Мы должны наконец сообщить нашим читателям известие о весьма интересном явлении, возникшем на политическом горизонте Европы: это явление — мы. С некоторых пор мы стали предметом внимания, изучения и агитации, гласной и негласной, — предметом корреспонденции и передовых статей в заграничной печати, наконец, предметом книг. Удивительные легенды появлялись о нас в серьезных заграничных журналах, европейской публике сообщалось, например, что в отдаленной и хладной России народился дракон, которому имя Herr Katkoff, что он сидит в Москве и оттуда производит свои ‘опустошительные набеги’, что целая страна изнывает под его железным игом и слезно молит, да изведет ее Бог из этой тесноты, и да явится из-за моря Святой Георгий поразить это чудище и на радость и ликование русского народа. Читатели могут подумать, что мы шутим, мы серьезно уверяем их, что подобные легенды появлялись в заграничных журналах. Мы не передаем их в буквальном переводе единственно по крайнему неудобству сделать это, так как наше имя является тут в самых невозможных сопоставлениях. Наше имя ничего не значит, без всякого затруднения, неудобства и неприличия оно может быть употребляемо во всякого рода пасквилях и пуфах, из какого бы источника они ни происходили, но есть имена, перед которыми должен бы остановиться всякий, даже самый бессовестный интриган и которыми нельзя помыкать даже в заграничной печати. Мы читали эти сказания со смехом, поскольку они касались нас, но и не без прискорбного чувства — не за себя, мы молчали об этих сказаниях, потому что век их был недолог, день приносил их и день уносил.
Но вот в Брюсселе является большая книга, плод долгого и усидчивого труда, сочиненная остроумным автором многих книжек, скрывающим себя под курьезным псевдонимом Скедо-Феротти (как следует произносить, судя по итальянской структуре этого имени), или Шедо-Ферроти (если следовать немецкому выговору, которому следует и сам автор). Еще за несколько недель пред сим заграничные друзья наши известили нас о появлении этой книги и сообщали нам некоторые выписки из нее. Теперь незримая рука разбрасывает ее по России, и мы, наконец, успели ознакомиться с ней ближе.
Книга, о которой идет речь, принадлежит к целому ряду этюдов, которые автор посвящает будущему России (Etudes sur l’avenir de la Russie). Но своим объемом она чуть ли не превосходит все прежние этюды этого автора, — и, совершенно естественно, в прежних этюдах своих этот автор развивает свои идеи об освобождении крестьян в России и о других реформах, которые в ней совершаются, последний же труд его о будущности России, имеющей своим специальным заглавием вопрос: что сделают с Польшей? трактует о предмете несравненно более важном: предмет этот мы. Вопрос о будущности России и судьбах Польши подчиняется вопросу о нашей особе. Герой обширного трактата, излагающего соображения политического писателя, герой, наполняющий собой всю книгу и неотлучно присущий мысли автора, есть все тот же народившийся в Москве дракон М. Katkoff или М. Katkoff, как иногда изображает это имя, впрочем, весьма искусная рука корректора этой книги, вероятно, затем, чтобы будущие историки могли поспорить между собой даже о буквах имени этого знаменитого персонажа, господствующего над будущностью России и судьбами Польши.
Возведенные таким образом в политический сюжет о первоклассной важности, мы не можем, конечно, не заинтересоваться собой, нет никакого сомнения, и вся читающая публика не может теперь не заинтересоваться нами. Наш исследователь оценивает нас со всех сторон. Он исчисляет сумму сделанного нами добра и, как следует мыслителю, всесторонне и глубоко изучающему свой предмет, исчисляет также и сумму зла, которое мы причинили. Он знает, что все в нашем земном мире имеет свои хорошие и свои дурные стороны, но он еще лучше знает правило ловкости, предписывающее показывать некоторое беспристрастие к тому предмету, на который должен пасть сокрушительный удар. Собственной задачей автора было раскрыто причиняемое нами зло. Практическая цель его труда именно состоит в том, чтобы убедить всех, кому ведать о том надлежит, в нашем пагубном действии и освободить от нас мир, который мы тяготим своим существованием. Наши добрые стороны при такой цели вовсе не входят в план изучения г. Шедо-Ферроти, но он посвящает и им несколько строк, чтоб успокоить тех из своих читателей, которые могли слышать о нас кое-что не с дурной стороны. Шедо-Ферроти воздает нам хвалу за поражение, нанесенное г. Герцену, за то, что мы, как он описывает, сокрушили его господство над умами русской молодежи и овладели ее воображением, показав ей вместо России идеальной, которую показывал ей Герцен, Россию осязательную, чем положен конец революционному настроению, которое у нас господствовало. Но совершив этот подвиг и пленив воображение молодежи осязательной Россией, мы вступили в новый период нашей деятельности, — деятельности зловредной и пагубной, которая еще продолжается, но которой, как наш историк надеется, скоро будет положен конец. Наша заслуга относится к прошедшему, но зло, которое мы причиняем, длится теперь, и потому в настоящее время требуется, чтобы все благонамеренные люди соединили против нас свои усилия. Исследователь будущности России и судеб, ожидающих Польшу, пришел к убеждению, что самое пагубное развитие приняла наша деятельность в прошлом году по польскому вопросу. Мы оказались виновными в самом тяжком преступлении, которое г. Шедо-Ферроти называет ультрапатриотизмом, мы неистовствовали, мы безумствовали, мы говорили постыдные нелепости, дышавшие вредом и пагубой, в нас развились при этом все дурные инстинкты человеческой природы. Тут оказалось, до какой степени мы дурны и в какой мере можем быть опасны и вредны.
Обвинитель не дозволяет нам опереться на русское общественное мнение, которого самое существование он отрицает. Он хочет, чтобы вся ответственность пала на наша слабые плечи. Он не хочет допустить, чтобы те мнения, которые мы высказывали по польскому делу, хотя в какой-нибудь степени соответствовали действительным чувствованиям, по крайней мере, некоторой части русских людей. Одним из давних пунктов обвинения против нас ставится то, что мы с адским искусством уверили всех и каждого будто бы служим в польском вопросе по случаю прошлогодних событий органом общественного мнения. Мы выдумывали и сочиняли, и потом успевали уверить всю глупую русскую публику, что и она точно так же думает, и производили таким образом фантасмагорию какого-то русского общественного мнения, которого будто бы мы служили органом. Обвинитель наш с чувством прерывает свою речь и обращается к правительству России с назидательным замечанием быть впредь осторожнее и не даваться в обман, столь пагубный и бедственный.
Но, думали мы, когда получили первые сведения об этой странной книге, — прежде, чем искать преступника, — в чем же преступление? Где corpus delicti [Вещественные доказательства (лат.)]? Прежде, чем звать кого-нибудь к ответу за общественный вред и бедствия, — где вред и бедствия? Пусть мы высказывали самые неразумные мнения, пусть мы подавали самые зловредные советы, пусть мы обманывали публику, уверяя ее, что писали наши статьи под ее диктовку и вводили в заблуждение правительство, заставив его думать, что мнения, которые мы высказывали, произошли путем поголовной подачи голосов, которые мы собирали ходя по дворам, — положим, что мы действительно творили все эти чудеса и что вся Россия была обманута нами таким беспримерным образом, — положим, что все это так, — но, прежде всего, где акт бедствия, где вред?
Мы с ужасом озирались вокруг, с трепетом припоминали недавнее прошедшее.
Историк наших деяний, как выше замечено, придает чудотворное значение нашей статейке о г. Герцене. Он полагает, что этим походом на г. Герцена мы совершенно уничтожили все вредные семена в нашей молодежи и воодушевили ее лучшие свойства энтузиазмом, так что была разом прекращена болезнь, изнурявшая наш общественный организм, портившая наши общественные силы и готовившая столь печальные последствия в будущем. Много чести, но это верно. Наш поход на г. Герцена не имел таких последствий. Напрасно историк наш приписывает г. Герцену такое значение, что будто он был главным виновником той пагубы, которой подвергалась наша молодежь, будто он был источником той болезни, которая внедрялась и распространялась в нашей общественной жизни. Нет, это несправедливо. Г. Герцен был не столько причиной болезни, сколько ее симптомом. Положение вещей, которое нашло себе столь яркое выражение в нем, было создано не им, оно создано было причинами, несравненно более могущественными. Печальный комизм агитации, производившейся г. Герценом, именно и заключается в том, что он счел себя причиной и силой, тогда как он быль только последствием и орудием. Г. Шедо-Ферроти находит, что этот агитатор в начале своего поприща отличался совсем иными свойствами, чем впоследствии: он находит, что г. Герцен в первый период своего Колокола действовал прекрасно и плодотворно, он изъявляет ему за то время свое полное сочувствие, лишь впоследствии, по его мнению, г. Герцен испортился. Из показаний г. Шедо-Ферроти следует, что если бы г. Герцен продолжал издавать свой Колокол в том направлении и духе, в каком его начал, то он продолжал бы оказывать великие услуги своему Отечеству. Значит, не изменись г. Герцен в образе своих мыслей или действий, его Колокол, с точки зрения г. Шедо-Ферроти, мог бы еще долго благовестить, воспитывать юные поколения русского народа и служить полезным орудием для известных целей. Но каков бы ни был г. Герцен, и какова бы ни была его деятельность, несомненно, что он сохраняет неизменную верность своим воззрениям. Как: прежде, так и после он полагал всю силу своего символа веры в полнейшем отрицании всех основ человеческого общежития, — религии, государства, собственности, семейства. Но те же самые идеи проповедывал он с несравненно большей резкостью и фанатизмом именно в тот период времени, когда г. Шедо-Ферроти находил его заслуживающим полного сочувствия и содействия, а напротив, впоследствии он несколько очеловечился и даже вступил в некоторые сделки с ненавистными для него принципами.
Г. Герценом пользовались многие. Известный документ Мерославского, который попался в руки варшавской полиции и появился потом в газетах, очень хорошо свидетельствует о том, как нужно было плодить герценистов в интересе, например, польского дела. Плодить их было выгодно в интересе всякого дела, имеющего целью раздробить русское государство и отнять его у русского народа.
Писания г. Герцена расходились в страшном множестве по всей России, и имя его было у всех на языке, но невозможно было подумать о том, чтобы произнести его имя в печати. Для молодых, и даже не для молодых умов, с этим именем соединялось обаяние какой-то таинственной силы, а между тем люди не менее, чем г. Шедо-Феротти понимавшие весь сумбур учений, которые проповедывал этот мыслитель, отдавали ему в негласных сферах, где он властвовал, такой же почет, какой отдан ему этим остроумным писателем в печатном письме к нему, хотя письмо это и долженствовало иметь характер полемический. Г. Шедо-Ферроти, как у нас выражаются, стоит на почве действительности: где ему надобно, там он беспощадно издевается над нашими безбородыми преобразователями и поклонниками идей г. Герцена. Нет никакого сомнения, что такой здравомыслящий и цивилизованный человек, как, например, г. Шедо-Ферроти, никак не счел бы возможным говорить почтительно о заслугах г. Герцена посреди общества, которое он уважает, невозможно представить себе, например, чтобы он позволил себе сказать финляндской или лифляндской публике, если бы г. Герцен представлял какой-нибудь интерес для этих публик, что его издания заслуживают сочувствия, что они исполнены патриотизма. Мы вполне уверены, что участь, которой грозит польский патриот Мерославский нашим герценистам в будущем польском государстве, если бы они вздумали показаться в нем, грозила бы им и в других местах, где не требуется действовать орудиями разрушения. То же самое, что и Мерославский, думали про себя