Отец Нелид, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1913

Время на прочтение: 34 минут(ы)

Федор Крюков

ОТЕЦ НЕЛИД. (1913)

‘Русское богатство’, 1913 г., No 12, с.1-31

Было людно в моленной и душно. Для прохлады закрыли с улицы, от солнца, ветхие ставни. Но в широкие щели и трещины бил яркий свет, ложился резкими полосами нового золота на полу, зажигал кое-где на стене уголок медного складня, выхватывал неожиданное красное пятно с иконы древнего письма. От женской толпы пахло новым ситцем и праздничным, лежалым в сундуках, платьем. Подымался порой детский писк, переплетался с торопливым шиканьем и разноголосыми трелями — теми пестрыми звукоподражаниями, какими успокаивают грудных ребят. Падал. Звенели мухи на мутном, горячем стекле.
Посредине храмины — аналой. Старая темная, с крупными розами, шаль, покрывая его, мягкой бахромой достает до полу. Вокруг аналоя — бабы тесной грудой с ребятками на руках. В ситцевых халатах, в синих и темных сарафанах, в белых и пестро-алых платочках. Обступили веснушчатого Памфила Железникова. Суровый и важный, не смотря на свою зеленую молодость, будущий уставщик, он начесал низко на лоб рыжие, смазанные салом и оттого немножко потемневшие волосы и пишет имена, имена и имена. Длинное ожерелье из пестрых бус — имена младенцев, которые несколько месяцев ждали крещения, имена матерей и повитух — все это надо внести в список Господу Богу…
Изредка остановится, поглядит издали на бумагу, шмурыгнет носом, строго оглянется вокруг, — розовая рубаха, подпоясанная узкой тесемкой, прошуршит новым ситцем под распахнутыми полами длинного халата, — и снова за список.
— Мать? — коротко и строго звучит его вопрос.
— Аграфена, — слышится громкий полушепот.
— Младенец?
— Анна.
— Повитуха?
— Повитуха-то мирская… тетка Дунька…
— Сколько раз говорено: мирских не брать! Голос Памфила звучит взыскательно и сурово.
— Да-а… не брать! Приспичит — хочь кого возьмешь! Полушепот как-то вдруг прорывается, и в звонком бабьем голосе звучит нота явной и законной строптивости.
— Считайте и готовьтесь за время!
— Усчитаешь!.. Кабы одно дело-то…
Тяжко вздыхает кто-то, разморенный жаркой духотой. Звенят-бьются мухи на стекле, где посветлее.
— Запиши, Памфилушка, мою дочку… Анисью…
Памфил медленно, через плечо, оглядывается на новый голос. Долго соображает что-то, изредка бодая головой, потом скрипит пером.
— А-ни-сья. Младенца как?
Не сразу отвечает голос. Замялся.
— Как бишь его, идоленка?
Темный, вишневыми крапинками, сарафан пахнет сушеной калиной и низко, до бровей, спущен белый платочек.
— Ведь забыла… однова дыхнуть, забыла! — говорит баба нараспев: — вот замстило память-то! И Фенька куда-то убегла…
Стоить с минуту молчание около аналоя. Звенят мухи, кружатся на мутном, горячем стекле. Громко зевает кто-то в чулане и говорит сонным голосом:
— Вряд ли скоро батюшка придет: от Лушки понесли винища к Савичевым — страсть!..
И тоненький детский голосок:
— Мамуня! я есть хочу-у…
— Шшш… цыц!.. — сердитый шепот.
— И как его звать? — безнадежно спрашивает себя баба за сердитой спиной Памфила Железникова. Долго и пристально глядит на его смазанные деготьком чирики, вздыхает…
— Пойду Феньку найду — она знает… Диковинное дело — замстило как… поди ты…
Отрывается старуха от серьезной спины Памфила, медленно и нехотя. Стоит с минуту посредине храмины, потупившись, припоминая, шепчет… С упреком кивает головой на крошечное существо в пестром, разноцветном одеяльце, безмятежно сосущее кулачок… Идет пришибленной походкой. В дверях натыкается на дюжую бабу в травяном халате и обрадованным голосом восклицает:
— Танька! как мальчонку-то звать у Аниськи?
Рябая, ширококостая Танька, с мягкой, обвисшей на пояс грудью, осторожно отворачивает темными пальцами краешек одеяльца из пестрых трехугольничков, глядит в безмятежное детское личико, подмигивает, делает губами звонкий, долгий чвыкающий звук и равнодушным басом отвечает:
— А жид его знает! — ты — бабка да забыла, а мне где там помнить…
— Ведь вот он — идол: лупит глазенки, молчит! Кабы он сказал: меня, мол, вот как звать… Давеча и так и этак его назову — лупит бельма, молчит!..
— Да что ж, диковина что ль забыть, — сострадательно говорит кто-то в женской толпе: — Моя дочка надысь пошла в больницу с дитем. Фершал спрашивает: как звать? А она оробела, молчит. — Как звать? — ‘Забыла’… Мать — забыла…
Древняя старуха с орлиным носом и острым подбородком, согнувшаяся полумесяцем, в старинном синем кубелеке и темной завеске, говорит суровым низким голосом:
— Гусподь-то с Пресвятой Богородицей, они враз попутали, — не ходи! Сказано: один лекарь — Гусподь! Его проси и моли!..
Сжала костлявыми, морщеными пальцами костыль.
— А к ученым лекарьям не ходи! — постучала по полу: — иди к тому, какой лечит молитвой, — вот!..
— Ну, тетунюшка! Мы-то бы так, а дети-то стали нынче по-своему делать…
Сразу, точно по уговору, поднимают крик двое завернутых в пеленки ребят. Обрывается и тонет голос в тревожном шипенье. Старательно бренчат чьи-то губы. Захлебываются сердитым плачем дети… И все чудится долгий, кружащийся звон мух на зеленых стеклах с белыми точками, сладкие затяжные зевки доносятся из чулана, где сидят на лавках, на полу и дальше — на ступеньках крыльца — изнемогающие от духоты и дремоты старики, старухи, покорно стоит, в ожидании попа, нарядная, истомленная зеленая молодежь, подростки. Шесть браков — шесть пар — дожидаются о. Нелида — так зовут у нас заезжего попа Леонида, а он, окрутив с утра несколько пар, пошел отдохнуть, да завихрил и, верно, совсем забыл об оставшихся требах…
Сердитым голосом читает Памфил длинный список: Аграфена… Никита младенец… Улиания… Арина младенец… Все имена, имена, как горох из прорвавшегося мешка… Где удержать их человеческой памятью, когда сами эти бабы в халатах и белых платочках порой забывают в шумном косяке ребят имя иного крошечного гостя в этом хлопотном и суетном мире… Но темные образа древнего письма и все эти медные складни, развешанные по стенам, все должны услышать, сохранить и передать Господу в великую книгу судеб…
— Теперь деньги кладите, — говорит Памфил деловым тоном: — по рупь двадцать… Пятаки за свещи… Готовьте воды, ладану…
Евлан Картушин, мой старый школьный товарищ, привезший венчать четвертого своего сына, семнадцатилетнего Пахомку, — нудится и говорит с тоской:
— Нейдет… Чего-то долго. Завяз. Сказали: зараз, а все нет…
Мы сидим с ним у стены на длинной скамье, в длинном ряду других ожидающих, — тут и родство, тут и ‘поезжане’, приехавшие в свадебных поездах, и просто любопытствующие. Ждем. Изредка перебрасываемся словами, позевываем, вздыхаем, утираем полами халатов мокрые лица и шеи, черные от загара, похожие на юфть. По расчетам, попу можно бы и пообедать, и вздремнуть за эти долгие, томительные часы, а вот все нет его. ‘Молодые’ с утра ничего не ели — не полагается до венца. Перетощали и старики. А главное: время дорогое, самый разгар работ, возка, погода ведреная… До воскресенья покончить бы с гульбой, а там — за работу. Но на горе о. Нелид не выдержал — закутил раньше, чем с требами разделался, а опоздавшие — все больше заезжий народ — сиди, жди и томись…
Пришел хромой Ефим Пантелеич, ктитор, с широкой серебряной бородой и бровями, похожими на козырьки. Окружили его, засыпали вопросами.
— Лег спать! — коротко ответил Пантелеич.
— Видно, упился, — вздохнул кто-то.
Ктитор деловито погремел связкой ключей и отпер свечные ящики. Разложил в ряд толстые бумажные свертки со свечами разных сортов, развернул и стал не спеша, обстоятельно отсчитывать свечки.
— Давеча двенадцать браков перекрутил, — сказал он с тонкой стариковской усмешкой, не отрываясь от счета: — двенадцать браков — двенадцать полубутылок… Куда-нибудь их нужно выливать…
— Ты бы его, Пантелеич, как-нибудь потревожил… Мой бородатый товарищ, весь обожженный солнцем, черный, точно закоптелый, флегматично-покорный и медлительный, сказал это так себе, от нечего делать, сам понимая безнадежность своего предложения, и, нагнувшись к колену, усердно высморкался.
— Потревожить?
— Ну да…
— Ишь ты!..
— Да ведь вот браки венчать… и кстины вот…
— Подождут! Потревожил! — с усмешкой в голосе крутит головой ктитор: — поди, потревожь… Коли б не перерядил… а то на месте убило!
И снова долгое безмолвие, духота, зевки, звон мух… Дремотные мысли, бессильные перед могучим велением неизбежности. Издавна и прочно утверждена в умах несокрушимость порядка, тяжкого, неудобоносимого, но из веков предуставленного. Ктитор тоном мудрой покорности говорит:
— Выше пупа не прянешь…
— Беда! — устало вздыхает кто-то в нашем углу: — люди сторонние есть, вот поди жди…
И после долгой паузы еще голос:
— Что бы уж покончимши дело-то… наспиртовался и гоже: и самому на живот легче, и людей-то ослобонял бы…
— Мне аж на Суходол катить со своими ребятами, — поскребывая голову, сказал Евлан.
Маленький старичок с георгиевским крестом на синем суконном халате с хвастливым упреком возразил:
— Тебе на Суходол, а я вот четвертый день живу — из Восхопра! А он — поди — выяжирует! Он не он — поп! за восемь рублей всякий поп повенчает!
— Повенчает… ведь к мирскому не поведешь венчать!..
В голосе моего товарища звучит ленивая, но твердая уверенность, что иначе нельзя. Уверенность эта сидит и во всех нас: как ни ропщи, а не обойдешься без этого заезжего ослабевшего попа, и искони уже так повелось, даже в те поры, когда местные попы господствующей церкви, истребовав себе в помощь двух-трех десятских, шарили по погребам, амбарам и гумнам, отыскивая заезжего конкурента по ношению благодати, о прибытии которого они догадывались по необычному оживлению и нарядной суете улиц, — и тогда заезжий иерей томил многодневным ожиданием, потому что в первую голову напивался до положения риз при радости свидания с наставниками и старцами общины. В жизни приходящих за благословением церкви это так же необходимо и неизбежно, как дождь осенью, останавливающей работы, как старая трясина при въезде в станицу, где с незапамятных времен увязают и воза, и пустые телеги, — миновать нельзя… Поэтому — сиди и жди. Скучно — помахай языком, но роптать — все равно бесполезно…
— Попы у нас, сколько их ни было, все в один станок литы, — говорит спокойно и рассудительно ктитор: — в пост не приедут для исповеди — только в мясоед… Охватают десятки за браки да за кстины рубли… волки ревучие…
Кто-то весело и довольно фыркает в нашем ряду…
— Ничего-о… это об отцах-то духовных… Пантелеич широко зевнул, перекрестил рот, вытер выступившие на глаза слезы и продолжал:
— А чего ж, неправда? Осенью приедет, говорит: в Филиповку приеду. Соберет пшеницы да какие браки есть — охватает, ускачет — опять до мясоеда… Тогда говорит: на второй неделе поста приеду… Так сулинами и живем целый век…
— Да и чего же доброго — он приедет? — говорит голос из толпы баб: — только свяжет да уедет, а развязать не развяжет…
— Живем! Иде же взять лучше-то? — говорит Памфил — молодой парень, а рассудительный, — позванивая медяками при счете.
— Попы хороши, да и мы тоже, — вздыхает древний старик Нифаныч, которого за тощую комплекцию и постный вид зовут Кащеем бессмертным: — приедет поп… соберемся да и уложим с каждого брака полтину денег или рубль да бутылку водки… Да и гуляй, ребята! И попа напоим. А после: поп нехорош! С кстин двадцать копеек… Порядки тоже и в нас незавидные… А попов виним…
Пришел рябой дьяк — Лука Житный, бородатый, огромный, рубаха узким пояском ниже пупа опоясана, чирики старинного фасона — корабли, а не чирики, — и водкой несет. За пьянство и воровство Луку не раз отлучали от моления, но нужда заставляла принимать его снова: некем было заменить такого голосистого и проникновенного чтеца. Принимали и строго приказывали: — гляди, Лука, веди себя поаккуратней! — но знали, что ничего из этого увещания не выйдет. Сколько ни секи какого-нибудь кудлатого Барбоску или Жучка, а они так и останутся псами, со всеми добродетелями и пороками, присущими песьей их природе…
— Все готово? — деловым тоном спросил Житный.
— Давно. За вами с попом дело.
— Записано? Кумовья, кумы все? воды?
Лука Житный старался изображать из себя человека, облеченного важными полномочиями. И тон его импонировал. В другое время — пустой человек, теперь — несомненно нужный, несомненно значительный — всеми чувствовалось.
— Встал поп-то? — спросил ктитор.
— Насильно докачались. Може, и опять уснул… Пойду.
— Эх, греха какого делает эта моча пьяная! — говорит старичок с георгием на халате, сокрушенно потрясая головой: — и не обойдешься без попа, не соберешь парку… Хочь пьяный наложит руку, а все — по закону…
Правильно говорит старичок — все чувствуем: хоть пьяною рукой будет сделан благословляющий жест, а все спокойней на сердце, все тверже и прочнее, все зачтется у Господа. Нельзя без этого — жизнь, как хоровая песня, чтобы быть согласной и стройной, нуждается в направляющем взмахе…
Шепчет Евлан:
— Пойдем на прохлад… тут сопреешь…
Вышли на рундук. Сели, в кучке с другими, на ступеньках, в холодочке. Прохлады нет — зноем налит воздух. Разморенное тело — как свинец. Тяжело виснут руки, голова не держится, лень шевельнуться. Тень от моленной покосилась, но все еще коротка и душна и все еще на солнцепеке жарятся ноги в массивных чириках старого гвардейца Романа Ивановича, — уснул старик, подложив свернутый халат и красную фуражку под голову, — голова в тени, а длинные ноги — далеко за гранью. Бессильно свернулись золотые, медовые цветы тыквы, залезшей по плетню на сарай. На дворе у Ивана Дементьева, за плетнем, рыжая, изъеденная оводами лошадь, махая головой, хвостом, отбиваясь ногами от мух, темными кучками копошащихся под брюхом, забилась в темный угол сарая и слышны мерные, глухие удары ее копыт о высохший кизяк.
Зной, истома и лень…
Кажется: остановила свое дремотное течение жизнь, замерла в горячем, слепящем свете, томная, бессильно расслабшая, скованная жарким изнеможением. Тает недвижное белое облачко над горой, за крышей сарая, колким блеском сверкает под ним осколок лампадки, закинутый на сарай прокудливой ребячьей рукой, никнут сочные листья дуропьяна посреди двора.
Лениво вздыхает о старине Федос Косой. Костлявый старичок с птичьим носом и скудной бородкой, маленький, всегда ропщущий. Жует губами, дребезжит тихо и монотонно, как старенькое, треснувшее решето. Прислушиваемся. Нежный звон разлить вблизи и вдали. Звенит глубокая лазурь неба, звенит горячая земля с зеленой крапивой под плетнями. Где-то они вьются тут, возле, невидимые мушки, пчелки, мошки… живут, борются, любят, хлопочут, ликуют, — и из струнных голосов их слита чудесная музыка знойного дня, в которой бесследно тонет тихий стариковский ропот.
— Слобода веры… как это — слобода веры?..
Федос потрясает головой, с упреком глядит на медную лысину спящего Романа Иваныча.
— Чтобы вера была без гонения?.. Этого нельзя… это — ловушка..
Чуть колышется тихий звон, замирает, как осторожный вздох, и снова вырастает, придвигается ближе…
— Этого нигде и писано нет, чтобы на истинную веру гонения не было! Какое же это православие без гонения!..
Под это мерное, глухое дребезжанье старенького решета мы тщетно боремся с непобедимой дремотой. Плывут ленивые грезы, мысли, неожиданные и странно знакомые, неуловимые, диковинные образы… сны воспоминаний, далеких, давно затерянных, но милых и сердцу близких…
— В старину дюжей гоняли… боле и мучеников было, — вздыхает старый уставщик Савелий Мироныч. Его недавно устранила община от наставничества: много свечей жег, а читал невнятно, — зубов нет и глазами обнищал…
— Покойник Перфен Тимофеевич — царство небесное! — говаривал: — какие милости будут — это не к добру! Нам милостей от князей и миродержателей не нужно… только от Господа Бога!.. Будут, мол, вам милости — не примайте…
— О-а-ах… Господи Исусе Христе… — кто-то зевнул сладко и протяжно.
— Не примайте, мол…
— Диковинное дело, как они знали — старики! Чего говорили, — все сбылось, ничего не оболгалось…
— Бог вразумлял!
— Да-а… чего-й-то разом: гоняли-гоняли да разом — бац! — и свои меретрики, и об дожже молились — по всем полям прошли с крестным ходом… И в виду Бог дожжу послал… Никогда этого, бывало, нет… а тут у каждого сердце закипело: Господь вот послал… оглянулся на нашу нужду…
— Сколько живу — вот уж восьмой десяток — не видал такой благодати…
— В виду дело…
Торопливый бабий голос из чулана крикнул:
— Пришел! чего ж вы сидите!..
Зашевелились разом, поднялись, сгрудились в дверях. Евлан с радостно испуганным лицом рысью побежал за своими ‘молодыми’ — они сидели в горнице у нашего друга Ивана Дементьича. В чулан втиснуться можно было лишь с большими усилиями. Стало тесней и жарче. О. Нелида не было видно, но слышался его громкий, густой голос:
— Все приготовлено? Ризки для младенцев? Не старье ли грязное?
Что-то нестройно отвечало несколько женских голосов впереди.
Рябая, массивная Танька, рядом со мной, иронически ухмыляется и говорит вслух:
— Все новое! Рубаха добрая тебе выйдет!..
В трезвой голове ее поповское радение о доброкачественности младенческих ризок объясняется просто и без колебаний: так как ризки после обряда поступают в пользу попа, то иначе как на рубаху их некуда погнать.
— Больно разношерстная рубаха-то будет, — отзывается голос сзади.
О. Нелид торопливо, громогласно бросал приказания. И от этого уверенного, твердого голоса становилось легко и уверенно на душе: чувствовалось, что у иконостаса, перед загадочно-темными, строгими ликами святых, Богородицы и Христа сейчас — опытный предстатель, который без ошибки вспомнит все, что по уставу надо, и так именно, как преданием святых отец и праотец указано…
— Кумовья на место! — перекатывается сочный, командующий бас: — кладите по три поклона! Кумы, берите на правую руку младенцев! Не тпруськайте! Чего копаетесь там! скорей! неколи!..
Слышно: идет какая-то молчаливая суета, возня, колышутся головы, передвигаются, перемещаются. Детский плач взмывает над шелестом осторожного движения.
— Тут была невеста-австрийка — где она? Давайте ее сюда!
Кого-то там, впереди, протискивают к аналою и снова веселый, громкий голос отрывисто перебегает над шелестом толпы:
— Ну… как тебя? Ширинку развяжи! Расстегни пазуху. Небось, все на месте будет! Вот так!.. Разуйся… стань сюда…
Что-то читают — сперва дьяк Лука Житный точно палками отбивает веселый сигнал на пустом бочонке, потом — о. Нелид. За шорохом движения, поклонов, отрывочных слов привычной молитвы ‘Господи Исусе Христе’ — не разобрать непонятных и необыкновенных словес в гулком потоке этих басистых, лающих голосов. Поют протяжно и тоже необыкновенными, вывернутыми голосами, не похожими на те, какими играют песни на улице или в гульбе. Отрекаются от сатаны и всех дел его — дуют и плюют как раз в ту сторону чулана, где стоим мы тесной и жаркой грудой…
Развязка какая у батюшки, — резко шумит! — с восхищением говорит Иван Дементьич, мой ровесник и друг детства. Попахивает от него водочкой, — где-нибудь уже принес поздравление с законным браком: свадеб ныне много.
А выпьет вот — еще резче зашумит!.. — прибавляет он восторженным тоном.
И так хватил добре! — трезво замечает рябая, массивная Танька.
— Теперь польет служение!..
Иван Дементьич с высоты своего роста дышит мне в ухо водкой и громко шепчет, стараясь не мешать молитвенному настроению сжавших нас баб и казаков:
— А чем он лучше меня сейчас? Я по-человечьи говорю, тихо, а в нем вон он как шумит, спиртик-то…
Колыхнулась толпа, сдавила меня с Иваном Дементьичем, подала назад, выжала на рундук. Разливистый голос о. Нелида выбегал и сюда, буйно играющий и резвый. Мягче и стройнее звучал хор, — в недвижный знойный воздух плыли эти необычные, праздничные звуки, как редкий, далекий, нужный звон косы, когда заезжий косник-торговец стучит ею о колесо, сзывая покупателей, и будит певучим голосом стали сонную тишину деревенских улиц.
— Кофий! — усмехаясь, громко и радостно говорил мой товарищ, крутя головой: — я — говорит — кроме кофию ничего не уважаю. А кофий-то — он, верно, со спиртиком…
В нем боролись, по-видимому, два взгляда на заезжего отца духовного: фамильярно-критический — к его веселому состоянию, и восторженный — к умелому служению. Передо мной, инообрядцем, он хотел бы щегольнуть уставным благолепием, и не прочь как будто был бы порезонировать касательно пастырской слабости к вину и сикеру…
— Чего ж мы! — спохватился он вдруг: — люди дело делают, а мы… Надо иттить — поприсутствовать: законное дело…
Он с видом решительного ожесточения напер плечом на толпу баб, сгрудившихся в дверях, и втиснулся в моленную, поощрительно кивая мне головой. Я — за ним. Как будто еще гуще набилось народу. Впереди, к аналою, стояли юные пары, — такие юные, робкие, испуганные, что казалось сомнительным, вышли ли он из детского возраста. Толпились озабоченные родственники, дружки, свахи. Вышел из алтаря о. Нелид.
— Ну… все что ль? — спросил он деловитым тоном.
Лука Житный доложил:
— Шестого нет, батюшка… Кто их знает, придут, нет ли… Невеста убегла давеча. Догнали, нет ли…
Спрашиваю у Ивана Дементьича: что так? почему? куда убегла невеста?
— По глупости, — говорит он, вытирая рукавом потное лицо: — жених давеча в омрак упал — тесно же, душно от народа, а они не евши, натощак все. Девка и испугалась: — припадочный, мол. Не пойду, — провались они и двести рублей!..
Иван Дементьич говорит то шепотом, то громким басом, фыркает в нос, качается вперед — духота и хмель, видимо, начинают бороть его.
— Обнюхались! — замечает успокоительно баба в черной кофте.
— Уговорили? — спрашиваем мы оба.
— Обнюхались, — спокойно повторяет баба: — десятку прибавили ей… идет…
— Вяжут, видно, — трезво замечает кто-то сзади нас, вступая в беседу.
Иван Дементьич одобрительно кивает головой:
— Сейчас-то вяжут — не вяжут, а спать когда — вязать не миновать!..
Голос сзади — женский, желчно-насмешливый, ехидный — прибавляет:
— У ней тутошний дружок-то дорогой… с твердыми белыми жерелочками ходит… и при часах.
— Гляди, одна цепь? — сомневается Иван Дементьич.
— И ту отец стянул где-нибудь, — уверенно говорит баба в черной кофте.
Опять нас притискивают и на этот раз подают не к чулану, а вперед, поближе к аналою и клиру, где видна лысеющая голова о. Нелида.
— Ведут…
Упираемся ногами, отвоевываем место и пропускаем мимо себя ‘дружка’ с иконой древнего письма, потом жениха — щупленького подростка с испуганным лицом и смазанными маслом волосами, за ним прехорошенькую девочку с черными бровями, пунцовую, озабоченную сваху со свечами и совсем взмокшего высокого, сутулого казака в черном халатике и розовой рубахе — мокрые волосы свесились на самые брови и длинная рыжая борода скомкалась в клочковатую сосульку.
— Что же, кум? как? — участливо спрашивает мой Иван Дементьич.
Сутулый казак останавливается на одно мгновение, хочет пошевелить набухшими пальцами, но они не повинуются.
— Да накинули на черные бровки еще десятку, — скорбным, кротким тоном говорит он, покорный неизбежности: — Что Гусподь пошлет…
— Ничего, выдуешься! — с благодушной насмешкой говорит мой товарищ: — не даром ты — Кирил Горбатый-Богатый… И ребята снюхаются, — уверенно прибавляет он.
— Когда бы Гусподь… — вздыхает Кирил Горбатый и пробирается вперед.
С нового места мне видно уже о. Нелида. Лик — письма не древнего, круглый, сытый, кирпично-светлый, мягкое русское лицо с веселыми серыми глазками, лысеющая голова и великолепная светло-русая борода с завитками внизу.
— Кольца есть? свещи? повязки?
Звучный, играющий басок о. Нелида быстро бросает во все стороны короткие, привычные, заученные, деловые вопросы. Слышится глухой, слитный ответ нескольких голосов и сейчас же опять над его короткой волной веселый голос:
— Платки ручные? Платы под ноги?
— Вот они… во-о… — отвечает деловой голос ктитора Пантелеича.
— Ну, начинаю… Первый брак — на своем месте. Глядите, не перемешайтесь! И чтобы разборки промежду себя не было! А то давеча невеста ушла от жениха… кабы опять какая не вздумала…
— Тут уж, батюшка! — слышится из толпы.
— Начинаю! — повторил о. Нелид, ставши перед аналоем, и поправил рукою волосы. Клир, собравшийся направо, кашлянул, выровнялся. Но о. Нелид еще раз оглянулся, все еще занятый житейскими мыслями, и спросил весело:
— Дюже брыкалась?
— Да побрыкалась… — сконфуженно отозвался из толпы голос Кирила Горбатого: — смягчили ндрав, накинули на черные брови десятку… Что Гусподь даст… Жениху-то по ндраву дюже…
— Ничего, ничего… Даве бы повенчались, теперь бы парочкой наигрались… Небось…
О. Нелид подмигнул, сказал веселую непристойность и тотчас же новым, наставительно-строгим голосом прибавил:
— Ну, положите по три земных поклона!
И тихий шелест сдержанного смеха тотчас же утонул в шорохе широких, истовых крестов, в благочестивом сопении и кашле, в шмурыганьи чириков по полу при земных поклонах. С минуту колыхалась и зыбилась вся тесно сжатая, жаркая, потная толпа, вырывались коротким бормочущим вздохом отрывочные слова простой молитвы, бежал широкой полосой шелестящий шепот от дверей чулана до самого аналоя.
Громким, разливистым голосом, заполнившим все углы моленной, сделал возглас о. Нелид. Нарочито измененными, кого-то передразнивающими, блеющими голосами отозвался клир, запел ‘Царю небесный’…
И было странное очарование в этой несложной, однотонной музыке, строгой, тягучей, ровно зыблющейся, как желтые пески пустыни… Одолевала дрема — не дрема, а легкий туман полузабытья. Глаза закрывались, уходила в даль моленная… Знойный полдень вставал… Недвижен воздух, в зеленом лесу и свет, и тени, безбрежно разлита звенящая музыка лета, долгая, ровная, неизменная… И этот сурово монотонный мотив покорной мольбы и отречения от светлых красок земли… И тихий звон, далекий и дремотный, навевающий смутные грезы…
Лишь разливистый голос о. Нелида, такой чуждый этой пугающей темноте старых икон, перекатывается с беззаботной, здоровой уверенностью и бойкостью и напоминает о греховно-радостных снах жизни…
— И яко же соединил еси, Господи, Исаака и Ревекку — соедини в плоть едину раб твоих Илию и Ирину…
— Ивана, батюшка, — робко поправляет голос Кирила Горбатого.
— Все равно, — беззаботно говорит о. Нелид: — отцы святые и тот, и другой…
— Греховная водица-то что делает, — шепчет старичок с георгием на халате впереди меня.
— Везде теперь пошла путаница, — снисходительным тоном говорит Иван Дементьич, с трудом подымая отяжелевшие веки.
А о. Нелид, не смущаясь, нет-нет да и сдобрит веселой шуточкой торжественно-долгий обряд, и тихим шелестом пробегает осторожный смех по толпе, рдеют детские личики невест в платочках, крутит седой головой старичок с георгием на халате:
— Винцо-то… винцо-то блугуродит…
И в самый торжественный момент, когда, путаясь и мешаясь, идут вокруг аналоя эти смешные пары робких подростков, из толпы в тон веселому о. Нелиду выбегают веселые замечания:
— Пашка-то, Пашка-то! Меньше сидячей кошки, а уж жену ведет!..
— Ничего! — одобряющим голосом бросает о. Нелид: — молодой кочеток шибче за курочкой гоняет…
— Эх, винцо-то… винцо-то… — бормочет старичок впереди меня.
Шелест смеха бежит по тесно сгрудившейся толпе. Вывернутые голоса, усердные до ожесточения, учащают ритм, звучат веселее, шумнее. В душном полусвете, выхваченный горячим лучом, потемневший лик Христа с кроткой лаской смотрит на взмокшие лица, простые, грубые, обожженные солнцем, темные, изборожденные морщинками и юные. Кирил Горбатый с довольным, почти победным видом говорит, оглядываясь направо и налево, как бы приглашая порадоваться вместе с собой:
— Ну, слава Богу, Гусподь дал — приняли закон… Теперь-ча довел до дела… хочь и стало в копейку…

* * *

Сидели в саду, вокруг столика за самоваром. В доме о. Нелид постеснялся: как бы в окна, на свете, кто из проходящих не подсмотрел, что он, старого обряда иерей, разделяет трапезу с новообрядцем, мирщится, — все-таки соблазн…
А в саду — разлюбезное дело: прохладно, воздух легкий. К ночи густо и сладко, как фимиам кадильный, пахнуть петунии, табак и резеда. Тихо, немножко таинственно. И оттого, что в высоком небе частыми свечками горят звезды, мысль устремляется в высь, душа хочет говорить с Богом…
Тихим, немигающим светом горит лампа. На золотой огонь ее, как снежные хлопья, летят серые ночные бабочки, комарики, какие-то темные букашки. Летят, кружат, бьются о горячее стекло, трепещут нужными крылышками, судорожно мечутся по скатерти… Обожженные испуганные, падают нам на лица, за шею, щекочут и путаются в волосах, падают в стаканы с чаем. Иван Дементьич, который пьет чай серьезно и сосредоточенно, досадливо крякает. Сперва ложечкой, а потом толстым, набухшим рабочим пальцем с черным ногтем вылавливает он с блюдца эти нежные трупики и резким движением смахивает их в сторону. Иногда не выдерживает и сдавленным голосом произносит:
— У-у, т-туды ее милость! опять! И откель эта насекомая лезет!..
О. Нелид, выспавшийся и трезвый, чинный, даже церемонный, с тревогой поглядывает на своего провожатого, пренебрегающего правилами хорошего тона, и упрекающим баском замечает:
— Да ты бы ложечкой, Дементьич…
— Жгёть! — не поднимая глаз от блюдца, коротко отвечает мой старый товарищ и громко хлебает чай.
Звучно покашливает о. Нелид и пробегает темными, загорелыми пальцами по бороде.
— Как там, в столицах, что новенького? Государя Императора часто видите?
У него несколько смущенный вид и вопросы, которые он задает, чтобы поддержать разговор, случайны и несвязны. Беседа наша часто прерывается паузами и мы внимательно слушаем, как, всхлипывая своим солидным носом, громко и обстоятельно хлебает чай с блюдца Иван Дементьич, где-то на краю станицы стучит в колотушку сторож и лениво лают собаки. Теплая ночь тихо течет над уснувшей землей, смолкли крики, песни, пестрые звуки дня. В траве, в темных кустах плывет и ровно зыблется особая музыка — голоса ночи…
Допил остывший чай о. Нелид, перекрестился широким крестом и сказал:
— Спаси Христос.
— Что же это вы, батюшка? — говорю, как полагается в подобных случаях: — всего один стакан?
— Спаси Христос. Доволен…
Я видел, что нейдет чай в горло о. Нелиду, надо чего-нибудь покрепче. Но предложить сразу — стеснялся.
Иван Дементьич, держа блюдце перед ухом, товарищеским тоном сказал:
— С одного хромать будешь, о. Нелид!
— Ничего… Да я к ней, к этой китайской травке, пристрастия не имею.
— А ведь вы, московские, считаетесь водохлебы… — возразил Иван Дементьич, — нет, я еще выпью…
Принесли графинчик с водкой и закуску. О. Нелид густо кашлянул. Иван Дементьич под столом толкнул меня ногой и многозначительно скосил глаза в его сторону.
— Напрасно это вы… — склоняя голову на бок, сказал о. Нелид: — с нашим братом ведь того… надо осмотрительно… Мы краю не знаем…
— Ну, тут немножко…
— Для разговорцу, — одобрительно пояснил Иван Дементьич, громко откусывая сахар.
— Для разговору разве… — улыбаясь, согласился о. Нелид, — без этого, действительно, как-то язык прилипает к гортани… привычка, иначе как же? Я вот — откроюсь вам — шел к вам, речь заготовил, вопросцы… предвкушал сладость душевной беседы, — душевного разговору давно не имел… А пришел — тпру!.. Как мякину ветром — все мысли из головы вымело…
— Кубыть не из робких ты, о. Нелид! — засмеялся Иван Дементьич. Схлебнул с блюдца последний чай, пальцами собрал и отправил в рот ягоды вишневого варенья и опрокинул стакан — в знак окончания.
Перекрестился таким же крестом, как о. Нелид, и добавил:
— В бурную энту эпоху, — он произнес э’поху, — такие словеса он нам закатывал, — как не попал в темную карету — удивленье!..
Простодушный мой товарищ покрутил головой с оттенком почтения к смелости своего пастыря.
— Это человек наш, — покровительственно кивнул он в мою сторону.
О. Нелид скромно кашлянул.
Выпили по одной. Иван Дементьич, закусывая, опять кивнул взмокшей головой в мою сторону:
— Это — наш человек. Не гляди, что никонианец, — я этим не стесняюсь… И ты сам — той же руки… Напрасно робеешь…
— Да не в том голос! — возразил оживившийся о. Нелид, останавливая его жестом: — не робость, а так… сомнение… Трезвый человек сомневается как-то: к чему, мол? не на смех ли выйдет? Кому нужны сокровенная твоя? А вот, конечно, хватишь алкоголя, тогда — поразвязней… сомнения отметаются в сторону… вот…
О. Нелид коротко рассмеялся и, поймав у себя на шее трепещущую серую бабочку, осторожно выпустил ее на свободу.
— Это у нас твердый камень адамант! — с гордостью сказал Иван Дементьич, обращаясь ко мне и кулаком с оттопыренным большим пальцем показывая в бок, на о. Нелида: — уж на что Бугров-покойничек сильный был человек, деньгами всех уставщиков в горсте у себя держал, а о. Нелид не взирал на лицо… в счет общины… на соборе… Пошел противу всех, не поробел!.. Грозили отлучить — и тут устоял! Бугров агентов рассылал, проталмации, что — мол — раздорник, волк-разгонщик стада Христовых овец… А вот… мы его держимся, потому — крепко состоит на правде…
— Постой, Иван! — стыдливо воскликнул и встал о. Нелид. — Иван, придержи язык!
Видимо, был он доволен, но и смущен этим дружеским прославлением. Посмеиваясь, пробасил:
— Похвальный сплел венец — ну, спаси тебя Христос за это! Вижу: друг… Но оставим праздные эти вещания, как говорится, дай мне с свежим человеком…
О. Нелид ладонью очертил в воздухе закругление и просительно склонил лысеющую голову на бок. Иван Дементьич тотчас же согласился:
— Что же, я без препятствий… Гутарьте, гутарьте, а я послухаю…
Повторили еще по одной. О. Нелид вытер горстью бороду и заговорил о политике. Побранил правительство, сурово и без снисходительности отнесся к Думе. Иван Дементьич поддакивал и энергично крутил головой, старательно отводя взгляд от графина. Потом стал помаленьку клевать носом. Изредка мычал, пытаясь подать реплику, но больше вздыхал и зевал. На рябом лице его прочно улеглось скорбное выражение бессильного ропота. Несколько оживлялся, когда я наполнял рюмки и предлагал повторить. Но сейчас же снова быстро совел и, видимо, безнадежно боролся с накрывавшей его дремотой.
— О-о, Господи Исусе Христе, — широко зевая и крестя рот, проговорил он наконец: — все бы слухал этих умных людей, ну… сон одолел! Я всегда в эту пору сплю…
— Ну, иди, чадо, иди, — ты нынче не отдыхал, иди, — кротко сказал о. Нелид, останавливаясь перед своим провожатым: — иди с Господом… Я и один найду, иди ложись…
Выпили посошок. Иван Дементьич попрощался со мной за руку, и высокая фигура его, неуверенно потоптавшись в черте света, шагнула в темноту, опасливо выставив вперед обе руки. С минуту слышно было, как он крякал и бормотал, скрытый от нас черным пологом, но близкий еще: должно быть, сразу сбился с узкой тропки между кустами, где после света было темно и неведомо, как в первобытных дебрях.
Пробило одиннадцать на колокольне. Последний удар долго колыхался в воздухе низкими тяжелыми волнами, уходя в даль, за речку. Замер. Откуда-то долетала высокая нота сопрано, резкая, неожиданная, такая странная в этой сонной тишине и робкой музыка ночи, такая чуждая местным песенным мотивам, — где-нибудь играл граммофон. И был так мягок и нежен после нее звон комариков.
Помолчали мы с о. Нелидом. Потом он, с тенью смущения на лице, спросил:
— Были в моленной, я слыхал?
— Был.
— И как это я вас там не заметил! А-а!.. — Он хлопнул себя по бедрам. — Представьте, и не подумал бы.
— Вы были заняты.
— Спешил, правда… Ну, как вам мое обхождение показалось? развязен? а?
— Ну, обыкновенно. И у нас в этом же роде… Одинаково.
— Д-да… Но это не меняет сути… А мне когда сказали про вас, я так и всплеснул руками: эх, не надо бы так развязно!.. Ну, все равно! В подлинном виде, по крайней мере…
О. Нелид взял налитую рюмку, поглядел на нее задумчивым взглядом, выпил. Помолчал.
— Да тут этот стиль и требуется, иначе нельзя, — сказал он, как бы оправдываясь: — простота нужна. Умственность и возвышенная манера — ни к чему… Вот возьмите Дементьича, — он из передовых, — и парень ничего, есть в нем искорка, интерес к умственному, но дальше вопросов о трехпогруженстве, литеросложном благословении и триперстии это нейдет. Дальше — он начинает дремать и хлопать глазами. Однако среди своих бывших прихожан-новообрядцев я и таких не знал. Были выше — из интеллигенции, но — неверы… Конечно, я не в укор, а вообще…
Он кашлянул, посмотрел на огонь лампы, вокруг которой судорожно бились, трепетали крыльями и падали, обожженные, на скатерть серые бабочки. На восточной стороне из-за черных вязов подымался месяц, похожий на неровно отрезанный ломоть дыни. И в его робком, трепетном свете стало все ново, диковинно и необыкновенно. Стальным блеском сверкнули изогнутые ятаганы — листья кукурузы. В серый шелк нарядилась ветвистая яблоня за колодцем. Журавец, словно мелом выбеленный, подпер небо, и длинная тень его переломилась на широких, засеребрившихся листьях тыквы.
— Признаться, давно уж я книжки порядочной в руках не держал, — с застенчивой грустью сказал о. Нелид: — за требами, за суетой мирской пробежишь иной раз газетку — и то за великую силу. А временами — бывает — душа горит, жаждет, как в пустыне… Но утоляю больше вот…
Он указал на графинчик и виновато улыбнулся:
— Алкоголем… А когда-то читывал Штрауса! — о. Нелид гордо тряхнул головой, — и помню, каким откровением было для меня многое. — Например, его толкование слов Христа на кресте: ‘Боже мой, Боже мой! вскую оставил мя еси!’ Каким откровением!..
О. Нелид подпер кулаком бороду, задумался. И показалось таким привлекательным затуманенное грустью лицо его, немножко оплывшее, с мясистым носом ‘шибалком’, с мягкими, простодушно закругленными линиями, с светлой волнистой бородой, — простое русское лицо…
— Вам покажется это рисовкой или странностью… А по чистой совести — перед вами старообрядческий поп, который повинен — и весьма — винопийству, но… иной раз тоскуешь… О чем? И сам не знаю, не умею сказать! Требуется нечто для души помимо печали о церкви, разбитой антихристом… помимо кимвалов доброгласия о бессмертии и нетлении пли о житии со ангелы… или о заушении диавола… но… нету! Иной раз дня по три пластом лежу: смятение мыслей… ни есть, ни делать ничего не могу… Окружит тебя мрак такой, тоска, темная бездна… и — ничего не надо, ничего! Не только душа, — тело удручено отчаянием и озлоблением… Чувствуешь: вот, мол, когда край! глубина зол и храм плачевен…
О. Нелид встал, походил около стола, заложив руки за спину, с опущенной головой, опять сел.
— Отчего? по какой такой причине? — если спросить, — и сам не знаю. Тошно… Заберется в голову этакий червь неусыпающий, мозжит: вот живешь — а для чего, зачем, почему живешь? Что ты такое есть на белом свете? Слепая кишка какая-нибудь, ни больше, ни меньше! ненужный придаток в организме, вредный даже… — ‘Но чем же я виноват? дано мне дыхание и жизнь, — живу…’ — Но добейся же, по крайней мере, в чем суть? смысл? оправдание перед собой и перед Богом?..
Серые, влажные глаза о. Нелида остановились на мне с выражением скорбного вопроса и недоумения. Как будто ждал, не скажу ли я что-нибудь, но я не знал, что сказать ему.
— Почему и зачем? — он твердо постучал средним пальцем по столу: — почему и зачем родился ты, — если выражаться языком старинных житий, — на суетные дни и ничего не имел покойного, чем бы душа утешилась?.. Беглый иepeй… Ну да, да! — густо выдыхнул о. Нелид на мое возражение: — это я вперед знал, что вы скажете… Истины, конечно, не более и у тех, кои не бегают, — это так… Но наш брат, все-таки, как бы сказать, нечто вроде проходимца, переметная сума… Кривить душой приходится и там, — и по этой части там изрядные плутархи попадаются, — но уже кому-кому, а такому, как я, надо всегда притворяться, осаждать себя на корточки, на пятки — до умственного роста темных и верных темноте паcoмых, мыслить и говорить по-ихнему, правильно держать листовку…
Он погрозился пальцем вверх и с торжествующей улыбкой поглядел на меня, как бы щеголяя неодолимой прочностью своей позиции.
— Все из-за куска, конечно… в силу закона необходимости, его же не прейдеши, — прибавил он, качая головой. — И все таковое проделываем мы с видом сугубо-серьезным…
— Я — сказать вам откровенно, — о. Нелид понизил голос, как бы сообщая о чем-то секретном, — все это умею превосходно. Погиб во мне — иной раз думаю — великий актер! Разные роли играл я в жизни и все очень недурно, искренне, с увлечением, иной раз даже с упоением… например, в выпитом разе, как тут говорят, развить среди своей паствы кое-какие крамольные мыслишки. Люблю я это дело — пошевелить мысль!.. Этак в горницу к кому-нибудь из верных дружков заберемся — хорошие тут горницы, чистые, пахнут мятой, медком и немножко овчинными тулупами, — ну, и начнем… Самое дорогое, что есть в моей нынешней пастве, это упорство и унаследованное недоверие к старым гонителям. Это и моему духу соответствует. Я иду всегда против… иной раз и на своих… Дерзал против Бугрова, барахтался с Рубановым, тем охотнее дерзаю, в пределах возможного, с правителями и миродержателями… На старый манер, конечно: никому, мол, не верьте, держитесь крепко старого обычая!.. Пустишь этой зыби в умах и любуешься… Тут есть риск все-таки, могут дать по шапке. А все не утерпеть: охота такая и душу это выпрямляет… Сердце радуется, кость расцветает — как говорится у некоего пророка. Слушают охотно! Не все понимают, а во след грядут… ничего…
Он хитро улыбнулся и потупился, барабаня пальцами по столу. Помолчали.
Тонко-тонко звенела в теплой тишине ночи однотонная меланхолическая песенка каких-то козявочек, называемых у нас турлучками. Бойко пилили сверчки. Сонно лаяли собаки в Кутке, на самом краю станицы. И тихо текла под эти звуки, вместе с тихою ночью, звездами и ущербленным месяцем, прочно налаженная жизнь, погруженная в крепкий сон труда и усталости. Завораживала душу ее безбрежная звенящая тишина, окутывала мягким крылом дремотной мечты, подчиняла себе, своему торжественному, бездонному покою…
И невольное сомнение вставало: так ли просто развести зыбь здесь, в покорных судьбе, смутных умах, сдвинуть их со старой, привычной, протоптанной колеи? Но вслух я не высказал этого сомнения.
Мы повторили еще по рюмке — вяло и лениво, от нечего делать. И опять погрузились в свое молчание, — трудно было стряхнуть мягкий груз неуловимых мыслей, которыми покрывала нас звучащая тишина ночи и серебристый сумрак ее.
Хотелось мне спросить о. Нелида, как он оказался пастырем старообрядцев, приемлющих священство, да стеснительно было: а ну-ка какая-нибудь темная история? Упоминание его о своем артистическом даровании и многообразии ролей, пройденных им на жизненном пути, возбуждало любопытство, но еще более внушало и опасений: Бог знает, что за роли!.. Однако превозмог нерешительность и заговорил:
— Вот вы, о. Нелид, упоминали о множественности ролей…
— О, всевозможные! — с живостью воскликнул он, не дослушав меня: — всевозможные!
Он вдруг обратил внимание на закуску и старательно занялся ею. Я понял, что коснулся вопроса, не очень ему приятного. Но он закусил и, разгребая бороду пальцами, спокойно сказал:
— Не могу только сказать, чего больше пришлось на мою долю: комедии или трагедии… Комедии, конечно, доступнее взору, виднее: в нашем положении, если выкинешь какой-нибудь курбет с горя или от скуки, — сейчас же становишься достоянием многократного эха. Ну, а трагедию — ее ведь редко кто видит, носишь ее один, в своем сердце… Скорбь, теснота — это у всех бывает, но, конечно, бремена разные и по-разному их несут люди… Я, например, живу полосами, — я уже говорил давеча: полоса суетного жития, без дум, без вопросов, без сомнений, проторенная и легкая, и полоса черной тоски, — редкая, короткая, но мрачная, — бывает после нескольких недель служения пиянственному бесу… Ну, тут я падаю духом, взываю к Богу: воззри, Господи, ибо мне тесно, волнуется во мне внутренность, сердце все перевернулось во мне… А потом опять за старое. В жизни у меня все это как-то перепутлялось, переплелось: возвышенные мысли и легкость в нетрезвых поступках, разные хорошие мечтания и самое обыкновенное служение мамоне… От великого до смешного, как говорится, — лишь шагнуть…
— Начать с того, почему я попал в старый обряд… Причина смехотворная — совестно рассказывать, но… что же! скрывать не стану. Был я любитель лошадей. Страстный любитель. Еще семинаристом на бега хаживал и все мечтал: как только будут деньги, куплю рысака и буду пускать на призы. Ну, приход мне, по родству жены в консистории, дали не плохой, деньжонок можно было собрать. Но первое время жили в свое удовольствие, по-светски, сами в гости, к себе гостей… я даже в любительских спектаклях участвовал: за сценой пел иногда, а то — если лай собаки требовалось изобразить — и по собачьему брехал… право слово!.. Голос дозволительный…
Мы оба посмеялись немножко.
— Любитель был также кулачного боя и становился, бывало, в стену от верхней стороны, когда низовые напирали. Народ у нас приволжский — простой, ему это нравилось и никто не осуждал. Также и насчет лошадок… купил-таки я жеребенка за четыреста монет, — хороших кровей! Выходил, выездил… как яичко берег, можно сказать, за женой так не ухаживал, как за ним: мечта заветная — приз взять… Конечно, все самоучкой, без подготовки, без опыта, но за то с любовью… Добился хороших секунд даже в простых санях, а на кругу уповал весь мир удивить…
О. Нелид сплюнул ловко и небрежно на сторону — тем залихватским манером, каким умеют это делать немногие деревенские искусники из мастеровых, — ‘чвыкнул’. Потом нараспев, легким юмористическим тоном, сказал:
— По-е-хал…
И остановился. Задумался, — мягкая улыбка застыла в усах.
— Куда же именно? — спросил я, чтобы вывести его из раздумья.
— В Москву, не иначе!
Он засмеялся и покрутил головой, обвеянный, очевидно, веселыми воспоминаниями.
— Ну, тут, знаете, мытарств принял таких, что и сейчас жутко вспомнить… И смех, и грех… Словом сказать, пришлось на круг выехать самому, с подстриженной головой и бородой, инкогнито, так сказать, хотя и без секретного предписания… И можете судить, что из всего этого получилось!.. Во-первых, там мошенник на мошеннике, а, во-вторых, надо, конечно, понимать дело, а не лапти плесть… А я выступил с открытым сердцем, без хитрости, безо всего — словом, в качестве олуха царя небесного… Никакого приза — понятное дело — кроме собственных расходов и конфуза не вышло…
Он махнул рукой и огорченным взглядом посмотрел на копошащихся по скатерти обожженных бабочек.
— Ну-с, досадно и обидно, конечно. Пришел в отчаянность, рысака спихнул с рук — в горячке всего зa 350 монет, — а лошадь тысячерублевая! — И закрутил… Пропадай моя телега, все четыре колеса!.. До тех пор крутил, пока жена не приехала. Не так-то легко было отыскать меня по трущобам, однако нашла. Ахнула, когда узрила меня, как пьяного Сампсона, без волос… Ну, что же делать… поплакала, купила банку какого-то мазева в аптеки — для ращения волос и повезла меня вместе с оным мазевом домой…
О. Нелид остановился, налил и выпил. Крякнул и значительно покрутил головой. Протянув указательный палец к графину, он долго усиливался сказать что-то особенно значительное, но молча лишь бодал лбом. Наконец, выговорил:
— С тех пор вот… предался алкоголю, — главное мое утешение… Волосы и борода своевременно отросли, но, пока они отрастали, об истории пошло эхо во все стороны и, к великому моему конфузу и огорчению, все происшедшее не осталось под спудом… А все по причине слезливой и болтливой дражайшей моей половины: стал я испивать, а она, конечно, с докукой, с попреками… понятное дело — ссоры, а потом жалобы по соседям, по добрым людям. И стал я притчей во языцех…
Мой настоятель — о. Алексей — был человек себе на уме. Прежде всего — делец, карьерист известного типа: все-то у него какие-нибудь соображения да прикидывания, со всего пенку снимал — и с братств, и со школ грамоты, и с потешного дела… Всякие такие штуки для показу умел делать, которые на деле — извините за выражение — даже плевка не стоили.
Но в народе популярность была вся — моя, — брал я простотой и неповинностью в сребролюбии, хотя и чудил много… Ну, о. Алексею, конечно, не очень было приятно это наше разнодорожие, а примирялся: все-таки у жены моей родство в консистории и это давало мне некий фундамент… И, может быть, я и поныне пребывал бы иереем господствующей церкви, если бы опять не моя любовь к спортовым состязаниям…
О. Нелид положил руку на живот и посмотрел на меня ясным, детски-безмятежным взглядом. Видно было, что воспоминания о пристрастии к спорту, сыгравшем все-таки фатальную роль в его жизни, уже утратили свою горестную сторону и являли лишь академический интерес, который ни мало не угнетал души.
— На этот раз на счет силы дело зашло. О. Алексей любитель бороться и на перетяжку, силенку имел, весу одного в нем было пудов семь с гаком. Я — полегче, но корпусом покруче. На Алексея Божьего человека собрались, видите ли, поздравить о. настоятеля, выпили зело изрядно… По случаю поста — ни пения, ни танцев, — лишь картишки. Между прочим разговорились про силу, — любимая тема о. Алексея. Конечно, в подобных случаях всегда много хвастовства, особенно в нашем духовном быту: у того-то дед пятаки старинные между пальцами гнул, тот-то сам лошадь за хвост останавливал и прочее. И все — преданья старины глубокой, которые проверить мудрено. А между тем какой-нибудь Ермилыч, тощий наш дьякон с гусиной шеей, тоже: я по три пятерика пшеницы нашивал… Ну, я хвалиться не любитель. Я просто предложил: давайте потянемся или за ноги подымать друг друга. Кто сдрефит — бутылка коньяку ‘три звездочки’. На перетяжку мало охотников оказалось: о. Алексей славился в этом деле и тягаться с ним — груба работа. А на подъем за ноги пошли… Это знаете как?
— Нет, не знаю.
— А это — извольте видеть — ложитесь вы таким манером…
О. Нелид оживленно привстал из-за стола, нашел глазами местечко с травой, отошел и лег на спину — легко и быстро.
— Вот пожалуйте! — предложил он мне, не поднимаясь: — ложитесь, я на вас покажу.
Как ни был я заинтересован деталями этого оригинального спорта, а слегка замялся.
— Пожалуйте, пожалуйте! — увещательным тоном звал о. Нелид: — тут травка, ничего, мягко…
Я лег рядом с ним.
— Теперь, — поднимаясь и обхватывая мои ноги под колени, сказал он: — я беру вас таким манером… Колен не сгибать! вытянуться, как можно… так!
Он слегка оседлал мои ноги, надулся и… вдруг я взлетел вверх и едва успел упереться в плечи о. Нелида, чтобы не перекинуться через его голову. Во мне пять пудов весу. Если принять в соображение, что при этом способе поднятия, какой показал на мне о. Нелид, я изображал собой рычаг, который он легко поднял за короткий конец, то нельзя было не отнестись с почтением к его силе.
— Однако это не просто, я думаю, — сказал я, слезая с о. Нелида.
— Сила требуется, — скромно отозвался он. — Ну, вот предложил я это самое на пари или, как по-простецки у нас говорится, ‘под заспор’. И хотя наши попадьи и прочие при сем присутствовавшие дамы начали было стыдить нас: не пристала, дескать, нашему сану такая пря, но мы не вняли… Ложилися по очереди на пол — коврик, конечно, у нас, — а очередной силач пыжится, изо всей силы старается, чтобы коньяку не покупать… Даже и дамы впоследствии заинтересовались и приняли живое участие, как говорится. Смеху было над Ермилычем, над дьяконом нашим: человек длинный, поджарый, жидкий, а в о. настоятеле семь пудов вернейших — где же поднять! Однако он хоть на том сердце сорвал — потаскал о.Алексея по полу за ноги. Настоятелю-то это и не очень нравилось, однако — дело полюбовное и уговор такой: кому как ловчей, так и подымай. А бутылку коньяку — кому ни доведись — ставить зря — жаль…
Пока до меня дошла очередь, четыре бутылки были уж записаны, — четверо на о. Алексея напоролись: полновесный человек, утробистый, для всех — камень преткновения. Моя очередь подошла… Конечно, бутылка коньяку — плевое дело, вещь уж не столь разорительная, но самолюбие задето — вот главное. Обидно не оправдать себя… Помолился я святым иконам и начинаю прямо с самого громадного кита, мелкую рыбу — мимо: — пожалуйте, о. Алексей, на коврик! — ‘Как, неужели вы прямо с меня начнете?’ — Пожалуйте! — ‘Имеете желание сразу три с полтиной выкинуть?’ — Это будет видно. Ложитесь, о. Алексей… — ‘Эх, гордость человеческая!’ — говорит о. настоятель и даже как бы с обидой: — ‘всадник вы, о. Леонид, точно — известный, ну а на счет того, чтобы меня поднять, — извините, мотня у вас редка’… При дамах это. Конечно, общий смех. С одной стороны — намек на мое несчастное прошлое с рысистым призом, с другой — острота на счет моей отваги. Задело меня за живое. — Ну, ладно — думаю — ложись!..
О. Нелид хитро подмигнул мне и засмеялся. Помолчал, вспоминая, побарабанил пальцами по столу, смахнул бабочку с бороды и продолжал с несколько преувеличенною скромностью, которою любят иногда щегольнуть признанные артисты:
— Д-да… признаться, пережил я тут немало волнения. Лег, знаете, о. Алексей — гора Казбек, не меньше. Ну подбил я руки ему под колени — Господи благослови! — попер… Не знаю, на кого уж я был похож в это время — кровь шибанула в голову, в глазах — марево дрожит, а в животе аж перевернулось что-то… Однако поднял! Но… в тот же момент и бросил — не мог удержать, в глазах помутилось… Трахнулся о. Алексей всей тушей, затылком о кадку с фикусом пришелся, на самое ребро — знаете… Здорово зашибся. А что самое главное — язык прикусил… до крови… Этого он мне простить не мог, потому что косноязычным я его сделал на долгое время… Ах, и зверовидно же он глядел на меня в ту пору!..
Вздохнул о. Нелид и покрутил головой.
— Ну что ж, — продолжал он смиренным и грустным тоном: — я зла на него не держу. Конечно, через него главным образом я должен был перервать свою борозду, но о прошлом не жалею: такая же бессмыслица, как в настоящее, душа голодна была. Забот житейских, таких, чтобы в плену держали и не давали задумываться, не было: детей Бог не дал, жена — рыхлое, слезоточивое существо. Изо дня в день — одно и то же: требы, карты, еда, сон… ну, выпивка… Время как будто топчется на одном месте, а между тем текут дни, недели, месяцы, весны и зимы, уходит молодость, подвижность, смех, нежелание задумываться… тяжелеешь, скотеешь и чувствуешь, что одно лишь остается: унавоживать землю… Тоска заедала и требовала утоления. Ну, пил, конечно… Впрочем, это — в сторону. Словом сказать, произошло в общем итоге следующее: скандал… И стали мы с о. Алексеем лютыми врагами. Месяца через два, может быть, или через три приезжает наш благочинный — о. Павел Знаменский, останавливается не у о. Алексея и не у меня, а на взъезжей квартире, чего никогда прежде не было, и официальной бумагой вызывает меня к себе. Следствие по всей форме… То, другое, третье… Отвечаю на все с полной откровенностью, по совести и по долгу иерейского сана. — ‘Пьянству привержены?’ — Пью, конечно, о. благочинный, но не свыше обычной для всех нормы… кто же в нашем быту не пьет? А сана священно-иерейского не омрачил ничем недостойным. — ‘А на театральных подмостках не лицедействовали?’ — На подмостках — нет, за подмостками — точно — было, но с благотворительной целью, о. благочинный. В пользу церковно-приходской библиотеки… — Покрутил он головой. — ‘Хотя бы и для благой цели, — говорит — но брехать кобелем на потеху праздным зевакам священноиерею отнюдь не приличествует’… Старого завета у нас благочинный был: пить, мол, пей, сколько влезет, и на счет блуда не очень возбраняется, а вот что в любительском спектакле лаял — это преступление… Продолжает дальше: — ‘Есть — говорит — помимо сего слушок, что и на скачках скакали?’ — На скачках — говорю — не скакал… — Тут уж меня за сердце взяло… — ‘А в Москве?’ — Это бега, говорю, а не скачки, есть разница… — ‘Значить, на бегах бегали?’ — Не бегал, а выезжать, действительно, выезжал, скрывать не стану. — ‘Ну, за такие дела владыка всенепременно коня и всадника ввергнет в монастырь на годик… коротко и ясно должен вам сказать, о. Леонид — и с запрещением священнослужения’… — Ну, это еще посмотрим! — говорю. — ‘Как — посмотрим? не думаете ли вы и с владыкой на единоборство? Довольно с вас и того, что о. Алексея не-человеком сделали’… — Нет, — говорю, — о. благочинный, успокойтесь: единоборствовать с владыкой в виду не имею, но в монастырь не пойду…
— А должен вам сказать, что вольские хлебники давно уж вокруг меня крутились — голос им мой нравился и развязка: — ‘Переходи к нам, о. Нелид, у нас доходец будет получше’. — Что ж, шутейно бывало скажу — съезжу к архирею, возьму бумагу отпускную… может, благословит… — ‘Нет, нам с благословением не надо, а ты так переходи, без архирейского отпуска… Подучись петь по-нашему и — жалеть не будешь’… Ну, вспомнил я тут об этих самых вольских беглопоповцах и — не много сумняшеся — к ним… Приехал: ‘желаете?’ — ‘Милости просим!’ Ударили по рукам и вот я — ныне беглопоповский иерей…
О. Нелид откинулся назад и поглядел на меня веселым взглядом, поглаживая бороду, пряча в усах тонкую, выжидательную усмешку. Помолчал и спросил:
— Потешная история? как по-вашему?
Я немножко затруднился ответом. Налил рюмки. Выпили. Не спеша закусили, задумчиво глядя на пестрый, неожиданный узор — серебро и чернь, — волшебно заткавший сонную землю…
— Кому потеха, а вам, пожалуй, не до смеха? — выразил я сочувствие о. Нелиду.
Он пожал плечами и беззаботно улыбнулся:
— Почему-у? Думаете — жалею?
— Нет?
— Ни мало!..
Он встал, походил, заложив руки назад, по утоптанной площадке. Поглядел на небо. Большая Медведица спустилась книзу, — в черных ветвях вяза звезды ее казались ярче и крупнее, иногда чуть-чуть качались.
— Нет, не жалею, — повторил о. Нелид, задумчиво и как будто нерешительно. — По началу — точно — побаливало сердце: как-никак, а на месте и камень обрастает. А тут — диковато было: все эти листовки, поклоны, кресты… Во отеческих книгах, видите ли, все прописано и все до йоты надо соблюсти: иже аще кто не по подобию лице свое знаменует, сиречь не истово крестит, а махает семо и овамо, — тому маханию — видите ли — бесы радуются… Ну, и от табаку не так-то легко было отстать… Однако преодолел. Привык. Вот по музыке скучаю — музыку любил, а тут — тоже на этот счет без послабления, всякое смехотворение, и гусли, и гудки надлежит изгонять… А я к пению был пристрастен и без похвальбы скажу: певал зело изрядно… Даже из опер, бывало…
Мечтательно-грустным тоном, кивая головой кому-то, прячущемуся в черных тенях между яблонями, он тихо сказал:
— Может быть, это моя настоящая верста и была — опера? Громогласие во мне изрядное сидит! А вот пришлось, видите, куда: справлять поминки, венчать, крестить и… выпивать с древне-православными старцами, уставщиками и начетчиками… Так у нас, на святой Руси, всегда — не со мной первым такая шутка сыграна: не туда попадаем, куда следует… Я, конечно, не могу сказать, что во мне именно погиб какой-нибудь этакий самородок, но судьбу часто кляну: подло поступила она со мной! Быть бы мне баритоном, выступать на сцене… Не вышло! Задумаешься иной раз на эту тему и… начнешь гасить…
Он засмеялся и налил рюмку.
— Дайте сикеру погибающему и вина огорченному душой, — потрясая головой, воскликнул он с горьким смехом: — пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании…
Опрокинул рюмку в рот и гулко крякнул. Мрачно помотал головой, глядя себе под ноги. Видимо, не легко было угасить огорчение, подымавшееся в нем, может быть, всякий раз при мысли о погибшей артистической карьере…
Сел, заложил ногу на ногу, молодецким жестом разгладил усы.
— Может, из меня и военный вышел бы громкий… вроде полководца? Потому что во мне сидит эта боевая жила… дух противоборства, жажда схватки… Люблю я схватиться! хоть в рукопашную, хоть и словесно… Считаю так, что если бы мне в Думу, — я показал бы им, почем сотня гребешков: каких бы я наворочал там делов!..
Он покачал увесистым своим кулаком перед холодным самоваром и низкой, густой нотой пустил короткий смешок.
— А то что это за Дума — ни мажется, ни воняет, лишь деньгам перевод!..
Жестикулируя широкими ладонями, он стал громить передо мной правителей и миродержателей. Знакомые были, немножко наивные и уже стертые слова. Когда-то они тешили сердце и зажигали огонь, а ныне родят лишь непобедимую горечь обидным бессилием своим. Но в устах о. Нелида они звучали оригинально: искренне и немножко смешно…
— Я об этом не молчу, — говорил он сердитым басом: — и я им молчать не намерен! Приход у меня — на семьсот верст. Вот езжу, исправляю требы… ну, выпиваю, конечно, с своими эскимосами, но тут же и стараюсь протереть им глаза. И — без похвальбы сказать — влиянием пользуюсь… Давеча на свадьбе громыхнул этакое слово, — гляжу: стражник в числе гостей. — Ну, ты,- говорю, — смотри у меня, сукин сын, пришпиль язык, иначе первый будешь на шворке! — ‘Помилуйте’, — говорить, — ‘батюшка, разве я соглашусь…’
Пробило двенадцать. Шорох прошел по вершинам сонных деревьев, — вздохнул ветерок. Зашуршал ежик по листьям тыквы, профурчал угрожающе и смолк. Где-то за станицей, в степи, чуть слышно шелестела телега. Одинокий голос лениво, с паузами, пел тягучую песню. О. Нелид прислушался и грустно покачал головой.
— Д-да… вот — жизнь… Иной раз думаешь-думаешь: надо разобраться во всех этих делах… То есть! — громко выдыхнул он: — надо пробудить от сна спящих… подать голос блуждающим во тьме… зажечь светильники на торных дорогах… светильники, кои не гасли бы, но светили, дабы человек мог без ошибки идти по пути к жизни… Но…
Он опустил голову и после длинной паузы глухо проговорил:
— Но как это сделать?..
Поглядел на меня светлым, влажным взглядом подвыпившего человека. Долго глядел, как будто ждал ответа и указания. Я пожал плечами: не знаю…
— Как это сделать? — повторил с ударением и понурился.
— Вот я был поставлен светильником… Но от меня света не было и нет, и не будет, — одна копоть!.. Зажгли — покоптел и потух… Так же коптят фонарь жизни и прочие акробаты по чину Мельхиседекову. Смрадные сердца… И слова их — мыльные пузыри, не ими зажечь душу… Зажечь может лишь сердце пламенеющее, а где оно среди нас?..
Он задумчиво потрогал толстыми пальцами темные трупики бабочек и мошек, усеявшие скатерть темным узором. Где-то вверху тревожно прокричала, пролетая мимо, потерявшаяся цапля, — короткий, тоскующий зов мягко прозвенел и утонул в серебристой мгле ясной ночи.
— Вот и трагедия моя, — вздохнул о. Нелид. — Как заключаю я, она — в том, что у меня нет своего, настоящего места в жизни… А жизнь так многообразна ныне и занятна… Произошло, ведь, нечто внезапное, непостижимое, все перемешалось — начала и концы, причины и следствия, все кипит, горит… И моя душа горит: встать бы и пойти, куда нужно и как нужно… не озираясь!.. Но… не знаю, куда и как?..
Он горько покачал головой. Помолчал, поглядел вверх, в водянистое небо, затканное обманчивым светом, в котором бесследно утонула затерянная птица, — и мрачно спросил:
— Вы о слепой кишке читали?
Приходилось иногда.
— Ну, вот… На кой она черт? — извините за выражение! Без нее человек, может, пятьсот лет жил бы. А от ней одно беспокойство: как урчание в животе — вот и думаешь, не попало ли что в слепую кишку? И дрожишь за жизнь…
Мы оба почему-то сразу рассмеялись.
— Понимаете, к чему я это веду? — спросил о. Нелид.
— Не совсем.
— А к тому, что ведь я и мне подобные, — мы не что иное, как слепая кишка в жизни… Нет, нет! не возражайте! — решительно отмахнув рукой, воскликнул он: — я бесповоротно убежден, что в человечестве я — червеобразный отросток!.. И единственно, чем угашаю свое отчаяние — вот…
Он кивнул головой на графин.
— Дашь сикеру сердцу утомленному и вина — душе скорбящей и тогда — жизнь ничего… тогда жизнь — вот…
Он поднял палец и прислушался. В мудро безмятежной ночи неустанно звучали кругом бесчисленным хором мягкие, мечтательные голоса, сливаясь вдали в одну безбрежную, неугасимую песню, тихую, чуть зыблющуюся, торжественно стройную, как умирающие звуки далекого органа…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека