Ее могила на самом краю кладбища. Дальше обрыв и простор и синяя речка. Сегодня воздух и солнце по-осеннему белесоватые. С берез срывались желтые листья и неслись, свободные и радостные. А над серым мраморным крестом жимолость протянула свои темно-красные, тяжелые лапы. Я долго сидел и слушал. В этот день я еще слышу, как разговаривает земля.
Раз мы были с Лизой в лесу. Она лежала рядом со мной на теплой траве.
— Петя, — звенел ее голос, — как хорошо, что мы молодые! Деревья, птицы, трава, муравьи, все на нас оттого смотрят.
Потом нагнулась ко мне и тихо-тихо прибавила:
— А еще оттого, что я тебя люблю…
Мне все труднее вспоминать лицо моей первой жены. Глаза и улыбка остались, а все остальное в тумане, как на карьеровских портретах. И себя, тогдашнего, я забыл. Иногда почти не верится, что я был когда-то студентом медиком и вместе с Лизой зашивал в матрац нелегальные листки.
Не хотелось уходить с кладбища. Какие-то тени, легко и ласково, теснились вокруг меня, и среди них я становился проще, моложе, свободнее. Этот сентябрьский день — мой день, когда я весь свой собственный, когда никто ничего не ждет от меня.
Нет, не весь день. Только несколько часов там, на краю обрыва, среди золота облетающих берез, в тишине деревенского кладбища. Стоит мне сесть в вагон — и кончается царство прошлого, власть теней. Я опять весь открытый и доступный. Глаза моего соседа, инженера, с приветливым любопытством уставленные на меня, ясно говорят:
— Я, конечно, знаю, что вы не первый встречный, а Катанов. Очень, очень рад сидеть в одном купе с артистом… Да еще известным.
Ну, ладно, я и сам знаю, что я известный. Но разве это уж так важно. В том, что, час тому назад, пела земля, не было ничего о театре, о гриме, о рукоплесканиях.
* * *
Красиво одеваются теперь женщины. Черное, бархатное платье мягко ложится кругом ее длинных, стройных ног. Круглый вырез открывает шею и свободную, твердую посадку головы. У нее нежная, девичья линия подбородка и ясные, широко расставленные глаза. Она красивая, моя жена. Как она хорошо подобрала золотистый шелк гостиной к темному цвету своих волос. Она вообще все хорошо делает.
— Здравствуйте, Катанов, у вашей жены всегда очень приятно бывать. Это единственный дом в городе, где я не задыхаюсь от скуки.
У княгини Сокольской громадный белокурый парик, короткий прямой нос, откровенно крашеные губы и голубые, пустые глаза. Эта светская женщина, воспитанная в чопорном институте, кокотка с головы до пят. Говорят, ее муж уже с трудом держится в полку. Мне она физически не нравится, почти до брезгливости. Но она забавная. А в театре она мне нужна. Ее присутствие — это необходимый штрих успеха. Да и в искусстве она кое-что понимает.
— Полноте, княгиня, — говорю я, целуя ей руку, — разве вам может быть скучно, когда все ваши борзые лижут ваши ножки.
— Т-с-с, осторожнее о моих…
Она морщит нос и делает особенную гримасу губами.
— Друзьях…
Саша Путилин, не торопясь, целует ее белые пальцы, покрытые камнями.
— Княгиня, не слушайте Катанова. Он избалован и капризен, как все скоморохи. Лучше посмотрите на меня. Я практический человек, умею жить и другим жить даю.
Голубые глаза лукаво смотрят в черные, острые мужские глаза. На толстом и красивом лице Саши самый открытый вызов. Они молча торгуются. Носительница старинного имени и, сам пробивший себе дорогу, редактор влиятельной газеты равны в своем цинизме. Давно оба не верят ни в Бога, ни в черта. Да, пожалуй, и никогда не верили.
А Нащокин, кажется, не шутя влюблен в мою жену. Какой у него широкий затылок. Зато рост, плечи, осанка московского боярина. Женщины это любят.
Ната обернулась и, среди разговора с Нащокиным, послала мне одну из тех улыбок, которыми вынуждены обмениваться на людях дрессированные мужья и жены.
— Борис Александрович, а не пустить ли нам маленькую интервьюшку с вами?
У Азбекова спина гибкая, как у Яго. На лице неподражаемая смесь наглости и трусости. Неужели его никогда не били? Но почему он рецензент, хотел бы я знать…
— О чем, Азбеков? Неужели опять о символизме в театре?
— Ну, зачем, это уж избито, — важно говорит он, хотя сам, пожалуй, и сейчас не прочь спутать символистов с цимбалистами. — Теперь современнее о национальном духе в театре.
Ловко. У Азбекова такой акцент, что не разберешь, кто он: молдаванин, грек или еврей.
— Народность, это хорошо. Только в моей крови, как у всех русских дворян, слишком много татарщины. Ищите кого-нибудь более чистой расы.
Он не дурак и понимает в чем дело. Черные глазки вспыхивают, тонкие губы под остриженными, рыжими усами кривятся.
— Ну, конечно, если у вас нет этих эмоций, я к Савельеву обращусь. Он очень отзывчив и выдвигается.
Идиот. Очень мне страшен Савельев… Я подхожу к жене. В большом зеркале хорошо видно нас обоих. Пара хоть куда. Говорят, актерство старит, а я нахожу — молодит.
— Ната, я потихоньку удеру. Скучно.
Она привыкла к моим капризам. Но на этот раз темные и тонкие брови чуть хмурятся.
— Вернешься к обеду?
— Нет.
— Так подожди. Саша тебе не сказал?
Она обрывает и идет навстречу пожилой, приземистой даме с умным четырехугольным лицом. Я боюсь этой старой филантропки. Перед ней я точно скверный мальчишка, которого сейчас высекут. Но Путилин меня интригует. Что он может сказать? Он уже исчез. Никакие княгини не помешают ему в положенный час стать у редакторской конторки и написать очередную передовицу о чем угодно.
— Борис Александрович, отчего вы никогда не приезжаете к нам на выборы? Ведь у вас земля в нашей губернии. Нам крайне важно…
Хороший он, кажется, человек Нащокин. Только зачем у него каша во рту. Терпеть не могу людей с такой дикцией.
— А скажите, Никита Петрович, правда, что у вас в разных губерниях 80,000 десятин?
Он густо краснеет, и что-то сердитое тяжело копошится в маленьких глазах.
— Да, пожалуй, около этого… А почему, собственно, это вас интересует?
— Да, так, завидно. Ведь это герцогство целое.
Он уже овладевает собой и с неожиданной в таком грузном человеке мягкостью говорит:
— Завидно? Да ведь вы сами герцог. Это мы вам завидовать должны.
Первый раз в жизни мы посмотрели друг другу в глаза. Он не так глуп, как я думал, этот осанистый провинциальный дворянин. Не могу же я спросить его, чем он хотел бы владеть — моим талантом или моей женой?
— Наталья Ивановна говорила вам о новой пьесе?
Как это однако хорошо, эти ноты в его голосе, когда он произносит ее имя. Это надо запомнить и повторить.
— Нет. В чем дело?
— Тут читали в маленьком кружке новую драму, ‘Буря’. Путилин рассказывал — замечательная вещь.
— Слава Богу. Мы давно голодны.
— Да, но автор требует, чтобы главную роль играл Савельев.
— Его дело. А кто же этот требовательный автор?
— Какой-то новичок. Я плохо расслышал фамилию — Мисин, Мусин, Тусин. Не помню.
— Новичок? Верно, из самородков? Бог с ними.
Я ушел. Я заперся в своей студии и, когда щелкнула задвижка, вздохнул полной грудью. Как иногда трудно переносить людей, вот этих обыкновенных, средних, которые совсем как все. А ведь мы у них в батраках.
Я люблю мою комнату. Люблю голубоватый холст на стенах и светлую полку с книгами и стол, за которым работаю, и то, что здесь нет ничего лишнего, ничего для других, только то, что нужно мне. Здесь я царь, здесь я один. Нет, здесь я никогда не знаю одиночества. Нас двое. Я и тот, кого я вызываю к жизни, кого не было до меня. Внутренним усилием создаю я его, вижу, как он ходит, двигается, говорит, как отражаются на этих движениях его страсти и желания. И мало-помалу из недр магического зеркала передо мной выступают сначала смутные, потом все более и более отчётливые очертания того, кого я делаю своим двойником. Это волнующая, мучительная и сладостная игра. Иногда он сопротивляется, прячется, обманывает меня лживыми ужимками, в которых я чувствую враждебность и ненависть. Но порой он сразу и открыто идет ко мне, сам торопит, требует, властвует. Тогда это подлинная радость.
* * *
Они бежали вдвоем по Морской, одна темноглазая, другая — светлоглазая, обе еще с той растерянной жизнерадостью, которая блестит на мордочках у котят и у очень молоденьких, хорошеньких девушек. Темноглазая вдруг остановилась, вся порозовела и громко сказала:
— Катя, да ведь это Катанов.
Господин с дамой шли мимо и рассмеялись. А Катя серьезно взглянула на меня, закусила губу и степенно схватила подругу за рукав.
— Ты с ума сошла?
Я приподнял шляпу и с изысканной вежливостью, вывезенной из нашего старого, помещичьего дома, сказал:
— Я действительно Катанов. Здравствуйте.
Я протянул черноглазой руку, и она, не думая, подала мне свою. Очень хорошо было пожать эту свежую, горячую ладонь.
— Ну, вот, мы и познакомились. Спасибо.
Я опять приподнял шляпу и пошел дальше. Я видел в молодых глазах страх, смущение, любопытство и лукавый смех. Я мог бы затянуть и развить эту встречу. Но я торопился на репетицию. Да и к чему? У меня нет, свойственной большинству актеров, физиологической жадности. Так лучше. Точно мне неожиданно поднесли к лицу букет ландышей.
* * *
Какие они все сапожники. Сегодня я чувствовал, что могу играть. Пьеса была глупая, как почти все, что нам теперь дают. Но есть там одно место, когда в двух старых товарищах пробуждается, под влиянием женщины, острая, стихийная враждебность друг к другу. Тут надо через оболочку культурного человека показать когти зверя. Я так и чувствовал свою роль. А те двое играли какую-то французскую комедию.
Я тупею, я обездариваюсь от них. Когда я смотрю на нашу труппу, я слышу, как стучат кости мертвецов.
Какая большая артистка Оленина. Как она умела быть шекспировской Дездемоной, чеховской Соней, ибсеновской Геддой. Отчего умела? Она и сейчас, наверное, так же хорошо играет. Может быть, даже еще лучше. Но тогда, в первой нашей провинциальной поездке, мы с ней оба учились. И, казалось, нет для нас ничего невозможного.
Она артистка Божьей милостью. Что-то в глазах, в голосе. Оттого так гордо поднимала она маленькую головку и говорила:
— Я свободная художница.
У другой это было бы смешно, но в ней была настоящая внутренняя гибкость, как в маленькой змейке.
Почему же, когда мы стали близки, она томила меня? В ней не было ни привередливости, ни бабства. Она была нежная и тонкая. Но иногда она уходила в себя, и эти громадные прозрачные глаза смотрели на меня так, точно я старая кулиса, а не ее любовник. В такие дни я дрожал от злости и ходил по сцене, как оплеванный.
* * *
— Настоящий художник иногда на сотни лет обгоняет толпу, тех, кому он несет себя. Неужели вы думаете, что при королеве Елизавете так понимали шекспировских женщин, как они виделись самому Шекспиру, как их понимал Гейне или как их творит Дузе? Хотя Шекспиру это, пожалуй, все равно было.
— Все равно-с? Ну, уж извините-с, художнику толпа нужна, как вода рыбе. Это вы, господа поэты, только притворяетесь, а попробуй вас на необитаемый остров посадить — волком взвоете.
У него фальцет и лицо клинушком, как у козлика. Он славный малый, этот профессор эстетики. Только мне всегда кажется, что он ботаник.
— Эй, magister, не мудрствуйте. Что вы понимаете в искусстве? Написали диссертацию об Аристотелевом катарсисе — и только. А, может быть, и слова-то такого не было, а просто безграмотные переписчики наврали.
— Что вы злитесь, Катанов? Я вас очень люблю. Вы отличный актер, иногда, может быть, даже артист…
Вряд ли он это умышленно. Он добродушный. Но меня подхватило.
— В искусстве понимают только те, кто в нем. Остальные должны слушать и слушаться. Больше ничего с них не спрашивается.
Я люблю звук своего голоса и знаю ему цену. Открытые ‘а’ мне удаются. Я ровно настолько поднял голос, чтобы наполнить низкую широкую комнату. Я знал, что все притихнут и будут ждать, что я дальше скажу. Но чей же это незнакомый, глуховатый бас? Такие ноты бывают у земских докторов.
— Полноте. Точно художник сам не настораживает ухо, как хорошая лайка. Где-то в темноте гудит, а вы слушаете… Толпа бежит за художником и сама тащит его. Он торопится, ускользает, обгоняет и все-таки все время чует ее дыхание за собой.
Из угла на меня смотрели странные, светлые глаза. Я прежде всего их заметил и только потом густую русую бороду и кряжистую, невысокую фигуру. Что-то в этих глазах кололо меня, не то нравилось, не то сердило. Я ответил небрежно:
— Дыхание толпы… знаем мы его. Уверяю вас — a ne sent pas la rose [От этого дурно пахнет (фр.).].
— A вы уверены, что от художников всегда пахнет розой? Да и от самого искусства? — мягко и спокойно спросил толстяк. — И разве у вас нет особенной впечатлительности к толпе? Именно у вас. Вы смотрите ей в лицо, вы держите ее в руках и она вас держит. Разве можно играть, когда нет успеха?
Все смотрели на меня. Я видел в глазах литераторов, и актеров, и художников, и даже женщин, собравшихся у профессора, злорадство. Я знаю его с тех пор, как меня узнала публика. Не торопясь, я закурил и только тогда ответил:
— Успех? Ну, конечно! Но разве он зависит от толпы, от ее свойств, от ее ума, от ее чуткости? Просто надо иметь мертвую хватку!
Я сделал открытыми пальцами движение, точно охватил что-то круглое. И вдруг почувствовал, что и тон, и жест сорвались. Дурацкая злость поднялась во мне.
— Вообще это штука хитрая. Я уже имел честь сказать нашему милому magister’y, что по-настоящему разобраться могут только сами художники. К черту эстетику, да здравствует искусство!
Толстяк не ответил. Только добродушная улыбка приподняла налитые щеки, призакрыла умные глаза.
Азбеков, вездесущий и липкий, покровительственно зашептал мне на ухо:
— Вы знаете, кто это?
— Никакого понятия.
— Это тот, кто написал ‘Бурю’. Муратов. Т-а-л-ант!
Мне стало жаль Муратова. Что это за гадость, что талант должен получить свой первый диплом от такого паразита мысли.
— И ведь никому не дает ‘Бурю’. Только пятерым читал, — Азбеков быстро перечислил имена писателей, более далеких от общей шумихи. — Меня уже Путилин посылал за интервью. Ни-че-го!
Он сделал коротенькими пальцами что-то похожее на привычный жест одного из самых популярных, политических ораторов. И вдруг стремительно бросился к еще молодой, но уже накрашенной, женщине с обнаженной, короткой шеей и заискивающей улыбкой. Бедная! Стоит ли быть женой богатого банкира, выписывать платья от Faquin и так улыбаться.
Рядом со мной сел Балинский. Я люблю его песни, такие же замкнутые и красивые, как и его лицо.
— Этот газетный шут говорил тебе о ‘Буре?’ Замечательная вещь. Так просто и так стремительно.
— Откуда он взялся, этот Муратов?
— Откуда-то оттуда, из России, — Балинский взмахнул узкой, белой рукой, точно открыл окно на даль полей и холмов, и печальных деревень, и осиротевших дворянских гнезд. — Сидел где-то у себя в усадьбе, чуть не земским начальником был. А это в нем копилось… Тихо… тихо… Как зимой соки в яблоне…
Печальная, усталая складка затенила углы его губ. Он помолчал и опять заговорил:
— Ты чувствуешь, Катанов, как город пьет нашу душу? Тебе не страшно? — Он пытливо посмотрел на меня и торопливо прибавил: — Извини. Тебя это не касается. В тебе так много движения. Ты можешь преодолеть.
Неприятный холод прошел во мне. Точно кто-то поднес серое, тусклое зеркало, и я увидал в нем себя, вылинявшего и жалкого, уже стариком. Да ведь это не я! Я буду таким через 20 лет. Стоит об этом думать.
— Брось, Андрей. Это скверная мода, жаловаться на город. Я его люблю. Люблю шум улицы и свет фонарей, и змеиные извивы толпы, и даже ее доступность…
Он улыбнулся. У него ухо тонкое. Его не надуешь. Он понял, что я не ему, себе возражаю.
* * *
Через полчаса я входил в подъезд Бетси. Мне захотелось сейчас, сию минуту увидать ее. Она такая светлая, а когда смеется, углы рта не опускаются, а подымаются, как у маленького ребенка.
— Борис! Ты с ума сошел? Двенадцатый час!
Она хотела укоризненно посмотреть на меня, но в милых зеленоватых глазах сияла такая несомненная радость. Мне даже показалось, что на краю век блестит влага.
Я усадил Бетси в кресло, а сам опустился на ковер и положил голову на ее колени.
— Не сердись… Так было необходимо видеть тебя, именно тебя. Я только минутку. Посмотрю, погреюсь и уйду. Только душу расправить…
От ее платья, от ее рук шел знакомый запах горького миндаля. Я закрыл глаза и увидал тесное швейцарское ущелье, однообразный рисунок елей, голубую глыбу далекого ледника и деревянные балкончики тихого отеля. Верно и Бетси увидала все это. Она наклонилась ко мне, отрывисто и нежно несколько раз коснулась губами моего лба и голосом, в котором дрожали и слезы, и страсть, прошептала:
— Там, в горах, мы решили, что только неделя наша, а потом не надо искать друг друга. Но я не могу, я не могу…
Я поднял голову. Ко мне склонялось лицо, искаженное тоской и любовью. Что-то в изломе русых бровей, в свете расширившихся глаз трогало и пленяло меня. Она продолжала:
— Сколько раз я принималась писать тебе. И рвала… Ты не думай. Муж, честность, моя детка… Нет, все это меня не могло бы удержать. Я просто… Я просто не верила, что ты любишь меня.
Она положила руки на мои плечи и смотрела потемневшими, строгими глазами прямо в мои глаза. Как меняются лица женщин. Когда я встретил ее на узкой горной тропинке, я видел хорошенькую, белокурую, светскую куколку, которая вела за руку другую, маленькую куколку, до смешного похожую на мать, тоже веселую и уже воспитанную. А теперь передо мной трагическая маска. Как старит пафос лица белокурых женщин. Но эта новая Бетси сильнее и красивее.
Когда я уходил, она схватила мою руку, прижалась к ней губами и, глядя на меня усталыми, сияющими глазами, в глубине которых все-таки осталось облако печали, сказала:
— Ты не должен презирать меня. Кроме тебя, я никогда никого не любила.
Розовые губы сомкнулись, точно она произнесла клятву. Но зачем такие банальные слова?
На лестнице я встретил ее мужа. Я протянул ему руку, ту самую, которую только что целовала его жена, и произнес самым приветливым голосом:
— Вы не забыли меня? Мы встречались раз у княгини Сокольской. Ваша супруга звала меня, и мне казалось, что среда ваш приемный день. Оттого я и позволил себе прийти поздно. Елизавета Николаевна имела полное право me mettre la porte… [Выставить за дверь (фр.)] Но женщины, даже строгие, снисходительны к неблаговоспитанности каботинов.
Какой черт дернул меня сказать последнюю фразу! Сначала этот надутый, молодой и уже важный чиновник, с бакенбардами, с маленьким, красноватым носиком и ничтожными глазками, улыбался почти любезно. А потом опустил глаза. Ну, что ж я поделаю? Ce qui est fait est fait [Сделанного не воротишь (фр.)].
* * *
И сейчас же после этого встретить у себя на лестнице Нащокина — это уж совсем нелепо. Он спокойно пожал мне руку и произнес:
— Вы уже домой? Я не думал, что вы так рано возвращаетесь. Покойной ночи.
Рано! Было почти два часа. Мне вдруг пришло в голову: а что если я дам ему по физиономии? Я удержался только потому, что он стоял выше меня, а тянуться с пощечиной вверх, да еще к человеку, который и без того выше ростом, смешно. Только потом, войдя в квартиру, я подумал, что еще смешнее мне, Катанову, драться на лестнице с Нащокиным. Какое я имею право? Почем я знаю, что между ним и моей женой? Наконец, эти годы она даже не жена мне.
Все это прошло внутри меня далекими, смутными думами. Я чувствовал на своих губах губы Бетси. Пустым и странным показался мне мой дом. Дети спят там, где-то далеко, около матери. Со мной только мои книги и мои зеркала.
* * *
— Я не знаю… Я еще переделываю… Может быть, еще не пойдет… Много лишних слов…
Муратов смутился и точно прятал от меня свои странные, светлые глаза. Я застал его в длинном черном балахоне за письменным столом. По его лицу, по первому пристальному взгляду расширенных глаз я понял, что он работает, что в его плохо причесанной, большой голове кипит ‘творческий хаос’, как говорит Балинский. Может быть, я своим приходом украл или навсегда убил яркий образ, небывалое сочетание слов, какой-нибудь свежий цветок, таинственно распускающийся в его мозгу.
Мил он мне был, этот Муратов. Что-то в нем было настоящее и близкое. Но все-таки пробежала лукавая мысль:
‘Ну, вот и отлично. В таком виде я его скорее схвачу’…
Он конфузился и мялся, подвигал кресло и что-то говорил и мямлил.
— Очень рад… Извините… Тут вот беспорядок…
— Полноте. У вас отлично. И это я должен извиняться…
В слова, в движения, в улыбку я вложил веселую простоту, которая мне легко дается. За это многие любят меня, как славного малого. Не давая Муратову опомниться, я заговорил о его пьесе.
— Мы каторжники. Мы цепью прикованы к авторам. А посмотрите кто они? Есть у нас старики, есть Эсхил и Шекспир, есть Гёте и Островский, ну, Ибсен. Но разве я виноват, что я родился после них, что моя душа переживает тысячу перекрещивающихся воздействий, которые им и не снились. Наука и искусство, и то, что складывается в самом обществе, провели в мозгу современного человека новые борозды. Дайте же мне возможность показать, воплотить, одухотворить все это.
Я говорил и говорил, искренно волнуясь, потому что все это действительно было во мне, и в то же время радуясь, что нахожу и звучные слова, и хорошие интонации.
Муратов сидел, опустив глаза. Его лицо, с толстыми, подпертыми бородой, щеками, казалось тяжелым и сонным. В комнате было серо, хотя по другую сторону двора крыша краснела под светлым осенним солнцем. Муратов выждал, пока я замолчал, даже слишком долго выжидал, точно отечески хотел дать мне успокоиться, потом ответил тихо и твердо:
— Я не могу дать вам мою пьесу.
‘Вам’ упало тяжело, точно кусок железа бросили.
— Почему?
Умные, светлые глаза спокойно смотрели на меня.
— Вы меня извините. Я очень ценю, — он приостановился, — ваши дарования, но ‘Буря’ — это для меня… ну, как для других жена, или дочь. Она живая.
— Ну, тем лучше. Слава Богу. Наконец.
— Да, но вас я там не вижу, — жестко сказал он
— Почему?
Сердце забилось, точно в детстве, когда, стоя на коньках, срывался с края ледяной горы.
— Потому, что вы слишком счастливы. Искусство не терпит удачников.
— Какие пустяки! Неужели вы думаете, что неудачники двигают искусство? Да ведь неудачники — это подмостки, они нам нужны, как пушечное мясо. Бездарность…
Я почувствовал, что он не только смотрит, но и рассматривает меня, и остановился. Злость и обида разбирали меня.
— Вы меня не поняли, — ответил Муратов, и в его голосе мне почудилась снисходительность. — Настоящий художник может и должен преодолеть судьбу. Он может иметь успех.
— Должен! — резко перебил я.
— Да, да, актер, певец, танцовщица, — это все люди сегодняшнего дня. Им нужен сегодняшний успех, — торопливо признал Муратов, — но я ведь не об этом. И Достоевского при жизни еще признали. Ну, и отлично. Я только знаю, что и признавать было бы нечего, если бы он не сломал себе ногу, борясь с Богом.
— Так вам жаль, что я не калека?
— Разве это уродство? Это знак.
Его голос прозвучал сурово и что-то в глазах светилось, отчего падала моя досада, а на место ее вставало подлинное и грустное чувство обиды. Хотелось молча уйти. Но ведь я же не мальчик.
— А можно мне прочитать ‘Бурю?’
Виноватая улыбка смягчила его лицо.
— Право, мне очень неприятно отказывать. Но я не могу. Я никому не читаю. Хотя, если Савельев согласится, я с удовольствием вам пришлю.
Это было слишком. Я встал. Но какое-то неудержимое чувство приязни к этому, отстраняющему меня, поэту заставило меня сказать:
— Но как же Савельев… Он, конечно, талантливый. Но разве вы не знаете, что он ничего не доводит до конца? Ведь у нас же театр, а у него…
Мне вдруг показалось, что не он, а его глаза отчетливо сказали мне:
‘А у него талант’.
Но этого не было. Слова этого не было. И он сейчас же отвел глаза и произнес:
— Право, я не знаю. Я плохо знаю ваш мир. Но Оленина тоже будет играть, а она… Волосы рукой поправит — и сразу видно что артистка.
* * *
Марсово поле туманно синело сквозь черные, закопченные, точно бархатные, стволы деревьев Летнего сада. Красные вагоны трамваев веселыми пятнами проносились, разбрасывая голубые искры. Позднее солнце светило. И было празднично.
Я так редко вижу детей. Нэтти держит меня за руку, и когда светлые локоны лезут ей в глаза, она трется щекой о мою руку, точно котенок.
— Я люблю ходить с тобой, папа. Все смотрят. На мать тоже смотрят, но не так.
Она подымает ко мне маленький, вздернутый носик и лукаво морщит его. Я вижу в ее серых глазах простодушное тщеславие хорошенькой женщины. Хочу пожурить и смеюсь.
Пепка смотрит на сестру с высоты своих десяти лет.
— Ну, и глупо. Что мы, негры, что ли, что на нас пялиться. Меня в школе один мальчик спросил: у тебя отец актер? Я ему как дам в ухо…
— За что же, Пепка?
— А так, чтобы не лез.
Мордочка Нэтти светится одобрением и гордостью. Она плохо понимает в чем дело, но чувствует, что наш Пепка молодец. Уже льнет к силе.
Они очень красивые, мои дети. У мальчика маленький, твердый лоб, как у матери, а глазные впадины, как у меня, резко и глубоко очерчены. Это придает его лицу почти недетскую выразительность. Зато у Нэтти улыбка, перед которой не устоять. Как определить, что такое charme? А ведь в нем весь секрет власти человека над человеком и артиста над толпой. Как поймать, как подчинить себе те внутренние течения, которые претворяют движения души в неотразимую улыбку уст? Или не надо думать об этом ‘как’? А что же надо? Чтобы жила душа? Но чем же ей жить.
* * *
— Хорошо гуляли?
Лицо жены становится мягким и девичьим, когда дети жмутся к ней. Она так держит их, охватывает гибкими, тонкими руками, точно хочет опять вобрать, втянуть их в себя. Когда мы все трое вошли в ее маленькую гостиную и Нэтти побежала вперед, с трудом удерживая сноп длинных веток с бледно-алыми розами, я заметил, как по лицу жены прошла горькая тень. Быстро набежала и опять все стало светло. Но зачем? Разве это не было красиво, когда мы вошли, и золотые локоны девочки, и розы, и Пепка, который сдерживался, потому что он не девчонка, чтобы распускаться. Но мать он любит до обожания и весь светится, когда видит ее.
Или ей что-нибудь во мне было неприятно?
А все-таки Нащокин слишком крупен для этой маленькой, интимной гостиной. Тут только-только хватает места для моей жены и детей. Мы с Нащокиным лишние.
Понял ли он это? У него глаза, как у преданной собаки. С женщинами это ни к чему.
* * *
Падал снег, серый и густой, убивающий веру в солнце. Я задернул занавески, зажег одну маленькую лампочку так, чтобы свет падал только на мой стол, и сел поглубже в кресло. Книг я не тронул. Я только смотрел на них и мысленно перелистывал. Кого играть? Нет. Кем я хочу сейчас быть? Я люблю быть Гамлетом и умею быть Дон-Карлосом, я умею бороться за свободную волю, воплотившись в Брандта, и могу любить маленькую Джульетту. Она, конечно, должна быть маленькой, эта безумная девочка, сеющая вокруг себя любовную бурю. Оленина тоже маленькая и гибкая, как травинка. Я могу быть старомодным Кином, и мечтателем Рупрехтом, и изнеженным сладострастником Д’Аннунцио. Я могу надевать на себя всякие личины. Но кем же я хочу быть? Где же я, подлинный?
Течет, и разбивается, и дробится в брызги жизнь каждого из нас. Кто знает, кто он? Один и тот же человек со слезами на глазах слушает девятую симфонию и в своем деловом кабинете устраивает мошенническую биржевую проделку, разоряющую тысячи людей. Один и тот же человек нежно ухаживает за больным ребенком и подписывает смертный приговор неизвестным ему людям. Когда же он равен, когда же он верен самому себе?
Каждый, самый серый, человек, в течение каждого, самого серого, дня своей жизни переживает ряд превращений и изменений. В обыденности, в борьбе за хлеб, в утомительном или добром человеческом общении, в мимолетных встречах и длительных связях, колеблется и распыляется душа людей. В один клубок слиты в ней гнев и жалость, предательство и великодушие, любовь и тупость, откровение и слепота. Кто смеет сказать человеку: остановись, вот таким пребудешь ты навек и все, что иное, — измена и ложь по отношению к самому себе?
Мы, актеры, только откровеннее других. Мы надеваем все новые и новые личины. Нет, просто каждый вечер мы родимся для новых воплощений и откровенно говорим:
— Сегодня я забыл, кем я был вчера.
Ревниво следит за нами толпа и завистливо шепчет:
— Актеры всегда лгут, разве актер может быть самим собой?
Несчастные! Вы даже лгать не умеете до конца, разбитые на мелкие осколки, вы даже на миг не знаете цельности, той полноты единого я, которую я переживаю при дружеском свете рампы. И если отражения этой полноты еще блестят при дерзком свете дня, если они окрашивают для меня любовь и дружбу, меняя обыденное в праздничное, то неужели я поверю, что это ложь?
Проклятие только в том, что поэты беднее жизни. Я жду того, кто придет и скажет мне: вот это ты, сегодняшний, настоящий Борис Катанов, вкусивший сладость и горечь житейского меда. Мне казалось, что светлые глаза Муратова видят меня, что он принесет мне эти волшебные слова. Но он отвернулся. Ну да, отвернулся. Зачем мне прятаться от себя?
Странную пьесу играл тогда этот молодой итальянец. С какого это было языка, с норвежского? С испанского? Может быть, итальянец и писал? Надо было тогда же узнать, а я сидел, точно кролик перед змеей.
Это было почти страшно. Я плохо понимаю итальянский, но глаза, и голос, и движенья Сарто открывали передо мною то, что давно, отрывисто и смутно, жило во мне, металось и плакало, и гибло. Я артист, призванный открывать и объяснять людям смысл их души, вдруг увидал, что есть кто-то чужой, далекий, неведомый, кто открывает мне меня самого. Это было колдовство. Какое-то святочное гаданье, где из зыбкой глубины стекла на вас идет двойник, невиданный и мучительно ясный.
На следующее утро я уехал из Вероны. Я не хотел его видеть. Я старался забыть его лицо. Но сегодня он опять здесь. И оттого так трудно мне знать, кем я теперь хочу быть, есть ли во мне сейчас какая-нибудь цельная мысль, или чувство, которые рвались бы наружу, стучались, разбивали преграды, мешающие им родиться.
Как тихо в моей комнате. Неподвижно голубеют суконные складки занавеси. Слабо светятся высокие зеркала. Я один. Все далеко. И никто не войдет.
Что если бы сейчас раздвинулась портьера, и я увидал бы Лизу? Как далеко отошло все, что было тогда. Теперь… Ну да, теперь мы были бы чужие. Меняются и колеблются, и плывут, и скрещиваются новые и новые человеческие жизни. Тем, кто спит в могиле, уже нет возврата к живым.
Как тихо в моей комнате. Жена никогда не приходит сюда. Нет, давно, год, два, может быть три года, тому назад она еще бывала в моей студии. Она сидела в этом кресле, опираясь тонкой щекой о белую руку, и смотрела на меня пристально и хмуро.
— Борис, так играть нельзя, — сказала она. — Это не то, это неправда.
Я рассердился.
— Какая правда? Что такое правда в искусстве?
— То, что я чувствую здесь.
Она выпрямилась и дотронулась пальцами до белого кружева на груди. Я засмеялся.
— Правда только то, что я заставлю других почувствовать. Если перетончить, они не поймут.
Ясные глаза холодно разглядывали меня.
— Так ты хочешь сойти к ним?
— Что ты придираешься? Я хочу, чтобы они шли за мной.
Она не ответила. Но как-то вышло, что с тех пор моя жена ни разу не была в моей рабочей комнате. Только по тому, что здесь неизменно царит любимой мной порядок, я вижу, что ее спокойная домовитая заботливость обнимает и мою голубую студию.
А все-таки здесь слишком тихо.
* * *
Так давно не было. Оттого ли, что я долго был один в этой комнате, где стены и сукно, и листы книг, и самый воздух, насыщены мною, моими волненьями и исканьями, тенями созданных мною существ, которые толкают и ведут меня, или оттого, что прямо передо мной мерцали дивные глаза Олениной, менялось и жило ее нервное лицо, — не знаю отчего, но я вдруг почувствовал во всем теле давно неиспытанный холодок восторга. Я стал легким, напряженным и свободным. Мой голос повторял давно знакомые толпе строфы, но делал их новыми, сладостными и жуткими. И для меня все на мгновенье стало новым. И Пушкин, и мое собственное сердце, и эта праздничная толпа, в которой белели пятна сливающихся лиц.
Я люблю переливчатый звук рукоплесканий. Точно стая громадных птиц взвилась, затемняя и колебля душный воздух.
Они кричали и хлопали, и опять кричали, и повторяли мое имя.
Я знал, что так и надо, потому что в этот вечер я вошел в них, и они стали мною. Я был счастлив, но какая-то печаль примешивалась к моей гордости. Не потому ли, что Оленина была не одна, что рядом с ней я видел красивого высокого офицера. Но какое мне дело до них?
* * *
‘Я должен писать вам. Я должен низко поклониться вам за то, что вы заставили меня пережить вчера. Вы меня не знаете. Я один из многих, один из тех, кто ходит по свету с опустелой душой, кто устало смотрит в глаза каждому наступающему дню. Иногда мы доживаем до старости, иногда брезгливо порываем гнилую нитку. Последнее все чаще и чаще казалось мне неизбежным.
Но вчера вы сотворили со мной чудо. Передо мной был высокий нарядный человек. Ваше лицо показалось мне скорее некрасивым, слишком обыденно-самоуверенным. Потом вдруг маленькое движенье, поворот. И все тихо. Откуда на этом лице с неправильными, грубоватыми чертами, такая глубокая и гордая печаль? Какая-то сила лилась из ваших глаз, светилась в выпуклостях лба, меняла изгиб губ. А голос… Да благословят вас все пророки за то, что вы родились с таким голосом, за то, что вы подымаете в моей скомканной душе вихрь забытых и изжитых чувств. Сколько раз раньше повторял я:
И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…
Но когда вы сказали эти слова, когда ваше лицо застыло в выражении безысходного ужаса перед жизнью, тогда настоящий очистительный огонь раскаяния и опалил, и освежил мне душу.
Я только что вернулся из дворянского собрания. Я должен сейчас, сию минуту, сказать вам все это. Я боюсь, что уже завтра мои усталые глаза, еще мокрые от слез, брезгливо оглянутся на сегодняшний вечер. Но пока он еще мой, я еще вижу ваше лицо, слышу ваш голос, и мне хочется крикнуть:
— Какое счастье, что есть на свете артисты!’
* * *
Хотелось послать это письмо Муратову. Но я не люблю мелких выходок. Бог с ним.
А жене я его дал. Мне показалось, что под ее ресницами что-то блеснуло, но светлое лицо осталось ясным. Когда она подняла глаза, в них уже ничего не было.
— Оставь у меня. Я спрячу. Детям будет приятно, — сказала она.
— Это про нас? — живо спросила Нэтти и вся загорелась любопытством.
Мать улыбнулась.
— С какой стати про вас, деточка. Это про папу.
Нэтти вытянула губки. Она предпочла бы видеть уже себя в центре.
* * *
Я видел в бельэтаже белокурую голову Бетси, светлые четки мелкой, жемчужной нити на черном, легком платье. Я знаю это ожерелье. Она всегда носит его прямо на теле.
Я понял, что в этих розоватых зернах, изменчивых и твердых, был призыв. С того вечера я ни разу не был у нее. Я бываю у женщин только, когда меня толкает к ним, когда я чувствую, что должен во что бы то ни стало увидать ту, которая мне сейчас мила. Никогда не иду я из вежливости, из жалости, даже из чувства долга.
Вчера я был с Марьей или Дарьей близок, поэтому сегодня я должен целовать ее.
Какой вздор! Разве вчера и сегодня одно и то же?
Но эти жемчуга тихо пели какую-то песню. Из полутьмы ложи глаза Бетси следили за каждым моим движеньем. Я был благодарен ей. Проще, теплее, гибче звучали речи Чацкого, и мне было легче поверить, что я влюблен, что я не понят и оскорблен, что Софья Павловна и впрямь похорошела.
К счастью, Софью играла молоденькая, еще податливая актриса. Сначала она робко следила за мной, потом что-то вспыхнуло в ее глазах, и она дала несколько реплик с такой лукавой смесью кокетства и холодности, и лживости, что я невольно шепнул:
— Молодец, Верочка, из вас выйдет толк.
За кулисами мы болтали. Преумненькая обезьянка. Что-то есть в лице… Конечно, Бетси в тысячу раз красивее.
После монолога на балу мне подали большой букет роз. Я знаю, это та пожилая дама с большими кабошонами, которая всегда сидит в третьем ряду, с края. Прелестные белые розы, с легкими жилками телесного цвета. И запах какой-то девичий.
Я вышел на аплодисменты. Бетси сидела, чуть наклонившись вперед, точно разглядывая меня. Улыбки не было на ее лице. Мне захотелось еще раз повидать ее. Я подошел к спущенному занавесу и посмотрел в глазок. В зале было светло. При этом свете длинное личико Бетси было бледным и строгим. Она откинулась к спинке стула с усталой грацией молодой и светской женщины. Маленький рот, так хорошо умеющий смеяться, замкнулся в какой-то безмолвной укоризне.
То, что она была в черном, и то, что она была одна, делало ее романтически-красивой.
Я подозвал сторожа и послал ей розы. Ведь она такая же фарфоровая и хрупкая, как и эти цветы.
Как могло мне прийти в голову, что ее муж обидится. Разве люди с такими бакенбардами, с такими рыбьими глазами обижаются? Но он чуть не испортил мне последний монолог. Терпеть не могу, когда уходят до занавеса. Шумят, шелестят, стучат. А тут еще эти глупые розы торчали на барьере опустевшей ложи, точно пучок репы, брошенный поваром.
Нелепая история. И я хорош, точно мальчишка.
* * *
Шел домой пешком. Еще волненье и раздраженье кипели во мне. Хотелось шума или людей. Надо все рассказать жене. Женщины лучше нас изворачиваются. Надо это как-нибудь уладить.
— Барыни дома нет, — доложил швейцар.
Что бы он ни говорил, он всегда улыбается, точно о свадьбе сообщает.
Мне не хотелось идти в пустую квартиру. Как это я не догадался позвать Верочку ужинать.
Изредка хорошо побывать в ‘Мадриде’. Там грязно, я не люблю грязи, не люблю густого запаха пива и табаку. Но что-то есть в этом кабачке торопливое и острое. Знакомые и полузнакомые лица поворачиваются в мою сторону и я слышу по-пьяному шумные и приветливые голоса.
— А, Катанов! К нам иди… Катанов!
Сразу становится легко и молодо. Глаза женщин блестят с вечерней откровенностью. Их здесь бывает немного. А те, которые попадают, проще и свободнее других.
Тяжелый, опухший от пьянства Преображенский первый заметил меня и замахал толстой, не слишком чистой, рукой.