Отцы-воспитатели русского общества, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 18 минут(ы)

В.В. Розанов

Отцы-воспитатели русского общества*

Письма И.С. Тургенева к графине Е.Е. Ламберт. С предисловием и примечаниями Г.П. Георгиевского. Москва, 1915 г.

I

Не главным образом через училища, гимназию и университет росло, зрело, развивалось и воспитывалось русское общество того приблизительного миллионного состава, из которого вышли все идеи и ‘помышления сердечные’ и волевые ‘направления’, какими жила вообще Россия в ХIХ веке, преимущественно оно воспитывалось через ‘изящную словесность и, определеннее, через тот десяток, два десятка седых голов, которых по их роли и положению можно было бы назвать ‘отцами-воспитателями’… Между ними — один из первых Тургенев. Изучать во всех подробностях эти личности — и привлекательно, и поучительно, и необходимо. Это какой-то собирательный ‘Сократ’, с его задумчивостью, шутками, рассказами, остроумием, рассуждениями, с философиею о всем небесном и обо всем земном, который десятилетие за десятилетием ‘останавливал за полу’ русского человека, задавал ему вопросы о чем-нибудь житейском и современном, — о шумах города, о разговорах в толпе, — и вел через шутки, рассказы и рассуждения все к высшим и высшим ярусам знания, понимания, по крайней мере — внимания. По некоторым своим особенностям русская литература шорой половины ХIХ века — единственная в своем роде. Это (как давались часто заголовки статьям) — действительно ‘литература и жизнь’. Она столько же реальна, как и идеальна, столько же повседневна, как и мечтательна, педагогична, как и свободно-фантастична. В ней все есть! И все — учит, ласкает, воспитывает, навевает думу, рождает убеждение. Как-то в Наугейме мне пришлось от русских услышать рассказ об американке, приехавшей сюда поправлять сердце. Узнав, что собеседница русская, американка заговорила с нею, как с родным человеком, и именно — о Тургеневе. По Тургеневу, все русские персонажи, русская жизнь, русские особенные понятия — ей сделались ‘своими’, гораздо более понятными и близкими, нежели американские, касающиеся ‘промышленности и торговли’, ‘церкви и банка’. ‘Свое’ к ней не пристало, было ей — по своеобразности личной биографии — не нужно. ‘Русское’ в высшей степени оказалось нужным, поучительным, воспособляющим жить.
Да, эта полуреальная, полумечтательная литература вообще дает ‘посох’ в руки — и дает его всякому ‘путнику’. Именно — Сократ, старец, много думавший, испытавший. Для нас, для общества — это есть как бы ‘вечный университет’, всем открытый и бесплатный. И — ‘на всю жизнь’, днем в трудовые часы мы работаем, делаем дела, — а под вечерок возвращаемся в ‘свой университет’, чтобы послушать в нем и переночевать в нем, отдохнуть и забыться.
Вот отчего, в то время как о Кантемире, Фонвизине, Грибоедове, о лицах, ярко определенных и замкнутых в русские границы, — не манит все вновь и вновь писать, потому что о них ‘все написано’, — о таких писателях, как Гончаров и Тургенев, с безграничным туманом вокруг их и вдаль от них, — все хочется еще что-нибудь услышать, узнать, спросить. И никогда не перестанет это ‘хочется’, потому что вечно останется ‘что-то не ясно’…

II

В 1889 году в московский Румянцевский и Публичный музей поступили в запечатанном пакете письма Ив. Серг. Тургенева к графине Елизавете Егоровне Ламберт, — дочери знаменитого русского министра финансов Е.Ф. Канкрина. Брат ее мужа был наставником Царства Польского, а муж был близок ко двору Александра II, и как наследника, и как Государя. Письма эти, перед своею кончиною в 1883 году, графиня Ламберт передала А.Д. Свербееву, а он передал уже Румянцевскому музею с указанием вскрыть не ранее сентября 1914 года. Все в точности было исполнено, — и теперь они изданы, в соответственной научной обстановке, хранителем рукописного отделения музея, Г.П. Георгиевским. Большой недостаток книги, что к ней не приложено портрета графини Ламберт: как-то тускло и досадно читать письма, написанные с таким ярким интересом и очевидною большою дружбою, не взглядывая по временам на лицо, которому говорятся все эти ласковые, любящие, почтительные слова. Чувствуется, что адресатка, будучи тех же ярусов образования, как сам Тургенев, была несколько крепче его, убеждений более твердо очерченных, — политических и религиозных, — без особого смягчения всего этого так называемою ‘женственностью’. В ней не было преклонения перед Тургеневым, — даже литературного. Но он находил в ней друга, — друга и судьбы своей, и своей личности, друга наконец политического и литературного, с порывами к суду, упреку и даже осуждению, — от которых он защищался или оправдывался, с которым он постоянно спорил, — и столь же постоянно и ‘верно’ оставался ему предан. От этого переписка имеет, так сказать, внутренний упор в себе, и отсюда-то ее интерес и значительность. Так, в 94-м письме, от 3 сентября 1864 г., Тургенев ей пишет: ‘С вашей точки зрения, за мною — две вины: первая — отсутствие… ортодоксии, вторая — удаление из родины, происходящее от желания эпикурейской жизни, от эгоизма, одним словом. О первом пункте я не буду распространяться, я не христианин в вашем смысле, да, пожалуй, и ни в каком, и потому оставим это в стороне: это может повести только к тяжелым недоразумениям. Что касается до второго пункта, то позвольте прежде всего протестовать против слова ‘презрение’, которое вы мне приписываете, презирают только молодые, горячие люди, а за мной и в молодости этого греха не водилось. Вы говорите: должно служить отечеству, — прекрасно. Но вы согласитесь, что я не могу служить ему ни как военный, ни как чиновник, как агроном или фабрикант, посильную пользу приносить я могу только как писатель, как артист. Я бы мог заметить тут, кстати, что для всякого артиста наступает время и даже право покоя. Я хочу только обратить ваше внимание на тот факт, что нет никакой необходимости писателю непременно жить в своей родине и стараться улавливать видоизменения в ее жизни, во всяком случае нет необходимости делать это постоянно’… От 26 февраля 1865 года, однако, он в сущности признает правоту ее укоров: в конце письма он приписывает: ‘Я повесил свое перо на гвоздик… Россия мне стала чужда, и я не знаю, что сказать о ней. В таких случаях, как говорится, le silence est d’or [молчание — золото (фр.)]’. Удаление из России, которому обычно приписывают эту тургеневскую немощь, сказать что-нибудь решительное о России и самому русскому обществу, — едва ли полно объясняет дело, Толстой или Достоевский, посещай они Россию не чаще, нежели Тургенев, все равно писали бы все время о России, все равно укоряли бы или звали куда-нибудь — только русских, ‘родных’, своих. Разница была в темпераменте, спокойно-художественном у Тургенева (у него и мелькнуло в письме — ‘артист’) и горячо моральном — у двух его современников. В сущности, Тургенев вышел в литературу с одним большим отвращением — к крепостному праву, к дури помещиков дурного типа, и с привязанностью тоже к одному — к той, недавно зародившейся, русской ‘интеллигенции’, которая начала свое золотое детство в кружках Станкевича, Белинского и Герцена. ‘Золотая книжка’, ‘золотой разговор’, ‘золотая беседа’, ‘золотая любовь’, непременно — ‘первая любовь’, девичья, юношеская… Вот что он пел, славил, истинно любил, что он передал, изобразил с несравненным художеством. Все это, именно это, и дало позолоту его творениям. Но Россия в целом, в громаде? Россия историческая? Наконец, Россия православная, церковная?.. Все это было не ясно не только в 60-е или 70-е годы, но и всегда. Как это было по существу чуждо и Белинскому, и Герцену… Тут не было у него ни ‘да’, ни ‘нет’… — ‘Ах, эта ортодоксия? Конечно — я не христианин‘. Такие страшные слова он произносит без всякого смущения, и о всей Церкви, и о целом христианстве он, очевидно, на долгом веку своем продумал меньше, продумал короче и слабее, чем сколько об одной статуе Венеры Милосской, о которой сказал памятные слова. Но, можно сказать, история еще не ‘приуготовила’ сюда людей, — еще не раскрыла сюда двери… Нужно было все волнение, какое вызвали собою Достоевский и Толстой, отчасти — Лесков, чтобы начать чувствовать тот интерес, ту значительность и серьезность к этим темам, в сторону этих областей, какую стали чувствовать поколения русские, начиная с 80-х годов минувшего века. Тут — не личная вина Тургенева, а более всего лежит вины на том ‘принудительном безделье’, в каком держала русское общество николаевская эпоха, оставившая обществу действительно одни книги и ‘изящную словесность’. Замечательно, что дочь Канкрина, т.е. дочь серьезного государственного человека, с огромною ответственностью и огромными обязанностями, говорит об ‘ортодоксии’ и ‘политике’ совсем иным тоном, — несколько суровым и требовательным. Тургенев отвечает ей (письмо 90-е, от 27 апреля 1863 года): ‘Я уже собирался вам писать, милая графиня, — как вдруг явилось ваше большое письмо, и, разумеется, несмотря на свою безжалостную строгость (NB. — В.Р.), ускорило мое намерение. Скажу несколько слов не в оправдание, а в объяснение. Вы меня осуждаете как человека, в смысле политического деятеля, гражданина и — как писателя. В первом отношении вы правы, во втором — нет, как мне кажется. Вы правы, говоря, что я не политический деятель, и утверждая, что правительству нечего меня опасаться. Мои убеждения, с молодых лет, не менялись. Но я никогда не занимался и не буду заниматься политикой: это дело мне чуждое и неинтересное (NB. — В.Р.), и я обращаю на него внимание, насколько это нужно писателю, призванному рисовать картины современного быта (!!! — В.Р.). Но вы не правы, требуя от меня на литературном поприще того, что я дать не могу, — плодов, которые не растут на моем дереве. Я никогда не писал для народа. Я писал для того класса публики (NB. — В.Р.), которому я принадлежу, начиная с ‘Записок охотника’ и кончая ‘Отцами и детьми’. Не знаю, насколько я принес пользы, но знаю, что я неуклонно шел к одной и той же цели и в этом случае не заслуживаю упрека. Вам кажется, что я из одной цели не пишу, как вы говорите, простой и нравственной повести для народа (NB. — В.Р.). Но почему вы знаете, что я двадцать раз не пытался что-нибудь сделать в этом роде и не бросил этого наконец, потому что убедился, что это не по моей части, что этого я не умею. Вот где именно и высказывается слабая сторона самых умных людей не художников: привыкнув всю жизнь свою устраивать сообразно с собственной волей, они никак не могут понять, что художник часто не волен в собственном детище, — и готовы обвинять его в лени, в эпикурействе и т.п. Поверьте, наш брат, да и всякий делает только то, что ему дано делать, а насиловать себя и бесполезно, и бесплодно. Вот отчего я никогда не напишу повести для народа. Тут нужен совсем другой склад ума и характера’ (стр. 161—162).

III

Я отметил места, особенно характерные для Тургенева и особенно показательные для его эпохи. Очевидно, раз уже заговорила об этом дочь Канкрина, — то, значит, ‘носилась в воздухе’ та нужда, которой ответил позднее Толстой своими ‘простыми и нравственными рассказами для народа’ и Лесков своими ‘выборками из Пролога‘ (‘Повесть о богоугодном древоколе’, ‘Прекрасная Аза’, ‘Скоморох Памфалон’, ‘Час воли Божией’, ‘Легенда о совестливом Даниле’, ‘Лев старца Герасима’, ‘Невинный Пруденций’, ‘Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине’). Но самая эпоха, которою рожден был Тургенев (30-е, 40-е годы), была бессильна к этому, да и он лично — еще бессильнее. Замечательно, что ‘люди 60-х годов’, которым в интересах пропаганды так нужно бы ‘говорить народу рассказом‘, — оказались совершенно бессильными составить хоть один народный рассказ, но уже по причине другой: по отсутствию связи и по отсутствию влечения и симпатии к государству и к Церкви. Между тем народ наш вовсе не этнографическая масса, с одной ‘душевностью’ ‘общечеловеческого характера’ (тут-то все и ошибаются!!), а народ величественно-государственный и взыскательно-церковный. В сущности, безграмотное крестьянство неизмеримо политичнее, так сказать страстно-‘партийнее’, нежели многограмотное дворянство, давшее целый ворох анархистов и нигилистов. Кроткою, не воинственною формою нигилиста был и ‘артист’-Тургенев. Это его ‘безволие 40-х годов’ много объясняет в известных вспышках, какие неодолимо возникали у него с Толстым. В письме 70-м к графине Ламберт он рассказывает: ‘Я все эти дни находился в довольно странном положении, а именно — я чуть не подрался на дуэли (пусть это останется между нами) с графом Л.Н. Толстым, писателем. Надобно вам сказать, что между нами существовала давнишняя антипатия. Я его всячески избегал (NB. — В.Р.), но он, не переставая меня ненавидеть, все меня отыскивал (NB. — В.Р.) и старался сблизиться со мною. Не хочу о нем говорить ничего дурного: во всяком случае, это весьма сложная и самомучающаяся натура. Он сходился со мною (NB. — В.Р.) как будто для того, чтобы дразнить и бесить меня. По поводу совершенно постороннего разговора (дело шло о филантропии) я, уже внутренно взбешенный, сказал ему грубую дерзость. Я ожидал немедленного вызова, но он сначала был весьма мягок и вежлив, и только когда я уже извинился письменно, досада в нем вспыхнула. Словом, вышла неприятная история, которая тянулась несколько дней, в течение которых я был убежден, что поединок будет неизбежен… Кое-как дело уладилось, но мы теперь раззнакомились навсегда (?! — В.Р.). Я не жалею об этом, потому что сближения между нами никогда быть не могло (NB. — В.Р.). Но я досадую на себя: как мог я до такой степени потерять власть над собою? Оказывается, что никто ни за что ручаться не может, и это, действительно, как говорится перед причастием, ‘первый грешник есмь аз’. Эта глупость помешала мне работать и вообще отравила мне нынешнюю весну, которая здесь расцвела вдруг, и прелестно…’ (NB!! — В.Р.).
Может быть и случайно, может быть и не точно, но Толстой сказал мне о Тургеневе: ‘Я всегда любил Тургенева’, — сказал вне темы разговора и как обмолвку, т.е. как бы ‘про себя’. Не думаю, чтобы это не было точно, ибо от ‘точностей’ отступают только ‘для темы’. Но я думаю, — и это ясно чувствуется из слов письма его к графине Ламберт, — что Тургеневу постоянно было жестко около Толстого, неудобно, как ‘на дурно постланной постели’. И Тургенев, не весьма психолог, передал это, как ‘вечную нелюбовь Толстого ко мне’. Сам же Тургенев естественно и правдоподобно не любил Толстого, потому что натура его выносила только мягкое. Из слов письма — ‘Мы раззнакомились навсегда’, с оттенком — ‘и рад больше не встречаться и не говорить’, — это слишком очевидно. Картина отношений, с внутренней стороны, ярка до последней степени. Толстой уже по закону контраста, — les extremites se rencontrent [крайности сходятся (фр.)], — конечно, любил Тургенева, эту его мягкость, эту его доброту, это его ‘не умею сберечь свое имущество’ и ‘всю жизнь ухаживаю за чужой женою’. Кто такого не полюбит, — и не полюбит особенно крепкий, сильный? А Толстой был и сильный, и крепкий. Отсюда сказ Тургенева: ‘Все меня отыскивал и старался сблизиться со мною’. Но прибавляет, наивно и непроникновенно, что Толстой все это делал, ‘не переставая меня ненавидеть’ и ‘как будто для того, чтобы дразнить и бесить меня’ (!!!). Откуда же такое восприятие у Тургенева, — очевидно, описательно точное? Толстой дивным дивом дивился, каким образом первенствующий (в ту эпоху) русский писатель, с таким колоссальным обаянием на общество, в сущности любит и в сущности понимает и даже интересуется только ‘как расцветает нынешняя весна’, — ‘у них в Спасском, в Тульской губернии’, — и ‘как поет Виардо в Париже’. Характерный человек 50-х, 60-х и следующих годов, — именно с историческим зовом в эти ‘следующие’ года, — ничего не мог понять в характерном человеке 40-х годов, сидящем в вишневом саду, слушающем курских соловьев и совершенно чуждом сознания, где он и что он. Он, ‘русский’, — он, живущий ‘в России’. Толстой кусался. Толстой не мог не кусаться. А любил, — необъяснимо тянулся. Но встретится — и раздражен, говорит колкости, говорит насмешки. Тургенев же, как и в письмах к Ламберт, спокойно ‘парировал’ Россию. ‘Я — не художник’. ‘Я — артист’. ‘Народные рассказы не выходят’. — ‘Господи: да ведь я пишу, — чего еще вам надо’. Толстой же в эту пору уже открыл колоссальный бок России — ‘военщину’, ‘войну’, ‘военный класс России’, — о котором до него были только анекдоты и колючие словечки. Что позднее с ‘купцом’ сделал Островский, то раньше с ‘офицером’ сделал Толстой, — но колоссально художественнее, ярче, значительнее.. . Он открыл душу всего этого, душу целого класса и вместе нерв колоссальной исторической работы этого класса. Конечно, ни ‘Полтава’ Пушкина, ни ‘Тарас’ Гоголя — этого не сделали: это было слишком ‘вообще’, слишком феерично, слишком археологично и только воспоминательно. В ‘Очерках Севастополя’ и потом в ‘Войне и мире’ Толстой показал армию, Россия увидала свою армию. Это после ‘поручика Пирогова’ и ‘генерала Бетрищева’ у Гоголя, после ‘полковника Скалозуба’ у Грибоедова. Но Толстой был военным, был гениальным художником-офицером и завалил, задавил все эти игрушечки литературы колоссальным смыслом и поэзиею. ‘Да и вообще Россия!’ (Толстой). Тургенев: ‘Не понимаю’ (смысл его письма к гр. Ламберт: ‘России я не знаю и ничего ей не умею сказать’). Ясно, Тургеневу было жестко, колюче, невыносимо даже — всякое прикосновение к Толстому. ‘Раззнакомились, — надеюсь, навсегда’ (смысл письма к Ламберт). Толстому же около Тургенева было — любяще, тепло, приятно, но только очень удивительно и немного жалко. Все это было глубоко искренно с обеих сторон. Но Толстой, как старший душою, при большей моложавости, имел полный взгляд на эти отношения, а Тургенев невольно имел взгляд отрывочный и частичный.
На этих письмах мы еще остановимся. Слишком богат материал их.

IV

Печатая письма авторов, — не удобнее ли печатать их не пачками, — ‘Письма к П.В. Анненкову’, ‘Письма к Виардо’, ‘К графине Ламберт’, ‘К Я.П. Полонскому’ и т.д., — а просто, ‘Письма Тургенева’, — соединяя все письма в одну серию и распределяя их по дням и по годам написавшего… В таком случае мы имели бы полную и связную картину: ‘Как жил и о чем думал Тургенев дома’, — и интересную, и нужную, и поучительную. Затем в двух указателях, личном и предметном, — можно бы указать, со ссылками на NoNo писем и страницы, во-первых, — все занимавшие автора предметы и, во-вторых, всех лиц, с которыми он письменно говорил.
Письма Тургенева движутся перед глазами и в ухе, как не очень бурный горный ручеек, текущий не с большой кручи. И все время любуешься и все время немного учишься:
…’Между нами есть, если не ошибаюсь, симпатия чувств и ощущений (NB), — и эта связь прочнее связи, основанной на тожестве мнений’…
…’Я здесь почти никого не буду видеть, исключая одной графини Толстой, сестры литератора, — очень милой женщины, но (NB) с некрасивыми руками, а для меня это — если не все, то почти все’…
…’Какая глупая вещь — потребность счастья, когда уже веры в счастье нет’…
…’Все это угомонится, и я снова, хоть не вполне, приобрету то особенного рода спокойствие, исполненное внутреннего внимания и тихого движения (NB), которое необходимо писателю, вообще художнику’…
‘Около меня тут живут люди тихие и незатейливые, — с ними легко и все-таки я не один’.
‘Человеческое сердце так устроено, что и незаслуженные похвалы доставляют ему тайную сладость’…
‘Люди без твердости в характере любят сочинять себе ‘судьбу’, это (NB) избавляет их от необходимости иметь собственную волю и от ответственности перед собою’.
‘В жизни мужчины наступает, как и в жизни женщины, пора, когда более всего дорожишь отношениями тихими и прочными. Светлые осенние дни — самые прекрасные дни в году’.
‘Нечего думать о цветах, когда пора цветения прошла’.
‘Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению… Впрочем, на словах-то мы все мудрецы: а первая попавшаяся глупость пробежи мимо, — так и бросишься за нею в погоню. Как оглянусь я на свою прошедшую жизнь, я, кажется, ничего больше не делал, как гонялся за глупостями. Дон-Кихот, по крайней мере, верил в красоту своей Дульсинеи, а нашего времени Дон-Кихоты и видят, что их Дульсинея — урод, а все бегут за нею. — У нас нет идеала, — вот отчего все это происходит: идеал дается только сильным гражданским бытом. Искусством (или Наукой) и Религией (прописные буквы везде Тургенева. — В.Р.). Но не всякий родится афинянином или англичанином, художником или ученым, и религия не всякому дается тотчас. Будем ждать и верить и знать, что пока — мы дурачимся. Это сознание все-таки может быть полезным. Но я, кажется, зафилософствовался’.
…’Меня бы окружили там приятели, которых бы я увидел с истинною радостью, но которые помешали бы мне уединиться, а без уединения нет работы. — Рим именно такой город, где легче всего быть одному. А захочешь оглянуться — не пустые рассеяния ожидают тебя, а великие следы великой жизни, которые не подавляют тебя чувством твоей ничтожности перед ними, как бы следовало ожидать, а, напротив, поднимают тебя и дают душе настроение несколько печальное, невысокое и бодрое’… ‘Пока я наслаждаюсь Римом и его прекрасными окрестностями. Погода стоит чудесная, почти не веришь глазам, встречая в ноябре месяце только что распускающиеся розы. Но не столько поражают меня эти необыкновенности, как вообще весь характер здешней природы. Такая ясная, кроткая и возвышенная красота разлита повсюду’… ‘Вчера я более часа бродил по развалинам дворца Цезарей — и проникся весь каким-то эпическим чувством. Эта бессмертная красота кругом, и ничтожность всего земного, и в самой ничтожности величие — что-то глубоко грустное и примиряющее, и поднимающее душу… Этого словами передать нельзя, но, раз ощутив, — забыть, смешать с другим чувством — нельзя. Впечатления эти музыкальны и лучше всего могли бы передаться музыкой’…
‘Виши — грязный французский городишко, без тени и без хороших прогулок, только и есть в нем хорошего, что несколько липовых аллей, которые теперь в полном цвету… Этот сладкий запах напоминает мне родину, но нет здесь ее необозримых полей, полыни по межам, прудов с ракитами и т.д. Что ни говорите, человек гораздо больше растение, — растение с корнем (курс. Т-ва), — чем он сам предполагает’.
‘Стало быть, есть еще на земле энтузиазм? Люди умеют жертвовать собою, могут радоваться, безумствовать, надеяться? Хоть бы посмотреть на это — как это делается? Но теперь я уже отяжелел, лень вскакивать из проложенной колеи, по которой со скрипом и не без толчков, а все-таки катится ‘телега жизни’. Все, что осталось у меня жару, ушло в сочинительскую способность. Все остальное холодно и неподвижно’.
‘Я нахожусь теперь в том полувдохновенном, полугрустном настроении, которое всегда находит на меня перед работой!..’ ‘Я теперь занят составлением плана и т.д. для новой повести, это работа довольно утомительная, тем более что она никаких видимых следов не оставляет: лежишь себе на диване или ходишь по комнате, да переворачиваешь в голове какой-нибудь характер или положение, — смотришь, часа три или четыре прошло, а, кажется, немного вперед подвинулся’.
‘Мой дядька в Спасском, старик 65 лет, тоже умер. Смерть уносит людей, не разбирая. Мы все у ней в долгу, а должники не могут предписывать заимодавцу, с кого именно ему начинать’…
‘В человеческой жизни есть мгновенья перелома, — мгновенья, в которых прошедшее умирает и зарождается нечто новое. Горе тому, кто не умеет их чувствовать, — и либо упорно придерживается мертвого прошедшего, либо до времени хочет вызвать к жизни то, что еще не созрело. Часто я погрешал то нетерпением, то упрямством, хотелось бы мне быть теперь поумнее’…
(Из первых 16 писем.)

V

Ряд выдержек длинен… Но разве может быть длинно ‘из Тургенева’? ведь это — новые, только что открывшиеся нам из запечатанного пакета в Румяновском музее кусочки его прелестной единственной прозы. Что мы в ней замечаем? Прежде всего, видя эти закатившиеся из частных писем мелкие жемчужинки его сердца, его мысли, его слова — мы как-то яснее понимаем, что такое и как выросла та единая огромная жемчужина русской словесности, которую мы обозначаем — ‘Тургенев’, ‘творчество Тургенева’. Душа эпическая — прежде всего, эпическая почти древним эпосом, столько же славянским и русским, как и греческим или римским, — всеобщим и всемирным эпосом. Нигде восклицаний. Тургенев естественно кончает речь точкой или многоточием. Везде он заканчивается в молчание и тишину. Имейте мысленно сравнение с Толстым или Достоевским: у тех речь, — все равно, в частных письмах, как и в законченных художественных произведениях, — везде напряжена, усиливается, подымается ‘в гору’, и хочется сказать: эта речь — героична, у Тургенева, по самому синтаксису, она спускается с горки, в какие-то низины, равнины, ширь и вечность. Те борются, начинают, открывают новое, Тургенев — ох, как стар. Он вечно как будто утомлен, устал. По уму он гораздо менее опытен, проникновенен, аналитичен, нежели Толстой или Достоевский, но сила его — в каком-то старом, седом ‘синтезе всего’. И это — не синтез ума, соображения, а — целостной натуры, и он в Тургеневе есть нечто врожденное. О смерти ли он говорит, о жизни ли, смотрите, он не ищет в них ничего поправить, передвинуть, изменить, он только видит все, но уже видит до корня вещей…
Это именно эпос, это именно синтез. ‘Человек есть в сущности растение с корнем‘ (его курсив): какое древнее суждение, — почти египетское по древности, когда рисовалось ‘древо ли жизни’ или — что, но только внутри ствола этого древа просвечивала фигура человека (замечательный рисунок, не воспроизведенный нигде в ‘Историях Египта’). Умрем? — Не нужно и этому противиться. Страшно ли это, горестно ли? Тургенев не говорит, а молчит. Ведь он — без знаков восклицания и острой горести не причастен. Он слишком эпик для лирики. Вообще нигде у Тургенева не встречается острого, — как и нет нигде страстного, волнующегося и волнующего начала… Всего того, чего так много и у Толстого, и у Достоевского. Весь он — без углов, весь выражен в мягких, спускающихся линиях… Природа, жизнь, история — для него факт. Вечный и священный факт. Он боится его пошевелить, не хочет шевелить. Шевелить — значит разрушать: но нет менее ‘разрушителя’, нежели Тургенев. Руины Рима для него еще живы. Ведь они вечны, — что же тут умерло? Для Толстого — этого ‘вовсе нет’, для Толстого есть только ‘теперь’, всего прошлого — вовсе и ни в каком смысле для него не существует, и сами ‘Будда’ и ‘Христос’ для него есть только рычаги для современности, и он почти их обращает в публицистов. Для него вовсе нет прелести в ‘позолоте времен’, нет ‘вечернего заката’, нет археологии и старых стилей, прекрасных ‘в себе и для себя’. Эта ‘современность’ мучит и утомляет у Толстого. ‘Позвольте, дайте отдохнуть’. До 80 лет Толстой все молод и порывается вдаль. Порывается даже без оглядки, — рушит и ломит. ‘Господи, устали!!’ — говорят современники. У Тургенева этого ‘отдыха’ — неисчерпаемый объем…
‘Все — суета сует’: это фраза Екклезиаста, но — и Тургенева. А так как он Екклезиаста и вообще Библии никогда не читал, то у него это — так же древне и первоначально, так же ‘из души вышло и само собою’, как у Екклезиаста.
Почему он не религиозен? Это, в сущности, условно. Он родился в такое время и прожил всю жизнь среди таких кругов людей, — для которых религия была или ‘ничто’, или ‘старый пережиток’. Так он формально и отписывается, — между прочим и в цитированном ранее письме к графине Ламберт. Но не так это по существу и в глубине вещей. Если взять ‘Все сочинения Тургенева’ и всю его переписку, — то на темы религии мы, правда, не найдем ни одной сентенции, но если взять все поле им сказанных слов, — это выйдет целое широкое поле, целая ‘нива живых колосьев’ души человеческой, — то в этой ниве мы услышим шелест древней, древнейшей на земле религии, мы увидим ‘во всех словах Тургенева’ высвечивание чего-то вещего, чего-то вечного, чего-то ‘касающегося между землей и небом’. Нет, он не был не религиозен. Он был только не катехизичен. — ‘Я не христианин’ (письмо его). Ну, а —
Когда волнуется желтеющая нива…
Он мог прочитать это стихотворение с чувством — ‘мое’, и если бы удержался произнести его последнюю строку (‘И в небесах я вижу Бога’), — то ведь не все ли равно? — Эта строчка дышит во всем стихотворении, и что нам до ‘умозаключения’, когда есть все его ‘предпосылки’?
Есть материи: смотришь прямо — черная. Поворачиваешь немного — и отливает ‘синим’. Вот у Тургенева есть ‘отлив религии’: а ‘прямо’ — он не религиозен.

VI

Кроме мыслей, так сказать универсально-общего характера, интересны мысли Тургенева о России, о русских, — сказанные им как хозяином и помещиком, как дворянином средней полосы России. Тут — его опыт, тут — его глаз. В письме 69-м (стр. 121-122) он пишет графине Е.Е. Ламберт:
‘Вы рисуете довольно мрачную картину современного быта России и русского характера вообще. К сожалению, добросовестный человек обязан подписаться почти под каждой из ваших фраз. История ли сделала нас такими, в самой ли нашей натуре находятся залоги всего того, что мы видим вокруг себя, — только мы, действительно, продолжаем сидеть, ввиду неба и со стремлением к нему, по уши в грязи. Говорят иные астрономы, что кометы становятся планетами, переходя из газообразного состояния в твердое, всеобщая газообразность (курс. Т-ва) России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния. Нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна, не говорю уже о сословиях, — в самом народе этого нет’.
Мысль, которая обширнее выразилась у Тургенева в его ‘Дыме’. Конечно, мысль — верная в частях, но она не верна в других частях, и притом — в большем их числе. Разве не ‘Россия’ — Москва и московское царство, с его Василиями и Иоаннами? Странно для определения ‘России’ брать только свою минуту, брать одно-два десятилетия царствования Александра II, эпоху ‘великих реформ’, когда уже по самому заданию истории все шаталось, старые столбы вынимались и новые вкапывались, и все естественно не утвердилось еще, не окрепло. Ни о следующем уже царствовании Александра III, ни о предыдущем, Николая I, нельзя сказать, что они были ‘газообразны’. А строительство московское, с Василиями и Иоаннами, говорит и совсем иное, нежели как казалось дело Тургеневу.
О русском языке суждение Тургенева — знаменито и достопамятно. В письмах к графине Ламберт содержится замечательный вариант его (письмо 33-е):
‘А знаете ли вы, что вы отличным русским языком пишете? Маленькие грамматические ошибки, напр. ‘я бреду’ вместо ‘я брожу’, только придают прелести вашей речи. Если вам не тяжело писать на этом языке, — пишите: вы увидите, что, хотя он не имеет бескостной (курс. Т-ва) гибкости французского языка, — для выражения многих и лучших мыслей (курсив Т-ва), — он зато удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе.
Странное дело! Этих четырех качеств — честности, простоты, свободы и силы — нет в народе, а в языке они есть… Значит, будут и в народе’ (стр. 64).
Замечательное суждение: замечательно и сопоставление. Но не было ли узко поле наблюдений и размышлений Тургенева, ограниченное собственно делами и разговорами помещичьего быта, дворовых соприкосновений (дочь Тургенева, Пелагея, была рождена от дворовой девушки его матери) и журнально-литературных собеседований? А история русского старообрядчества? А сурово честное ‘противление’ реформам Петра? Читал ли и вдумывался ли он именно в ‘язык’, а также и в нравы, в описания, замечательнейшей книги, напечатанной около того времени, — ‘Сказания инока Парфения о странствованиях в Молдавии, Валахии, Буковине’ и проч.? Нет, и тут Тургенев явно ошибался, смотря только слишком близко вкруг себя.
Печатно о графине Е.Е. Ламберт мало известно. Только в ‘Литературных воспоминаниях’ Анненкова воспроизведено письмо к нему Тургенева, из которого видно, что жестокая критика графинею романа ‘Накануне’ едва не была причиною уничтожения еще в рукописи этого произведения самим автором. Вот что писал Тургенев: ‘Четверг, вечером. — Любезнейший Павел Васильевич. Со мной сейчас случилось преотвратительное обстоятельство. У меня сейчас была графиня Ламберт с мужем, и она, прочитавши мой роман (‘Накануне’), так неопровержимо доказала мне, что он никуда не годится, фальшив и ложен от А до Z, что я серьезно думаю — не бросить ли его в огонь? Не смейтесь, пожалуйста, а приходите-ка ко мне часа в три, и я вам покажу ее написанные замечания, а также передам ее доводы. Она, без всякого преувеличения, поселила во мне отвращение к моему продукту, и я, без всяких шуток, только из уважения к вам и веря в ваш вкус, не тот же час уничтожил мою работу. Приходите-ка, мы потолкуем, и, может быть, и вы убедитесь в справедливости ее слов. Лучше теперь уничтожить, чем впоследствии бранить себя. Я все это пишу не без досады, но без всякой желчи, ей-Богу. Жду вас и буду держать огонь в камине’.
Случай этот, — как и многообразные сношения Тургенева с сотрудниками ‘Современника’, с Добролюбовым, с Некрасовым, — могли бы ему показать, что не все у нас так мягкотело и рыхло, как это сделалось в его ‘Спасском’ после смерти его матери и как это было в Баден-Бадене и Куртанвиле, где пела Полина Виардо. ‘Русский мужичок иногда за себя постоит’. Если б Тургенев подробнее всмотрелся в эпопею Севастополя и, наконец, если б он дожил до наших дней и всмотрелся в подробности теперешней ‘всемирной эпопеи’, он сказал бы:
‘Русский мужичок иногда умеет постоять и за отечество’.
Ах, нет, не ‘газообразен’ этот мужичок… Да не ‘газообразна’ и Россия…
Впервые опубликовано: Новое время. 1915. 4 и 31 июля. No 14121 (части I—III) и No 14148 (части IVVI).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека