Отрывки из писем (1885 — 1893), Барыкова Анна Павловна, Год: 1883

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Анна Павловна Барыкова

ОТРЫВКИ ИЗ ПИСЕМ

А. П. БАРЫКОВОЙ.

(1885 — 1893).

Издание: ‘Стихотворения и прозаические произведения А.П.Барыковой’, СПб., 1897
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
Date: 5-9 ноября 2009

——*——

Отрывки из писем.

I.

… Я — человек, принадлежащий к секте ‘адчущих и жаждущих правды, которые еще не насытились’. Душа моя слишком стара, чтобы верить в какие-либо ‘возвышающие нас обманы’, какими бы учителями человечества они ни проповедывались, но в то же время — это душа женщины и матери, — любящая и жалеющая, — а потому она сознает, что было бы крайне жестоко и грубо отнимать у детей и у всех, еще способных принять царство Божие как дети, — их светлые верования в это царствие, их единственное благо, тР, чем они живы. Совесть моя, — хотя и была воспитана отчасти в . . . . законе, отчасти в благородном пансионе у эмигрантки Falbalas, — уцелела, не ослепла и не оглохла, чует правду и свет всюду, где они есть, и насколько они есть. Вот почему я и сочувствую делу ‘Посредника’ и осмелилась предложить на помощь ему ту крохотную искру таланта, какая во мне есть. ‘Жечь глаголом сердца людей’ не могу, а сказать слово любящей и жалеющей сестры и матери — в защиту или на пользу своих безгласных, немых братьев и детей — могу, и хочу сказать…

———-

…Я редко делаю уступки красоте формы. Для меня главное — ‘чувство и мысль’, второе — сила картины, а звуч-

— 15 —

ность и гладкость стиха — последнее дело, — плевое дело! Это приходит или не приходит — само собой!..

———-

…Если бы я, как Лютер, верила в чорта, на белой стене моей комнаты наверное было бы чернилъное пятно, — так как разные неподходящие мысли мешали мне работать *). В этой третьей главе святой, чистосердечный американец-автор старается, по возможности, примирить непримиримое… Право, вследствие ‘вливание вина нового в мехи старые’, вследствие этого фехтования текстами, — ничего, кроме сумбура, в голове читателя книга вызвать не может. Неужто нельзя нросто сказать: вот это — ложь, а это — правда? И повыкидать всю ложь, где бы она ни находилась — в старой ли книге, в новой ли. Зачем лгать и подтасовывать тексты, хотя бы и со святою целью? Очевидно, что американец мой искренно служит не букве, которая убивает, а духу, который животворит. Зачем же и он цепляется за буквы и подтасовывает тексты и своевольно освещает бенгальскими огнями собственного приготовления непримиримые с духом, которому он служит, события? Когда вы получите третью главу, вы сейчас поймете, почему я так долго ее переводила и что меня все время коробило. Но тем не менее мила мне эта работа, и Тот, кто сказал: ‘не противься’, все время со мной… Ведь Он же сказал: ‘блаженны алчущие и жаждущие правды?..’

———-

…Вот еще просьба: не дадите ли вы мне на лето какой-нибудь легонькой работки в роде прошлогоднего ‘Спасенного’? Я бы в свободные от лени часы переделала
*) А. П. в то время занималась, по нашей просьбе, переводом американской книги Баллу ‘О христианском непротивлении’: Addin Ballou. ‘Christian Non-resistance’. Philadelphia, 1846.

— 16 —

охотно какую-нибудь сказочку или легенду. Своего собственного вдохновения вряд ли дождешься. Развлечений слишком много, — живнх повестей и романов, — живых героев и героинь (они же и мертвне, — бедные!).
А писать все-таки хочется, — по привычке…
Только с натуры живой, страдающей я фотографировать не могу… Лучше пришлите переделать — перекроить что-нибудь из старенького…

———-

…Я очень, очень люблю и уважаю ‘Дон-Кихота’ и не понимаю, как мог Сервантэс над этим типом смеяться и рисовать его в каррикатуре? Мне никогда не казался он ни смешным, ни жалким, — несмотря на шутовской колпак, в который его нарядили люди. Нельзя смеяться над борцами за правду и угнетенную невинность, над самоотверженными мечтателями, воображающими, что могут переделать род людской и спасти мир, над чистыми, прекрасными душами, служащими высшим идеалам (умело или неумело, удачно или неудачно — все равно. Даже трогательнее, когда неудачно…). Нельзя смеяться!…
Я опять таки не умею ясно выразить мою мысль… Словом, я не берусь за эту переделку, я еще восьмилетней девочкой сердилась на Сервантэса за эту сказку, именно потому, что до смерти люблю и всегда буду любить ее ‘смешного’ героя и всех ему подобных сумасшедших… Это Сервантэс его в шуты гороховые нарядил, — а он был самоотверженный, бесстрашный, прекрасный и добрый. Я знаю ‘Дон-Кихота’ лучше, чем его автор, я бы вся исстрадалась, переделывая эту сказку…

———-

…Будда, страдающий, отрекающийся, проповедующий любовь, сострадание и равенство, мне очень симпатичен и мил. А Будда, торжествующий, радостный, нашедший

— 17 —

истину и яко бы спасший мир, — мне мало понятен… Читаю слова поэмы Арнольда и не понимаю, чему так радуется Будда, ведь должен же он-то знать, что его 550 жизней и все учение о переселении душ — ложь? И поэтому мне претит дальнейший перевод поэмы. Я знаю, что у вас, при помощи Льва Николаевича, все учение Будды выйдет очищенным, это и по плану видно. Но моя роль в этой работе будет кончена, если я переведу еще сцену свиданья отца с сыном… А книгу Била почитателям Будды — европейцам вовсе не следует читать. Такой он там гаденький царевич и отвратительный обманщик выходит!.. Как ‘верующие’ последователи всегда портят чистый и прекрасный облик учителя своими фантастическими прикрашиваньями! И как повсюду и всегда вредит ‘вливание вина нового в мехи старые’!..

———-

— Я пришла в такой неописанный восторг, прочитав ‘Le Pater’, что немедленно схватила его переводить, и эта работа меня всю проглотила, ужасно я еще молодая — старая дура! Давно у меня не было такой симпатичной художественной работы.
Зелененькая книжечка Даймонда о войне, которая мне очень нравилась до получение Pater’а, теперь отложена в сторону на неопределенное время, пока я не совладаю с переводом Коппэ. Уж вы меня простите: не могу ничего другого делать, пока эту прелесть не обработаю или не сознаюсь со стыдом, что я ‘мальчишка и щенок’ перед Коппэ.

———-

…Сказочка о ‘Пяти горошинах’ рассказана прелестно, как лучше нельзя, чего же вам еще искать другого переводчика? Впрочем, при сем удобном случае скажу вам откровенно свое мнение о сказках Андерсена вообще. По

— 18 —

моему они, несмотря на свою художественную очаровательность, задушевность, тонкую психологию детской души и проч. и проч. качества, стяжавшие им всемирную известность, никогда не будут понятны (вполне) ребятам и простому народу, — никогда ни в каком изложении, — и никогда не будут детскими сказками. Они только кажутся детскими большим интеллигентным читателям, и их они очаровывают своею тонкостью, задушевностью, их они переносят в былой их детский мир и навевают на них что-то чудное, доброе, теплое, а маленькие читатели (даже интеллигентные и развитые), которые теперь сами живут в этом Андерсеновском сказочном мире, находят описание его скучными и непонятными, прямо зевают, читая самые лучшие Андерсеновские сказки, они хвалят их вследствие уважения к большим, а искренное их мнение: ‘Андерсеновские сказки скучные и непонятные, сказка про Ивана Царевича гораздо интереснее!’ Я со многими детьми говорила об этих сказках, многим читала их вслух, стараясь объяснить все прелести, которые меня восхищали, а слушателей моих не трогало, и всегда получался тот же результат: неискренняя похвала и искреннее желание, чтобы я прочитала что-нибудь другое. Вы, конечно, обвините меня в ереси, так как Андерсен — всемирно признанный детский писатель, а я утверждаю, что он не детский, а только напоминающий большим о детстве, о чудных годах, которые прошли и не вернутся… В этом его заслуга.

———-

…’Кормилица’ Коппэ в оригинале мне понравилась меньше, чем в переводе Чюминой. Может-быть, в этом виноват не Коппэ, а то, что у меня теперь перед глазами ежеминутно вертится кормилица живая, совершенно другого типа: кормилица-ремесленница, ‘мамка-красавица с грудью продажной’, совершенно равнодушно и без нужды, без

— 19 —

борьбы, — из-за денег, — обрекшая на верную смерть свое родное дитя, это — красивая полногрудая мещаночка, не бедная, сытая, грамотная, поющая жестокие романсы и опереточные куплеты, ее ребенка взялась выкормить ее ‘мамаша’, тучная старуха, специалистка по вскармливанию чужих детей на рожке, ребенка приносят к нам по воскресеньям, он был здоровый, крепкий трехмесячный сосунок, когда его принесли в первый разъ — три месяца тому назад, в виде живого доказательства того, что его мать ‘превосходная кормилица’, — теперь это живой скелет, обтянутый зеленой кожей… И мать очень довольна своей судьбой, — жрет, надувается чаем с вареньем, сплетничает, весела, — как и следует быть превосходной мамке, и все мы видим медленное убийство ее ребенка, все в нем участвуем, в том числе и я, а он, невинный кровопийца ***, хорошеет и толстеет не по дням, а по часам… Нет, я не буду переводить ‘La Nouricce!’ И как там наврано: в стихах Коппэ мамка едет одна — без ребенка — из Нормандии в Париж. Этого не могло быть. У нее бы испортилось, перегорело молоко, ее бы не взяли.
Вообще в этом последнем томике Коппэ мало путного. Большинство стихотворений какая-то недостойная игра рифмами, размерами, словами, злоупотребление талантом возмутительное.
‘J’ercie ces vers ainsi qu’on fait des cigarettes
Pour moi, pour le plaisir, et ce sont des fleurettes
Que peut-Йtre il valait mieux ne pas cueillir’ *).
говорит про свои стихи сам автор (стр. 127), и я с ним совершенно согласна. Не стоило тратить свое дарование на такие ‘сигаретки’…
*) ‘Пишу эти стихи так, как делают папироски, для себя, ради удовольствия, они представляют цветочки, которые, быть может, лучше было б не собирать’.

— 20 —

…Вы просите, чтобы я записала те повести, которые слагались у меня в голове когда-то, да и теперь иногда разыгрываются домашними актерами маленькими у меня в мозгу. Мне самой часто хочется присесть и записать сценки эти. Да потом является такое ясное, такое победоносное сознание ничтожности своего таланта, сознание того, что мне не дано не только ‘глаголом жечь сердца людей’, но и просто разговаривать с ними с пользой для них. У меня нет таланта, — это было так, самообман, когда я мечтала порою, что есть и пыталась его проявлять. Ведь если б он был, то он был бы признан и чужими людьми, а не только вами, добрые мои детки, знающие и любящие меня, родные мои. Правда, ведь? Хотя я и теперь по человеческой слабости считаю порой, что то, что бродит у меня в голове, — ‘золото’, — но как только я попробую эти бродящие внутри у меня красоты записать, — золото разменивается немедленно на медяки, да и не на новые, а на старые, потертые, которые и на базаре не нужны. И все крепче укореняется во мне убеждение, что я и так довольно бумаги перевела напрасно, что писать не следует мне вовсе, — или ограничиться переводами чужих хороших, умных слов в случае, если кому-нибудь понадобятся мои переводы…

———-

…А нравственный кризис вот какой: роятся в голове разные темы, ‘сюжеты’ рассказов и стихотворений, которые непременно надо написать, и в то же время кто-то внутри меня смеется и говорит: зачем надо? Кому надо?.. Да и стоит ли писать тебе?.. У меня и без того всегда было недоверие к себе, а теперь прямо является уверенность в том, что когда я вшивую девочку обмою и вычешу — это неизмеримо целесообразнее всех моих самых горячих стихотворений, написанных слезами, нервами, кровью, вырвавшихся из груди, наболевшей любовью

— 21 —

к ‘миру’, ‘к страдающей земле’… — ‘Не по чину берешь!’ — говорит мне какой-то насмешливый ‘городничий’ у меня в сердце (или в мозгу, или в душе, все равно ‘где-то’…). ‘Твое дело — не страдалица земля’, — отвлеченное, великое нечто, — а те живые, раздавленные черви-люди, какие тебе попадутся на твоем пути, червяк!..’

———-

…Да и вообще я не могу, если бы и здорова была, сесть и писать, как пишут настоящие, заправские писатели: назначат для работы известные часы и пишут. На меня если найдет такое, что надо наиисать сейчас, сию минуту, то, что в голове и в душе работается, я моментально сяду и напишу, и не могу не написать, а пока не найдет на меня это, — я ничего не напишу, хотя бы мне сказали, что меня сейчас казнят, если не напишу. Вероятно посторонние люди думают, что это лень, но это не лень вовсе, потому что когда это, оно приходит, то я не могу ни есть, ни пить, ни спать, ни о чем другом думать, пока не кончу то, что мне надо. И я не знаю никогда заранее — найдет еще раз в жизни на меня это, или не найдет?..

———-

…На меня нападает часто сомнение в полезности моих писаний, даже писем писать не хочется, думается, что все это тлен, дребедень, — не нужное, ‘суета-сует’!
Никакими писаниями ни на волос не приблизишь царства Божией правды?..
(Это мне в гадкие минуты кажется. А потом опять находит хорошее настроение, хочется работать, засветить свет свой перед людьми…).

———-

— Я твердо верю, что все нужное непременно будет

— 22 —

написано и непременно дойдет до человеческих сердец именно тогда, когда это будет нужно…

———-

II.

…Благодарю вас за ‘Крейцерову сонату’. Дай Бог, чтобы она сделала людям то добро, какое хотел сделать автор.
Прочитала я ее. И с тех пор сидит она у меня в душе вот уже шестые сутки, и ничем ее оттуда не вытравишь.
Это не повесть, а обида. Конечно, вполне заслуженная нами, — скотами, — но все-таки немилосердная обида. Сидела я там в Ростове и по слабости человеческой была счастлива тем, что меня, старую злокачественную обезьяну, за человека считают, и любят, и жалеют, тем, что и я (мне казалось) тоже люблю и жалею и своих, и чужих свиней-людей, и своих, и чужих поросят-детей. И вдруг ворвался несчастный скот — Позднышев и начал нам всем физиономии грязью мазать, и весьма убедительно доказал нам, что мы свиньи, и что вместо души у нас то самое, чем он нас вымазал. Позднышев, в своей злобной и беспощадной к себе и другим исповеди, умышленно выпустил из своего рассказа все, чем люди живы, несмотря на свою скотоподобность, все человеческое, чтР непременно и в его скотоподобной жизни было. (Так, вероятно, было нужно автору, чтобы сильнее подействовать на души читателей?) Вот от этого и вышла обида. Мы знаем, что у нас рожа кривая, но зеркало, которое еще кривее ее нам показало, — обидное зеркало. Я — лично — вполне заслуживаю все оплеухи Позднышева всем женам и матерям, и я ему очень благодарна за заушение. Но ведь не все женщины такие, а он говорит все? Да и у меня, у самой иска-

— 23 —

леченной, развинченной обезьяны, в самые позорные минуты моей жизни все-таки все время была человечья душа…
…Всю старую грязь разворошил несчастный Позднышев. Он всем и каждому непременно всю душу разбередит и на изнанку выворотит.
Не знаю, верно так и надо, если Лев Николаевич это написал? А только мне кажется, что можно было бы проповедывать христианскую чистоту нравов и стремление к девственности и непорочности как-нибудь милостивее: ‘блажен иже и скоты милует!’ Очень много ненависти и злобы в этом рассказе, жалости и любви вовсе нет. Оттого и больно.
Мне припомнилась одна картина из прошлого. Когда я жила в деревне Веселой и ко мне ходили ‘мои пациенты’, одна баба принесла мне больного ребенка месяцев двух-трех, который был весь в нарывах. Я лечила эти нарывы и мягчительными пластырями, потихоньку обмывала гной, стараясь, конечно, как можно меньше сделать больно маленькому, он не кричал, когда я его перевязывала, и мать-баба очень меня благодарила. Раз приехал ко мне в гости мой доктор как раз в то время, как я принимала пациентов, я, конечно, попросила его мне помочь советом, он, посмеиваясь, согласился помочь ‘самозванному коллеге’. Увидав ребенка в нарывах, он вынул из кармана нож и сказал: ‘Эх, барыня, чего вы его мажете, — это надо прорезать, — ребенок завтра выздоровеет!’ И трах, трах, трах, — в одно мгновение прорезал все нарывы. Потек гной и кровь. Баба-мать завизжала: ‘Убили! Зарезали!’ и покатилась в обморок. Мы едва ее отпоили, и она ушла, унося ребенка, ругательски ругая доктора. Тот хохотал во все горло, мне было очень больно и обидно за бабу, — как ни объяснял мне доктор, что ‘тут церемониться нечего, и что вы своей мазней и нежным обращением с нарывами могли уморить ребенка, а теперь он будет здоров, и баба

— 24 —

через два дня вас благодарить придет!’ Так и случилось.
Вот, когда я прочитала ‘Сонату’, мне припомнилась эта операция. Нам, развратникам и многоженцам, нужна операция, — спору нет, но я все-таки думаю, что ‘доктор’ мог бы как-нибудь милостивее, как-нибудь легче, — со словом любви и жалости вскрывать нарывы общества… И мне очень понравилось, что Позднышев кончил свой рассказ словом: Простите. Мне показалось, что это он у меня за сделанную мне боль прощенья просит.

———-

…Бедная голубушка, как мне ее *) жалко! И всех, всех таких молодых, обманутых миражем личного счастья. И как им помочь? Еак доказать им, что все это мираж? Все эти наши ‘любви’ и ‘страсти’ — фейерверк блестящий, прогорит он, — смрад да обгорелые щепки останутся, и чем блестящее был фейерверк, тем больше смраду и щепок…

———-

III.

— Ах, чуть не забыла! Знаете, ***, вашего полку прибыло. Я — вегетарианка! Вот уж второй месяц, как я не ем никаких переодетых трупов… (Яйца, впрочем, еще ем). А ничего мясного видеть не могу, — с души прет… А виноваты в этом Вольтер и вы. На сон грядущий я как-то в сказках Вольтера прочитала ужасно противное описание мясных кушаний… А вы мне, помните, зазавтраком рассказали роман индюшки, у которой ‘парочку’ зарезали и зажарили?.. А потом еще переводила я проповедь Будды в царстве царя Бимбисары о том, что все
*) О молодой женщине, несчастной в браке.

— 25 —

‘живые твари родня…’ Ну, вот!.. Я, впрочем, и без вас, и без Будды давно подозревала свое родство с поросятами и их родителями, и потому не ела их…

———-

…Я с прошлого сентября не ем ‘зверей’, и вот все ко мне пристают из-за этого и уверяют, что надо есть говядину и рыбу, чтобы писать хорошие вещи! Я спорю, что это вздор, что между моим умом и талантом (если они у меня есть), и рыбой, и говядиной, которую я съем, нет ничего общого. Не правдо ли? Моя ‘Тигрица’ написана без содействия рыбы и говядины, — а мне кажется, что она ничуть не хуже других вещиц, написанных раньше, когда я еще была omnivoreА я чувствую себя отлично от перемены диэты, и старая моя физиомордия стала много смешнее и толще, чем в прошлом году. А главное, мне так спокойнее и легче жить. Ах, если бы можно было еще многое, многое лишнее и тяжелое отбросить…

———-

…Я забыла вам написать, что выдержала пресмехотворную баталию со своим немцем-доктором из-за вегетарианства моего. И выдержала победоносно. Он мне говорит: ‘Что это вы не кушаете мясного — по отвращению от мясной пищи или по каким-нибудь предвзятым убеждениям? Если по убеждениям только, то им можно и изменить в виду опасности для вашей жизни от недостаточного питания?..’
Я отвечала кратко: ‘Людоед, который убедился в том, что жрать человечье мясо подло и противно, не станет есть ближних, — даже если ему скажут, что это необходимо для поддержания его жизни’. Немец только руками развел и замолчал. И я остаюсь вегетарианкой, что они там мне ни жужжи в уши!

— 26 —

Ну, умру от недостатка питания, такая значит мне судьба, а крови своих братьев-скотов не буду пить…

———-

…На-днях навестил меня мой приятель доктор ***, человек, очень хорошо знающий свое дело. Он сказал мне, что мой вегетарианский режим принес моему здоровью большую пользу, что я, сведя свои жизненные потребности до минимума, поступаю ‘премудро’ и могу продлить свою жизнь ‘до бесконечности’, что я вследствие ‘перемены жизни’ проживу чуть не ‘сто лет’ и прочие комплименты в этом роде. Я, смеясь, ему ответила, что заботы о долговечности моей и о здоровье вовсе не входили в мои расчеты при ‘перемене жизни’. А он говорит: ‘Но согласитесь, все-таки, что прожить долго очень приятно!’ Этот милый доктор смотрит на жизнь как Ренан: c’est une charmante promenade!..

———-

…Чувствую себя очень хорошо и бодро, меня пугали, что я поглупею от своей диэты, пугали и тем, что умру от истощения, но все это вздор: вот уж три года скоро, как я так живу ‘бескровною’ пищей, и я не замечаю в себе ни особенной глупости, ни особенного истощения сил. И ни малейшего желания отступить от своей избранной пищи нет…

———-

IV.

…Я за эти дни раз десять собиралась присесть за письменный стол, чтобы поболтать с вами, — и все что-нибудь мешало. Не подумайте, что добрые дела, нет, я совсем, совсем никуда негодная, ленивая и бесполезная тварь, которая умеет только наслаждаться жизнью, кра-

— 27 —

сотой, любовью, — пользоваться незаслуженным счастьем, и ничего, решительно ничего хорошего не делает!..

———-

…Я, слава Богу, чувствую себя отлично, легко дышется у моря, и такая нежащая и умягчающая душу Божие красота кругом… Если б я была Майков — как бы я порадовала редакции журналов! Но я, слава Богу, не Майков. И потому молча благодушествую и ленюсь необыкновенно. Целыми днями ползаю по горам с маленькой Танюшей и чувствую себя более ребенком, чем она. Какие удивительные букеты мы вяжем из тюльпанов диких и всяких дикорастущих прелестей! Какие у нас удивительные разговоры!. Иногда является желание, чтобы *** подслушал и записал такой разговор… Девочка удивительно умна и стара, — а я глупа и молода оказываюсь, и это очень куриозно выходит… Очень жалкая девочка и очень счастливая старуха…

———-

… Я, — как тот Джон Рамзэй, историю которого я так долго и так скверно перевожу, смотрю теперь на свою жизнь с новой, высшей точки зрения, и я счастлива лишь тем, что не нашла счастья в том, что всеми признается счастьем, я довольна тем, что недовольна собою и всем окружающим. И далеко, ах, как далеко заря, — глядя с моей новой точки зрения! Какое варварство, какое безумие близко, кругом и около! И как ничтожна я, как безумна сама со своими надеждами на то, что моя новая жизнь оставит по себе какой-нибудь след ‘на времени песках’!
Моя новая жизнь заключается в том, что я стараюсь любить и жалеть все и всех, но я не люблю и не жалею, я только вид делаю, что будто я любящая старушка, понимаете, не ссорюсь там, ну, не ем никого, — повидимому. Но ведь это еще не значит любить и жалеть? Если бы

— 28 —

я вправду любила людей, — я должна была бы теперь ходить за холерными или за тифозными, а не читать о них реляции в газетах, сидя у себя на мягком кресле или лежа на мягкой кровати. Да и дома я недостаточно люблю даже своих, родных, — близких. Я опять таки только вид делаю, что я добрая, ласковая старушка. А на самом деле, я злая и скверная, я всякую минуту всех осуждаю, хотя повидимому и отношусь снисходительно. Некоторых близких я прямо таки не люблю и презираю. А встречаясь с ними, я с ними очень любезна и мила, и они, может-быть, думают: вот, какая милая, всех любит, все прощает! И все это подло! И как бы это сделать, чтобы в самом деле любить всех? Ну, да я поехала: все я, да я, — это очень скучно другим, когда распространяешься про это мерзкое я. Как бы его уничтожить, чтоб его не было, этого я дурацкого!.. Научите? Ведь опять-таки можно только делать вид, что я его забываю ради других, что оно все целиком отдано на службу Богу и людям, а на самом деле оно все-таки живет про себя, все-таки вертится в глазах, подлое! E pur se muove!..

———-

…Маленький рассказ про сапожника Мартына Авдеича влез мне прямо в душу и сидит там, и учит меня: что делать и как жить. Жить — значит: любить и жалеть. Коротко и ясно. Не знаю — ‘благом’ или ‘злом’ будет для меня вследствие этого ‘жизнь’, но жить иначе я не могу. И нужна я здесь на земле только на то, чтоб любить и жалеть. Это я знаю твердо. C’est mon opinion et se la partade!…

———-

…Многое меня еще горько обижает… Вижу много чужого горя, которому помочь нельзя.
Видишь рядом, например: живые ‘Анны Каренины’,

— 29 —

живые ‘Иваны Илъичи’… И хочется им помочь, и не знаем как… Это не то что: накорми, обуй, одень, ‘помири’!помирить не умею, ‘вразуми’! — вразумить нельзя, хоть Сам Христос приди!.. Вот что трудно. И никак я не могу радоваться, на них глядя. И часто я плачу о своем бессилии помочь…

———-

…Во время вязания я всегда думаю о тех милых малых, которых будет греть моя фуфаечка, — все время желаю им всего, всего хорошого, чтоб жилось им лучше и теплее, и светлее, чем нам грешным, чтоб служили они умелее, чем мы Тому, кому мы так плохо служим и т. д. и т. д. Если б половина моих мечтаний о будущем будущих людей сбылась, — как бы хорошо им было!..

———-

…Я чувствую себя ‘дымящейся головешкой’ в плотно сложенной каменной печи, как я вам писала в прошлом письме, чувствую, что ничего поделать не могу, на меня находят такие минуты, — нет, не минуты, а часы и дни, и ночи, — тоски, уныния, сознания своего бессилия, — последствий моей прошлой мерзости. ‘Прошлое’ не ‘хоронит своих мертвецов’. Мертвецы встают и являются… Что когда-то посеяла легкомысленной, холодной рукой во время погони за личным счастьем, — все взошло, все выросло, все дало обильный плод при благоприятных условиях окружающей дожной жизни. И это мой ад. То, что я ничего не могу поправить, никому из любимых не могу помочь!

———-

…Вчера я кончила письмо в минорном тоне, а сегодня прибавлю post-scriptum — в мажорном. Я написала, что часто мне приходится плакать, глядя на чужое горе, кото-

— 30 —

рому не умею помочь, ‘не веди бо, что творят’. Но я не прибавила, что бывают и у меня чудные минуты святой радости, когда я любуюсь красотой чужой души, и в человеке вижу Бога…

———-

V.

…Очень это мучительная штука — не спать, когда все кругом спит и наболевшее тело радо бы отдохнуть, — и нет сна: хоть бы находило вдохновение, чтоли, в эти несносно длинные ночи, писалось бы что-нибудь! И этого нет. Лезет в голову все старая дрянь, — итоги жизни сводятся (в роде некрасовской старухи, помните, как она кряхтит и стонет: все-то ягрешница!..). Только некрасовская старуха все гривуазные пассажи из своей жизни вспоминала — веселенькие, а мне все тяжелое и грустное вспоминается, — тР непоправимое зло, которое я натворила… Да, посеяла я таки не мало плевел, — и взошли они роскошно, и вижу я их, и рада бы вырвать, да не воротишь прошлого. Вы не пугайтесь, дорогие, — не думайте, что ваша глупая старуха киснет над своим прошлым, — нет, я только это во время бессонницы балуюсь воспоминаньями, — а днем мне некогда киснуть!..

———-

…Я хотела сказать: поздно я принялась работать над собой и потому завидую вам — молодым, ‘живым’.
…Смерти я до сих пор не боялась и не думаю, что испугаюсь всемирной пугалы курносой, когда она и еще ближе подойдет. В момент перехода туда, ‘откуда ни один путник не вернулся’, мне страшным кажется предсмертное страданье, задыханье, — словом, неизвестная мне еще боль, сопровождающая смерть, а вовсе не самое исчезновенье

— 31 —

моей многоуважаемой мною особы из лучшего из миров. Ну, вот, какой у меня страх: когда я в первый раз ждала родов, зная, что при этом будет неизвестная мне, неизбежная, страшная боль, — я боялась, а когда пришло время, — у меня страх прошел, и я родила очень храбро, — без лишнего писку и нервничанья, 24 часа очень невыносимой боли, — а затем радость и счастье новое. Так вот ‘смерть’ мне представляется ‘страшной’ в той же степени и по той же причине, как первые роды. Поняли?..

———-

…Смерти я еще пока не боюсь, что будет дальше, — не знаю. Хотелось бы умереть как-нибудь ‘полегче’ и во-время, — не пережив ‘себя’, не обратившись, вследствие старости, в тупоумно-влюбленное в себя и свою жизнь животное.

———-

…Душевное настроение у меня, кажется, недурное. Совершенная покорность и страха ни малейшего *).
*) Из последнего письма, писанного незадолго до смерти.

——*——

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека