь в сумерках глухой сильный шум: словно по всей степи поднялись древние леса и зашумели.
— Тронулись, — сказал Андрей, — вот беда, в село теперь не попасть, а я и скотину не убрал.
Но не гул вешних вод слышал Давыд Давыдыч в поднявшемся шуме, а голоса всех ушедших и милых, все шорохи, топоты пролетевших лет, и свой голос будто услышал он, и все это восстало в одно мгновение, и потому странный шум был так властен, громок и торжественен…
— Поди, поди, прикажи заложить санки, — проговорил Давыд Давыдыч отрывисто, — я сам поеду, надо спешить, беги, прикажи, скорее…

4

Караковый поводил синими глазами и рыл яму копытом, запряженный в ковровые санки. Давыд Давыдыч быстро сошел с крыльца, застегивая романовский полушубок, взял вожжи и сел, рядом сейчас же примостился Андрей.
— Ты зачем? Оставайся, я один поеду, — сказал Завалишин…
— Нет уж, как уж, неудобно, — ответил Андрей.
Давыд Давыдыч ударил вожжами, караковый сразу весело и резво понес, кидая грязь и снег в передок саней.
Когда миновали плотину, Андрей сказал серьезно:
— Правее, барин, забирай, целиной, — овражки вверху надо переехать.
Солнце к этому времени село в лиловую тучу, заслонившую закат. Ее края, как овечья волна, опушились золотом, и оттуда шли лучи. Когда они совсем удлинились, растаяли и погасли, золотая волна покраснела, стала густо-малиновой. Небо над закатом разлилось, как вода, а выше синева становилась непрозрачной, в ней открылась первая холодная звезда, и потом медленно все небо стало осыпаться созвездиями. На ровную пустую степь в унылых проталинах легла тень, снег, еще лиловый, похрустывал, и по нему, похрапывая, бодро и ровно бежал караковый.
— Послушай, Андрей, правду говорят, она не любила мужа? — спросил вдруг Давыд Давыдыч.
Андрей ответил не сразу, придерживаясь за барский кушак, он всматривался, видимо не одобряя выбранного пути.
— А за что его любить: жадный да противный, — сказал он. — Придешь в храм, с души воротит, одни старухи к нему и ходили. Как утоп, мы, конечно, пошумели, и она неудовольствие показала, — все-таки нехорошо тонуть так-то зря, а ей теперь много легче. Одно — обмирает она, да это, говорят, он ей не дает покоя — мертвый… А вы правее забирайте…
Но Давыд Давыдыч больше уж не мог забирать в верховья овражков. Со стороны, противоположной закату, появился тонкий свет, и поднялся над краем степи серп месяца. Завалишин, горяча вожжами и причмокивая, нес жеребца прямиком на овражки. Наконец впереди на снегу обозначилась темная полоса. Андрей положил руку на вожжи и сказал:
— Глина — это на том берегу, видишь, как снег осел, полегче, барин.
Давыд Давыдыч осадил, жеребец перебил ногами и стал, раздувая бока. Андрей побежал вперед и оттуда крикнул:
— Осело на аршин, а давеча я тут проходил совсем свободно. В санях не проедем, надо распрячь!
Жеребца распрягли: сняли хомут и седелку и тронулись… Ближний берег был покатый, на нем, между снегом степи и овражка, открылась талая земля, покрытая мятой травой. Андрей поскользнулся, побежал вперед и увяз.
— Не держит, — сказал он, — ну, да здесь мелко, с богом, — и скоро выбрался на тот берег.
Давыд Давыдыч был тяжелее и увязал глубже, караковый, у него в поводу, подвигался скачками, уходя по живот, на другой берег он вымахнул сразу и, вырвав узду, стал, отряхиваясь.
Они двинулись напрямик, различая впереди колокольню. Между овражками, на горбатых гривках, в хрустящей прошлогодней траве, лежали овальные лужи. Месяц взошел высоко, положил тени от путников и коня и кое-где засверкал в лужах.
Овражков было семь, и средний из них — самый глубокий и опасный. По шуму воды издалека было понятно, что он идет шибко, размывая снег и глину.
Но уже задолго до него пришлось вымокнуть выше пояса в колючей, со снегом смешанной воде. Когда же дошли, наконец, до среднего, Андрей сказал:
— Навряд переберемся, студено очень.
Борода у него тряслась, шурша сосульками по полушубку. Он весь вымок и не знал, куда сунуть окоченевшие пальцы, то елозя ими около обледенелых карманов, то согревая у рта. Давыд Давыдыч глядел на колокольню. Теперь она была видна вся до ограды, залитая лунным светом, И ему не было странно, что самое важное сейчас в жизни — это добраться поскорей до колокольни, а что трудно это и опасно — только хорошо.
— Возьми лошадь, вернись на хутор, я все-таки пойду, — сказал он негромко.
Андрей крякнул от холода и ответил, точно не расслышав:
— Ты за гриву-то ему цепись, если что — конь добрый, вынесет, главная вещь — нам до чистой воды добраться, она у того берега вплоть, видишь…
Действительно, за широкой пятнистой полосой снега виднелась, под глинистым обрывом, свинцовая зыбь воды, лунный свет тронул на ней текучие струи и ребра льдин. Овраг этот пошел первый и гнал воды в пруды по ту сторону села, и опаснейшим в нем местом была снеговая зыбкая каша близ этой водяной полосы… В студеной густой каше из снега не на что упереться, нет дна, нельзя ни плыть, ни ползти.
Давыд Давыдыч резко дернул за повод присмиревшего жеребца и пошел по желтым пятнам снега… Андрей зашагал рядом, потом, повторив: ‘Смотри, коня нипочем не бросай!’ — побежал вперед на цыпочках и вдруг провалился по пояс.
— Дна нет, — крикнул он, побарахтался, на животе прополз еще, поднялся, шагнул и ушел по грудь, неподалеку от воды. — Шабаш, — сказал Андрей и, раскинув руки, перестал двигаться, над снегом торчала лишь голова его в шапке.
— Держись, голубчик, пожалуйста, держись, сейчас я, сейчас, — еле выговаривая, забормотал Давыд Давыдыч, бросил повод и ползком задвигался к торчащей голове. Широко растопыривая ноги, запуская руки в налитый водою снег, наминал он его под себя с боков и, вертясь и упираясь, продвигался. Холода же больше не чувствовал, лицо и охваченный полушубком корпус горели, только ресницы смерзались, мешая глядеть, Андрей был уже совсем близко, повернув задранную к месяцу голову, он повел белками и принялся открывать и закрывать рот… Снег совсем стал жидким. Давыд Давыдыч запустил под себя руки и, застонав от боли, расстегнул пряжки на полушубке, чтобы освободиться. Но сзади в это время громко заржал караковый, завозился и плюхнулся несколько раз.
— Узда, узда, — выговорил, наконец, Андрей.
Завалишин оглянулся. Жеребец, очевидно зацепив копытом повод, глубоко опустил морду, выпучил блестящий глаз и задыхался.
— Узду, узду скинь, — проговорил Андрей.
Давыд Давыдыч понял, что не сможет этого сделать и что не нужно это — пусть погибает караковый, но все же, приподнявшись, дернулся, дополз, схватил узду и сорвал, караковый вскинул морду, фыркнул и, поддав задом, сигнул, передние его копыта упали на полу распахнутой шубы, и Давыд Давыдыч, хватаясь окоченевшими пальцами, ушел с головой под снег, в талую воду.
Может быть, прошла минута или мгновение, пока он опускался в зеленовато-черную глубину, сдавившую дыхание, с незабываемым запахом снеговой влаги. Но времени будто не стало. Он подумал: ‘Конец!’ Потом: ‘Ну и слава богу!’ И, отрешаясь от жизни, тотчас увидел, спокойно и ясно, все свои дни и себя — и мальчиком, и юношей, и взрослым. Все это появилось перед сомкнутыми его глазами одновременно и в странной перспективе, словно он — смотрящий — был не в стороне и не в центре, а вокруг всего. Будто он стал так велик и необъятен, что включил в себя и землю, и солнце, и звезды, и все… И спокойно знал, что злое, что доброе, когда он был дурным, когда хорошим, а дурным он увидел себя, живущим без любви, — слепым. И тотчас в этой вселенной пронеслась строфа глупых стихов, сочиненных им на дереве… И за ней, быстрей, чем молния, возник ровный свет, он заслонил, как будто сжег, все призраки воспоминаний и был живой, и требовательный, и радостный… Давыд Давыдыч понял, что жив и хочет жить. Сердце глухо боролось. Вода проникала в рот и ноздри. Он рванулся, полушубок, как шкура, соскользнул с плеч, и Давыд Давыдыч, ударив ногами в ледяное дно, появился на поверхности, жадно дыша колким, живым холодом.
Караковый лежал впереди, и над снегом торчала его голова и грива, в которую вцепилась рука Андрея.
И конь и мужик медленно отделялись от снега, поворачивались в чистой воде, быстрый поток подхватывал их, подхватил, закружил и понес вдоль крутого берега. И за ними отделился большой остров снега, открыв Давыда Давыдыча, который, освободясь от каши, тоже поплыл, сносимый течением, и долго хватался и царапался о глиняную кручу. Наконец на низком месте он уцепился за чилиговый куст, грудью лег на берег, потом подтянулся, вылез и, шатаясь, пошел.
Месяц, чистый и острый, стоял над головой. В овальных лужах, в каждой, отражалось все небо со звездами и месяцем, проходя мимо, Давыд Давыдыч раздроблял сапогом тонкие зеркала этих луж. Потом он с трудом повернулся и стал вглядываться. Невдалеке у берега прибились Андрей и караковый.
Через силу стащил Давыд Давыдыч сапоги и побежал к селу. Остальные овражки были по пояс. На краю последнего, у мирского амбара, в лунном свете, сидел неподвижно седой караульщик.
— За народом беги, тонут! — сказал Завалишин, тыча пальцем в сторону, откуда пришел, и когда караульщик, поняв наконец, заторопился, он двинулся дальше, к белой колокольне, за которой между двух лип стоял Оленькин дом.

5

Оленька сидела на покрытом кошмою сундуке, обхватив худыми руками голову. Синее полотняное платье на ней измялось, на левой ноге спущен черный чулок, на кончике висела туфля.
Свеча на ломберном столе, между двух запертых на ставни окон, отражалась в пыльном зеркале, на его поверхности проведено много запутанных линий: должно быть, смотрелась в него, думая о другом, и водила пальцем. Комната была низкая, штукатуренная, мебель в беспорядке. У глухой стены стояла двухспальная помятая кровать.
Закрыв глаза, Оленька устало покачивалась, боясь взглянуть даже на эту неубранную постель. Недавно кончился припадок — невыносимый кошмар, изнурявший ее вот уже год. Оленька отдыхала, в больном ее мозгу не было мыслей. Согнутое после борьбы, измученное тело покачивалось, как маятник, один в тишине тикавший, взад и вперед скользя между цветков на обоях. Звук часов был единственным звуком в этой комнате, молчал даже сверчок — запечный житель, добрый собеседник в долгие вечера. На огонь налетела муха, — наконец и она, опалив крылья, покружилась и затихла.
Один раз только Оленька остановилась и так вздрогнула, что слетела туфля и руки, охватившие голову, упали на колени. Но это уже вышло невольно, как запоздалая молния после грозы…
На памяти ее, на всем сознании, лежал сейчас тяжелый туман, и только едва живая, как искра в этой темноте, надежда на ответное письмо, на то, что, может быть, еще увидит она того, кого любила всегда, и заставляла ее покачиваться, цепляясь за невыносимую больше жизнь.
В сенях резко затрещали ступени, кто-то вошел и тяжело упал на доски. Медленно похолодела Оленька, — словно игла, прошел через нее страх, она широко раскрыла огромные глаза, оттененные пепельными кругами, сорвалась с сундука, схватила свечу и выбежала в сени, придержавшись за косяк.
В дощатых сенях ничком лежал Давыд Давыдыч, подвернув под себя руки. Пиджак его обледенел и торчал коробом, пятки, в порванных чулках, были окровавлены.
Оленька положила руку на горло и, держа в другой танцующую свечу, закричала. Из кухонной двери, оправляя платок, боком выскочила стряпуха. Оленька присела над телом и обеими руками схватила голову Давыда Давыдыча, стараясь приподнять и взглянуть ему в глаза.
— Пришел, вспомнил, — сказала Оленька, оборотясь, — дышит, дышит…
— Батюшки, к соседям побегу, одним разве втащить! — завопила кухарка и кинулась на улицу.
Давыд Давыдыч начал стонать и силился подняться сам. Оленька помогала ему, ухватясь за плечи. Наконец он выговорил:
— Оленька!..
— Что, милый? Что, родной мой? Не слажу я. Сейчас придут…
— Оленька, слава богу… — И, не окончив, он опять лег, подышал и вдруг, приподнявшись, сел к стене.
Глаза его были мутные, обледенелые волосы торчали во все стороны. Он долго глядел на свечу, потом уронил голову. Оленька негромко ахнула.
Вошли, топая, соседи-мужики, три брата, поклонились, сказали друг дружке деловито:
— За голову, за ноги берись, да не стукни, — легко подняли Завалишина, внесли в избу и посадили на сундук. — Одежду снять с него надо и водки влить ему две чайных чашки с солью, — сказали мужики.
Кухарка кинулась, принесла водку и чашку, и Давыд Давыдыч, давясь, выпил и громко, словно отлегло уже самое тяжелое, принялся охать, не открывая глаз.
— Вино действие оказывает! — сказали мужики, и только вышли, как опять вбежала кухарка, крича:
— Где водка-то? Батюшки, Андрея нашего ведут…
— Вот и слава богу, — проговорил Давыд Давыдыч и осел…
Оленька одной рукой охватила его, другой принялась расстегивать и снимать мокрую одежду, все время заглядывая в лицо и жалобно улыбаясь его стонам…

6

Закрытый одеялом, Давыд Давыдыч лежал в постели навзничь. Глаза его теперь блестели, лицо было красное и сухое. Оленька быстро и настойчиво ходила по половику. Завалишин говорил:
— Помните, как я поклялся, вот и пришел. Мне хорошо! Только, Оленька, отчего холодно?.. Точно бы лед под боком лежит. Такое было беспокойство эти дни, думаю: что же это должно случиться? Неужто — смерть? Не хотелось умирать!.. Уж никак не мог догадаться, что же это нужно сделать такое. Страшно было одну минуту, когда уходил под воду… Очень было страшно, а потом хорошо. Какой свет я видел, Оленька!.. Начался он в таких пространствах. И, знаешь, мне показалось, что свет этот был все же во мне…
Оленька подошла, постояла близко и опять заходила.
— Я не понял твоего письма, — продолжал он, — от кого тебя спасти? Кто тебя мучит? Ведь муж твой умер.
— Молчи, молчи, — торопливо перебила Оленька и быстро присела рядом к нему на кровать.
Он закрыл глаза. Она же глядела не в лицо ему, а мимо, на тот край постели, словно у стены кто-то был. Глядела она долго, в потемневших ее глазах появился ужас. Она соскользнула на пол, опять заходила, потом села на сундук, как давеча.
— Я знаю, это воображение или еще что-нибудь, — тихо и с отчаянием выговорила она, — но ведь все равно, это ужасно: он приходит каждую ночь! Теперь даже и днем приходит. Ложится, требует, грозит. И темнота здесь, — Оленька тронула темя, — мыслей уж нет, одни обрывки. И воли нет. Боюсь, боюсь. А теперь и сил больше нет. — Она помолчала, слезла с сундука и зашептала: — Ведь не сам он умер, я его извела. Никогда его женой не была. За то же он и бил меня по ночам. На колени станет, ноги целует, до утра молит. Потом сдернет на пол… Все тебя поминал. До того дошел — смерти стал искать и грозить этим. Я говорю: ‘Что же, вышла за тебя со зла и не люблю тебя, как женой твоей буду? Умирай, если терпеть не можешь’. А когда нашли его в реке, принесли мертвого, поняла, что он от меня не отстанет. Каждый день, каждый день еще хуже, чем живой, приходит и мучит. И сейчас он здесь…
Щеки у Давыда Давыдыча разгорелись. Подняв под шубой колени, он пересилил себя, шумно вздохнул, улыбнулся и, высвободив руку, взял Оленькину ладонь.
— Не думай, — сказал он, — поди ляг.
Оленька стремительно охватила его голову, прижалась и жалобно воскликнула:
— Ах, он все еще здесь, посмотри.
Давыд Давыдыч повернул голову. Действительно, сбоку от него, у стены, на постели лежал неприятный незнакомец, тощий, темный, с длинным скверным лицом. Тело его, в сером и узком платье, было вытянуто, голова круто повернута, опухшие веки сощурены, прикрывая бог знает какие глаза…
Давыд Давыдыч криво усмехнулся и сказал:
— Вот он какой! Ну, что же, за нами пришел? Уводи… А я другое видел нынче. Я видел, как шел свет и поднимался обратно. Я видел Мировое Дыхание. Я не хочу идти с тобой. Выгнать бы тебя. Вытолкать. Ах, какой мерзкий!
Давыд Давыдыч хотел поднять руку и не мог. Тогда он закрыл глаза. Волна жара докатилась до его головы, застлала глаза и распалила… Он заговорил чаще и непонятнее. А из-за незнакомца, из стены, поплыли животные, прошли под одеялом, опустились на пол, заползли под кровать, приподняли ее и заколыхали.
‘Отчего так мучат?’ — пронеслось в сознании у Давыда Давыдыча… И он, вцепясь в простыню, стал поспешно думать — отчего. Но из-под низу животные щетинами прободали тюфяк и принялись колоть спину… ‘А в чем же, перед кем я виноват?’ — опять огнем пронеслось в сознании… Он собрал со всею силой память и совсем уже понял, что незнакомец начал скатывать с ног его одеяло, потом навалился и стал совать одеялом в рот…
Задыхаясь, рванулся Давыд Давыдыч с постели и опрокинул свечку. И, в темноте, разводя руками, громко закричал Оленьку.
Нежные ее ладони сейчас же обхватили его, спрятали лицо в платье, на груди, и далекий родной голос проговорил:
— Не бойся, голубчик мой, я здесь, я не уйду.
— Оленька, Оленька, — говорил Давыд Давыдыч, — прости меня… Я понял, я ужасно виноват… Я люблю тебя, я постараюсь заслужить тебя… Нам нельзя расставаться, нельзя умирать. Пусть зовут и мучат, а мы сядем вот так, обнимемся, родная моя. Одна на всем свете. Какая наша любовь! Какой свет!

7

Овражки прошли, и последний холод ночных заморозков истаял под возносящимся солнцем. Давно уже разъехались по своим местам проезжие, помещики и хлебопашцы налаживали сев, по-прежнему скакали с колокольчиками власти, успели уже подсохнуть дороги, и трава вылезла на вершок, выпустив под самое солнце невидимых жаворонков, — а только в апреле Давыд Давыдыч в первый раз пришел в сознание и спросил — который час.
За все время Оленька не отходила от его постели, слушала бред и молилась, чтобы милый друг не умер, с каждым днем все глубже и нежнее любила она Давыда Давыдыча. Любовь ее заняла все прежние чувства, и между любовью уже не стоял никто.
Один раз только, перед вечером, когда Давыд Давыдыч спал, положив исхудалые руки на грудь, Оленька стояла у окна, в синем небе, невысоко, плыло единственное и странное облако. Через улицу переходил Андрей, таща на веревке теленка, черноглазая стриженая девочка, бегая с куском черного хлеба в руке, загоняла овец — черную, белую и барана, овцы ее боялись и не шли, а баран, опустив рога, глядел на хлеб, наискосок, на завалинке, дремал сивый старик, из двух изб, высунувшись в окошки, бранились две бабы — и никто не смотрел на странное облако. Оно же неслось прямо на окно. Оленька провела по глазам, но в это время пошевелился Давыд Давыдыч и застонал, и она, вздрогнув, словно разорвала паутину, подбежала к нему, стала на колени и, всей жизнью своей, каждой капелькой крови любя и нежно жалея, спросила з не болит ли что, легче ли?.. Давыд Давыдыч открыл спокойно глаза, улыбнулся долгой улыбкой и спросил:
— Душенька, который час?..
И когда он опять задремал, теперь уже наверно выздоравливающий, она вернулась снова к окну. Облако поднялось выше над домом, — лиловое внизу, оно было белым и розоватым, плотными клубами, словно плыл воздушный остров, с церквами, куполами и снежными деревьями.
‘Это наша земля, — подумала Оленька. — Как хорошо, ни воспоминаний, ни злобы’.

8

Давыд Давыдыч сидел под липой на скамейке, одетый в парусинный халат, с накинутым еще на плечи пуховым платком. Под окнами, на кустах и по всей старой липе, рассыпались бледные листья, сквозь них небо казалось синее… За плетнем, на улице, было тихо, народ ушел в поля. У калитки, ведущей на двор, прислонясь, стоял приказчик…
— Хорошо, хорошо, делай, как думаешь, а я, видишь, слаб еще, через неделю, может быть, приеду, посмотрю. Ступай, голубчик, — говорил ему Давыд Давыдыч.
Приказчик вздохнул почтительно и ушел, и уже за плетнем весело простучали его каблуки. Давыду Давыдычу было все равно — посеять ли пшеницу, или овес, или ничего не посеять. Он следил только, когда за ветвями, со стороны огорода, опять покажется белое платье Оленьки.
А прошлого он и не вспоминал, да и трудно было это сделать, потому что весенняя сила, убирающая зеленью землю, отгородила в нем прошлое от нынешнего дня туманной стеной… И он чувствовал только, что когда-то был за этой смутной завесой, но туда упал луч, коснулся его сердца и вывел его в нынешний день.
Платье Оленьки показалось сквозь кусты. Давыд Давыдыч покашлял. Можно было бы и позвать, но ему казалось приятнее, чтобы она пришла сама, с серьезным лицом, спрашивая глазами, отчего он кашляет…
Оленька услыхала и, нагнувшись под ветками, подошла и села на скамью. Худое лицо ее подернулось золотом солнца, синие глаза немного снизу вверх глядели на Давида Давыдыча, на белом платье лежала темная коса, и руки испачканы землей…
— Что ты делала?. — .спросил он.
Губы ее, тоже в золотом пушке, задрожали, она улыбнулась и не ответила, еще глубже заглянув в глаза. Давыд Давыдыч не успел ее рассмотреть хорошенько, так быстро она подошла, а хотелось поглядеть еще, как она ходит, поднимает руки, обертывая голову. Он попросил:
— Кажется, платок вот куда-то подевал… принеси… Оленька легко встала и, легко ступая по дорожке, пошла к дому, белое платье ее разлеталось внизу, в дверях повернула голову (он понял — так легко ей ходить и обертываться, а вот сейчас отмахнется от мухи, — и отмахнулась).
‘Милая’, — подумал он и сказал:
— Нет, вот он, платок, Оленька, посиди со мной, что ты все в огороде копаешься!..
— Репу пересаживаем, — сказала она, села рядом, вздохнула и, немного сгорбившись, положила руку свою в его ладонь.
Давыд Давыдыч взял ее руку и поцеловал и, не глядя на Оленьку, стал думать, как бы лучше и понятнее выразить ей давно уже придуманную мысль. Она была такова:
‘Мы вышли точно из огня и сейчас, как первые люди — влюбленные, чистые и мудрые. Но нам надо жить, и очень долго. Как же сделать так, чтобы мы могли жить и остались такими, как сейчас?’ Сказать все это было мудрено, и, конечно, Оленька спросила бы: ‘А зачем нам становиться другими?’ На это бы ответить он не смог. Кроме того, всякий раз умно придуманная фраза казалась ему не такой уже умной, когда садилась Оленька около него на скамью.
‘Мы должны стать мужем и женой, — подумал он, — вот это ей и скажу’, — и, поглядев на смирную Оленьку, он обнял ее за плечо, в другой руке расправил испачканные землей ее пальцы и сказал:
— Оленька, я тебя очень люблю.
Она кивнула головой, подтвердила и сидела все так же тихо.
— Подумай, — продолжал он, — все силы уйдут на то, чтобы думать все об одном, а если мужем и женой — какая жизнь прекрасная, — любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить…
Оленька отстранила от лица прядь волос, внимательные, серьезные глаза ее так понимали, что Давыд Давыдыч замолчал. Она положила его руку себе на колени, и румянец, едва заметный, все сильнее стал заливать ее лицо. Она раскрыла рот, вздохнула громко и сказала:
— О чем ты говоришь? Люби меня, как хочешь. Как нужно… А я уж не только люблю, живу этим…
В сумерках они вошли в дом и, не зажигая огня, продолжали говорить о том, что лучше любви ничего нет, о том, что можно любить один только раз, о том, что они нравятся друг другу ужасно, и о том, что небо раскрывается только перед смертным часом, хотя об этом они говорили меньше всего. Наутро Оленька дрожащей рукой ударила в раму, окно раскрылось, и комната наполнилась запахом земли и трав, криками воробьев, голосами и дальним топотом шагов… Сквозь расцветающие кусты синело небо, чистое, лазоревое, теплое. Оленька подумала: ‘Ведь это небо, оно мое, оно прозрачно, оно покрыло всю землю’, — и, оборотясь, она сказала нежно:
— Полно тебе спать.
Давыд Давыдыч раскрыл глаза и, глядя на тоненький силуэт молодой женщины в окне, подумал: ‘Оленька, небо, весна, радость — вот о чем всегда тосковал’.

Комментарии

Впервые напечатан в литературно-художественном сборнике ‘Слово’, М. 1913, кн. 1.
С небольшими исправлениями стилистического характера рассказ вошел в том V Сочинений ‘Книгоиздательства писателей в Москве’, 1-е изд., 1914, 2-е изд., 1915, 3-е изд., 1916.
Значительная стилистическая правка, вставки и сокращения в тексте были произведены А. Толстым при включении рассказа во II том Собрания сочинений изд-ва ‘Недра’, 1929, и в Ш том Собрания сочинений ГИЗ, М. — Л. 1929.
Один из центральных эпизодов рассказа — поездка Давыда Давыдыча к Оленьке в разгар весеннего половодья — использован был А. Толстым в очень близкой передаче, с повторяющимися подробностями в повести ‘Детство Никиты’ (см. главы: ‘Необыкновенное появление Василия Никитьевича’ и ‘Как я тонул’).
Печатается по тексту I тома Собрания сочинений Гос. изд-ва ‘Художественная литература’, Л. 1935, совпадающему с редакцией 1929 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека