Город Астрахань далеко, Я заехал по пути… Волжская песня.
Случайно застрял я в большом университетском, но каком-то пустынном, безжизненном городе. По крайней мере, внешние признаки жизни были здесь очень слабы: ни уличной толпы, ни движения, ни новых построек, ни переполненных бойко торгующих ресторанов — ничего подобного не замечалось. Общее впечатление от этого большого, старого, грязного и запущенного города было такое, словно здесь когда-то кипела шумная жизнь, но потом ушла куда-то в другое место, и вот остались большие пустынные улицы с мрачными, старыми домами, с магазинами, гостиницами и гостиным двором в екатерининском и николаевском стиле, с почерневшими старыми церквами, с казенным старым университетом, в котором не хватает студентов, и не менее старинным городским театром, где до сих пор ставится ‘Кин’, ‘Коварство и любовь’ и тому подобные новинки.
Был октябрь месяц, театральный сезон только что открылся, кроме театра, других разумных развлечений в городе не было, но я так боялся ‘классического’ репертуара на провинциальной сцене, что предпочитал просиживать свои вечера в номере старой громадной и грязной гостиницы, почему-то носившей название ‘подворье’. Это были меблированные комнаты без буфета, и поэтому питаться я ходил в ‘Китай’ — самый первоклассный ресторан города, где играл дамский ‘венский’ оркестр, где я часто бывал единственным посетителем и слушателем, до того пустынен был этот скучный, несчастный ‘Китай’. Лакеи там уже успели привыкнуть ко мне, перестали дивиться моему вечному одиночеству, добродетельные венские барышни в беленьких платьицах, сначала смотревшие на меня с любопытством, потом с насмешливостью, в конце концов тоже привыкли ко мне. Я стал в ‘Китае’ как бы завсегдатаем, своим человеком. Невольно приходилось наблюдать скучные беседы хозяина гостиницы с его приятелями за чаем или ужин купца, прибывшего по какому-нибудь из ряда вон выходящему случаю в ‘Китай’ со всей семьей, с женатыми сыновьями, со снохами, свахами, женой и бедными, забитыми племянниками. Иногда кутила холостая компания, и тогда посылали немкам на эстраду шампанское и, наконец, приглашали к себе за стол сначала мужчин из оркестра, а потом и барышень, но с барышнями никакого разговору не выходило, потому что они не понимали русского языка или, может быть, из осторожности только притворялись непонимающими. Находчивые и более живые могли бы в этом положении придумать поводы для шуток и веселья, но ‘китайские’ умы неповоротливы, тяжеловесны. Получается нудная, неловкая сцена, из которой все рады как-нибудь поскорее выпутаться.
В такие моменты я обыкновенно вставал из-за своего стола и выходил из ресторана.
Деваться больше некуда. Можно было гулять по главной улице, рассматривать окна магазинов, читать афиши. Я так и делал после обеда.
И вот однажды, читая афиши, я наконец-таки узнал, что в театре идет новая хорошая пьеса.
Решил, наконец, пойти в театр. Хорошо потолкаться в незнакомой толпе, в антракте зайти в буфет, выпить рюмку водки и чувствовать себя свободным наблюдателем человеческой жизни, быть как бы в шапке-невидимке и отдаваться в толпе своим мечтам и мыслям. Хорошо натолкнуться на нечаянную встречу, попасть в какое-нибудь неожиданное приключение.
Кто долго жил бродячей жизнью, у того часто происходят эти встречи с давно забытыми друзьями прошлых лет.
Поэтому я нисколько не удивился, когда во время антракта в буфете театра кто-то схватил меня сзади за рукав и произнес мое имя.
Оглядываюсь — какой-то не очень молодой человек, бритый, с подстриженными усами и морщинистым, лысеющим лбом.
— Да, — отозвался я, — вы угадали, но, извините, что-то не могу вспомнить вас!
— А помните Синицкого? — возразил он звучным, густым голосом…
Я вспомнил, что лет почти двадцать тому назад, когда я и сам был юным, знавал во дни исканий и скитаний восемнадцатилетнего беленького и тоненького студентика Синицкого, который, помнится, пел на вечеринках нежным, еще неокрепшим баритончиком. Между тем юношеским образом и этим плотным, плечистым и немолодым человеком было мало общего, и, если бы он не назвал себя, я бы никогда не узнал его.
— Какими судьбами вы здесь? — спросил он.
— Проездом. А вы? Служите, что ли?
— Да нет, — замялся друг моей юности, — я давно уж по театральной части пошел: оперный певец я, да вот теперь мы оба с женой без сезона остались и тоже временно здесь проживаем.
— Вот как! — удивился я. — Помню, вы пели тогда таким серебряным баритончиком…
— Теперь у меня бас, — солидно возразил певец, — и большой: служу всегда на первых партиях…
— Как же вы без сезона-то?
— Да замешкались в летней поездке и никуда не попали на зиму вместе-то, а врозь служить не хотим…
— Ваша жена тоже на первых партиях? — спросил я, когда мы у буфета выпили по рюмке водки.
— О, да! — воодушевился Синицкий. — Жена моя большая певица, лучше меня, да вот, может быть, сами услышите нас… Слушайте! — вдруг перебил он самого себя. — Давайте устроим концерт: я слышал, что вы с успехом читали в Петербурге…
— Да, но я не умею устраивать концертов! — возразил я.
— Все хлопоты беру на себя! — воскликнул Синицкий. — Уж я — то умею это дело делать… и уверен, что мы с вами возьмем здесь полный сбор!
— Надо подумать.
— А вот мы сегодня же после спектакля и подумаем: зайдем в ‘Китай’, я вас познакомлю с женой, — она здесь же, со мной в театре.
Я согласился.
Был уже последний антракт, и по окончании спектакля, когда я одевался в шинельной, мой товарищ, в верхнем платье, представил свою жену.
Это была маленькая, молодая женщина, одетая более чем скромно, какого-то запуганного вида, похожая на затравленного зверька, с лицом монгольского типа, некрасивая и в довершение всего — рябая.
Впечатление было не в ее пользу: в робкой, скромненькой и застенчивой фигурке этой трудно было допустить оперную певицу, да еще на первые партии.
Наоборот, в товарище моем чувствовался важный актер, знающий себе цену: самоуверенная осанка, драповое пальто модного покроя, манера носить котелок и говорить низким басом с внушительной оттяжкой.
В ‘Китае’ была обычная скучища: перед пустым залом на эстраде барышни в беленьких платьицах выводили на скрипках что-то безучастное, какой-то пьяный тянулся к ним через перила, желая попасть пальцем в клавиши пианино, хозяин, похожий на черемиса, сидел с приятелями за чаем и говорил о ‘плохих делах’.
— Прежде кто давал торговать нашему брату? Помещик! Приезжал из деревни и пил, задавал званые обеды, оставлял большие деньги… А теперь он здесь же, бывает каждый день, но… только питается, а не пьет ничего! Ни-ни! Не те времена! Теперь я только и дышу кабинетами! Слов нет, кабинеты у меня работают…
— Это действительно! — соглашались приятели, дули на чайное блюдечко, обтирали лысины и тянули нудный разговор.
Звучал какой-то пустой немецкий вальс, бесполезно сияло электричество, белели пустые столы.
Мы поместились за столиком в углу, близко от оркестра, но скоро забыли и о нем, и о хозяине ‘Китая’, и об одиноких скучных посетителях его.
Мы с Синицким вспоминали о том, что было двадцать лет назад, как жилось голодно, но почему-то весело и ярко, хотя и тогда было беспросветное безвременье на Руси, но какое было хорошее студенчество, не теперешнему чета, как молоды мы были и не туда стремились, куда надо было стремиться, как он хотел сделаться врачом, долго учился и не выучился, а попал, не учась, в оперные певцы. Я же мечтал быть певцом и остался поэтом…
Марья Ивановна (конечно, ее звали Марьей Ивановной, иначе и быть не могло) молча и, по-видимому, с большим интересом слушала наши разговоры. У нее были прекрасные, густые светло-каштановые волосы, вьющиеся от природы, и серые глаза, блестевшие каким-то стальным и твердым блеском, и в них как бы навсегда осталось суровое и пугливо-настороженное выражение загнанного и озлобленного маленького зверька.
Не прошло и часу в разговорах, как мне стало ясно, что я имею дело с четой неудачников сцены. Марья Ивановна проговорилась, как ее муж страдает от гордости, от самолюбия, от неспособности унижаться, просить, заискивать и от этого не получает хороших ангажементов, а он рассказал про нее, что без него бы ее совсем запинали на сцене за ее безмерную скромность и незнание цены самой себе. Наконец они заспорили.
— А помнишь, — говорил ей Синицкий, — как тебя штукатур изругал? — И, невольно улыбаясь, он стал рассказывать не ей, а мне. — Жили мы в гостинице, а на лестнице ремонт был, штукатуры работали. Вот она бежит по лестнице, с репетиции возвращалась, одета кое в чем, шляпенка на ней дешевенькая, представительности в ней, сам видишь, никакой, штукатур и подумал, что это черт знает кто: ты что, говорит, сволочь, тут шляешься? Прибежала она ко мне — лица на ней нет, губы дрожат, слезы текут… Что такое? Рассказывает. ‘Пойдем, говорю, укажи мне его’. Вышли. ‘Этот?’ — ‘Е-то-т!’ — и ревет. Я засучил рукава, развернулся, бац его, не говоря слова, в ухо, да так неловко, что он инда на мостовую вылетел. Даже испугался я, не слишком ли сильно ударил, да тут подошли другие рабочие и похвалили меня: его бы, говорят, и не так еще надо, барин…
— Если бы я была сильная, я бы его сама тогда побила! — неожиданно заявила Марья Ивановна.
Мы засмеялись.
— Ну зачем же вам самой драться? — возразил я.
— У вас такой сильный защитник!
— Очень уж я разозлилась! И так все обижают…
— Заставляют петь большие партии, пою много, без отдыха, публика меня любит, а вот не везет и не везет…
— В чем же не везет-то?
— Трудно попасть в хорошую труппу. Не принимают антрепренеры… Других, которые хуже меня, принимают, а меня не хотят и слушать… и неизвестно отчего…
Она задумалась.
Я молча смотрел на нее и в душе сомневался в ее талантах.
Синицкий заговорил о нашем предстоящем концерте.
— Соберемся завтра у одного моего знакомого студента, у него есть пианино, и он может хорошо аккомпанировать…
Из любопытства и от нечего делать я согласился.
На другой день вечером я пришел по указанному адресу в маленькую квартирку на антресолях. Мои друзья были уже там. Синицкий представил меня хозяину студенту и его молоденькой жене, красавице-еврейке. Очевидно, это были молодожены, судя по их молодости, нежным отношениям и новенькой уютной обстановке только что устроенного гнездышка.
Студент, высокий, красивый брюнет с молодой бородкой, оказался славным, симпатичным парнем, любителем и знатоком музыки, а его женой невозможно было бы не залюбоваться: это была как бы сама мадонна, ожившая и сошедшая с полотна Мурильо: редкостная, замечательная красавица! Рядом с ней бедная Марья Ивановна, одетая в коротенькое скромное платьице и в какой-то пиджачок, казалась еще более дурнушкой, чем прежде, и невольно чувствовалась обида несправедливой природы, так неравномерно распределяющей свои дары. Красавица-еврейка казалась олицетворением музыки, поэзии, красоты, и совершенно затмевала серенькую Марью Ивановну, такую некрасивую, скромненькую, забитую, жалкую…
— Начнемте! Без лишних разговоров, — сказал хозяин, садясь за пианино и взяв несколько звучных аккордов.
Синицкий развернул ноты и запел.
У него действительно был хороший звучный и очень высокий бас, почти баритон, он пел ‘Пролог’ из ‘Паяцев’. В маленькой комнате с низким потолком голос не помещался, казался слишком металлическим, резким и причинял боль барабанной перепонке. Было неприятно слушать эту массу звука, звона и треска, но в театре голос Синицкого, вероятно, казался иным: это, наверное, приличный оперный бас, дающий правильные, хорошо стоящие и крепко держащиеся звуки, обыкновенный мастер пения со школой и техникой, каких много. Ничего выдающегося в его пении не было, да я и не ждал от него большего, с удовольствием слушал, когда после ‘Пролога’ он спел еще несколько романсов.
Наконец, певец почувствовал, что надоел нам.
— Будет! — коротко сказал он, отходя в сторону.
Стали просить спеть Марью Ивановну, которую ни студент, ни его жена еще не слышали. По правде говоря, я не люблю сопрано, и меня вообще мало трогает женское пение, от Марьи же Ивановны, бедной неудачницы, не ожидал ничего, кроме обыкновенного писка.
Она покорно встала около пианино, когда студент дал ей вступительный аккорд.
И вдруг зазвучал прелестный, задушевный, искренний голос, сразу взял за сердце и повел за собой, властно и безраздельно завладел вниманием и уже не отпускал никуда: не стало ни меня, ни студента, ни его красивой жены, раздвинулись и уплыли куда-то тесные стены с низким потолком, вместо них звенело высокое хрустальное голубое небо, лились горячие золотые лучи и царил небесный, чистый, чарующий голос, полный смятения, тревоги и мольбы, страдающий, жуткий, непонятно трогательный голос, словно птица, потерявшая птенцов и мятущаяся в звонком небе, словно чья-то горестная душа, не нашедшая своего места в мире…
Отчего это, скажи мне, Марта?
Отчего? Отчего?
Нарастали и все повышались пламенные, трепещущие звуки, и вдруг откуда-то явились теплые слезы, согрели и омыли душу, прихлынули и сдавили горло.
Брошенный в высоту, прозвенел самый высокий, самый отчаянный и трагический звук.
Певица умолкла.
Никто не аплодировал.
В наступившей тишине все сидели, опустив головы и л не двигаясь с места.1
Красавица-еврейка тихо плакала, вытирая глаза маленьким батистовым платочком, и казалась она теперь такой бедной, такой серенькой и несчастной, бескрасочной и неинтересной!
Я опять увидел эти тесные стены и низкий потолок, студента за пианино, Синицкого лицом к темному окну и только теперь почувствовал самого себя, как бы очнувшись от наваждения, глубоко перевел занявшийся дух, вытер ладонью мокрые глаза и изумленно, со страхом и уважением посмотрел на певицу.
Талант ‘божиею милостью’, она снова как бы угасла и робко сидела в уголку дивана, сжавшись в комочек с прежним забитым и затравленным видом: казалось, она не понимала произведенного ею впечатления, не понимала, ‘отчего’ она не нужна на сцене и осталась ‘без сезона’.
1910
—————————————————————————
Источник текста: Скиталец С.Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр., 21 см.