разные другие деятели, имеющие надобность поддерживать в русском обществе, особенно в молодежи, кредит идей, составляющих вероучение нигилизма, и возвышать обаяние имен, служащих для них символом. Г. Шедо-Ферроти предварил нас своим объяснением с г. Герценом. Читая его известное письмо, изданное по-французски и по-русски, мы подивились той ловкости, с которой оно написано. Божество должно было остаться божеством для поклонников, нужно было только ущипнуть его, чтобы оно не забывалось и не считало себя чем-либо само собой существующим и своей силой действующим. Г. Герцен, в то время как писал к нему красноречивое послание г. Шедо-Ферроти, действительно вообразил себя самостоятельным и могущественным деятелем и начал вступать в разные практические сделки и оказывать терпимость к некоторым предрассудкам цивилизации. Но этого не требовалось, и г. Герцену дан был урок, долженствовавший возвратить его к первоначальной чистоте его идей, к тому периоду его деятельности, когда он бескорыстно занимался великой задачей пересоздания мозгов человеческих, — имел других корреспондентов. Полезное действие г. Герцена должно было состоять в развитии чистого нигилизма, отравой которого он действовал на молодые умы, делая их ни к чему негодными и отнимая их у русского народа, он был хорош, когда без всяких дальнейших целей способствовал только к подрыву в русском обществе тех основ, на которых держится и развивается цивилизация. Послание г. Шедо-Ферроти к г. Герцену, изданное в Брюсселе, было выпущено в России. Брошюрка, озаглавленная именем, не изглаголенным в русской печати, появилась в окнах магазинов, и это имя в крупных буквах запестрело в газетных объявлениях. Всякий мог законным образом приобрести эту брошюрку, напечатанную по-французски и по-русски, и всякий мог законным образом читать в ней о том, какое важное значение имеет этот мыслитель и патриот, пребывающий в изгнании, и какие великие заслуги оказал он оттуда России, хотя он впоследствии и испортился, перейдя в другие руки, — переменив своих корреспондентов, как тонко выразился г. Шедо-Ферроти. Эти изысканно-почтительные объяснения с г. Герценом на французском и русском диалектах, в то время когда русская печать не смела произнести его имя, производили странное впечатление. Г. Шедо-Ферроти, кажется, думает, что в 1862 году было разрешено писать о г. Герцене в России. Это не совсем точно. В России пропущена была его брошюрка из-за границы, но по внутренней цензуре не было сделано никакого распоряжения о том, чтобы пропускать что-либо относящееся к этому предмету. Тем не менее, когда эта брошюрка появилась в русских книжных лавках, мы сочли и себе вправе заговорить. После некоторых колебаний цензор наш (вскоре затем получивший другое назначение) пропустил статью, которая хотя и произвела некоторое действие, но вовсе не то, какое приписывает ей г. Шедо-Ферроти. Мы отнюдь не обращались к молодежи, отнюдь не действовали на ее воображение. Как в этом случае, так и постоянно мы обращались только к здравому смыслу и разумению людей зрелых. Фальшивое обаяние, соединявшееся с именем издателя Колокола, было разрушено, потому что с ним заговорили не как с полубогом и даже не как с важной особой, но как с простым смертным, без всякой пощады для его поддельного авторитета. Вот все это было сделано, но, повторяем, мы не рассчитывали пленить этим воображения учащегося юношества. Имя г. Герцена действительно утратило то странное, почти мистическое значение, которое было сообщено ему обстоятельствами, но настроение молодых умов мало от того улучшалось. Мы были засыпаны пасквилями с бранью и угрозами, и против нас озлобились не одни наивные поклонники г. Герцена, а еще более те, кто понимал нелепость его идей, но пользовался ими для решения своих целей. Против нас началась тогда глухая агитация, которую мы не скоро могли выразуметь, принимались разные меры, чтобы нас компрометировать, затруднить, запугать, привести в уныние, распускались слухи, что мы подкуплены, и как бы в подтверждение этих клевет г. Герцен в своем Колоколе возвестил об одобрении, которое статья наша о нем заслужила в высших сферах, что, по расчетам интриганов, должно было непременно уронить нас во мнении общества и особенно молодежи. В русских журналах начали появляться против нас ожесточенные выходки. В печать проскользали даже такие статейки, в которых изъявлялось негодование на невежливый тон, с которым мы позволили себе говорить о г. Герцене.
Итак, если кумир был разбит, то поклонники остались, остались и жрецы, и они усугубили свою деятельность, чтобы поддерживать в русском обществе то настроение, которое было нужно для их целей, а потому в начале прошлого года наша молодежь была нисколько не в лучшем положении, чем прежде. В это время с особенной силой распространялось сочувствие к польскому делу в русском обществе, а с тем вместе распространялась мысль о разделении России на многие отдельные государства, как о чем-то в высшей степени необходимом в интересе прогресса. Что говорилось в разных местах открыто, то появлялось, только в другом тоне, в подметных листках. Люди честные и здравомыслящие приходили в уныние, и заговорить в то время против польских притязаний казалось делом не только самым непопулярным, но и опасным…
Что же мы видим в начале прошлого года? Мятеж, кровопролитие, тайные политические убийства, казни, бесславие и позор, уничижение, какого Россия не запомнит, русское имя, преданное всеобщему поруганию, вопрос, поднятый о самом существовании русского государства и русского народа, удушливая атмосфера будто перед грозой, самое несбыточное, казавшееся возможным, самое очевидное, казавшееся недействительным. Всем казалось делом легким заставить русское правительство делать все, что ему предпишут к подрыву всех основ своего государства. Люди самые серьезные, глубокие политики, правители государств, считали возможным обмануть нас комедией торжественных заявлений целой Европы и угрозами самой несбыточной европейской войны. Мы припоминаем, что была уверенность с одной стороны, было тягостное опасение с другой в неблагонадежности нашей военной молодежи…
Вот в каком положении находились русские дела за первые месяцы прошлого года. В каком положении находятся они теперь? Мятеж прекращен не только в западных губерниях, но и в Царстве Польском. Фантасмагория революции, носившаяся над Россией, исчезла, исчезли также и призрачные опасения европейской войны из-за Польши. С самой Крымской войны Россия не занимала такого выгодного положения в Европе и не пользовались таким уважением, как ныне. Не только все крики против нее умолкли, но ее союза ищут те самые державы, которые в прошлом году считали возможным издеваться над ней. Можно подумать, что целое столетие отделяет нас от тех возмутительных слов, сказанных во французском сенате, которые так болезненно отозвались в нашем Отечестве. Мы не скажем, чтобы в настоящее время все в наших делах обстояло благополучно, но верно то, что правительство может без всяких опасений совершать то, что оно сочтет за благо, и что от него, единственно от него, зависит счастливый или несчастливый исход всех наших задач, вопросов и затруднений.
Итак! Где же зло? Был мятеж, и мятеж подавлен: неужели это зло? Была фантасмагория революции, были призрачными опасения войны, этого нет в настоящее время: неужели это зло? Россия казалась при последнем издыхании, теперь она является сильной: неужели это вред? Где же пагубные перемены, происшедшие в положении нашего Отечества за тот краткий промежуток времени, который так заботит брюссельского публициста? Перемен к худшему мы не видим, видим только перемены к лучшему.
Следовательно, как бы ни была дурна какая-нибудь газета в России, как бы ни было зловредно ее существование, она, слава Богу, не помешала счастливым переменам в положении дел. Зачем же привлекать нас так торжественно на суд современников и потомства? Мало ли на свете дурного? Мало ли на свете нелепостей? Почему же на нас остановился выбор исследователя судеб России и Польши?
Мы, разумеется, допускаем только одну точку зрения для оценки нашей общественной деятельности, точку зрения исключительно русскую. Со всякой другой точки зрения порицание было для нас не порицанием, а честью. Но прежде, чем решать, в какой мере приносят нам честь порицания Шедо-Ферроти, мы хотим припомнить, не было ли с нашей стороны каких-нибудь умышленных или неумышленных попыток повредить русскому делу, попыток, хотя и бессильных, но во всяком случае постыдных.
Что главным образом произвело перемену к лучшему в русских делах? — не народное ли русское чувство, не патриотическое ли одушевление, пробудившееся повсюду, вверху и внизу, заговорившее тысячами голосов со всех концов русской земли? Не оно ли рассеяло туман недоразумений, не оно ли разоблачило наши опасности, осветило нам путь наш? Не оно ли пресекло тайную интригу, которая подкапывалась под основания русского государства внутри? Не оно ли положило конец мистификации, которой подвергались мы извне? Не оно ли возвратило нам уважение Европы? Благодатные минуты, скоро прошли оне, но кто испытал их, тот не забудет, а их испытала вся русская земля. Мы знаем силу их по себе: мы помним, как под их влиянием все в нашей мысли очищалось и укреплялось. Впервые на памяти живущих людей все от мала до велика сходилось в русском чувстве, каждый русский энергически чувствовал себя живым членом своего народа, каждый чувствовал его в своем сердце, под действием этого чувства исчезали разногласия, его благотворное действие освежило нашу молодежь и нанесло удар нигилизму, который только теперь, когда это чувство замолкает и наше общество возвращается к своей обычной дремоте, только теперь начинает снова поднимать свою голову, и снова начинают выходить на свет Кукшины, Базаровы, Аркадии Кирсановы. Тогда не смела бы появиться книга, подобная книге г. Шедо-Ферроти, которая, как мы надеемся показать, мало разнится от тех изделий подземной печати, которые еще в начале прошлого года разлетались из Петербурга по России. Это было великое благотворное движение народного духа, которое имело только то несчастие, что было не довольно продолжительно и что Россия на успела им воспользоваться должным образом для своего будущего. Теперь спрашивается: в то время, как пробуждалась и развивалась эта сила, которой мы обязаны столь разительной переменой к лучшему в русских делах, — мешаем ли мы на нашем посту этому движению? Старались ли мы прямыми или косвенными способами ослабить и охладить это чувство, пытались ли мы подавить его в обществе? Нет, этого никто не скажет. Стало быть в этом пункте, самом главном, мы не причинили никакого вреда.
Опыт показал, что система уступок перед польским мятежом, грозивших раздробить государство, также как и перед иностранными требованиями, был путь самый опасный. Говорили ли мы прямо или косвенно в пользу этого пути?
Опыт показал также, что всякая система, возбуждающая польские национальные инстинкты, есть система несовместная с безопасностью русского государства и пагубная для народонаселения этого края. Но разве мы говорили что-нибудь в пользу этой системы, разве мы поддерживали ее, разве мы старались всякими софизмами оправдать ее и приписывали ее неуспех случайности, между тем как он неизбежен по самой ее сущности?
Опыт показал, что система, первоначально принятая для подавления мятежа, не только не подавляла, но еще более разжигала его. Разве мы говорили что-нибудь в пользу этой системы? Разве мы с полной искренностью, как прилично честным людям, которым позволено было говорить в деле столь важного общественного интереса, не высказали откровенного мнения о том, что представлялось нам с полной ясностью и что должно было представляться всякому на основании фактов, доходивших до общего сведения? Разве мы говорили что-нибудь в пользу системы управления края посредством польских чиновников в то время, когда край находился под властью подземного правительства и когда эти самые чиновники были в то же время и агентами тайной организации?
Опыт показал, что всякие меры, какого бы они ни были свойства, принимаемые для подавления мятежа, не могут быть действительны, если оставляют в силе его внутреннюю организацию, а падают только на людей, которые волей или неволей служат ей. Разве мы когда-нибудь говорили, что надобно щадить внутреннюю организацию мятежа и, не устраняя тех условий, которые благоприятствуют ему, поразить его жертвы? Разве мы выражали удовольствие при чтении этих потрясающих бюллетеней, из которых мы узнавали, что в таком-то лесу, при такой-то встрече со стороны войск убито два нижних чина, а мятежников полегла тысяча? Разве мы изъявляли удовольствие, читая о том, как толпы несчастных повстанцев, согнанных в леса жандармами-вешателями, бросали оружие и на коленях просили пощады при встрече с войсками? Разве мы могли без содрогания читать показания этих бедняков перед следственными комиссиями о тех страшных насилиях, которыми они привлекались к участию в бандах! Разве эти сцены ужаса и крови радовали нас? Разве они могли кого-нибудь радовать? Разве не вырывалось у нас невольное восклицание: нет, лучше бросить этот несчастный край, лучше вывести из него войска! Читая в Журнале военных действий известия о том, что такого-то числа, в такое-то место отправлялся отряд войск для приведения крестьян в повиновение их помещику в то время, когда все или почти все помещики-поляки волей или неволей должны были способствовать мятежу, разве мы радовались этому? Разве мы старались поддерживать то заблуждение, которое выгодно было распространять польским патриотам, что дело их есть народное дело? Разве мы доказывали, что польские крестьяне симпатизируют делу польского патриотизма, что они чувствуют себя поляками, жаждут восстановления польской национальности и враждебно расположены к России? Разве мы выражали уверенность, что в среде даже панов, чиновников и городских обывателей все само собой пламенело мятежом, что в объятых им классах не было множества людей совершенно равнодушных к национальным и политическим вопросам, и что все они действовали по собственному побуждению, а не под страхом тайной организации и ее жандармов?
Последствия доказали несомненно, что призрак войны, которой нам угрожали, был только выражением нашего собственного мнения о нашей слабости. Брюссельский публицист полагает, что русское правительство могло принять решительный тон относительно западных держав и изменить систему в Царстве Польском не прежде как изготовившись к войне, которая была в противном случае неизбежна. Не знаем, действительно ли она казалась ему неизбежной в то время, но надобно много отваги, чтобы утверждать это даже теперь, когда по окончании пьесы сами актеры, сняв с себя маску, объявили, что никакой войны не имелось в виду, что война была невозможна. Что ж? Разве мы говорили, что война была возможна и что опасность наша заключается в чем-либо другом, кроме уступок и неуверенности в своих силах? Разве мы пугали правительство и публику европейской войной в то время, когда наступавшие на нас державы не только не увеличивали, но сокращали свой военный бюджет? Разве мы говорили, что при таком положении дел в течение прошлого года могли начаться неприятельские действия, какой бы мы не дали ответ трем державам и какие бы меры ни стали мы принимать в Царстве Польском? Г. Шедо-Ферроти отыскал в нашей газете несколько слов о том, что Россия перед лицом составившейся против нее коалиции могла бы принять положение наступательное, и он поздравляет правительство, что оно не последовало нашему совету. Мы очень рады, что не последовало тому, что никогда не было советом, — что было только выражением уверенности, что для России было бы несравненно выгоднее принять наступательное положение, нежели без войны подвергнуться всем последствиям войны самой бедственной.
Итак, приведя на память прошлое, мы убеждаемся, что с нашей стороны не произошло ничего такого, в чем можно было бы видеть умышленную или неумышленную попытку воспрепятствовать направлению к лучшему, которое принимали дела в нашем Отечестве. Мы можем, стало быть, остаться спокойными в нашей совести. Но направление к лучшему находится весьма естественно в ожесточенной борьбе с направлением к худшему. Если бы не было двух противоположных направлений, то не было бы ни вопросов, ни затруднений, ни опасностей. Итак, если мы можем оставаться спокойными, что ничему хорошему в русских делах не воспрепятствовали и не пытались воспрепятствовать, то это не может послужить к нашему оправданию с точки зрения противного направления. Оно тем менее может быть довольно нами, чем преувеличеннее представляет себе значение нашей деятельности. Полагая, что мы особенно способствовали развитию народного чувства, оно весьма естественно сосредоточивает на нас все свое неудовольствие, — и вот выходит книга, в которой мы являемся героями судеб России и Польши, а с тем вместе и самым ненавистным началом, которое когда-либо на Руси появлялось.
Но прежде всего мы желали бы вывести свою особу из того трагикомического положения, в которое ставят ее. Мы не заслужили той массы неприязни, которой чествуют нас противники русского дела. За собой лично мы не признаем никакой особенной заслуги, а также никакого особенного повода к вражде, и, стало быть, не видим, почему именно на нас должна сосредоточиваться ненависть противной стороны. Нельзя видеть особенную заслугу в том, что делается по простой обязанности. Мы были обязаны действовать так, как мы действовали, говорить то, что говорили, если бы мы действовали и говорили иначе, то мы не могли бы не презирать себя и заслуживали бы презрение всякого честного человека какой бы то ни было партии, из какого бы то ни было лагеря. Значение, которое нам приписывают наши противники, есть ошибка, нечто вроде оптического обмана, происходящего вследствие обстоятельств совершенно случайных. Какая важность в том, что француз чувствует себя французом? Какая важность в том, что немец чувствует себя немцем? Теперь спрашивается, какая же важность может быть в том, что русский чувствует себя русским?
В нас видят какую-то уродливую случайность, а вся беда состоит только в том, что мы, чувствуя себя в глубине души русскими, нераздельно с тем и также глубоко чувствуем свою связь с европейской цивилизацией. Нам простили бы, если бы чувство русской народности было у нас темным фанатизмом, дикой страстью или тем, что называется квасным патриотизмом. На нас не обратили бы внимания, если бы это чувство развивалось у нас в фантазии и вопреки здравому смыслу. Но нам не могут простить то, что в наших понятиях русское дело есть дело цивилизации и человечества, что мы в то же время остаемся в пределах здравого смысла и на земле. Такое сочетание кажется крайне неудобным для всех наших сепаратистов, оно является досадной неожиданностью. Допускается иметь какие угодно идеалы и цели, но отнюдь не может быть допущено живое, искреннее и толковое убеждение, что истинный прогресс в России возможен только на основании русской народности, что русское государство может сохранить свою силу и приобрести желаемое благоустройство только в качестве русского государства, что политика русского правительства может не иначе вести ко благу, не иначе удовлетворять своему назначению, как принимая все более и более национальный характер. Нет, не в личности нашей дело, — мы не так малодушны, чтобы польститься тем значением, которое хотят придать нам. Мы не считаем себя вправе гордиться той ненавистью, которую, по-видимому, возбуждаем против себя. Наше имя употребляется с целью вовсе не лестной для нашего самолюбия, оно служит только средством для того, чтобы умалить значение новой силы, которая не имелась в виду и с которой, однако, приходится считаться, эта сила — пробуждающееся чувство русской народности и возникающая на Руси гласность независимого мнения. В прошлом году впервые русским людям, не имеющим никакого политического или официального значения, стало возможно принимать серьезное участие в делах общего интереса. Не к нам лично относится ненависть, но вообще к русскому человеку, к русской мысли, к русскому чувству, получившему голос. Это кажется и странным, и невозможным, и досадным, и этого досадного факта не хотят признать, с ним не хотят примириться. Все употребляется в дело, чтобы обессилить его. Ему хотят насильно придать значение чисто личное, хотят представить его каким-то уродливым исключением и в то же время стараются всячески заподозрить и образ мыслей, и образ действий тех лиц, с которыми хотят насильно связать его.
Впервые опубликовано: ‘Московские ведомости’. 1864. N 195. 5 сентября. С. 1-2.