Отец Георгий, Кумов Роман Петрович, Год: 1907

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Роман Кумов.

Отец Георгий.

И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…
М. Лермонтов

I

Отец Георгий Кожин навсегда покидал город. Надоели ему длинные и ровные, как нитка, улицы — с едкой белой пылью и беспокойно стучащими мостовыми, высокие однообразные дома-казармы, постоянная замкнутость — словно в четырех стенах — в площадях и улицах, загороженных отовсюду домами и высокими заборами, среди шума и стука, без далей — за город, на синеватую степь и маленькую тихую речку. И надоела ему городская жизнь — вся строго собранная в маленькие бездушные формы и безрезультатно разошедшаяся в них… Надоел постоянный шум собравшихся вместе многих людей, говоривший обо всем, что происходит на свете, но — никогда ничего не изменивший на свете… Потянуло в даль, как тянет узника в лазурное царство весенняя степь… Потянуло к тому безграничному простору, который так часто стоял пред очами в юности, — где можно было проявить свои силы, в каких великих и необычайных формах они ни выразились бы… На свободу и дело потянуло отца Георгия… Он был еще молод, и жизнь не успела закрепить в нем близоруких и животных привычек, которые гноят человека при жизни и бесследно стирают с него печать бытия, как только крест на могиле его похилится и разрушится, и маленький бугорок земли сравняется с остальною землею и зацветет простенькими белыми цветами… Он был еще молод, и в нем теплился святой и благородный ‘человек’. И, поэтому, когда подошел к нему порыв — оставить город и ехать ‘на дело’, он встряхнулся весь и ожил…
С самого утра в доме стояли шум и крики. Люди бегали по всем комнатам — сдвигали все со своего места и думали о том, как все это можно было бы уложить получше… Постепенно в столовой комнате — большой и высокой — появлялись увязанные в далекий путь вещи… Необычайно громко раздавались в пустой зале торопливые шаги, и голос, спрашивающий что-нибудь, гудел в нем свободно и звонко. И над общим беспорядком, царившим в доме, медлительно и точно отбивали свои удары еще не снятые со стены часы и напоминали всем о прежней жизни, полной порядка, аккуратности и мелочности…
К вечеру вся столовая была загромождена вещами. Только в кабинете отца Георгия оставались неубранными стол и кресло. Кухарка вышла на крыльцо и закричала вниз, в темноту, какому-то Ваське, чтоб он позвал ломовых… Ломовые скоро пришли — в стучащих, как дерево, сапогах и с общими, словно деревянными, движениями… Они, стараясь делать все осторожнее и тише, — громко стучали на каждом шагу и били об углы выносимую мебель…
— Кажется, все, — облегченно вздохнула жена отца Георгия, Нина Константиновна.
— Кажется, все, — отозвался тоже уставший отец Георгий.
— Ну, Ипатьевна, они пусть едут на вокзал и сносят вещи. А ты, немного погодя, отправишься туда на извозчике и сдашь вещи в багаж… — приказывала Нина Константиновна кухарке.
На улице послышался стук о каменную мостовую: подводы с имуществом Кожиных тронулись…
Ипатьевна тоже скоро уехала, и отец Георгий с женой остались одни в пустом доме… Они ходили из комнаты в комнату, взявшись за руки, и, как дети, смеялись и радовались тому, как звонко отдаются во всех углах молодые шаги их, и как по-праздничному светло в их доме…
— Весело! — говорил отец Георгий.
— Весело, — соглашалась матушка.
— Что-то мы сделаем с тобою? А?
— Что-нибудь сделаем!..
— С тобою, конечно, сделаем! — и отец Георгий особенно громко и весело стучал по полу, и звук шел — далекий и звонкий — по всем комнатам…
…Они выехали из дома, когда на кафедральном соборе часы прозвонили три четверти одиннадцатого. Было темно: на небе стояли весенние облачка и набрасывали на землю совсем черные тени. Кропил маленький дождь и было свежо в воздухе.
Вокзал сверкнул пред ними длинным рядом огней. Запахло нефтью и гарью. Где-то на путях сталкивались вагоны и отрывисто свистел паровоз…
— Скоро поезд придет? — справился отец Георгий у носильщика, забиравшего его вещи.
— Так точно: подходит! — ответил тот.
В вокзале было мало народа. Все, как это обычно бывает, были словно одеты одною одеждою путешествующих, под которой нельзя разобрать: кто, куда, зачем едет? Близкий приход поезда обнаруживался сильно: мелькали носильщики с вещами в руках, пассажиры беспокойно смотрели в окно — в глубокую темноту, готовые выбежать туда при всяком известии о приходе поезда…
А поезд — товарно-пассажирский — подошел к вокзалу тихо, и только яркие передовые огни его резко прорезали ночную темноту за окном. Двери на платформу быстро отворились, и пассажиры, толкаясь и крича, начали протискиваться к поезду.
Отец Георгий с женой заняли в последнем вагоне небольшую лавочку. Здесь, как и в вокзале, было мало пассажиров: рядом, на двух смежных лавочках, спали двое мужчин, закрывшихся с головою одеялами, в углу сидела женщина с ребенком. Около лавочки, занятой отцом Георгием, было открыто окно. Огонь от фонаря проникал наружу, но там темнота поглощала его и была оттого особенно черная…
Поезд скоро тронулся. Мимо окна проплыли вокзальные огни и на мгновенье залили собою внутренность вагона. Потом нахлынула тьма, побежали стучащие однообразные звуки из-под колес, и заколебался — неярко и неровно — золотистый огонек вагонного фонаря. Дождь пошел наискось и начал попадать в окно.
— Ниночка, хочешь спать? — спросил отец Георгий.
— Нет, я посижу!..
Она придвинулась к окну и, облокотившись, стала смотреть в темноту.
— Хорошо теперь в поле! Мы приедем на хутор на другой день Благовещенья. Самая весна начнется… В городе я уж и забыла, какая весна бывает…
— Да, по весне приедем, Ниночка! Только что-то будет: и хорошо, и жутко!..
— Оставь! Все будет по-хорошему!..
— Прежде вот читали мы про идеальных пастырей. Как то теперь придется выполнить те идеалы в действительности!..
— Выполним, ГOра!
— С тобою — пожалуй выполним! — согласился отец Георгий и замолчал…

II

Всякий раз, как отец Георгий обращался назад — к своему прошлому, он обыкновенно видел себя там с пытливым задумчивым лицом. Эта задумчивость появилась в нем давно. Когда-то, еще в семинарии, он гостил в имении своей тетки. Имение было степное: барский дом стоял у самого начала полевого раздолья, а сзади него ютились белые хаты хутора. На противоположной стороне за хатами, между бледными поникшими вербами, подымалась небольшая церковь. Однажды вечером сидел он у окна и смотрел в даль, как таял пышный летний день, и одевала мир тенями короткая белесоватая ночь. Степные дали уже слились, и от них несло прохладой и травой. В это время приехал из дома работник и привез печальную весть, что барыня, мать Георгия, умерла. При этом известии он остался в том же положении, у окна: только подернулось пред ним густым туманом вечернее поле, и погасли вдруг далекие чистые звезды… Он как-то мгновенно ушел в себя. В молодой голове поднялись один за другим вопросы… Они вставали, как преграда, там, где прежде было ровно, и затрудняли мысль, и она проходила сквозь них — робкая, спотыкающаяся, страдающая…
Долго стояли в душе его эти вопросы. И было лицо его постоянно пытливое и задумчивое…
И этот порыв к разрешению вставших в душе его вопросов стер — незаметно и начисто — все явления жизни, свершавшиеся около него.
И все, проходившее мимо него и задевавшее его, бессознательно складывалось в его душе — и он рос, как дикая яблонька у склона горы — под жаром вечерних и утренних зорь, под зноем летнего дня, под дальние громы и тихие дожди. И как в мелкой кудрявой листве яблоньки оседали таинственно и просто — дальние громы, тихие дожди, ясные зори, — так и в нем складывались незаметно случайные встречи, долгие думы, неясные порывы… Он рос, и с каждым мгновением все более и более у него было силы, и эта сила стояла уже недалеко от жизни, надвинувшись на нее, как горный могучий поток — над долиною…
В эту пору созревания сил он женился. Первая встреча его с будущей женою произошла случайно. Он гостил у своего товарища по семинарии — в глухом селе средней России, среди лесов и болот. Однажды, возвращаясь с охоты вечером, он запутался в многочисленных лесных тропинках и, решив, что все равно — верного пути ему не найти, пошел без дороги, вдоль какого-то болота. Над лесом всходила луна. Деревья стояли серебристые, тихие, зачарованные. Он выпачкался в грязи и намочился о ветви, полные росы. В ногах чувствовалась усталость. Маленькое изящное ружьецо, подарок сестры, резало плечи. В одном месте он начал подниматься на возвышенную лесную полянку, всю окруженную белесоватыми березками, когда в стороне послышались плески и шум воды: очевидно, недалеко была мельница. Он быстро сбежал с горки и торопливо пошел по направлению к невидимой мельнице. Лес скоро поредел, и между высокими темными ольхами побежала пешеходная тропинка. Она привела к плетню какого-то сада и ловилась около него — все ближе и ближе к шуму воды… Наконец, он вышел на открытое место, ольхи отошли далеко по сторонам, а посредине, по белому песку, побежала дорожка. Она переходила по мостику, чрез канаву, во двор — большой и неогороженный, и там терялась… По одну сторону мостика шумела низенькая черная мельница, полуприкрытая старой ветвистой вербой, по другую — по берегу канавки — тянулся ольховый молодняк… У канавы, под молодыми ольхами, он увидел огонек и людей: что-то варили на тагане и весело смеялись. Он подошел и кашлянул. Смех прекратился.
— Здравствуйте! Скажите пожалуйста, как пройти на Липяги?
— На Липяги? — голос спрашивающего мужчины, молодого, в белой офицерской форме, задрожал от смеха… — Да вы оттуда шли! И, кажется, далеко ушли уже. Верст десять…
— Запутался. Охотился, а тут стемнело. В лесу дорожек много, ну я и не попал на свою…
— А что же у охотника не видно добычи? — спросил молодой задорный женский голос из тени широкого ольхового куста.
— Оставь, Валя! — остановил его другой, такой же молодой, — из другой ольховой тени. — Куда вам идти теперь в Липяги! — обратился он уже к несчастному охотнику. — Оставайтесь у нас ночевать… Вы голодны?
— Благодарю вас… Немного — да!
— И отлично. У нас сейчас галушки будут готовы. Вы едите галушки?
— Ем.
— Прекрасно. Располагайтесь, как вам угодно.
Он остался. И потом этот тихий вечер под ольхами, у канавы с песчаными бережками всегда был в его памяти — такой благодатный и светлый… Офицер был хозяин мельницы, а две барышни — его сестры. Старшая из них — с кроткими синими глазами, высоким открытым лбом, мягкими тонами речи — стала его невестой…
То под длинными густыми тенями ольх и берез, то на недалеких песчаных горах, то на зеркальной глади мельничного пруда — на лодке — прошло время его жениховства. Здесь произошел обмен мыслей и чувств, здесь образовалось то сильное и кроткое, и святое, с которым они оба вышли потом в жизнь.
Большей частью — вечерами — они уходили в соседние песчаные горы. Пески золотились под последними солнечными лучами, среди них тихо поднимался кагальник, изумрудною зеленью сверкали можжевеловые кусты. Внизу тянулся далеко лес и невнятно шумел вершинами. И вдали — Бог знает где — на серых каменистых горах белели здания какого-то монастыря… Они входили на горы, останавливались на вершинах их и смотрели на далекий монастырь… Нина крестилась на едва заметный острыми дрожащими блестками крест монастыря и обыкновенно говорила:
— Когда я была маленькая, мы часто ездили туда… Если б ты знал, как там хорошо!
На песчаных горах — в виду далекого древнего монастыря — они обыкновенно долго говорили о своих молодых надеждах.
Свадьбу сыграли в том же лесу, на той же старой мельнице. Когда молодые приехали из церкви, был вечер. Небольшой деревянный домик горел огнями. Около мельничного колеса пылал костер из смолистых веток можжевельника, и вода, разбиваясь о колесо, расцвечивалась многоцветными звездочками. Когда молодые подъезжали к крыльцу, старый мельник, дед Севастьяныч, остановив их, посыпал их брачные одежды хмелем и сказал:
— Там барин будет еще вас осыпать, а здесь — я… Расти, родимая, себе на утеху и мужу… не забывай нашу мельницу и мельника Севастьяныча!..
Она — ласковая и сияющая — поцеловала старика. Тот пошел, утирая глаза и бормоча что-то ласковое и нежное…
Потом, через полгода, он посвятился и переехал в город. И прожил в нем два года, пока не увидел, что здесь нет нужной шири и свободы для великого и святого служения. Тогда он оставил город и его жизнь, и поехал с женой в далекий бедный хутор…

III

Поезд подошел к станции, на которой нужно было вставать Кожиным, на рассвете. Только что вышли они на платформу, как к ним подошли два старика-крестьянина.
— Вы не новый батюшка на Лебяжий хутор? — спросили они.
— Да, на Лебяжий хутор.
— Так за вами, значит, подводы тут есть… Две… От общества. Вот вы как уберетесь и, значит, садитесь…
— Спасибо, спасибо… Как же вас звать?
— Меня Иваном Северьяновым Кузнецовым, а его Никитой Васильевым Парамоновым. Крестьяне мы. На Лебяжьем хуторе проживаем…
— Ну, Иван Северьяныч, так-то: попьем мы чайку да и тронемся!
— Хорошо, батюшка! Пейте и поедем!
После чая Кожины пошли смотреть присланные за ними подводы. Это были обыкновенные хуторские повозки, наполненные глубоко сеном и покрытые сверху рогожками.
— Нина, — смотри, как хорошо!
— Отлично, Гора… Давно уж я на сене не ездила… А когда жила на мельнице, то приходилось часто…
— За сеном ездить? — улыбнулся отец Георгий.
— Да. Залезешь на самый верх арбы и едешь. Вся в сене… И заснешь, бывало…
— Ну, Ниночка, — давай укладываться. Иван Северьяныч! Пожалуйста, помогите нам вещи уложить!
— Сейчас, батюшка, сейчас!.. Где ваши вещи будут?
— А пойдемте вместе, и я захвачу что-нибудь.
— Пойдем, Васильич! — пригласил Северьяныч своего товарища.
Вещи были уложены на одной подводе, на другую сели батюшка и матушка.
— Ну, трогай, Северьяныч!
— Пошли-и-и! С Господо-ом! Но! поганые!
И повозки тихо покатились по мягкой высыхающей земле…
— Из города, слышно, едете? — спросил, проехав станционный поселок, Иван Северьяныч.
— Из города, Северьяныч!
— Почему ж, значит, из города? Сами, что ли, пожелали, или уж так нужно было?
— Сам. Надоел город…
— Надоел? Это бывает. К нам на лето паны приезжают, на дачах живут. Говорят: и не приведи Господи летом в городе быть! А зимой, будто, хорошо. И на зиму уезжают опять в город…
— А вот мы к вам навсегда едем: и на лето, и на зиму!
— Да, такое, конечно, дело… А все ж, я думаю — в городе лучше?
— Не знаю, Северьяныч. Мне лучше на хуторе…
— Так… Нно, милые, нно!.. Ишь подлая: супостатничает! — и Северьяныч привстал и ожесточенно начал хлестать маленькую, постоянно перебирающую ушами пристяжную.
— А вот допрежь вас был священник, так все говорил, — хочу в город! Хоть умереть, да в городе. Смерть, говорит, и скука тут. И достиг своего желания: поехал в город лечиться и — умер там.
— А хороший был у вас тот батюшка?
— …Да как вам сказать, — замялся Северьяныч. — Ничего, можно сказать. Выпивал только. А то бы добрый был. Даже многим помогал…
— Долго он у вас был?
— Да долго. Приехал молодой, а помер стариком: уж совсем седой был.
— Что ж, вспоминают у вас о нем теперь?
— Вспоминают! У нас нету другого священника, ну и крестить кому надо иль хоронить — на другой хутор езжай! Очень даже часто вспоминали его…
— Нет, а так — что вот, мол, был у нас добрый батюшка. Всегда желал миру добра. Жил для мира!..
Северьяныч беспокойно заерзал на своем сиденьи.
— Оно, конечно, говорят… — краснел почему-то он… — Но!.. Нно!.. поганка, опять супостатит, — и снова кнут ожесточенно и внимательно стегал маленькую пристяжную…
— Нина, тебе хорошо сидеть?
— Прекрасно…
— Ты слышала?
— Да, слышала.
— Жутко мне!
— Ну что ты, Гора! Успокойся! Бог даст, все будет у нас хорошо, — и она отыскала руку отца Георгия и пожала ее… Отец Георгий взял в свои руки маленькую белую ручку жены и поцеловал ее…
— Северьяныч! А как звали покойного батюшку?
— Отец Никита был.
— А что, у отца Никиты была матушка?
— Нет, померла она у него… В давних годах померла. Один он был… Во всем доме, значит, один… Работник во хлигеле на дворе жил…
— Бедный! — промолвила матушка.
— Да уж какой бедный! Наш брат, скажем, на миру живет, все у него есть хотя какое-нибудь развлечение. А он — в духовном сане и — один. Бывало пьяненький сидит на скамеечке в садике и плачет: ушла от меня Надя! Остался я… Сильно тосковал он по покойнице!
Дорога — мягкая, почти песчаная — терялась вдали. Отец Георгий молчал, погруженный в свои думы. Матушка смотрела в сторону от дороги, и было лицо ее ясное и тихое, как день. Северьяныч погонял лошадей и тянул какую-то длинную монотонную песню…
— А вам, батюшка, встреча будет, — вдруг обернулся он к своим седокам, — мужики выйдут с хлебом-солью. Наказывали, чтоб не передавать, значит, вам до сроку, да мне сдается лучше передать. Все какое приготовление может у вас будет…
— Какая встреча, Северьяныч?
— Встреча! Мир решил, значит, учинить вам встречу! У гумнов. Встречать вас будут… Версты полторы от хутора. Видите, вон плетни идут и вербы за ними. То оливады у нас. А за оливадами сейчас гумны. Там и хутор недалеко… За вербами не видно церкви. Невысокая она у нас: широкая и приземистая!..
— Так!..
И над повозкой опять стояло молчание… А степь, блестя, уходила по сторонам — просторная, светлая, весенняя… Маленькие бугорки горели яркой весенней зеленью. Порой мелькали золотистые пятна — первые степные цветы. Дул ветерок, и в нем была ласка наступавшей весны. Под тряску езды дремалось. Но отец Георгий не спал и думал о том, как произойдет у него первая встреча с прихожанами…
— Подъезжаем, батюшка! Уж близко гумны. За вербами направо смотрите, — и Северьяныч тыкал кнутом туда, где были гумны.
Повозки повернули вдоль старых плетней, за которыми стояли высокие развесистые вербы — все в легком желтоватом пуху.
Когда проехали плетни и высокие вербы за ними, — открылось большое пространство, желтое от ковыля и прошлогоднего сена. Потянулись гумны… На самом конце их стояла хатка, покачнувшаяся набок, темная, как осенний дождь, дырявая. Около нее толпились люди. Они заволновались при появлении повозок, вынырнувших из-под верб, потом как-то сразу столпились и направились к подводам.
Отец Георгий с матушкой вышли из повозки и пошли вперед…
— Гора, не волнуйся пожалуйста! — просила матушка.
— Я не волнуюсь, — ответил побледневший отец Георгий.
Толпа сошлась с батюшкой скоро. Не доходя до места встречи, она подалась немного назад и выдвинула наперед трех стариков. Двое несли на длинном деревянном подносе хлеб-соль, третий — икону.
— Здравствуйте, братцы! — поздоровался с подошедшими отец Георгий.
— Здравствуйте, батюшка! Здравствуйте, матушка! — зашумели все сразу и вдруг, будто опомнившись, смолкли. А старый длинноусый дед, несший икону, приосанился и сказал:
— Миром решили мы встретить тебя, батюшка, и хлеб-соль с иконою поднести. Будь у нас милостивцем-батюшкою. На том мир тебе челом бьет!
И он поклонился низко-низко и поднес отцу Георгию икону. Отец Георгий взял в руки икону и поцеловал ее. И, не отпуская ее из рук, ответил:
— Из города иду я к вам. Иду, чтобы служить вам по истине… Что будет впереди — не знаю. Но горит мое сердце к вам любовью… Труден путь мой. Но — воля Бога на это!.. Надеюсь, вы поможете мне в моем деле пастыря и священника!
И ‘мир’ склонил голову. Он слышал что-то загадочное и обещающее в этих словах… И в молчании, и в раздумьи пошли они все вперед: батюшка с иконою в руках, за ним — два старца, несшие хлеб-соль и недоумевающие — почему эти ‘хлеб-соль’ не взяты у них, потом матушка и народ. А сзади всех громыхал на своей повозке Северьяныч. Кучка любопытных собралась около него, и он рассказывал ей, что батюшка — добрый, а матушка — молчит, но по всему видно — разумная.
И так, в молчании, вошли они в село и подошли к низенькой деревянной церкви. У самого входа ее опустилась мохнатая ветка древнего вяза и — старая — зеленела новыми весенними листиками. Около крыши задорно и весело чирикали птички…
Отец Георгий вошел по темным шатающимся ступенькам в церковь. Она была совсем маленькая и оттого смотрела уютно. Святые на стенах были нарисованы с добрыми, кроткими лицами, в воздухе пахло ладаном и полевыми цветами.
Отец Георгий вошел в алтарь и благоговейно склонился пред престолом. Престол был тоже маленький, и простая утварь стояла на нем — скромно и свято. Как раз против престола находилось длинное и узкое окно, и сквозь него были видны желтые гумна, пушистые вербы, весенняя распускающаяся степь. В алтаре был старичок-сторож. Он подошел к отцу Георгию под благословение и спросил у него: нужно ли достать ризы? Отец Георгий ответил, что нужно, и старичок-сторож отворил дверцу шкафа, стоявшего в углу, и вынул оттуда синие шелковые полинявшие ризы. Отец Георгий надел их, все пропитанные ладаном, и, оправляясь, стал пред престолом. А в церкви народ в ожидании откашливался и тихо волновался.
Таинственно прошуршала завеса, падая в сторону, и царские врата открыл новый батюшка. Крестьяне закрестились…
Батюшка вышел на средину церкви, полной народа, и — бледный и сосредоточенный — благоговейно возгласил:
— Благословен Бог наш… всегда, ныне и присно, и во веки веков!..
— Аминь! — дрожа, пропел старческий голос на клиросе. Начался молебен.
После молебна отец Георгий не говорил приветственного слова. Крестьяне, выходя из церкви, недоумевали, почему сегодняшняя ‘встреча’ прошла так странно… Старики вспоминали, как когда-то точно так же они встречали покойного отца Никиту, и тот был весел и все время, пока шли к селу, расспрашивал их про хуторские дела…
Они не знали, что пережил отец Георгий за это время — от встречи до церкви. Только он один, страдая, понимал, да чутким женским сердцем чувствовала его жена, что он настраивается на иной новый лад. Что-то перестраивалось в нем из того, что не было еще перестроено, и новые струны натягивались у него в душе одна за другою и крепли. И уже чудилась на них иная песнь — песнь любви и подвига, когда придет пора и ударит по ним ожесточенно и звонко…

IV

Домик, в котором поселился новый батюшка, был общеизвестный. Он стоял на маленькой площади — около церкви и весь зарос деревьями. Место было низменное, и вода находилась недалеко: во дворе батюшкина домика зеленело болотце и росли камыши. Кругом нависли седые мохнатые ветлы. Но народ говорил, что почва на маленькой площади была ‘ржавая’. И, действительно, в батюшкином дворе не было старых деревьев: как только подрастало дерево и начинало своими ветвями выглядывать за двор — на маленькую площадь, с ним вдруг начиналась перемена, — он желтело и сохло, бледные листья свертывались в трубочку, и скоро все дерево стояло твердое и сухое, как труп.
Комнаты в доме были высокие и большие. От наклонившихся к окнам ветвей в них всегда стояли узорчатые тени. Матушка — опытною, умелою рукою — быстро разместила по длинным высоким комнатам привезенную мебель. И уже на другой день после приезда отец Георгий сидел с женой почти в той же милой и уютной обстановке, которую они оставили далеко-далеко, в городе…
Матушка заметила, что в характере отца Георгия за это время произошла перемена, он сделался замкнутее. Уже не слышно было от него речей о жуткости. И она радовалась этому…
Пока в жизни крестьян с приездом отца Георгия не произошло ничего нового. Крестьяне говорили, что новый батюшка — добрый. И как неопровержимое доказательство доброты его приводили рассказы о том, как он приглашал мужиков к себе в кабинет, расспрашивал их о жизни хутора и — угощал чаем. При этом обыкновенно присутствовала матушка: она брала у крестьянина пустой стакан и наливала чаю, и, положив в него сахару, сама размешивала его. И была она при этом такая простая и добрая, как ангел. Некоторые, уходя от батюшки, дорогою умилялись до слез этою добротою и этою внимательностью. И придя в свои низкие белые хатки, рассказывали, что батюшка — добрый, а матушка — сущий ангел во плоти…
А на дворе стояли светлые весенние дни. Они спускались на землю рано утром, и, полные света и ласки, сгоняли легкую изморозь, насевшую ночью на крышах, и грели холодную землю, глубоко простывшую от морозов. Земля мякла и теплела, и тихо пробивались сквозь нее зеленые молодые ростки… А дни приходили все ярче и теплее и все дольше оставались на земле. Как в чудесной сказке, вырастали ночами в степи белые пышные цветы, одевались зеленою одеждою вербы и сильно набухали почки на вишнях.
Шла шестая неделя Великого поста. Утром и вечером по хутору стояли длинные печальные звоны… Было много говеющих: в Великом посту на хуторе не было священника, и никто из крестьян не говел. Отец Георгий служил ‘по-старинному’: рано утром начинал службу, вычитывал все длинные кафизмы и сам читал канон. В среду и пятницу он говорил слово — о Боге, Бесконечной Любви. Он видел, что крестьяне знают Бога, внимательного к человеческим грехам и чуткого ко всякой жертве — трудовой копейкой или тоненькой желтой свечкой, но не знают Бога, воплощение чистой и святой любви, пришедшего когда-то на бедную маленькую землю пострадать за людей.
Он говорил о Боге-Любви, и в церкви было тихо. Крестьяне слушали слова доброго батюшки, и от них им было хорошо. Кроткими, простодушными очами они поднимались вверх — к самому Престолу Великого Бога и наивно и доверчиво, как дети, смотрели на Него. И оттого радость спускалась в их непривыкшее к ласке сердце, и стояли они — растроганные и умиленные…
Батюшка скоро узнал всех своих прихожан. Они были все похожи один на другого. В кабинете ли за чаем, или при выходе из церкви, или в случайных встречах на кривых улицах хутора, всегда пред ним стоял один и тот же человек: измученный заботою о куске хлеба, никогда не мечтавший подняться вверх и окинуть единым оком все окружающее, приходивший смиренно в церковь, как в дом Бога, о Котором он слышал всю свою жизнь и Которого никогда не представлял себе сознательно и ясно.
Только один необычный прихожанин оказался у отца Георгия.
На той же площади, где был домик отца Георгия, на противоположной стороне ее, стоял старый большой дом. По виду он напоминал городские строения: был крыт железом, обнесен высоким фигурчатым забором и выходил на улицу широкой стеклянной верандой. Около него никогда не было видно движения, только ночью, в крайнем окне, мелькал свет, прикрытый зеленым абажуром. Крестьяне говорили, что в доме живет ‘профессор’… Говорили, что он давно приехал откуда-то издалека, купил у общества место и выстроил дом. Он был странный: никогда не говорил с крестьянами и как будто даже избегал их. Иногда его видели уходящим с ружьем и собакой в степь. Иногда он стоял на своей веранде, прислонившись лбом к стеклу, и обычно был бледный. У него не было прислуги: за провизией он сам ездил на станцию, а в его отсутствие дом сторожила огромная желтая цепная собака.
Отец Георгий как-то возвращался домой вечером от тяжело больного крестьянина. У ‘профессорского’ дома он встретил самого ‘профессора’: то был в длинном пальто, в широкой шляпе. У него была маленькая седая борода и длинные усы. Глаза смотрели неясно, будто что-то вспоминая. Отец Георгий снял шляпу и поклонился. Профессор ответил: ‘Здравствуйте!’ — и торопливо скрылся в калитку. Через неделю после этого отец Георгий гулял в степи с матушкой. Когда они подходили к памятным им гумнам, из-за верб вдруг показался профессор — с ружьем и собакой. Увидев гуляющих, он остановился в нерешительности. Потом медленно пошел по дороге — навстречу отцу Георгию и матушке. Они встретились и поклонились друг другу и уже готовы были разойтись, когда матушка вдруг спросила:
— Удачно охотились?
Профессор остановился и, будто конфузясь, ответил, что он только любит бродить по степи, а ружье и собаку берет с собою ‘так — для приправы’. И, приподняв шляпу, он вежливо попрощался и пошел по дороге. Когда отец Георгий с матушкою отошли далеко, матушка сказала:
— Бедный человек!..
— Почему ты думаешь?
— Мне так кажется, — ответила она…
Только этот ‘профессор’ выделялся из ряда прихожан отца Георгия…
Между тем подошла Страстная неделя. Пасха была поздняя, и на Вербной всенощной вербочки были красные, с крупными пушистыми барашками. Каждый день открывал что-либо новое во взопревшей земле: давно отцвели подснежники, распустились сирени и акации, и зацвели крыжовники.
Весь в синей весенней лазури прошел день Великого Четверга, и пала на воскресавшую землю вечерняя мгла. Хуторская церковь горела огнями: шло ‘стояние’. Отец Георгий стоял на средине церкви и, плача, тихо читал прощальную речь Спасителя. В церкви был полумрак, неясно вырисовывались из тьмы кроткие лики святых. Крестьяне стояли тесной толпой и смотрели, как в их руках таяли желтые восковые свечки. До уха их доходила кроткая, плачущая речь о безысходной любви и о недалеких страданиях, и их сердца незаметно таяли в глубоком умилении, как маленькие желтенькие свечки…
‘…После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришел час: прославь Сына Твоего, и да Сын Твой прославит Тебя… Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал мне от мира, они были Твои, и Ты дал их Мне, и они сохранили слово Твое… Отче Праведный! И мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня. И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них…’
Крестьяне, уходя из церкви, бережно уносили крошечные горящие свечки: в этом маленьком огоньке как будто еще страдала безысходная плачущая любовь…
Пришла пятница. И пополудни умер Христос. В черной ризе, тихо, без слов, вынес святую плащаницу отец Георгий на середину церкви и склонился перед ней — в любви и тоске. И крестьяне прозревали, что Христос, действительно, умер, и тоже склонялись перед Ним в любви и благодарности…
А на заре Великой Субботы колокола плакали, поднимаясь вверх своими тонкими певучими голосами и, вдруг падая вниз, и звонко и печально сокрушаясь в своем падении: хоронили Христа. Церковь стояла такая маленькая и бедная, и кругом нее обносили Того, Кто был ее Господом, и — плакали колокола. И старый дьячок одиноко поднимался дрожащим голосом вверх, к Крепкому и Бессмертному Богу, и просил, тоскующий:
— …Помилуй нас!..
Отец Георгий шел под плащаницею грустный и взволнованный. За плащаницею тревожно толпился народ с мерцающими свечками. В стороне громко плакало дитя. И огнисто горела молодая весенняя заря…
— А, ведь, профессор-то в церкви был! — удивлялся, идя по улице от утрени, старый Северьяныч.
— И то был! — подтверждал его компаньон Никита Васильевич Парамонов. — Жена говорила мне, будто и на стояние приходил он, в паперти стоял… Да я, грешник, не поверил. Думал: брешут бабы!..
— Чудно! — опять удивлялся Северьяныч.

V

Святая ночь опустилась на землю — синяя и скромная, как все предшествующие ночи. Но за этою скромною синевою таилось что-то необычайное. Это чувствовал весь Лебяжий хутор, начиная с отца Георгия и кончая маленьким подпаском Митькой. Как только сгустился вечер, на колокольне замелькали таинственные огоньки и послышались стуки, будто там прибивали что-то. Площадь около церкви золотилась толстым слоем желтого песка. Низенькая церковь смотрела по-весеннему: ее одели со всех сторон зеленые вербы, и вся она была веселенькая, подновленная…
В самую полночь она ярко и весело загорелась, будто вспыхнули сразу ее узкие и длинные оконца, и колокольня запылала, как факел. И торжествуя, залились колокола — часто и радостно, и чудилось, будто вся степь придвинулась к маленькой церкви и стояла здесь, чутко внимая. А кругом церкви длинным и широким кольцом шел золотистый торжествующий крестный ход…
После обедни отец Георгий вышел на амвон и сказал:
— Друзья мои! Я хочу пойти сейчас на могилки и отслужить там панихиду. Кто хочет, пойдемте со мною!
И пошли все. С веселыми лицами пришли на зеленые могилки и стали вразбивку, и тихая грусть прошла тут в душу… Отец Георгий в белых ризах стоял при входе на кладбище и возглашал молитвы о вечном упокоении усопших. А старый дьячок — в ответ ему — пел святые песни о Воскресении. Лежала над могильными холмиками весенняя мгла и неясно мерцали звезды. И было все полно раздумья, весенней грусти, тихого-тихого счастья… Когда окончилась панихида, отец Георгий громко воскликнул:
— Христос воскресе, братья!
И все присутствующие повторили: ‘Христос воскресе!’ Повторила далекая степь: ‘Христос воскресе!’ И колокола, вздымаясь высоко в своем неудержимом радостном стремлении, разбрасывали всюду, как золотистые брызги: ‘Христос воскресе!..’
В этот день у отца Георгия был необычный праздничный гость: ‘профессор’. Он пришел, по-прежнему словно стесняясь чего-то, с прежним туманным, будто вспоминающим взглядом. Но было на лице его, как робкая улыбка, что-то светлое, праздничное. Он протянул отцу Георгию руку и сказал, улыбаясь:
— Христос воскресе!
Отец Георгий в ответ крепко поцеловал его. Они сели. ‘Профессор’ начал расспрашивать батюшку, кто у него родители, какое учебное заведение он кончил, когда стал священником. В середине разговора вошла матушка — в простом беленьком наряде, вся светлая и праздничная. Она поцеловалась с ‘профессором’ и, увидя его сконфузившееся лицо, сказала весело:
— Сегодня уж такой праздник!
И постепенно исчез куда-то сухой, формальный разговор. Матушка рассказала, как она сегодня христосовалась с хуторянами.
— Подходит старушка, на вид такая добрая-добрая, и говорит: ‘Христос воскресе!’ Поцеловались мы. А с нею внучка — маленькая девочка. И она тоже тянется целоваться. А у меня в руках было яйцо. Поцеловала я девочку и даю ей яичко… А у нее глаза заискрились, а старушка, бедная, заплакала…
Этот рассказ был прост и мил. И ‘профессор’ начал рассказывать, уже не стесняясь, как хорошо было в эти дни в церкви.
— Понимаете, как может одухотворить церковную службу священник! И, конечно, как при других обстоятельствах может умертвить ее! Я давно не был в церкви. И меня, знаете, так приятно поразила эта никогда прежде не замечаемая мною теплота в церкви. Стоишь, а у тебя на душе тепло, тепло! Увидел я это в первую же вашу службу, и потом нарочно приходил погреться к вашему костру… Хороший вы священник, отец Георгий…
— Спасибо вам… Только знаете, какой у нас Учитель, какой Предшественник? Христос! А перед Его делом наше маленькое дело — капля… Вы ясно представляете себе Христа?
— Да… От детства кое-что осталось. Подробно, конечно, не приходилось заниматься…
— Вы верите?
— Нет…
В светлой, полной весенних лучей комнате, стало жутко. Но спасла матушка:
— Хорошо. Мы часто будем говорить об этом. И — кто кого? Согласны?
Свет пробежал в туманных очах ‘профессора’. И, с недоверчивой улыбкой, он согласился:
— Хорошо!..
‘Профессор’ остался обедать… Уходя вечером, он крепко пожал руки отца Георгия и матушки.
— До свиданья! Спасибо вам! К себе приглашаю теперь вас, отец Георгий, а вас, матушка, нет: у меня в доме такой сумбур!..
— Приду, нарочно приду, — шутила матушка…
А ночью, перед сном, отец Георгий подошел к матушке и, взяв ее руку, сказал:
— Ниночка! А ведь все у нас хорошо! Спасибо тебе, моя тихая!..

VI

Быстро-быстро побежали дни после Пасхи: Преполовенье, Вознесенье, Троица, и вот уже не за горами Петров день. В лугах звенели косы, и вечером лились там песни. В луговых озерцах бродили бабы и вытаскивали на колкий скошенный берег невода, полные шемары и маленькой рыбы. Зажигались костры над водой, и ключом вскипала в котелках уха. И далеко за полночь стояли над лугами веселые разговоры и живые раскатистые песни…
А в садах уже поспевала малина и наливались вишни. В полдни стояли тут широкие прохладные тени. Под развесистыми яблонями устраивались летние столы, и утром и вечером пились долгие чаи — на прохладе, под тихий шум деревьев и аромат спеющих яблок…
Степь давно поблекла. Когда-то зеленые бугорки ее пожелтели и щетинились колючим серым ковылем. Иногда над ней бродили низкие белые облака, но дождем проливались редко и обычно уходили куда-то за гумны и там опускались на землю синими частыми полосами…
В один из июньских дней прибежал к батюшке церковный сторож:
— Должно, плантации горят. С колокольни видать, как дым дюже забирает… И галки бросает высоко…
Плантации были расположены в пяти верстах от хутора. Они принадлежали татарам, и около них стояло татарское поселение… Крестьяне не любили татар-плантаторов: не любили за веру и за то, что те всегда ловили на своих плантациях забиравшихся туда ночью хуторян…
Теперь оттуда поднимался густой дым, и порою сверкало пламя… Плантации горели…
Отец Георгий вышел на площадь и увидел, что хутор спокоен, как всегда. Никто не бежал и не ехал на огонь и дым.
Он остановил крестьянина, гнавшего в степь корову:
— Лукич! Что ж ты не идешь на пожар? Помог бы!
— Далеко, батюшка! — ответил крестьянин. — И жарко. А дорога — один песок…
— Что ты, Лукич! Ведь надо помочь! Побеги, голубчик!
Крестьянину было неловко.
— Ну вот, батюшка, корову прогоню. И пойду. Право слово, пойду!
— Да что корова, Лукич! Там надо скорее, как можно, а ты — ‘корова’!.. Пожалуйста! Я пойду, кликну других мужиков…
Он входил в дворы и звал. Но почти все отвечали: ‘Далеко… жарко… и один песок…’ А с плантации доносилась гарь и высоко-высоко плавали черные клубы дыма…
Отец Георгий прибежал в церковную караулку.
— Власич! Бей в большой колокол! Скорей!..
Власич ударил. Необычный звон пошел по селу. Народ спешно начал подходить к церкви.
— Братцы! Что вы делаете? Бога побойтесь! Люди горят, а вы здесь сидите… Надо скорее туда! Представьте, если бы у вас случился пожар. Как дорог был бы всякий лишний человек. Братцы, скорей! Там и народу мало: что они сделают! И говорю вам, как пастырь: Христос не любит таких людей. И такие — не христиане!..
Через минуту крестьяне бежали к горящим плантациям. Впереди всех бежал, тяжело дыша, батюшка…
Они прибежали, когда половина татарского селенья была объята пламенем. Суетились люди — с короткими непонятными восклицаниями. Трещало пламя, обваливались доски. И было душно от копоти и дыма…
Крестьяне бросились к огню, но не знали, что делать. Произошло замешательство. Но скоро осмотрелись они, и дело наладилось. Пожар трещал, шипел и медленно угасал… Вдруг послышался резкий — будто пронзили кого-то — крик:
— Абдулки нет! В огонь он… Под лавка спит!..
Будто обухом ударил всех этот крик. Ребенок в огне! И, разбрасывая всех с дороги, отец Георгий побежал туда, где раздался страшный крик.
— Где ребенок? — задыхаясь, спросил он у катавшейся по земле женщины.
— В огонь… Там!.. В огонь… Спал…
— Вон там! — показал на пылавший дом маленький испуганный татарчонок и заплакал.
Отец Георгий сбросил верхнюю рясу и, перекрестившись, скрылся в горевшей хате. В пламени и дыме пред крестьянами пронеслась смерть. И забились часто-часто сердца. А пожар, шипя и треща, угасал…
— А ведь батюшка-то как бы не задохся! — выразил кто-то опасение.
И все почувствовали, что батюшка может задохнуться. И все заспешили и торопились, будто сами задыхались. Кто-то сказал:
— Надо туда пойти — посмотреть!
Вызвались сразу пятеро. Но только они приготовились скрыться в дыме, оттуда показался отец Георгий. У него было обожженное лицо и одежда на краях истлела. Волосы обгорели и завились барашками. В руках была куча тряпья… В них без чувств лежал маленький Абдулка.
Когда отец Георгий вышел из дыма, к нему бросилась мать ребенка, но, увидя, что ребенок лежит без движения, упала на землю… И отец Георгий тоже начал тихо опускаться и вдруг побледнел и упал навзничь…
— Воды! Воды!..
Сбрызнули обоих — батюшку и ребенка — и оба открыли глаза. Батюшка привстал, бледный и усталый, и спросил у крестьян:
— Жив ребенок?
Ему ответили, что жив. И он облегченно перекрестился. Пожар совсем кончался. Только дымок шел из раскаленных толстых бревен, а огня не было…
Около отца Георгия образовался кружок из крестьян и татар.
— Твой батюшка будет? — спрашивал молодой с крепкой квадратной головой татарин.
— Наш, наш!..
— Добрый батюшка! — убежденно заявил он.
Вдруг толпа раздвинулась и сквозь нее быстро прошел ‘профессор’. Он был взволнован.
— Нет ли ожогов, отец Георгий?.. На лице есть… Да… Но глаза не тронуты… Хорошо… Нет ли ушибов? Нет… Хорошо… — бормотал он, склонившись над отцом Георгием. — Батюшка, пожалуйста, благословите меня! — вдруг добавил он шепотом…
Бледный батюшка поднял глаза и увидел склонившегося над ним ‘профессора’. И широко знаменуя крестом, он вложил свою обожженную руку в маленькие аристократические руки ‘профессора’. Тот поцеловал.
— Спасыбо тебе, добрый батюшка! — кланяясь в землю, благодарил несчастный татарин-погорелец, отец Абдулки. — Умирать буду, помнить буду! — И он тоже поцеловал обожженную священническую руку…
Отец Георгий с трудом встал и тут только увидел, что крестьяне стоят вокруг какие-то странные. Некоторые, глядя на него, плакали… А когда к нему подъехала маленькая плантаторская таратайка, запряженная в крупную татарскую лошадь, они выпрягли лошадь и сами повезли таратайку и бледного обожженного батюшку. Никто при этом ничего не говорил: каждый был полон глубокого умиления и преклонения.

VII

На другой день выпало чудное утро. Маленькая хуторская церковь стояла вся залитая солнечным светом. Воздух был чист и прозрачен, и далекое синее небо особенно ширило воздушный простор… Казалось, около маленькой церкви стояло само утро — светлое, тихое, счастливое… Знаете ли вы, порою, в летние тихие утра, эту высоту у церкви, уходящую далеко в синее прозрачное небо, этот нестерпимый блеск — по белым стенам и зеленым крышам, эти замерзшие в неподвижности деревья ограды — в пышной листве и легком голубоватом зное, эту особенную прозрачность, и блеск, и высь у самой вершины колокольни, и тяжелые перелеты ворон наверху и звонкое карканье их оттуда?..
Около полудня пришел к батюшке татарин Измаил, отец вчера спасенного Абдулки. Он принес корзину — с огурцами и первыми арбузами.
— Здравствуй, батышка! Немного принес тебе. Возьми, пожалуйста!
— Ну, зачем же это, Измаил? Напрасно!
— Возьми. Богом прошу: возьми!
— Спасибо. Только напрасно это, Измаил!
— Зачем напрасно? Не напрасно!
— Ну, хорошо, хорошо. Пойдем же ко мне. Устал, наверно? Чаю выпьешь?
— Нет. Приду вечером… Не чай пить… Говорить буду… Много надо говорить. Можно?
— Конечно. Только зайдем сейчас — отдохнешь.
— Нельзя, батышка. Работа теперь у нас. Шибка работа. Строимся.
— А!.. Так зачем же ты сейчас оторвался от работы, Измаил! В другой раз можно было бы!
— Нельзя… Ну, здравствуй, батышка!
— Прощай, Измаил! Заходи же вечером.
— Непременно.
Татарин стукнул калиткою и скрылся… Батюшка стоял и чувствовал на душе глубокую истому умиления. То, что он переживал, казалось ему слишком большим незаслуженным счастьем.
Солнце скрывалось за гумнами, когда пред балконом батюшкина домика, где в это время отец Георгий с женою пили чай, показался Измаил. Не успела калитка притвориться за ним, как с площади, от забора, послышался голос ‘профессора’:
— Можно к вам?
— Пожалуйте, пожалуйте! — закричал ему отец Георгий. — Ниночка, самовар надо еще поставить.
— Поставим! — отозвалась Ниночка.
Измаил замешался немного, и ‘профессор’ первый взошел на балкон.
— Чаюете? — спросил он, здороваясь.
— Да! Чаюем и любуемся вечером. У нас здесь славно.
— Да, славно.
— Иди, иди сюда, Измаил! — приглашал батюшка остановившегося у ступенек на земле татарина. — Иди, пожалуйста! Чего стесняешься?
— Входите, входите, Измаил! — присоединилась и матушка.
— А знаете, сейчас между ним и мной наверно есть общее! Мы оба, кажется, искатели, — вымолвил полушутя-полусерьезно ‘профессор’.
— Как ‘искатели’? — не понял отец Георгий.
— Вот увидите сами, — ответил ‘профессор’ и задумался.
— Позвольте чаю вам? — предложила матушка.
— С удовольствием. Признаться, его я имел в виду…
— Очень рада. А вам, Измаил?
— Благодарю. Пил.
— Ну, пожалуйста! Немного! Хотя стакан, — и матушка ласково и застенчиво, как девочка, улыбнулась.
— Не хочу, — улыбнулся и татарин, — а пить буду. Отказаться — сердце не велит…
— Хорошее у вас сердце! — засмеялась матушка и начала разливать чай.
Уже опадала знойная жара полудня, воздух делался прозрачней, и звуки стояли в нем — свободные и громкие. Солнце светило последними яркими лучами — без тепла и зноя, и в его свечении чудилось то последнее напряжение, которое вот-вот дойдет до своего последнего предела и, истощившись, быстро пойдет на убыль. Было так тихо, что на балкон доносился шелест тростника над маленьким болотцем посреди двора. Где-то кричали гуси и квакали лягушки.
— Что же, Измаил, поправляетесь немного? — спросила матушка.
— Поправляемся! Теперь строим сарай, — до тех пор, пока справим все, чтоб хатой была…
— Много домов сгорело?
— Девять. Всех у нас двадцать…
— От чего же загорелось?
— Неизвестно. В конюшне у Абрама загорелось. Сразу шибко загорелось. Говорят, будто мальчики кашу варили…
— Эти мальчики на Руси в этом отношении — чистое несчастье, — вдруг горячо вмешался ‘профессор’. — Сколько пожаров бывает каждый год в этих местах, и прислушайтесь — кто виноват? Мальчики! То кашу варят, то яичницу из воробьиных яиц сделают, то так — костер разведут… Удивительные у нас в этом отношении мальчики! Это какая-то характерная черта у русского народа!…
— Присмотра нет! — вставил отец Георгий.
— Нет, мне кажется, не в одном присмотре здесь дело. И за границею мальчики часто и даже, быть может, больше наших предоставлены самим себе. Но там, в этом возрасте, дети уже развитые, осмысленные… А у нас дикари-дикарями… Какое это страшное больное место России — недостаток образования!
— Да… и, все же, у нас на хуторе нет порядочной школы, — грустно улыбнулся отец Георгий.
— Да, — нет школы… Конечно, ее можно завести. Я иногда думал об этом…
— И — что же?
— Да мешало своеобразное отношение ко мне крестьян. Заведи школу, а они подумают еще, что я обучаю их детей какой-нибудь черной науке…
— Давайте вместе! — улыбнулась матушка… — Вы, Гора и я — и достаточно… Чудная школа будет!
— Надо подумать… Дело серьезное…
— Конечно, не сразу… Но в принципе — согласны?
— Согласен.
— Гора, а ты?
— Тоже…
— Милый вечер! Вот на Лебяжьем и школа устроилась. Завтра будем искать помещение, потом выпишем книги… Потом будем хлопотать формально о школе, а пока откроем частную. Пансион, если хотите! — говорила матушка.
Чай пили долго, не спеша, с разговорами. Когда вышли из-за стола, и мужчины пошли в кабинет, вечер совсем стемнел…
— Нина, лампу нам! — попросил из комнаты отец Георгий.
— Не надо, пожалуйста, не надо, — запротестовал ‘профессор’.
Расположились в кабинете — небольшой уютной комнате, со сплошными вечерними тенями.
— Ну, отец Георгий, я пришел к вам с серьезными целями. Очень серьезными, — медленно и сосредоточенно заговорил ‘профессор’. — Если хотите, мы будем сейчас выходить один на один… Когда-то, на Пасху, Нина Константиновна обещала ‘говорить’, и — кто кого? Я хорошо запомнил это обещание… Но раньше не выпадало случая, да, откровенно говоря, и не тянуло к этому. Все хотелось видеть в вас только представителя той организации, того дела, которое дает вам кусок хлеба. Я знаю, что в вашей духовной среде есть много таких грубых, безобразных материалистов, пред которыми спасует наш брат, светский человек… У них — ни убеждений, ни сердца… Безобразные люди!.. Ну, а после вчерашнего происшествия я пришел к тому заключению, что наш хуторской батюшка — честный человек и истинный священник. Простите, я, может быть, задеваю вашу скромность, но — вы пастырь. Вы знаете, что иногда приходится всем пренебречь, когда становится страшно, жутко. А мне жутко теперь. Поверьте: жутко. Не было вас, — и я жил, как всегда: правда, тупо, но покойно. А вот явились вы, и мне страшно. Положительно страшно. Ну как то, что проповедуете вы так свято и чарующе, — правда?.. Вот я теперь и хочу спросить вас, прямо, без обиняков, о вашем Боге, о том, какой вам кажется жизнь. Много вопросов задам вам… Мне хотелось бы сейчас это сделать, но, может быть, вам надо подумать, чтобы формулировать ваши убеждения?
— Спрашивайте, — тихо, из потемок, сказал отец Георгий.
— Хорошо. Прежде всего — вы верите в Бога… Скажите, что значит — верить?.. И почему надо верить в Бога?..
— Что значит ‘верить’ и почему надо верить в ‘Бога’ — об этом длинно и подробно говорит богословие, — начал тихо отец Георгий. — Но, к сожалению, там только принципы, только формула всего этого. Там нет того, что я, по важности, сравнил бы с самими ответами: там нет указания, как нужно провести эти ответы в душу человека, в жизнь, как слить в одно те ответы и жизнь… Часто бывает, что человек читает эти ответы, и они не проходят в душу его. Они не затрагивают его, они непонятны ему, и он оставляет их. Бывает и так, что человек скрежещет зубами своими, тоскуя в этом неверии богословским ответам, и просит Бога, чтобы сошли эти ответы в душу его. Чтоб уверовал он. Ибо ответы на все пред ним, но они далекие, странные, чудовищные…
…И я хочу ответить вам не формулой только, но и тем, как те формулы прошли в мою душу. Труден не самый ответ, трудно восприятие его человеком. Предположим, у вас, в ваше отсутствие, умер близкий человек. Кто-нибудь приезжает к вам и говорит: он умер! Вы слышите эту весть, но она не может сразу объять вас всего: у вас будет жить какое-то неверие этим словам…
Каждый образованный человек в отдельности обязательно представляет из себя сокращенно все человечество. Когда придет пора и откроется пред ним вся мировая смута, весь хаос, — как застучит, как заработает тогда его мысль! Он кинется стремительно в прошедшее: что там? Лихорадочно, одна за другой, замелькают пред ним древние страницы человеческой жизни. И везде на них будет написано страшным духовным напряжением, кровью, смертью: искание, искание, искание… Будто человек очутился в комнате, из которой сразу выкачали воздух. Я не говорю о людях воевавших, строивших всякие здания, ‘царствовавших’. То — не люди… Я говорю о людях, у которых всегда светится разум, которые страдали в муках человеческой трагедии, которые закрыли глаза на все окружающее и только смотрели вдаль: кто мы и что мы? И у всех них было написано: искание, искание, искание… Ибо все, что находил до сих пор человеческий ум, было суета и томление духа. Того, что нужно было человеку, без чего он не мог жить, не было…
От прошедшего бросается человек, подогреваемый отчаянием, к будущему: что там? И там ждет его тоска и ужас… Потому что видит он, что человек, в деле духа, обращается вокруг себя… То, что было давно, есть теперь, и что есть теперь — было давно…
Так, — говорю, — каждый человек есть сокращенное человечество. Душою он пережил все моменты человеческой истории.
Пережил их и я… И когда, в конце концов, мне стало ясно, что все дела ума — суета и томление духа, я понял, что человек — не на своем пути. На этом пути он не найдет того, на что имеет право как живущий. Я разумею счастье.
Да, кто бы и что бы ни говорил мне, что красиво, идейно, благородно — неимение счастья, я все же скажу, что мне надо счастья. И те самые люди, которые говорят, что не нужно счастья, что нужно страдание, нужна мука, исповедуют это только потому, что в этом есть маленький намек на счастье. Хотя действительное счастье и этот намек на него — не больше, как огонь и его отражение…
Да, я люблю счастье, ибо я рожден для него. Ибо я чувствую, что без счастья мне не надо жизни… Нет счастья — нет жизни.
А на том пути, по которому шло человечество, счастья не было. И я понял, что тот путь — неправильный, и что нужно искать иного…
И я отрекся от всего, чем была полна моя голова, отрекся от ‘знаменитого’ достояния человечества и остался с самим собою… Ибо я был, так по крайней мере казалось мне, только один, отрекшийся от общения с миром.
И беспристрастными освободившимися от узких определенных форм мышления очами я смотрел на природу, и была душа моя восприимчива и чутка, как природа. И увидел я то, что прежде было скрыто от меня за перегородками и хитрыми строениями мысли: что нет в природе мысли и нет там искания, а есть одно счастье… что люди поставили себе истукана мысли, и с давних пор поклонялись ему, уверовали, что он — непреложное начало жизни. И все явления необъемлемой природы подгоняли под одни рамки. И были они с одной стороны подобны глупцам, пожелавшим выкрасить в один цвет небесную даль и тихо шумящий лес, и молодую ясную любовь, и бурные порывы вдохновения. А с другой стороны уподоблялись они глупцу, догонявшему свою тень…
И уразумел я тут, что прежде всего счастье не в знании, не в рассуждении и исканиях… И было ясно мне — среди природы, как ясен солнечный восход некоторым круглым желтым цветам, когда они оборачивают туда свой золотистый диск и затем, внимая солнцу, послушно обращаются за ним, было ясно мне, что есть Бог… По зеленым ветвям, по облачному небу, по какому-то особенному настроению своей души я чувствовал, что Он — есть. Словно в мире были разбросаны куски Его светлой одежды, и я, чуткий, прикасался к ним и по ним познавал их Господина.
То было уже по ту сторону ума человека. То было среди природы и чуткого чувства. То было среди царства действительности, а не умственных призраков.
Когда же мне стало ясно, что я навсегда ушел от человечества и его знания, я начал строить свою жизнь по-новому… Ясно было, что в той жизни не должно было быть ничего мелочного, ничего несущественного. Вся она должна быть одно счастье. И когда я, отрешившись от всего, захотел счастья, меня потянуло к Богу… Обрубите причал ладьи, и ладья поплывет быстро-быстро… в даль — к синему морю, куда все уносится течением. Так уносила меня к Богу природа — в своем неудержимом стремлении к Богу. Ибо в Боге было счастье для всех.
У меня было много книг, говоривших о Боге: и Талмуд, и Коран, и Библия, и Зенд-Весты. При чтении мне ясно было, в каких книгах заключался образ Бога. Природа опровергала искажения…
И осветилось все у меня, словно Бог уже стоял предо мною, и забилось сердце, будто я благоговейно уже прикасался к Нему. А я не знал Бога. Я только чувствовал Его, чутко и свято.
Я складывал на груди руки и поднимал глаза к небу и, полный ощущениями Божества, видел Его, неизмеримо далекого, ясно и отчетливо. Я верил в Него!
В окне белела ночь, и неясно шептались молодые вербы. На небе луна скрывалась за маленькими бесконечными облачками и только иногда сверкала оттуда спокойным серебряным лучом. Оттого на земле было судорожное, быстрое передвижение светлых линий и черных пятен.
Вошла матушка и присела на низкой мягкой скамейке.
— Вот мои ответы на ваши вопросы: что значит верить и почему нужно верить в Бога… Конечно, в моих словах много неясного, непонятного… Ведь это нужно пережить.
— Да, правда, — много неясного. Но, знаете, — я все-таки многое понял… — оживился вдруг ‘профессор’.
— Все-таки многое понял. Больше даже, чем ожидал. Но то, что сказали вы, — слишком оригинально. И я чувствую, что это далось вам не даром. На меня в вашем рассказе пахнуло страданием. Вы все это выстрадали. А я помню, когда я был молод, мне часто говорили: верь! А я не мог. И желания особенного не было, и не знал, как приступиться. Эта вера была для меня круглым, высоким, гладким забором: перескочить внутрь его я не мог. А меня заставляли подходить к нему и карабкаться на него… Теперь еще несколько вопросов. Вы говорите, что тогда отказались от ума человеческого. А теперь вы признаете его?
— Видите, — вы, наверно, поняли меня не совсем точно. Я отказался от ума, как главного деятеля при достижении счастья. Но, конечно, я не отказывался от него, как необходимого обыденного условия жизни, условия существования. Вот я, например, различаю цвета, понятно объясняюсь с другими людьми — ведь все это ум!
— Да… Это оригинально… Теперь дальше: как-то давно мне попалась одна книга, ‘Апология христианства’… Сколько я мог понять из беглого просмотра ее, это — попытка обосновать, защитить христианство, как единственную божественную религию… Как вы смотрите на это?
— Я нахожу апологетику заблуждением. Она хочет показать и доказать Бога и все Божие умом! И, конечно, никогда не может сделать это! Ибо это подобно продаванию жидкости на аршины. В области Бога и всего Божьего полновластно царит только вера!
— Но зачем же тогда употребляются апологетики?
— Видите ли, если будет говорить верующий, его не поймет мыслящий… И если мыслящий будет говорить, верующий не поймет его… И выходит, что для взаимного понимания нужно применяться друг к другу. Апологетики, в идеальном своем смысле, это — именно применение верующего к мыслящему…
— Так. Теперь скажите: почему вы верите в бессмертие человека?
— Почему? Уже по одному тому, что я верю в Бога… Бог — мое счастье, и я стремлюсь к Нему, и неужели это самое великое, самое прочное счастье будет для меня страшным несчастьем — умертвит меня в моем счастье?.. А потом — я нигде, никогда не видел смерти. В природе все говорит о жизни. В ней нет даже намека на смерть. Смерть выдумал человек со своим умом. Смерть — сон, и я признаю это. Когда умирает человек? Когда организм окончательно устал от тех или иных причин… Когда засыпает человек? Когда устал. Но будет время, и для спящего человека настанет ясное утро, а для умершего — новая молодая жизнь… Камень умирает, рассыпавшись, и снова оживает, собравшись в частях… Небо дождем проливается и снова втягивает в себя влагу. Это — избитые сравнения: но они — глубоко верны. Смерти нигде нет, есть только жизнь. Это можно сказать о всем мире и, в частности, о человеке. Не бойтесь, мой друг, мы никогда, никогда не умрем!
— Бессмертие — хорошее это слово! — сказал ‘профессор’. — И мне сейчас кажется, что я начинаю верить какой-то светлой, золотой сказке.
— Да, для человека ума есть много сказок в Божьем мире. Только вы закрыли уши от этих сказок и на глаза надели цветные очки, представляющие все в однообразном неестественном виде… Человек ума — это тот ученый, который всю свою жизнь просидел в кабинете, среди пыльных книжных шкафов и никогда не видел восхода солнца, тихого бега реки, пения соловья, не испытал восторга любви и умиления молитвы…
— Может быть, может быть… — грустно улыбнулся ‘профессор’… — Вот, скажите мне еще, отец Георгий. Вы признаете чудеса. У вас несколько маленьких хлебов питают тысячи людей. Человек рассекает жезлом море. Ветры укрощаются одним словом. С нашей, научной точки зрения это — немыслимо. Это абсурд. И потом: почему нет чудес теперь? Мы думаем, что все, кто говорит о чудесах, в действительности никогда не видели их. Все эти толкующие о чудесах обычно говорят: это было тогда!..
— Опять я верю в чудеса. А верю я в них потому, что они — в области моей веры — каждый день совершаются предо мной. Знаете, эта моя область, в которой я живу, как она отлична от вашей, как не похожа на вашу! У меня каждый день совершается великое чудо: простой, понимаете ли — простой хлеб и простое вино прелагаются в Тело и Кровь Христовы. В Тело и Кровь моего Бога! Это ли не чудо? А оно каждый день предо мною! Как же мне не верить в чудеса! Я верю, я глубоко верю в них! В наши дни совершаются они, а не ‘когда-то, когда нас не было’…
— Отец Георгий!.. А если… хлеб и вино, в действительности, так и остаются хлебом и вином?
— Вы меня не поняли… Мы стоим на слишком различных точках зрения. Я ем и пью, и вкус мой чувствует, что я ем хлеб и вино. Но по ту сторону человеческого ума, в области веры и Бога, это, действительно, Тело и Кровь Бога: Бог, мое счастье, дал мне это счастье, а моя вера говорит мне, что этот дар истинен…
— Боюсь понять… Я подумаю над этим…
Ночь светлела. Облака разошлись, и луна обливала землю тихим светом. Вербы, причудливо освещенные, заслушались неугомонного стрекотанья ночного кузнечика… От окон уже несло сыростью и прохладой. Матушка встала и начала закрывать окна.
— Уж поздно, — вымолвил ‘профессор’… — Но, отец Георгий, еще один, только один вопрос: как вы относитесь к неверующим людям?
— К неверующим людям? — повторил вопрос отец Георгий. — Очень просто. Но я лучше отвечу вам на это маленькой сказкой.
‘…В глубоком постоянно шумевшем бору росла сосенка, маленькая и тонкая, красноватые веточки ее всегда трепетали от ветра, залетавшего в глубь леса с бесконечных жарких полей. Кругом поднимались старые толстые сосны и шумели своими колючими вершинами. Сосенка росла, как росли все, и уже скоро она должна была уйти высоко-высоко, стать над темным бором, окинуть смелым взглядом вокруг и тихо и благоговейно взглянуть в бездну синего неба — с его вечными звездными огнями.
Но пришел в глубокий вечно шумевший бор человек. Он повалил на черную сырую землю много сосновых вершин, гордо озиравшихся вокруг и тихо и благоговейно смотревших в синее небо — на вечные переливающиеся огни его… Маленькая тонкая сосенка была не нужна ему. И он, проходя мимо, только надрубил ее шаловливым взмахом топора и, напевая, пошел дальше.
А маленькая сосенка начала клониться на одну сторону. По свежей ране ее текли слезы, и она склонялась ниже и ниже. И согнулась так, что молодая вершина ее начала расти не ввысь, а в сторону.
Прошли годы… Окрепла сосенка, от раны остался только глубокий желтый рубец. Но сосенка росла не ввысь, а в сторону.
Ее подруги давно поднялись вверх и качались там стройными, круглыми вершинами, оглядывая все вокруг и тихо и благоговейно взирая на небо и на вечные огни его.
И говорили они сосенке, оставшейся далеко у земли: ‘У нас здесь синее небо и солнце. В ночи нам светят лучистые звезды и далеко виден нам земной кругозор’.
А сосенка ползла вдоль земли и видела только лесные тени, длинную жесткую траву, сырую землю. И отвечала она далеким гордо шумящим сестрам:
— У меня тени, трава и земля. И только… О каком синем небе говорите вы? О каком солнце? О каких лучистых звездах?.. И далей никаких не знаю я: здесь только стволы и вьющаяся поветель, и тени.
А сестры опять шумели сверху:
— Поверь: здесь солнце, как множество весн, собравшихся вместе. Здесь светлые звезды горят и переливаются. В ночах — только смотреть бы на них и тихо шевелить одеждой, приветствуя их. И стоит над ними небо и одевает наши вершины синею и прозрачною дымкою. И окутанные — мы засыпаем, как в колыбели…
А сосенка стонала внизу у земли, среди теней и цепких трав:
— Не верю! Не верю!
Но в том стоне были не одни земля, тени и цепкие травы: в нем была тоска по синему небу и солнцу, и звездам, навсегда скрытым от маленькой искалеченной сосенки…’
Конечно, это сказка.
Но в ней слышна какая-то другая тоска, какое-то другое глубокое горе. То горе бедных людей, ползущих по земле, в вечных тенях и цепких травах. То тоска по Неведомому Богу, по белым кротким ангелам, по широкому горизонту — среди постоянных потемок.
…И хочется мне сказать всем верующим людям: дети, молитесь за ползущих по земле людей!
— Спасибо! — встал со своего места ‘профессор’. — Спасибо вам. — И, помолчав немного, прибавил: — Сегодня вы хорошо говорили. Так же хорошо, как вчера хорошо сделали. Спасибо вам!..
— Не за что! — ласково ответил утомленный отец Георгий.
— Я сам тоже благодарю. Понял очень мало, но немного понял… В другой раз приду говорить. Хорошо будет?
— Хорошо, хорошо, Измаил. Пожалуйста, приходи!
Отец Георгий с матушкой пошли проводить гостей до калитки. Ночь уже давно стояла над миром.
— Как хорошо! — сказала матушка.
— Да… и как все это теперь кажется мне ново, — задумчиво отозвался ‘профессор’.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!..
Калитка захлопнулась. Отец Георгий и матушка возвращались в темные с белеющимися окошками комнаты.
— Ты устал, Гора? — заботливо спросила матушка.
— Устал, Ниночка! Устал, моя милая! Но… как хорошо!..
— Да, Гора… И мне хорошо!..

VIII

Дня через два, в обеденную пору, к батюшке пришел церковный сторож Власич и принес от ‘профессора’ письмо.
— Прохожу около ейного дома, а он сидит у себя на скамейке около ворот и это письмо держит в руках. Подойди сюда, любезный! — говорит. Подошел я, а он письмо мне в руки и говорит: снеси, отдай матушке иль хоть батюшке.
Письмо было адресовано на имя матушки. Распечатали.
‘Глубокоуважаемая и родная Нина Константиновна! — писал ‘профессор’. — То, что происходит сейчас у меня в душе, так необычно, что надеюсь — Вы простите меня за это странное письмо. Пишу я Вам потому, что не писать — не могу. Потому что вся моя душа растворилась, как река в половодье, от того тепла и ласки, которые я впервые познал в вашем доме. Пишу именно Вам, потому что писать отцу Георгию неловко, потому что я чувствую, что вы скорее поймете меня Вашим святым женским глубоким сердцем. Пишу я Вам, что я — счастлив. Пишу я Вам, что я прозрел и увидел солнце и небо, и звезды. Увидел Бога и пока неумело, как маленькое дитя, стараюсь стать перед Ним на колени… Сколько у меня сейчас света на душе, сколько тепла! Будто сейчас не конец лета, а начало весны, и будто я только что вынул вторые рамы, и ко мне ворвалась золотая, милая весна… Боже, как хорошо! Как птичка весною, я благословляю в своей душе все и всему пою радостную весеннюю песню. Как хорошо! Боже, как хорошо!..
Я не могу прийти сейчас к Вам, потому что мне нужно быть самому с собой. Вы поймете меня. Но мне хочется поделиться с Вами своей радостью, и вот я пишу. И хочется еще сказать Вам, родная, глубокоуважаемая Нина Константиновна: Вы — милая, святая женщина. Вы — та великая ‘молчальница’, которою до настоящего времени держался мир в своих лучших проявлениях, Если священник должен быть женат, то только на такой женщине, как Вы… Простите за нескладицу. В моей душе сейчас — весенний хаос.

Преданный Вам Михаил Ивин‘.

Матушка прочитала письмо и — перекрестилась:
— Слава Богу! Как хорошо!
— И все, что он писал здесь, — правда. И правда то, что он писал о тебе, — промолвил отец Георгий и посмотрел на жену долгим благоговейным, любящим взором…
Вечером отец Георгий зашел к ‘профессору’. Они просидели далеко за полночь — на веранде, с распахнутыми настежь окнами. Говорили о Боге, Которого недавно познал ‘профессор’. Говорили просто, как говорят вообще о необходимых, обыденных предметах. Потому что оба понимали, что Бог так же необходим человеку, как жилище, одежда и пища. К тому же смутно чувствовалось, что пройдет эта жизнь, и потеряют свое значение жилище, одежда, пища, и только один Бог будет нужен душе…
— Я долго думал над вашими словами, над вашим способом искания Бога, — говорил профессор. — И в конце концов я согласился с вами. В былое время мы искали Бога слишком далеко, на каких-то воздушных высях. И не находили. А Бог был так близко, что стоило только протянуть руки, чтобы осязать Его, чтобы познать, что Он есть…
Вас, может быть, удивляет мое скорое обращение? Но… но я сам уже понимал, что в деле устроения человеческого счастья мысль — банкрот. Она только выдумывала железные дороги и пароходы, телефоны и телеграфы, открывала ненужные планеты, хотела даже найти способ продлить человеческую жизнь, но счастья не давала. Счастья не давала! — повторил с раздражением профессор, будто кто опровергал его в этом. — Не давала счастья! Я до последнего момента служитель этой мысли, и я говорю вам: мысль и счастье — две независимые, почти противоположные величины. Я согласен с вами, что человек мысли живет призраками. Он верит в идеалы! Верит потому, что если уж и счастья не иметь и не верить, — это ужасно, это смерть… Человек мысли верит. Верит, что идеал — что-то великое и прекрасное… Только не знает он, что жизнь претит от этих идеалов. Не знает он, что этот идеал только в теории хорош, а на практике он никак не проходит в жизнь. Сделайте логический вывод отсюда и получите: жизнь — сама по себе, идеал, мысль — сами по себе. Между ними нет ничего общего. Следовательно, эти призраки мысли нужно оставить, нужно покопаться в действительности, в жизни — там найти нужного и выполнимого для человечества. Необходимо помнить, что человеческая мысль идет в одном направлении, а жизнь — в другом, независимом. Я сам испытал это. Я думал одно, а все мое существо хотело и искало другого. Меня здесь зовут ‘профессором’. Да, я был им. Двадцать лет тому назад это было. Был профессором чистой математики. И несмотря на чистую математику, меня в конце концов жизнь так приперла, что я принужден был сознаться в своем полном бессилии совладать с жизнью… Я уехал сюда, в глушь, и здесь старался найти то, что мне было нужно… И вот — нашел…
Утренняя заря горела на небе, когда отец Георгий уходил от профессора. Старый профессор провожал его до самого дома…

IX

Одной из важнейших сторон своего служения отец Георгий считал проповедничество. Когда он был еще семинаристом, будущее пастырское служение представлялось ему в таком виде: он — на высоком амвоне, около которого толпятся люди. У всех на лицах написано искание, бессилие, страдание, и все протягивают к нему руки: помоги! И он стоит, стоит дни и ночи, и кротко говорит бедным людям о счастье…
Крестьянам нравились проповеди отца Георгия. Батюшка сам заметил, что при выходе его на амвон для проповедования как-то особенно быстро и благоговейно умолкал стоявший в церкви легкий шум. Все слушали напряженно, и только иногда в толпе прорывался сдерживаемый умиленный вздох:
— Ох, Господи!..
После пожара на татарских плантациях интерес к проповеди значительно увеличился. Отец Георгий часто видел в своей церкви крестьян из других хуторов, из других приходов. Раз, под воскресенье, после всенощной, к нему подошел незнакомый мужик, прилично одетый.
— Батюшка! — обратился он к отцу Георгию. — Позвольте вас спросить: будет завтра проповедь у вас или нет? А то мамаша наша сильно охотилась послушать вашего слова… А она старая, только до своей церкви добирается. А сюда бы мы ее ночкой предоставили потихоньку…
— А вы откуда?
— С Подпешенского хутора мы. Двадцать верст отсюда. Отца Николая мы прихожане…
— Буду, буду говорить. Приезжайте!..
Церковь была небольшая, и не все желающие послушать батюшку помещались в ней. Отец Георгий начал устраивать вечерами у себя в доме беседы. Приходило на беседы много народа. Все заметно старались не шуметь и вести себя как можно приличнее. Словно все понимали, что батюшка этими беседами делает для них слишком многое. Они совестились немного, проникались глубокою благодарностью, и было ясно, что, скажи батюшка слово, и все пойдут, куда он хочет, и сделают, что он пожелает.
После беседы отец Георгий сильно утомлялся. Матушка замечала это и просила отца Георгия давать себе небольшой отдых. Батюшка ласково улыбался и обычно отвечал:
— Знаю, что много работать приходится. Да нужно работать, нужно говорить… Все надо рассказать. Они ведь ничего не знают, а кто расскажет им?..

X

Кончалось лето. На хуторе уже сходили ‘на воду’ и набрали из-под креста святой воды, освятили яблоки на Преображенье, разговелись на день Успенья. В воздухе пахло холодком, листья без причины осыпались на землю, по утрам вода в хуторской речке была холодная и темноватая, словно с тонами недалекой осени. Дали были широкие, просторные, как весной. На хуторе уродилось много плодов: их собирали на садах в золотистые ручьи и потом отвозили на станцию. На гумнах слышались удары цепов и пахло свежею соломой…
В один из влажных августовских вечеров отец Георгий гулял с матушкою около своего дома. В последнее время им редко приходилось оставаться одним: очень часто бывал ‘профессор’, заходил Измаил, решившийся принять христианство, являлись по различным делам крестьяне. И все нужно было говорить, говорить, говорить от утра до вечера, и часто в голове мелькала какая-нибудь новая мысль, и отец Георгий не успевал делиться ею с женой… Так и теперь у отца Георгия была какая-то новая мысль. Он ходил задумчивый, и матушка видела, что у него есть на душе что-то особенйое. Но она не спрашивала его, потому что знала, что он ничего не скрывает от нее.
И, действительно, когда они сели отдохнуть на скамейке, около ворот, отец Георгий сказал:
— Нина!
— Что? — отозвалась матушка.
— Знаешь, что прекрасное — коротко?.. Знаешь, что свеча, если огонь на ней велик, горит скоро?
— Знаю.
— И понимаешь, к чему я говорю?.. Нужно быть готовым ко всему, Ниночка!
— Мы уже говорили с тобою об этом. Изменять не нужно!
— Спасибо, милая… Эх, Нина, Нина, цены ты себе не знаешь!..
И неведомая нежность объяла обоих. Словно проснулась далекая молодая любовь, которая была там, вдали, на золотистых песчаных горах, летними тихими вечерами. И потянуло к той далекой поре. Матушка вспоминала Липяги, старую мельницу, брата, сестру, белый монастырь на горах… Счастливая пора! Пора молодости, первых порывов, вдохновения… Теперь идет сама жизнь — суровая, великая. Они уже не новички в ней. Они уже горят. И знают они, что всякому горенью бывает конец: чем больше огонь, тем скорее конец… Ну, что же: они не свернут с дороги!..

XI

Отец Георгий никогда не требовал платы за требы. И крестьяне сами совестились давать что-нибудь в руки самого батюшки. В их глазах батюшка был выше этой платы. За него, если бы это было нужно, они отдали бы свою жизнь… Но они платили своему батюшке, платили хлебом, овощами, холстиной, принося все это на батюшкин двор. Обычно выходила к ним матушка и конфузилась:
— Милые! Зачем так много!..
— Сама ты у нас милая, матушка! Сделай милость, прими за его и свои труды!..
Крестьяне не придерживались строго порядка ‘давать’ за каждую требу. Требы шли сами собой, плата — сама собой. И в глазах крестьян таинства, молебны, панихиды не оскорблялись соединением с ними известной платы…
— Виноградцу-то в этом году не уродил Господь. Пожалуй, больше двух пудов не соберешь. Тогда надо полпудика хорошенького отобрать батюшке с матушкой! — говорил в конце лета обладатель единственного на хуторе маленького виноградного сада Денис Курин…
— Старуха! Порешил я царьградские теренинки батюшке оставить. Нонче они очень хороши, — заявлял своей жене садовод Никита Пьянов.
— Да холстинки надо им сготовить почище, — прибавляла старуха.
Однажды на сходе несколькими человеками был поднят вопрос:
— Братцы! Нашему батюшке следовало бы садик устроить. Чтобы летом отдыхать. Флигелек там ему поставить. А то в доме летом душно… Право, братцы, следовает…
И все, как один человек, согласились устроить ‘обществом’ батюшке сад и флигель.
Деньги совестились отдавать прямо в руки батюшке и матушке, а отдавали в правление казначею, под расписку, и тот уже передавал батюшке. Батюшка был святой, душевный человек, и его берегли, и пользовались им только ‘для души’.
‘Доход’ был прекрасный. Отец Георгий получал гораздо более, чем ему нужно было для поддержания себя и жены. И весь излишек он отдавал бедным крестьянам. Отдавал потихоньку, чтоб никто не знал. Но сами бедняки не сдерживали своего обещания молчать и рассказывали всем про щедрость батюшки. И это еще более подымало отца Георгия в глазах хуторян.
Отец Георгий бывал в домах своих прихожан часто. Зайдет, благословит всех, поцелует маленьких, спросит о житье-бытье и уйдет. После его ухода в крестьянской семье долго стояла какая-то необычная, милая, ласковая, святая атмосфера…
— А у нас, Софроньевна, батюшка сегодня был! — сообщала кума Настасья куме Маланье.
— Да и у меня был, болезная! — отзывалась та. — Приходит, а у меня содом: не подметено, ребятишки орут. Думаю — срам какой! А он, как ангел небесный: приласкал всех, благословил, спросил, куда мужик поехал. Потом ушел, а у меня, веришь ли, в душе словно Светлое Христово Воскресение. Право слово!
— Правильный батюшка! — умиленно вздыхала кума Настасья.
— У меня батюшка сегодня чашечку чаю выпил, — рассказывал пред вечерней, в караулке, старый дед Емельяныч, живущий всегда на своей пасеке, у околицы. Всходит ко мне, а я как раз с самоваром расположился. Ну и присел. Говорил он, как за границею пчел водят. Чудно водят. Не по-нашему! Книжечку мне принес. Занимательная книжка! Советовал, чтоб я, значит, сам книжку себе достал из города. И достану! Потому — очень занимательная…
Ночи наступали холодные, сырые. Однажды отцу Георгию пришлось в полночь идти напутствовать больную. Возвратясь домой, он заболел. Болела голова, тошнило. На другой день, вечером, к нему пришли два крестьянина и передали от имени хуторского схода:
— Береги себя, батюшка! Если лошадку надо, мы справим. Ты не сомневайся: справим обязательно. Только поберегай себя!..

XII

Отец Георгий поправлялся плохо. Профессор ездил за доктором на станцию, но доктора там в это время не оказалось: он сам уезжал куда-то лечиться. В хутор поехал земский фельдшер. Он осмотрел больного, постучал молоточком, с сосредоточенным серьезным видом, и сказал, что болезнь скоро пройдет.
— Застудили грудь вы, батюшка! — говорил он.
Но болезнь не проходила. Отец Георгий особенно не страдал от нее, но чувствовал, что с каждым днем у него все меньше становилось сил. Какую-то легкость ощущал он в своем теле, но в то же время он с трудом мог поднять руку.
И странно: когда он заболел, ему вдруг явилась мысль, что он слишком мало делает на земле. Ему показалось, что Лебяжий хутор — такой маленький-маленький, что работать только в нем — это значит почти совсем не работать. Его тянуло вдаль, на простор. Хотелось пойти по всей земле, не разбирая приходов, епархий…
И ему хотелось встать скорее с постели и начать это свое новое вселенское дело. Но эти порывы только ослабляли его, и после них он обычно лежал бледный, как воск.
Каждый день приходил профессор и долго просиживал около постели больного. Заходили крестьяне, печальные, серьезные. Баб они не впускали в комнату. ‘Еще взвоют, как увидят батюшку’, — опасались они.
А на дворе в это время стояла та чудесная пора, когда не разберешь: осень ли это или же весна? Деревья стояли голые, еще не разбухшие и не потемневшие от осенних дождей, расстилались зеленые коврики маленькой травки, по дорогам тянулись огромные лужи воды. И воздух был свежий, чистый… Хотелось думать, что это наступает прекрасная, милая весна. Только низко стоявшее в полдни солнце говорило о другом, да в зеленой мураве не было ярких цветов. И небо было уже не весеннее: облачное, со свинцовыми тонами…
Профессора сильно беспокоил полный упадок сил у отца Георгия. Он догадывался, что этот упадок не от болезни, а от общего страшного напряжения. И он не знал, что ему делать… Он уже во второй раз ездил на станцию, но доктора там все еще не было. Тогда он послал телеграмму в губернский город своему товарищу, доктору, прося его немедленно приехать. Товарищ ответил, что сейчас он не может приехать, а приедет через два дня.
Отец Георгий похудел сильно. Черты лица заострились и были мертвенно бледны. Матушка ухаживала за ним, серьезная и полная ласки. Только в своей комнате, когда никого не было, она становилась пред иконою на колени и, глубоко тоскуя, рыдала:
— Неужели конец?.. Боже, так скоро? А я думала, свечи горят дольше… Боже, поддержи его!.. Божья Матерь, Ты видишь меня, Ты понимаешь меня: поддержи его!..
На двенадцатый день болезни, ночью, приехал из города доктор. Он выслал всех из комнаты и, раздев больного, осмотрел его. И потом, вымыв руки, пошел пить чай. Лицо его было добродушное, смеющееся и, взглянув на него, можно было с уверенностью сказать, что больной выздоровеет.
Однако, после чая, оставшись вдвоем с профессором, он сказал:
— Ну, Мишенька, твоему батюшке — конец!
— Правда? — дрогнувшим голосом переспросил профессор.
— Так же правда, как правда то, что я тебя вижу.
— Может быть, можно помочь? А?.. Может быть, еще кого-нибудь выписать? Консилиум составить?
— Не нужно. Ему жить дня два-три.
— Что же у него?
— Ужасное переутомление. Все функции останавливаются. Как мужики говорят — надрыв. Надорвался! С чего это он?
— Ах, Саша, Саша!.. Если бы ты знал, что это за человек! Кого я теряю! — и профессор бессильно опустился в кресло.
Утром отец Георгий просил читать ему Евангелие. Читала матушка, читал профессор. Батюшка лежал и слушал, и на лице его было тихое, ясное выражение. Заходили крестьяне, но профессор не пустил их, боясь обеспокоить больного. Они уходили и думали, что батюшке, наверно, хуже. И целый день, и ночь, и потом опять день они бродили кучками по церковной площади, посматривая на батюшкин домик…
А к вечеру второго дня к ним выбежал сторож Власич и, крикливо, по-стариковски рыдая, объявил, что батюшка умер.

XIII

Все было по-прежнему: дом батюшки, закрытый осенними вербами, маленькая хуторская площадь, церковь. Самый хутор стоял такой же, как всегда: мирный, позабытый. И необычно было во внешней обстановке только то, что вчера, поздно вечером, на колокольне долго и протяжно звонили. Да всю ночь по селу горели огни, как на Пасху, и слышались шум и крики…
Умер батюшка.
Он лежал теперь в зале своего домика, укрытый священными ризами. Около горели большие подсвечники и пахло ладаном. В окна смотрелась осень — тихая, туманная, грустная. Казалось, все соединилось вокруг гроба для выражения печали. Крестьяне входили в залу, протискивались к гробу и стояли здесь, беспомощно смотря на священные одежды, покрывавшие батюшку. Казалось, смерть застала их врасплох, и они были глубоко, как дети, поражены и обижены ею. Бабы горько плакали. Плакали о добром батюшке и особенно о горькой участи матушки. Сама матушка плакала редко, но было видно, что она сдерживает себя. Было видно, что дай она волю своему горю, и вся она изойдет слезами… Профессор днем уходил куда-то в степь, а вечером входил в залу — темный, как туча, садился около гроба и просиживал так всю ночь.
На другой день после смерти отца Георгия крестьяне собрали сход. Говорили о том, как хоронить батюшку. И было решено, что выборные поедут по всем окрестным приходам и пригласят отовсюду священников и дьяконов. Решили за платой не стоять, сколько спросят — столько и платить.
— Потому один он у нас был!..
На похороны отца Георгия выпал славный денек. Слегка подморозило, грязи не было совсем, и солнце светило ярко и весело. Пахло зимою.
Священников собралось пять человек, дьякон был один. Пели семь псаломщиков, пели старческими, хрипловатыми голосами и старались произвести на присутствующих впечатление настоящего хора.
Вынесли отца Георгия к обедне. Обедню служили все пять батюшек и дьякон. Крестьян было очень много, они не помещались все в церкви и стояли еще в ограде и за оградой — на площади.
После обедни и отпевания понесли гроб к могиле. Могила была выкопана в ограде. Промерзшая черная земля лежала кучею около ямы. На нее поставили гроб, наглухо забитый крышкою…
Кругом стоял такой хороший ясный день. Небо было чистое, прозрачно-голубое. На голых вербах чирикали воробьи, беззаботно перескакивая с ветки на ветку.
Только у выкопанной могилы было тяжело-тяжело, как в самую ненастную осеннюю ночь.
…Вечером на могиле был поставлен массивный бронзовый крест. На нем с одной стороны были выбиты имя, дни рождения и смерти почившего, а с другой — помещена выдержка из поэта:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна.
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли…

Эпилог

После смерти отца Георгия Нина Константиновна пожертвовала свое имущество крестьянскому сходу — на устройство ремесленной школы в хуторе, а сама уехала в монастырь. Там она прожила год белицею, а потом постриглась в монахини. Монастырь был степной и бедный. Маленькую церковь и низенький корпус келий окружала простая деревянная огорожа. Из-за огорожи всегда смотрела на монастырь синяя степь — безбрежная, туманная, одинокая, как давно-давно прошедшая жизнь. Дни проходили здесь однообразно, незаметно. По утрам и вечерам звонил колокол. Сестры приходили в церковь и становились по сторонам, около стен. Вблизи монастыря не было селений, и обычно в церкви стояли только сестры. Служба была строгая, монастырская и как раз подходила к тоскующей, мятущейся душе: только на ней, на ее строгих суровых моментах отдыхала молодая тоскующая душа. Как тихо было в церкви! Впереди, у икон, мерцали свечки, за иконостасом, в алтаре, слышалось звяканье кадила, в самой церкви ровным, негромким голосом читала молитвы очередная чтица, и около стен, как темные тени, стояли молчаливо и сосредоточенно монахини. В церкви был всегда какой-то полумрак, и всегда стояла особая строгая молитвенная атмосфера.
В кельях сестры занимались работою: вышивали золотом и гладью. Монастырь славился своими вышивками и сбывал их приезжавшим из города купцам. Настоятельница была строгая женщина, и кто хотел жить в монастыре, должен был трудиться от утра до ночи.
Нина Константиновна чувствовала себя хорошо. Монастырь утишил ее боль, как утишает холодная вода раскаленное железо. После страстно напряженных дней она вдруг очутилась в каком-то бесконечно тихом кругу. Эта тишина была нужна ей: она ласкала, баюкала ее исстрадавшееся сердце. Нина Константиновна не думала оставаться здесь — в тиши — навсегда. Она полагала, что пройдет время, и она отдохнет, и опять у нее будут силы, и снова она пойдет к людям служить им. Как служить — она еще не решила, но полагала, что это не важно, а важно желание работать, как бы то ни было.
Она часто вспоминала прошлую жизнь. И хотя эти воспоминания бередили ее душевную рану, она любила их. Ей часто вспоминались Липяги — в густой чаще ольх и берез, вспоминалась старая наклонившаяся на бок мельница, летние вечера на песчаных горах. Вспоминался Лебяжий хутор, свой домик, церковь, вербы. И при этом память всегда прикасалась к нему: и в лесистых Липягах, и на мельнице, и особенно на хуторе. И от этого всего билось сердце и было грустно-грустно.
…Через два года после пострижения ее в монахини к ней, в монастырь, зашли богомолки из Лебяжьего хутора. Уже лето было на исходе, листья желтели и осыпались, каждый день высоко на небе видны были треугольники улетающих журавлей. Бабы были усталые, истомленные.
— К тебе, матушка, к тебе, родимая, пришли. Навестить тебя. Да какая же ты стала худая да бледная. Ой, болезная, строго, знать, жить приходится в монастыре?.. А мы вот пятеро баб надумали к тебе сходить, как с полем управимся. Посмотреть-то на тебя, болезная: что ты, ангел наш? Мужики в прошлом годе еще провожали: сходите вы к матушке! И пошли бы еще тогда, да Фекла Некорова заболела, компанию, значит, разрушила. Кланялись тебе, матушка, мужики наши. Говорили: в ноги ей поклонитесь. И послали тебе от своих трудов: виноградцу, теренку, яблочков. Да еще нарвали мы у отца Егория на могилке травки — тебе принесли. Хорошая у него, у батюшки, могила-то! Крест большой, сурьезный. Стоит — не тронется, только от погоды потемнел немного. Мужики решили каждый месяц — в день преставленья его — панихидку служить. На том приговор составили. Прохфессор уехал от нас. Дом, стало быть, под вивлетеку отдал и книжек выписал — страсть как много, а сам уехал. В прошлом годе приезжал, жил с неделю, а потом опять уехал. Постарел он сильно. Как приезжал он, в церковь кажинный день ходил — и утром, и вечером. Могилку батюшкину отпечатал. Инструмент у него такой был. Потом показывал нашим мужикам, говорили, что очень похоже, словно портрет. Где он проживает теперь — не знаем. Говорили, будто он кому-то рассказывал, что книжку пишет. А правда ли это — неизвестно. Измаил выкрестился. Новый батюшка, отец Иларион, его крестил. Теперь его зовут Егором. Стало быть, сам пожелал, чтоб звали его как покойного батюшку. И сделал он, как выкрестился, приношение в церковь: Евангелие новое, все так и горит, сказывают — золотое. Школа у нас большая. Прохфессор так значит устроил, чтоб и большим мужикам туда можно ходить. Все ходят теперь. Мой мужик тоже ходит. Теперь грамоте обучился и книжки читает. Любопытственные книжки: слушаешь, как он читает, и будто уж ты не на хуторе, а в неведомой земле, что в книжке описана. Правое слово!..
— А что ж — ваши мужики все живы? — спросила матушка.
— Чего им делается: живут! Только ребяты мрут: кашель на них здоровенный и сыпь какая-то. Хвершала у нас нету, прохфессор обещался прислать знающего человека, да до сих пор не шлет. Ребятишки и мрут. У меня на том месяце помер Ванятка.
Баба всхлипнула.
— Как же это так? Надо помочь. Погодите, я может быть придумаю, — и матушка задумалась. — Что-нибудь надо придумать, — повторяла она.
Богомолки ушли на другой день. После их ухода Нина Константиновна отправилась к игуменье. Между ними произошел такой разговор:
— Я, матушка, думаю выучиться медицине, а потом пойду на свой хутор лечить. Вчера мне рассказывали, что там дети мрут сильно. Надо помочь.
— Вы подумали над этим хорошо? — ласково спросила игуменья.
— Хорошо.
— Пусть благословит вас Бог на это, а я благословляю! Я знала, что вы у нас гостья — до поры, до времени. Такие не успокаиваются!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека