Несчастную и благородную семью Столыпиных точно распинают… Изуродовали 10-летнюю девочку — молчание, убили отца и мужа — молчание, но вот за убитого поднимает голос брат: и ему велят замолчать, ссылаясь на заповедь Христа о любви, которую он обязан теперь исполнить. Почему же ‘о любви даже и к врагам’ (политическим) ничего не говорил в печати Мережковский, ничего не говорила Гиппиус, ничего не говорил Философов, ничего не говорила Соловьева, когда случилось несчастие на Аптекарском острове? Что, изранение 10-летней девочки сказало ли что-нибудь их сердцу? Ничего. ‘Не наша кровь пролита, все равно’. ‘Не наша, и не наших‘. Подняли ли они голос с протестом, когда не год, не два шла травля против убитого, — не критика его и не порицания, на что каждый вправе, а травля, — и таким образом умы общества подготовлялись к убийству, дабы, когда оно совершится, все остались равнодушными зрителями и конвульсивным движением не причинили вреда убийцам. Мясник раньше, чем заколоть быка, оглушает его ударом обуха по голове, роль такого предварительного ‘оглушения’ играет печать известного сорта: криками, ложью, злобою изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц и из года в год она доводит читающее общество до того, что кто-нибудь встает и убивает… Убивает с чувством глубокого права, вот как Богров, как все они…
‘Посланец народный‘, — думает о себе убийца, так он поверил печати, подтасовавшей собою народную душу, народную волю, народный голос.
Почему же, пока литературою подготовлялось убийство, Мережковский молчал? Гиппиус не протестовала? Философов ‘не присоединялся’? и Соловьева не была ‘притянута за волосы’? Почему они тогда не говорили устно в своих редакциях, не выступали гласно с протестом против такого тона травли, почему тогда молчали о ‘христианской любви’?..
Христианская любовь и русские газеты… ‘Речь’ и евангелие… Но что же может быть кощунственнее этого соединения?! Если бы сколько-нибудь было чувства уместности и гармонии у наших писателей, они на столбцы газет никогда бы не тащили этих слов — ‘милосердие’, ‘жалость’, ‘любовь’, ‘милость’, ‘прощение’… Ибо слова это все домашние, слова — выработавшиеся в благословенных странах и в благословенные минуты истории, когда политики не было и где газет тоже, слава Богу, не появлялось… Когда теперь типографские чернила пачкают слово ‘любовь’, то уже в двух вершках расстояния чувствуется убийство, и когда заговаривают в газетах о ‘милосердии’, — знайте, это готовят паспорт и переодевание убийцам, которые могли бы бежать… Христианская любовь и орган Гессена и Милюкова, Гиппиус и человеческое милосердие: господа, смотрите же на этот маскарад, вы не видали ничего подобного по водевильности!
* * *
Отвратительно.
Боже, до чего стала отвратительна русская литература. На газетном языке мы вправе говорить о гневе, мести, ярости, корысти, выгодах и победе партий. Это тоже не золотые речи: но по крайней мере без лжи.
Еще о софизмах Влад. Соловьева. Он разделил ‘национальность’ и ‘национализм’, одобряя один и призывая все египетские язвы на второй. Но какая же между ними разница? Национализм есть заостренная национальность, заостренная для битв и борьбы, для защиты своего ‘существования’, говоря Дарвиновым языком, — когда этому существованию угрожает гибель или тяжкий вред. Что же такое за ‘меч’, который должен быть постоянно туп, который нужно сломать, как только он отточен? Какая же другая, родовая разница между ‘национальностью’ и ‘национализмом’? Когда никто на Россию не нападает и она в мире и тишине растет из себя, из своего зерна и на своем корню — она ‘национальна’. Но на нее нападают. .. Что же, и при ветре ей нужно не шелохнуться листьями? Вот философия Соловьева, не то младенческая, не то шулерская. Нет, при ветре дерево шумит листьями, перед битвой меч оттачивается… Мягкое железо в битвах закаливается в сталь. ‘Но это уже национализм, а не национальность, которую я дозволил‘, — вопит длинноволосый философ, и за ним повторяют сейчас кровенящимися ртами газетные писаки…
Оставьте, господа, шулерство. Бросьте связывание себя с философией и с Христом. И вечно-то у наших либералов и социалов потребность носить чужое имя и держать в кармане чужой паспорт. Какое-то ‘партийное’ недомогание!.. Мережковский—Гиппиус — Философов — Соловьева, имея свои прямые чувства (ненавидения России и симпатии к еврейству), говорят, будто они ‘проповедуют Соловьева’, а Соловьев, тоже за свой счет браня Страхова, Данилевского и славянофилов, ссылался, будто бы он ‘действует по Христу’. Но ни Христу — Соловьев, ни Соловьеву — Гиппиус и Мережковский — вероятно, не были нужны… ‘Отойди от Меня, сатана’…
* * *
Тот, кто начал гнуться, мало-помалу вырастает кривым. Есть закон ‘дальнейшего духовного развития’. Уже Соловьев начал отречением от России, ломался, истеричничал, — но, раз ступив на эту топкую почву, не мог поправить своей ‘печальной судьбы’… Он отрекся нравственно и от Пушкина (в ‘Судьбе Пушкина’) и гнулся дальше и дальше, до унылой смерти… Но если бы он посмотрел на тех летучих мышей, которые теперь цепляются когтями за его саван… Была литература… поэзия была… была философия… И вдруг выглянул полицейский Кулябко: ‘Это — все мои друзья‘. И от ‘интимной близости’ с Кулябкой некуда деться Мережковскому, Гиппиус, Соловьевой и Философову. Одна душенька и одно исповеданьице.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 14 октября. No 12784.