Отблески сияния, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1882

Время на прочтение: 305 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том XIII.
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1949

ОТБЛЕСКИ СИЯНИЯ1

В родной мой край да летит мой привет.
Волга Юга. Равнина, окаймленная амфитеатром. Многолюдный город на ней. Фруктовые сады в долинах лабиринта предгорий, дубовые леса по крутизнам высот.
Туда к моему другу, да летит мой привет.

ЧЕРКЕШЕНКА

Ich seh’ noch sie:
Die herrlichste von Allen, stand sie Ja,
Wie eine Sonne war sie anzuschauen,
Ich stand von fern und wagte nicht mich nah’.
Schiller

При громе музыки, в блеске бальном зала,
Деля восторг толпы, я на нее смотрел,
Как солнце в ясный день, она красой сияла,
Стоял я далеко и подойти не смел.

Schickst den Nachklang in mein Herz
Froh’ und trber Zeit,
Wandle zwischen Feund’ und Schmerz
An der Einsemkeit
Gthe.

Скорбь и радость прошлых лет
Отозвались мне,
И грядущего привет
Слышу в тишине.
Перевод Жуковского
Перевод ее друга

ОТДЕЛ ВТОРОЙ
ОБЩИЙ ЭСКИЗ ФАНТАЗИЙ НА МОТИВЫ БЫЛИ

I
Под верандою

Было ясное утро июльского дня. Лес на горе не шумел. В глубокой долине, раскрывавшейся устьем на юг, было полное затишье: ни шелестел ни один лист на кленах и липах боскетов по окраине широкого ровного уступа, пролегавшего между нижним отлогим подъемом и крутым гребнем восточной гряды охватывавших долину предгорий, и в недвижном покое рисовались узоры белой бахромы на фестонах зеленых шелковых занавесей, приподнятых алыми перевязями к навесу веранды перед западным — главным — фасом длинного двухэтажного каменного белого дома с плоской кровлею и лоджею на ровной террасе. Там в долине, где нет или мало теней,— между широкими рядами яблонь и груш сада в ее низовье на полянах парка в верхней части се — начинало, вероятно, становиться жарко: так надобно было думать, судя по роскошному раскрытию венчиков и по яркости блеска лепестков на цветах итальянской флоры в открытых солнцу куртинах юга и запада поляны перед верандою. Но под навесом веранды была прохлада тени, падающей с юго-востока. Близ южной границы тени стоял длинный стол, покрытый скатертью. Северная половина его была завалена узелками, в каких добрые люди с хорошими денежными средствами развозят чай, сахар, печенье к чаю и тому подобные вещи в подарок своим бедным друзьям, старым, осиротелым или хворым. Дальше к середине стола стоял большой и очень высокий ящик палисандрового дерева с резьбою и инкрустациею. Крышка и передняя, откидная стенка ящика были отложены, и видно было, что в ящике лежат фолианты огромного формата в богатых переплетах и изящные папки коллекций гравюр и фотографий. Подле ящика лежал альбом большого формата, раскрытый на превосходно сделанном акварельном пейзаже, изображавшем вид с вершины подымавшегося над верховьем долины хребта на долину с ее парком и садом, на широкую равнину за нею, на Волгу вдали и степь за Волгой. Средину стола занимали серебряный самовар, погасший, чайная посуда на двоих, пирожное к утреннему чаю. Поодаль от этого к югу сидели: со стороны, которая ближе к комнатам, в кресле, пожилая дама, а напротив нее, с наружной стороны стола, на стуле, мужчина, лет двадцати пяти, двадцати восьми. Дама, довольно высокого роста, сухощавая, белокурая, одетая скромно, но богато, в темноголубом атласном платье и белой роскошно обшитой кружевами мантилье, слегка опиралась правым локтем на ручку кресла, в непринужденной позе светской женщины безыскусственно изящных манер, которая, если она стройная, как она, не может и не заботясь о том, держаться иначе, как грациозно. Мужчина сидел низко наклонившись лицом к бумаге, по которой быстро бегала его рука с карандашом. Он был, подобно даме, сухощавый и довольно высокого роста. Одет он был небрежно, в слишком широком для него пальто какой-то жиденькой, плохонькой шерстяной ткани, вылинявшей до рыжеватой побурелости, усеянной чернильными крапинками, в нескольких местах прожженной маленькими ямочками, как бывает это от сигарного пепла, и сильно протершейся на обшлагах. Продолговатое лицо пожилой дамы было миловидно, в белокурых волосах ее только у висков был заметен серебристый оттенок седины, прекрасные, чрезвычайно добрые голубые глаза еще не были нисколько тусклы. Мужчина — сын ее — походил на нее правильными, тонкими,— даже и у него, не только у нее, очень деликатными чертами лица. Но волоса его были темнокаштановые, слегка вьющиеся густыми, длинными локонами, они были шелковистые, положительно прекрасны, и хоть небрежно причесанные, падали кругом головы не в беспорядке, сами собою красиво. Окладистая борода, лишь немного светлее волос, хоть вовсе не расчесанная, тоже сама собою имела не беспорядочное, красивое очертание.
Пожилая дама, с обращенным на сына нежно любящим взглядом кротких глаз, говорила. Сын со сдвинутыми от внимательности бровями, сосредоточенно прислушивался к тихому, мелодичному голосу матери. Она рассказывала, он стенографировал.
— Довольно, Володя, на этот раз. Полчаса, вероятно, не больше, говорила, обдумывая, и немножко уж утомилась. А говорить, не думая, не устаю, сколько ни говорить.
Сын медленно положил карандаш, медленно, вяло поднялся плечами к спинке стула, оставляя себя мало выпрямившим стан, вялы были и движения, которыми он взял лежавшие подле на столе золотые очки и надел их, надев их, поднял глаза на мать, тоже вялым движением. Карие его глаза были хороши, но будто тоже апатичные, как ч выражение всего лица, пока он подымался головою, было апатично. Когда он поднял, наконец, управившись с очками, эти будто апатичные глаза на мать, в них и на лице явилось выражение нежности, но какой-то флегматической. Мать между тем продолжала:
— Притом рассказы ее о следующем отделе их послесвадебного путешествия займут по крайней мере полчаса, а меньше, чем через полчаса, я думаю, будут поданы лошади, то лучше будет не дробить, оставить все рассказать за один раз.
Она вынула усыпанные крупными брильянтами часики.
‘— О, еще, только сорок девять минут осьмого! Следовательно, я рассказывала стенографировать тебе только минут двадцать — и то утомилась. А для тебя, Володя, раздумывать о твоих ученых вопросах — отдых,— вот что значит склонность и привычка. Только помни, мой друг, не здесь, конечно, здесь я довольно забочусь, чтобы ты имел отдых, но когда живешь за границей,— помни пример отца: у него здоровье было железное, не такое, как у нас с тобою, железное,— а не выдержал работы без отдыха. Опасаюсь я за тебя, чтобы не расстроил ты свое здоровье чрезмерно. Не слушай, Володя, это так только по забывчивости пустилась было я наскучать тебе напрасными предостережениями о здоровье, только по забывчивости, по прежней привычке. Теперь я знаю, нечего мне опасаться за твое здоровье по поводу того, что ты много работаешь. Знаю и понимаю теперь, мой милый: то была работа медика, тяжелая и опасная, а твоя работа — лежать и читать, пока надоест лежать, тогда встать и посидеть за письменным столом час или два, пока отдохнешь от лежанья, тогда опять лечь и лежать, пока надоест,— это не слишком изнурительный и опасный труд. И здоровье у нас с тобой, хоть не железное, но крепкое, надежное, очень хорошее. Не опасаюсь, не стесняю тебя: работай, там у себя в Лондоне, как не имеешь здесь при Мне времени работать здесь, работай сколько нравится и сколько надобно тебе. Видишь, мой милый, как правильно я понимаю теперь?.. Хорошо мне растолковано, и я поняла. Похвали мать.
Итак, у нас остается еще почти три четверти часа времени. О чем же бы рассказать из того, что придется тебе записывать после? А ты хорошо придумал это: когда расскажешь для освежения памяти, вторичный рассказ для записывания тебе выходит гораздо полнее и живее. Так о чем же бы?
— Да вот, например, мамаша: о том, какая была она, когда гостила у вас перед отъездом своим в Америку.
Он говорил тихим голосом, как и мать, но невыгодный для него контраст с ее характером речи представляла его манера говорить — мать говорила живо, он и говорил, как смотрел, вяло.
— Вы сейчас упоминали о железном здоровье батюшки. Оно было у него от нее. То расскажите о силе ее здоровья.
Рассказы были о матери его отца. Он с детства знал главные факты и множество подробностей этих — как и всяких других воспоминаний своей матери. Когда он через два года по смерти отца и переселении осиротевшего семейства из Петербурга в этот край, был еще мальчик — отпущен матерью жить опять в Петербурге — у любящих, заботливых, как о младшем брате, друзей — чтоб иметь лучшие удобства учиться, —и после, когда он стал жить за границею, он, приезжая в летние месяцы сюда, снова слышал те же воспоминания о своей бабушке по отцу (своих отца и мать его мать не помнила, лишившись их еще во младенчестве, и тем сильнее полюбила отца и мать своего мужа, в особенности сильно прильнула нежною своею душою к матери мужа, чаще и дольше, чем его огец, гостившей у них в Петербурге). Из всех воспоминаний матери ему всегда наиболее привлекательны были эти. В них она беспрестанно употребляла одно и то же вставочное пояснение или уподобление. Теперь, когда подготовляла себя предварительными рассказами без литературной формы к последующему литературному рассказыванию, не допускающему слишком интимных уклонений от главного предмета рассказа, она в этих подготовительных рассказах, наполненных беспорядочными, как что подвертывается под речь, эпизодами, попрежнему постоянно делала все то же самое пояснение или уподобление. Сыну было мило оно. И когда он ждал его, он переставал быть флегматичным.
— Хорошо, Володя, расскажу, какое было у нее здоровье. Когда она приехала к нам в Петербург перед отъездом в Америку, и осталась пожить с нами, сколько могла — долго остаться она не могла, потому что муж должен был спешить отъездом: он пробыл в Петербурге лишь несколько часов, только, чтобы получить инструкции и высказать свои соображения: к обеду они приехали, вечером он уж уехал: его вызывали в Петербург совсем для другого назначения, но пока он ехал, пришло от нашего посланника в Америке известие, что самый полезный ему из его помощников заболел, и оправится разве через год столько, чтобы много работать,— то посланник и просил, чтобы взамен заболевшего прислать ему его: они были хорошо знакомы, и он стал так полезен там, что временную командировку заменили назначением его на постоянную службу там, так они и остались там навсегда, а уезжая, думали вернуться через год, много через полтора. Как мы жалели тогда, что он не может пробыть у нас подольше! Твой отец любил и уважал его, как старшего брата. И он был достоин того. Какая трогательная это история, вступление ее во второй брак! Какое благородство души, какое взаимное доверие было у них у всех! О, как любил ее твой дед! И с какою нежностью она посвящала ему свою жизнь! Невозможно думать об этом без душевного умиления! Видишь, мой милый, что у меня, при всей узкости моих понятий, как выражаются наши знакомые, есть однакоже способность понимать и благородство поступков, не подходящих под правила моих убеждений, когда эти поступки действительно благородны. Развод, конечно, я против развода. Но — это был развод по мотивам, не похожим на обыкновенные. ‘Вася, позови сюда мать’.— Твой отец, ничего не подозревая, идет пригласить мать в кабинет отца. Входит. Муж запирает дверь, и говорит сыну: ‘Садись’. Сын садится, попрежнему ничего не подозревая. Отец берет жену, подводит к сыну, сажает ее на колена к нему, и говорит: ‘Вася, обними мать, держи крепко, и не отпускай’.— Идет к столу, садится, берет со стола пистолет, прикладывает к левой руке между кистью и локтем, спускает курок,— рука повисла: кость раздроблена, он берет другой пистолет, прикладывает к сердцу и говорит жене: ‘Слушаешься?’ — Как осудить ее за то, что она сказала: ‘Послушаюсь’,— Скажи сам, Володя: как осудить ее — и дальше, это все было так, что нет возможности осудить ее, быть может я не понимала бы, как следует смотреть на это, судила бы наперекор всему обществу, уважение которого и к твоему деду и к ней не уменьшилось от этого развода, а возросло,— но, выходя замуж, я ничего не знала о том, что мать моего жениха вступила при жизни первого мужа во второй брак. А после свадьбы, услышала об этом от мужа, который и объяснил мне, как надобно понимать это. Слова других, чьи бы ни были, хотя бы единодушное мнение всего общества, никогда не имели влияния на мой образ мыслей по вопросам подобного рода. Но мнение твоего отца я принимала с доверием. Словом, благодаря тому, что услышала о разводе твоего деда с твоей бабушкою в первый раз от твоего отца и была поставлена им в возможность понимать этот факт,— факт совершенно исключительного характера, ни мало не похожий на другие, обозначаемые названием развода,— я не чувствовала тоскливой тревоги сердца, когда она, через неделю после нашей свадьбы, неожиданно для меня, не знавшей, что она едет в Петербург, вошла к нам и обняла меня. А не имея этой боязни, этой стесняющей дыханье тоски, я не могла не полюбить ее, как родную мать. Однако, о чем же я говорила?— а, помню сама. Я говорила, что перед отъездом в Америку она не могла прожить у нас долго, потому что муж ее уехал в самый же день приезда, и она оставалась у нас только с детьми. Прелестные были ее дети и от второго мужа, как был красавец твой отец. Сыночку было тогда четырнадцать лет, дочке одиннадцать. Сын был — он натурализовался там — убит в первом сражении междоусобной войны,— как называется это сражение, Володя?
— Это была битва при Булльс-Роне,
— Так, так: при Булльс-Роне. Рано погиб он, бедняжка! Он был тогда только твоих лет. Он еще вел, по смерти твоего отца, постоянную переписку со мною. Но когда его не стало, я скоро потеряла из виду его сестру: она уже мало интересовалась Россиею и мною. Последнее письмо ее ко мне было, что они — муж и она — уезжают из Филадельфии на Дальний Запад. После того, я не имела ни известий от нее, ни слухов о ней. Будешь в Америке, наведи справки, где она, что с нею.— На чем же я остановилась? Ах, да, на том, что твоя бабушка не могла прожить с нами так долго, как она и тем более мы желали, она пробыла у нас только половину зимы. Ей было тогда пятьдесят семь лет, и она была еще красавица: румянец во всю щеку, нежность, свежесть цвета лица, как у двадцатипятилетней женщины,— и это у черноволосой, черноглазой!— Заметь: черноволосой, черноглазой!— свежесть матовой белизны гораздо реже сохраняется долго, чем несколько будто отсвечивающая белизна блондинок. Она была очень бела, как блондинка, только белизна была матовая. И в волосах ее, черных — заметь: черных — не было ни одной сединки. Глаза сияли добрым, ласковым светом, сильным, ровным, спокойным, а когда она была взволнована — она волновалась энтузиазмом к благородству души, не могла равнодушно говорить или слышать о благородном поступке,— когда она была взволнована, сияние глаз ее становилось ослепительным, и как мило колыхалась ее грудь. Грудь у нее была такая молодая, что без корсета имела формы даже более грациозные, чем в корсете. Высокого роста, полная, величавая, приветливая, она производила эффект в Петербурге,— пятидесятисемилетняя! Вернешься в Англию, съезди, повторяю тебе: съезди в Чатсворс: там ее портрет, ее, тридцатидвухлетней, писанный Лоренсом, когда она была с твоим дедом в Англии. Ей было тогда тридцать два года. Герцог купил этот портрет — они не были так богаты, чтоб она могла заказать портрет Лоренбу,— он брал за портреты очень дорого, я забыла, сколько, но очень дорого: ты не помнишь?
— Вы и прежде не знали, но я справлялся. Меньше пятисот гиней он не брал.
— О, сколько! Я не соображала, что так страшно много! Итак, они не могли заказать портрет Лоренсу, они не были богаты. Лоренс просил ее позволить ему написать ее портрет для выставки — герцог купил портрет, но отдал его ей с тем условием, что после нее портрет будет прислан в его гал-лерею. Ты съезди, взгляни, ты скажешь: это портрет Лореньки, снятый в нынешнем году.
Мать замолчала, задумавшись.
— Да, хороша твоя сестра, Володя.
Она опять подняла взгляд на сына, улыбнулась и сказала с нежною шутливостью:
— Да ты любишь ли сестру-то, Володя?— По лицу незаметно.— На лице сына еще оставалось выражение благоговейной восторженности.— Слушал ты,— правду надобно признать,— со вниманием, но холодно. Только из уважения к матери, как слушаешь со вниманием всякую мою старушечью говорливость обо всем самом незанимательном для тебя. О, да, я знаю, что я сделаю, я сделаю вот что: буду с утра до ночи говорить тебе о Лореньке, и будешь ты с утра до ночи радовать меня хорошим, светлым настроением духа. Лоренька говорила…— Мать вдруг встрепенувшись, как бывает от неожиданно мелькнувшей мысли, замолчала, с усиленною внимательностью всматриваясь в глаза сыну, с лица которого исчезли последние слабые следы одушевления, улыбка, прежде очень легкая и заменившаяся вдумчивым изменением в очертаниях губ, после нескольких секунд молчания возвратилась обозначавшеюся очень сильно, но… но, Володя, Лоренька требует невозможного, убеждая меня не смеяться над восторженностью твоей любви к ней. Я вспомнила, часто делаемые мне предостережения не во всем верить тебе. Лоренька, когда. это говорится, молчит, не вступается за тебя. Впрочем, я предпочитаю верить тебе. Ты сказал мне, когда я спрашивала тебя, что ты не ездил в Чатсворс. И я верю: ты не ездил. Но вот что удивляет меня, Володя: как же это не исполнил ты моего совета съездить, а? Хорошо ли? Неужели не нашлось у тебя в три года нескольких часов для этой поездки? Или ты забыл? Не хорошо, мой друг, не хорошо. По губам ее было видно, что она едва удерживается от того, чтобы (не) рассмеяться, в голосе ее звенели интонации, предшествующие смеху.
Но он, уж опять апатичный, смотрел на нее, будто не замечая, с унылою покорностью, будто слушая серьезный упрек. Он только вздохнул при словах о предостережении: не во всем верить ему, и после того ни один мускул не Шевельнулся на его лице. Мать кончила, он опять вздохнул, — и только.
— Что же ты молчишь, Володя? Ты скажи что-нибудь. Надобно же хоть что-нибудь отвечать на упрек.
Лицо его осталось неподвижно в своей унылой флегматичности. Он только опять вздохнул. Мать окончательно рассмеялась.
— Удивительный ты мастер, Володя, быть апатичным. Ничего не прочтешь на твоем лице, если ты не хочешь дать заметить. И удивительный ты мастер вздыхать и молчать, и отделываться тем от всякого вопроса, отвечать на который не хочешь. Но, мой милый, ведь понимаю ж я тебя. Обойми меня, мой милый.
Он подошел и склонился к ней. Она крепко обняла его.
— Прекрасное у тебя сердце, Володя.
— Да, мамаша, сердце у меня хорошее,— вяло проговорил он:— Поступки мои менее прекрасны, чем мои чувства.
Он сел подле матери, показавшей ему рукою кресло рядом с ее.
— Полно, Володя. Разумеется, стосковались мы, дожидаясь тебя три года, вместо обещанного срока: ‘Приеду в начале следующего лета’,— прошло оно у нас без тебя, и другое без тебя, и на третье приехал ты к нам лишь на полтора месяца. И уж пролетело из полутора месяца две недели. Но — как быть, когда твои ученые труды не дозволяли тебе приехать раньше, не дозволяют тебе оставаться здесь дольше? Успехами твоих ученых занятий заинтересованы и мы не меньше тебя самого. Гордость ты наша.
Он слышал все до одного слова. Не мешало ему думать и думать с прекраснейшею- логическою связностью соображений, очень логично, безукоризненно логично, и при этом очень быстро: он был замечательно хорош, как мыслитель: быстрота и правильность его соображений были таковы, что когда предметом его соображений был он сам, он в несколько секунд достигал неизбежного их результата: забывал быть апатичным и хмурился очень энергически.
— Да, это прекрасно, что мои ученые занятия три года не позволяли мне приехать сюда. В этом, положим, есть мне оправдание: ехать сюда, ехать слушать похвалы и соболезнования и утешения мамаши, и, что еще лучше, подвергаться опытам мамаши, но удастся ли ей приискать исцеление ране моего сердца. Но, приехать сюда — и две недели медлить высказаться Лореньке,— это не имеет никаких оправданий. Как и вообще не имеют их мои отношения к ней, моей воспитательнице, моей благодетельнице. Не удалось в первые часы по приезде, когда мамаша не отходила от милого сынка, пока Лоренька не увела ее, сидевшую с слипающими от дремоты глазами, уложить ее спать и дать заснуть мне, от волнения плохо спавшему в последнее время пути, как она заметила. Не удалось, помешала мамаша — и с той минуты, как проснулся, я стал медлить, отлагал с утра до другого утра итти в будуар к Лореньке, где мамаша не помешает. Сам знал, что не помешает, не пойдет туда утром,— и старался уверять себя: ‘может не утерпеть не видеть часа два милого сынка, пойдет туда порадоваться на него, помешает’,— и выдумал себе превосходную причину медлить: надобно подождать до этого утра, безусловно безопасного от появления мамаши в будуар полюбоваться на милого сынка, мамаша неизбежно должна уехать в это утро надолго,— в половине девятого, положим, не уедет: слишком приятно ей смотреть на милого сынка, не уедет, быть может, и в девять, но к концу десятого, вероятно, уж уедет: если б ей остаться смотреть на милого сынка до десяти, слишком мало времени оставалось бы ей разъезжать по городу, навещая, утешая, ободряя своих бедных друзей: к половине первого будем ждать ее приезда ‘ — образ высокой молоденькой блондинки с золотистыми волосами и карими глазами заменил собою на минуту в его воображении образ его черноволосой, черноглазой сестры’. Мамаша не захочет промедлить дольше срока, сказанногр ей при отъезде ее от нас. И он забыл на минуту продолжать ряд своих умозаключений, отдался мыслям об этой красавице-блондинке, равных которой мало видывал он в Лондоне, как мало видывал в Риме, Неаполе, Палермо красавиц, равных его сестре. ‘Сестра Лореньки будет счастливее Лореньки, Лоренька не дозволит мамаше отнять у нее радость жизни!’ — Его лицо просветлело — Габриэлла Платоновна будет счастлива. И Лоренька будет принуждена стать свободною, быть счастливою. Я оторву мамашу от Лореньки. Жестоко это: мамаша такая кроткая, такая любящая, но я не пощажу, если будет необходимо. Не пощажу.— Он стал мрачен. Что-то хрустнуло в его руке. Теперь он заметил, что он делал: он вынул из кармана часы, тискал их в руке, и вот, давиул так, что все в них хрустнуло. Он разжал руку. Часы превратились в бесформенный комочек золота, из которого торчали обломки колесец. Он торопливо спрятал от матери этот комочек в карман пальто. Она услышала, как хрустнули часы. Но пусть хоть не видит, как давнул он. Она испугалась бы, она подумала бы, что сын испытал конвульсию какой-нибудь болезни, страшно тяжелой.
— Что это хрустнуло у тебя в руке, Володя?
— Стиснул часы, мамаша.
— Слишком рассеянный ты, Володя. Впрочем, ученые вообще такие. Они все — странные. Сколько бывало их у твоего отца! А я не помню и пяти человек из них, которые не имели бы в себе чего-нибудь странного. Если не рассеянные, то неловкие, неуклюжие: если и этого нет, какая-нибудь другая странность. Но не все такие. Например, твой отец был блестящий салонный человек, когда бывал в салоне.
Мать задумалась: на глазах у нее стали навертываться слезы. Сын взял ее руку и стал нежно целовать. Она тихо освободила свою руку.
— Не мешай, Володя, дай мне взгрустнуть о твоем отце. Это не такие слезы, которые велит мне сдерживать Лоренька. Эти мои слезы нравятся Лореньке.
Она тихо плакала. Сын продолжал свои размышления.
— Да, не то было б, если б не умер отец. И для вас, и для меня это была потеря, какую испытывали немногие из терявших любимого человека. Но больше меня, больше даже чем вы, потеряла смертью отца Лоренька. Но если невозвратимы годы, проведенные ею в жертвовании собою для вас и для меня, вперед не будет она нашею жертвою. С нынешнего дня конец этому. Скоро ли вы уедете, мамаша? Но, все равно: сколько бы времени ни отняли вы у наших бедных друзей из удовольствия любоваться на вашего милого сынка, у него останется довольно времени, чтобы переговорить с Лоренькою без помехи от вас. Вы уедете не позже половины одиннадцатого, потому что надобно ж вам не полчаса времени, чтобы развезти эти узелки, хотя бы вы и не стали выходить из коляски, навещать сама, и относил бы им кучер. А расстояние по прямому пути: семь с половиною верст до города, версты четыре городом, версты четыре там дальше. И к половине первого должны вы быть там. Там вас продержат по крайней мере полчаса. После того, визиты. У тех из изменниц, у которых не засиделись бы вы, будет резвиться Габриэлла Платоновна. Раньше половины четвертого вы не вернетесь. Я имею пять часов безопасности от вашего появления в будуаре, Лореньки. Да, счастливый это день, нынешний день, день стольких именин! Я столько дней ждал его, этого утра, когда вы непременно уедете, и Лоренька не может провожать вас, чтобы не оставались вы без заботливости ее, без охраны ее,— не может, будет не хотеться Лореньке отпустить вас одну, но — должна будет Лоренька отпустить: это поездка для делания визитов, а Лоренька не может изменить своему необходимому правилу — не делать визитов, потому что, сделай она хоть один визит, ей не оставалось бы времени заниматься делом или отдыхать от занятий. Итак, решил я, когда не удалось поговорить с Лоренькою без вас в ночь приезда, и прошло еще два, три дня, и все не было уверенности, что вы не помешаете вашим появлением,— надобно отложить до утра этого дня. И приискав такой — действительно, хороший предлог медлить, я успокоился: я прав, что отлагаю. И что ж?— в самом деле, мои мучения совести за промедление стали утихать с каждым днем: вот, еще на день приблизилось утро, когда я выскажусь Лореньке. И теперь, у меня на душе так легко, как не было никогда с минуты приезда сюда и тогдашней — в ту же минуту оказавшейся напрасною — надежды через несколько минут по приезде иметь возможность побыть хоть полчаса наедине с Лоренькою. Теперь, я иду к ней, и легко у меня на душе. Как уедет мамаша, иду к Лореньке. Долго ли мамаша продержит меня здесь, отлагая отъезд для продления радости беседовать с милым сынком?— Может продержать меня здесь очень долго,— пожалуй, до одиннадцати: если поедет даже и в одиннадцать, успеет раздать по дороге туда своим бедным друзьям в городе свои подарки: час на это довольно, если не заходить к ним, а говорить кучеру относить подарки. А приехать за Габриэллою Платоновною в половине первого было бы, вероятно, еще рано: мамаша может рассчитать, что рано. И задержит меня здесь, пожалуй, до одиннадцати* Но, все равно: мучил себя промедлением две недели, то не трудно иметь терпение подождать час, два или хоть бы три: времени на разговор с Лоренькою останется во всяком случае достаточно: раньше трех часов мамаша не вернется,— нет, к трем не вернется: сама рассчитывала, что вернется не раньше трех, то, стало быть, разве к четырем вернется. О, как легко теперь у меня на душе! Иду к Лореньке, иду наконец, иду! Иду, припаду к руке ее, воспитательницы моей,— и он стал мысленно читать:
Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью.
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну — и ради спасения
Я твою призываю любовь’
Чтоб ту силу свободную, гордую,
Что в мою заложила ты грудь,
Укрепила ты волею твердою
И на правый наставила путь.
Выводи на дорогу тернистую…
Он удержался от продолжения своей мысленной рецитации. Он почувствовал, что уж начинают шевелиться его губы,— еще бы несколько секунд, и он стал бы нашептывать то, что, казалось ему, он читает лишь мысленно. А на самом деле, он уж и нашептывал, как это тотчас же оказалось из слов матери.
— О, Володя, какой мрачный стал ты. О чем ты задумался? Ты даже начал нашептывать что-то, стихи, вероятно, кажется, ты нашептывал нараспев. Я задумалась, сначала о твоем отце, но, то горе пережило, а есть у меня другое горе: твое горе, и я стала думать о тебе. А ты о чем задумался, мой милый.
— Тоже о батюшке, потом о вас и о себе, и о Лореньке, но, больше чем о других, о себе.
— Что же ты думал, мой милый.
— Я думал, мамаша, свое особое, только собственно для себя.
— Что ж это было такое мрачное? Не скрывай, мой милый, да и не скроешь. Это было о том же самом, о чем думала я. Я понимаю тебя. Я говорила о твоих ученых занятиях, а ты не доволен их результатами. Ты видишь, наши мысли были об одном. Только твои мысли были неправильны. Это прекрасное недовольство, это скромность. Но, мой милый, не следует и прекрасное чувство скромности доводить до крайности, до явной несправедливости к себе. Конечно, ты желал бы достичь успехов гораздо больших, чем приобретенные тобою. Но и достигнутое тобою очень значительно. Ты поднялся в мире учености уж очень высоко. Тебе двадцать семь лет — и специалисты Европы по каждой из тех отраслей знания, которыми занимаешься ты, уж признали тебя одним из первых специалистов,— каждые по своей специальности. Так это, Володя, так. Не хмурься, чтобы показать, что твои ученые работы не имеют такого высокого достоинства. До нашей публики сведения о тебе еще не проникли, потому что ты печатал до сих пор только небольшие статьи совершенно технического содержания в иностранных специальных журналах, которые не только у нас, но и у себя дома вовсе не известны, ни один, массе публики. И предметы твоих статей были такие, что содержание их, даже в тех, более нашей образованных странах, не только не интересно,— даже непонятно никому, кроме специалистов. Я и не знала бы ничего о том, было ли хоть что-нибудь уж напечатано тобою. Но Лоренька доискалась-таки отзывов о твоих статьях по разным мелким, но важным для понимания крупных, и очень трудным вопросам из различных эпох всеобщей истории, из истории философии, из других наук о человеческой общественной и умственной жизни. Тех журналов, где напечатаны твои работы, она не умела выписать: не знала, какие они. Но в английском ученом журнале — как его название, все забываю,— который в прошлом году выписывала она с целью поискать там чего-нибудь твоего, нашла она по крайней мере отзыв о тебе. И растолковала мне, как ценят твою ученость специалисты даже по тем маленьким применен ниям ее, которые напечатаны тобою. Лоренька, разумеется, не могла отчетливо понять ничего в содержании этих отзывов, но слова, которыми выражается похвала труду,— ведь это слова обыкновенного языка, и они были понятны Лореньке.
Сын, слушая, вовлекся опять в прерванные свои размышления: ‘Выводи на дорогу тернистую’,— да: ты надеялась, Лоренька, что я буду честным деятелем, заботящимся о том, чтобы быть полезну людям, а не об удовлетворении своего самолюбия. Желал я быть таким. Но — теперь не то. Мысли о благе людей сменились мыслями о личной славе. Влечение к друзьям блага людей заменилось порицанием ошибок этих энтузиастов, порицанием самого энтузиазма, порицание энтузиазма привело к одобрению рассудительного образа действий пошлых людей, с ученым отделом этих пошлых людей я даже сблизился. Они — ученые и рассудительные, я — тоже ученый и рассудительный. И слушал я их ученое вранье о неотвратимости зла и о его благотворности2. Зло — источник добра. Тигр причина тому, что обезьяна стала умна, придумывая способы спасаться от его когтей. Наиболее страдавшие от его когтей обезьяны стали наиболее изобретательными, умными, и продолжая пользоваться благотворною для их ума старательностью тигра преподавать им науку мышления, развились наконец так, что стали заслуживать почетного титула в отличие от обезьян менее интересовавших тигра и потому остававшихся в невежестве. Разум людям дал тигр. И продолжал хватать их своими назидающими лапами, они и шли все дальше по пути прогресса, увертываясь от растерзания. Истинный создатель цивилизации, истинный творец наук и искусств — тигр. Возблагодарим его, и будем подражать ему для блага человечества. Благо человечества в том, чтобы люди были тиграми. Впрочем, и в тех особенностях человеческой судьбы, которые имеют своею производящею причиною не заботливость тигра о средствах цивилизовать людей, внушить им искусство мореплавания, чтобы укрываться от него за морями, и вразумить их на создание астрономии, необходимой для мореплавания, есть много благотворного для людей. Например: чахотку создал в людях не тигр. Но она — благотворна. Через нее человечество крепнет здоровьем: плохие здоровьем люди вымирают действием чахотки, многие из них умирают от нее еще в детстве, следовательно бездетными — и часть вреда, возможность которого лежала и способности слабых людей данного поколения, родить детей, остается неосуществ[л]енною по причине умирания в детстве многих из людей, потомки которых были бы плохи здоровьем. А кто из чахоточных и родит детей, то чахотка удобнее истребляет этих детей, чем детей нечахоточных родителей. Чахотка — избавительница человечества от развития болезненности в людях. Не убивай она болезненных, болезненные размножались бы. Итак, Надобно для блага человечества желать, чтобы энергия чахотки росла интенсивно и экстенсивно: чем быстрее будет убивать чахотка чахоточных, и чем неотвратимее будет овладевать чахотка всяким болезненным или расположенным к болезненности, тем лучше [для] развития сил здоровья в людях. Голод полезен не менее чахотки.— Могут ли специалисты по общественным и нравственным наукам уступить натуралистам пальму первенства в разработке умной мысли, что источник добра — зло? Нет, они трудятся над этим полезным делом так усердно и успешно, что оказываются ни на волос не хуже натуралистов. Например: дикари, опустошившие все области цивилизованного мира классической древности, были благодетелями этого мира и всех людей, родившихся после того: их свежею силою возрождено одряхлевшее цивилизованное человечество. Истинные создатели паровых машин и электрических телеграфов — вандалы и гунны. Без их помощи разве могли бы потомки братьев Лукреция и Тацита быть умными людьми, хорошими гражданами? Они были бы идиотами, кретинами, если б не подновил силу итальянского ума Атилла. Все нынешнее развитие естествознания и его применение к жизни — результат деятельности итальянцев, бывших учителями и французов, и англичан и немцев. Ньютон — ученик Галилея. Преобразование нашей внешней жизни применениями электричества к работе на нас — лишь результат трудов Вольты и Гальвани. Как же родили бы кретины — сограждане Цицерона и Цезаря, Виргилия и Горация, Тацита и Плиния таких умных людей, если б итальянские женщины не были насилуемы скотоподобными и по уму и звероподобными по нравам вестготами, и вандалами, гуннами, ост-готами, лонгобардами, франками?— А Уатт и Фультон и Стивенсон не обязаны ли самым своим существованием опустошению Британии пиктами, скоттами, англо-саксами, норманнами?— Всякое злодейство, всякая подлость, всякая гнусность — лишь бы в большом размере, достойном привлечь на себя взоры историков — факты благотворные, благие и благородные, заслуживающие восхваления. И я стал другом этих омерзительных вралей, на которых лежит умственная и нравственная ответственность за всю кровь, проливаемую их учениками-покровителями. Вот до каких приязней унизился твой воспитанник, Лоренька, вот в какую грязь залез он.
Я гибну, и ради спасения Я твою призываю любовь, Чтоб ту силу, свободную, гордую, Что в мою заложила ты грудь, Укрепила ты волею твердою И на правый наставила путь. Выводи на дорогу тернистую! Разучился ходить я по ней, Погрузился я в тину нечистую Мелких помыслов, мелких страстей. От ликующих, праздно-болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!3
— Что это, Володя, откуда это!— Жаль, что не могла почти ничего расслышать, слишком тихо ты шептал, а должно быть, что-нибудь хорошее, если нравится тебе. Лоренька говорит, что у тебя есть вкус, любить только истинно прекрасные стихотворения. Я расслышала только два слова, которые вышли произнесены несколько менее тихо, судя по ритму твоего топота, должно быть это последние слова двух стихов,— последних двух, и то, о первом из этих слов я не уверена, правильно ли я расслышала его. Второе послышалось мне правильно, это слово: ‘любви’, а последнее слово предыдущего стиха — ‘погибающих’ — так?
— Так, мамаша.
— Что ж это? И откуда?— Ты прочти.
— Это так себе, мамаша, я припомнил для себя собственно.
— О любви, с трагической развязкой?— Влюбленная чета погибает от печали разлуки,— так?
— Нет, мамаша. Но это я так себе, для себя, а не для вас.
— Как хочешь, мой милый, не желаешь прочесть мне, то не принуждаю. Но я скажу тебе кое-что от себя,— вероятно, довольно близко и подходящее к твоим мыслям, а для меня составляющее самую важную мысль из всех моих.— Ты все только больше и больше хмурился, слушая то, что говорила я о твоей учености. Оставим твою ученость в стороне, если ты не хочешь сам признавать ее цены. Счастье мое не в том, имею ли я право гордиться тобой, а в том, чтобы ты был счастлив. Счастлив ли ты?— Я и по письмам твоим видела, и по лицу твоему вижу: болит у тебя душа.
— Как быть, мамаша, пройдет.
— Болит твоя душа. Чем же болит она? Не скрывай от матери. И не скроешь. Любовь к матери, любовь к сестре — чувства очень сильные в честном и чистом сердце. Но они не могут наполнять все сердце, когда оно — сердце молодого человека. Был ли отвергнут ты? Или был ты обманут?
— Мамаша, добрая мамаша, я просил вас в письмах моих, и по приезде просил: не касайтесь этого вопроса, потому что никакого ответа на него не могу дать, кроме одного: ‘не могу отвечать’.— Он поцеловал руку матери.
— О, мой Володя,— о, мой бедный Володя… Бедный мой, милый мой, бедный мой Володя…
Мать замолчала и задумалась. Конечно, о сыне- Молчал и сын.
‘Все обо мне, все обо мне все ее мысли, заботы, печали. И у меня, не то ли же самое? Позор мне перед моею совестью, позор! Думая о том, что как только мамаша отпустит меня, пойду говорить с Лоренькою,— — и думаю лишь о том, что буду говорить ей о себе. О ней, нет мыслей и у меня! Все только о себе самом! А кажется следовало бы мне хоть немножко думать и о ней.— Любовь к матери и к сестре не может наполнять сердце молодого человека. А любовь к матери и к брату, вероятно, может наполнять сердце девушки’.
И он задумывался все мрачнее и мрачнее.
— Володя, ты опять задумался о чем-то до такой степени, что начал шептать стихи. Прочтешь хоть эти? Ведь и я люблю стихи. И еще больше люблю слушать твое чтение стихов. Конечно, было бы лучше, если бы ты пел. Как жаль, что не хотел учиться петь!
— Я сам жалею, мамаша.
— У тебя был бы громадный голос, если бы ты пел. И какой обширный диапазон! Когда то, что ты читаешь, должно быть читаемо от лица женщины, твой голос при чтении стихов свободно опускается до очень густых басовых тонов и подымается до тонов гораздо более высоких, чем регистр высокого тенора. Эти очень высокие тоны нельзя собственно назвать ни сопрано, ни даже контральто. Но они так высоки и мягки, что производят иллюзию, требуемую содержанием, и они выходят у тебя так же свободно, с такою совершенною легкостью, как весь регистр баритона! Конечно, нижние басовые и вверху самые высокие звуки ты берешь в чтении легко лишь потому, что понижения и подъемы идут у тебя без стеснения ограничениями гаммы, какой высоты возьмется звук, такой и годится. В пении, не мог бы ты ни опускаться ниже среднего баритонного регистра, ни подыматься выше самых высоких теноровых нот. Но все-таки, это был бы диапазон редкой обширности.
— Он был гораздо менее обширен, мамаша. Надобность следовать гамме не давала бы мне погружаться в самозабвение, и у меня не было бы силы полного самозабвения. Потому не только диапазон был бы менее обширен, сила голоса была бы тоже гораздо менее велика. Но — я давно понял, что если б я умел петь, я пел бы — не скажу: хорошо в смысле техники, нет! Я пел бы неуклюжим голосом, но пел бы увлекательно. Теперь учиться петь мне поздно. Я живу не тою жизнью, чтобы достало у меня охоты выучиться петь. Но жаль, что я не учился, когда мог.
— Да, упрям ты был ребенком, Володя. Вообще, во всем послушен. Но — в чем заупрямишься, не принудишь тебя! И как странно выбирал ты предметы для упрямства! — Не согласился учиться петь. Не согласился учиться играть на рояли, рисовать, танцовать! Не захотел учиться ни ездить верхом, ни даже править лошадьми,— ни даже грести веслами!— Ни даже — плавать!!— ‘Хочу быть ученым, и не хочу тратить на эти пустяки время, надобное мне для приобретения знаний, необходимых предназначающему себя к ученой деятельности’.— И невозможно было сладить с тобою, послушным во всем остальном!
— У меня был и другой мотив, вероятно, он-то и был тот, из которого бралась у меня сила упрямства. Я хотел вырасти непригодным ни к чему в салонах, чтобы не было у меня, когда я стану молодым человеком, возможности поддаться влечению влюбляться. Я с девяти лет, мамаша, решил — ничего еще не понимая в слове волокитство, никогда не волочиться, четырнадцати лет я решил, что не буду любить никакой женщины, кроме той, которая услышит от меня предложение. А раньше, когда у меня не было понятий о любви, мне было приятно, что меня ласкают только вы, Лоренька и Эвелина Платоновна.
— Неужели это было так, Володя. Какой же странный ты был ребенок! И какой скрытный, уж тогда!— Я ничего не знала об этом.
Он подумал: ‘Да. Но Лореньке я говорил все. Лоренька не выдавала [и] моих тайн и тогда’.— Очень жалею я, мамаша, что был я тогда такой упрямый. После, были годы, когда я желал бы быть юношею, молодым человеком, каким бывают все. Жаль, что не мог быть. Но это давно прошло, уж, года четыре.— И лучше, будем говорить о стихах, которые нашептывал я.
— Будем говорит о них, Володя. Но —скажи: не винишь ты меня за то, что я не одолела тогда твоего упрямства, о котором ты, как сам теперь признался, очень жалел после?
— Я не мог винить вас, мамаша, оно было непреодолимо.
— Правда, Володя: было бы несправедливо винить меня за то, что я не преодолела твоего упрямства: я такая слабая. Но если бы твой отец остался жив, ты послушался бы его.
Сын думал: ‘Я устоял против Лореньки, это было труднее, чем устоять против отца’.— Мамаша, вы чрезвычайно добрая, потому, очень уступчивая во всем, в чем можете уступить. И вы очень боязливая. Но — слабая ли вы, я не знаю. Или, вернее: в том, в чем вы чувствуете себя правою, и в чем вы не можете уступить, не нарушая того, что считаете вашею обязанностью, вы непреклонна. Вспомните ваше сопротивление желанию отца, чтобы вы не держали себя так строго относительно дам, имевших не совсем безукоризненную репутацию. Ни одну из них, вы никогда не допускали к знакомству с вами.— Упрямиться против отца мне было не труднее, чем против вас. Я упрямился, оставался не учащимся танцовать и при его жизни. Если он не одолевал моего упрямства, когда мне было девять, одиннадцать лет, то нечего и говорить, удалось ли бы ему одолеть меня четырнадцатилетнего. t— Но будем говорить о тех стихах, которые нашептывал я, забывшись в моем раздумье. Я думал не о себе, забываясь до нашептывания их. Я думал о том, что для меня важнее всего личного моего. И я хочу поговорить с вами об этих стихах.
— Ты прочтешь мне их, Володя. Я люблю слушать твое чтение стихов. У тебя своеобразная манера читать их,— это твоя манера читать нараспев, так что когда содержание требует медленности, твое чтение становится протяжным, как пение. Своеобразно это, что-то подобное пению по протяжности, но с переходами голоса не по тонам гаммы, а лишь по разговорным повышениям и понижениям, не имеющим определенных интервалов,— нам с Лоренькою говорили, кто слышал в первый раз, что на первые несколько мгновений странно кажется это что-то подобное нению, без мелодии, без гаммы. Но — ты читаешь от глубины сердца, от полноты души: ты переживаешь мыслью и чувством содержание того, что читаешь: этим покрываются все недостатки твоего чтения. Все, кто слышали в первый раз, говорили нам с Лоренькою, что после нескольких первых мгновений шокированности отсутствием мелодии и гаммы в этом чем-то похожем протяжностью на пение, они увлекались.— Как же мне не любить слушать твое чтение стихов, когда оно увлекательно действует и на посторонних? Прочти то, что читал.
— Это было так себе, мамаша. День превосходный, то мне и припомнилось.
Хорош здешний край в теплое время года. Говорят: и юг России — север. Зимою, да. Но когда не зима, то и наш юг — хороший юг. И чем дальше на восток, до самой границы Русской земли,— земли русского народа, земли русского населения,— тем лучше. Эта граница.— приблизительно здесь. Чем дальше по одной широте подвигаемся мы от Атлантического океана, тем суровее зима и тем роскошнее изобилие летнего тепла, вплоть до меридиана средины течения Волги между устьем Оки и устьем Камы, а это — приблизительно меридиан здешней местности, наиболее выдающейся на юго-восток окраины Русской земли. Хорош, хорош здешний край, когда не зима. Весною и два месяца осенью здесь у вас — это Лангедок летом, это Ломбардия летом. А летом здесь —Тосконя, лучше Тоскани — Неаполь, Андалузия, по крайней мере, в ясную погоду, у вас здесь действительно лучше Тоскони, Андалузия. Хоть бы ныне — какой это день. Дни такого сильного сияния, такого благодатного сияния и тепла — не часты в Неаполе, не часты даже в Андалузии, это сирийский день.
— Правда твоя, Володя. Зимою у нас здесь — север, весною и осенью — мы здесь в Италии, летом у нас — благоухающая роскошь благодатного тепла Сирии. Что ж припомнилось тебе по поводу того, что ныне — превосходный день?
— А так себе, мамаша. Я думал о том, как хорошо теперь в будуаре Лореньки. И мне вспомнилось,— тихий в разговоре голос его зазвучал сильным ритмическим чтением нараспев, и при чтении этих стихов, протяжным, по требованию их содержания, как пение:
Ликует день, щебечут птицы,
Красою блещут небеса.
Радует это, если припоминать только эти два стиха. Следующие менее могут радовать. И когда мне припомнилось это, припомнилось мне также и —
На воздушном океане…
Эту песню я мог бы прочесть вам всю.
— Прочти, Володя. Превосходная песня.
— Превосходная. И я желал бы слышать, мамаша, в чем состоит нынешнее ваше мнение о ней. Будьте добры, скажите.
— С удовольствием, Володя. Тебе хочется знать, будет ли мое мнение согласно с твоим. Лет пятнадцать, лет десять тому назад, я не могла, конечно, высказывать тебе моих понятий об этой песне вполне: мальчик — подрастающий юноша — ты еще не мог бы понимать, и если бы мог понять, то во всяком случае, не имел права знать это: было рано тебе, было бы вредно. И пять лет,— и даже в последний твой приезд, три года тому назад, ты был еще слишком молод для того, чтоб я могла найти уж своевременным объяснять тебе эти вещи вполне. Тогда я говорила тебе только позволительную для сообщения тебе, по твоим годам, часть моих понятий об этой песне,— сначала, мальчику, очень небольшую часть, после, юноше,— больше, в последний твой приезд,— молодому человеку, уж не юноше, но все еще слишком молодому человеку, еще больше, но, не все: ты был еще слишком молод. Но теперь, ты — человек совершенно взрослый и умственно и нравственно, потому ты имеешь право и надобность знать об этих вопросах все, и я имею обязанность объяснить тебе в них все, вполне объяснить все. Эту песню у Лермонтова поет Дух лжи, поет на пагубу. Винить ли Лермонтова за то, что он приписывает ее ему, Духу лжи, губителю? Нет. Лермонтов имел бесспорное право выставить эту песню — песню Духа лжи, губящего ‘ю людей. Дух лжи очень часто поет эту песню. Дух лжи — хитрый дух. Он умеет пользоваться для своих обольщений и правдою, обращать в гибельное людям и спасительное для них. Сходя с его ядовитых губ, правда и благое становятся, отравленные им, ложью и пагубою. Злоупотребляя словами ‘чистота тела и души’, он отрицает во имя этих святых слов благородные радости чистой любви и семейиой жизни, в которых источник всего благого для людей. Но сами по себе, правда и благое — правда и благое. И та песня, подслушанная Демоном у ангелов, — она, когда воспевается она от чистого сердца чистыми устами ангелов — спасительная правда. В некоторых положениях человеческой жизни, эта спасительная правда — единственное возможное правило жизни для человека, уважающего себя, в особенности для женщины, уважающей себя, и тем еще больше для менее искушенной жизнью, чем женщина, потому менее сильной, в борьбе жизни девушки, желающей сохранить уважение к себе в своем сердце и не лишить себя уважения от общества. Впрочем, к счастию для нас, для меня и Лореньки, это для нас лишь отвлеченный, книжный вопрос о некоторых положениях человеческой жизни вообще, а не что-нибудь из окружающей нас действительности. Никто из близких нам, мне и Лореньке, молодых женщин или девушек, не находится в таком несчастии, чтобы мы могли применять к которой-нибудь из них эту песню. Мы очень счастливы этим, я и Лоренька,— для меня и для нее, это — песня из чуждого нашей жизни мира — обдумай то, что слышал ты.
А он уж кончал обдумывание того, что слышал: — ‘Понятия мамаши все те же самые, какие были у нее с тех самых пор, как я помню себя. Ни одного слова, которого б я не слышал от нее не только юношею или большим мальчиком, десять или пятнадцать лет тому назад, но и двадцать лет тому назад, вовсе еще маленький мальчик. Перемена только одна: когда-то, мамаша, говоря о счастии, что эта песня не применима ни к одной из всех знакомых ей женщин или девушек, говорила, что счастлива этим она,— ‘я счастлива’,— теперь,— ‘мы счастливы,— я и Лоренька’, Лоренька в ее мнении уж перестала принадлежать к числу женщин или девушек, уж сделалась подобным ей бесплотным существом, не имеющим никаких влечений и потребностей: женской — то есть, проще и вернее: вообще человеческой организации, существом, подобно ей, лишь принадлежащим к лику ангелов, ангельскою любовью радующихся или скорбящих о существах совершенно иной природы, женщинах и девушках. Замена слова ‘я’ словами ‘мы, я и Лоренька’ едва ли не превосходнее всего остального в этом сплошь превосходном изложении младенческих понятий милой малютки сердцем, наивной, как малютка, мамаши. Но и это превосходное перечисление Лореньки из существ человеческой природы в бесплотные существа сделано мамашею одиннадцать лет тому назад. Я слышу это ‘мы, я и Лоренька, счастливы’ с того моего приезда, который был летом между первою и второю поездками Лореньки на зиму в Италию.— И я вздумал было попытаться говорить с мамашею о том, что Лоренька может иметь потребность любви! О, нелепый человек! Возможна ли для человека не безнадежно нелепого — не то, что попытка, а хоть бы мысль попытки говорить с мамашею о потребностях жизни сердца Лореньки?’.
Мать, между тем, продолжала заключительные слова своего комментария на песню Лермонтова:
— Обдумай то, что слышал ты от меня теперь, Володя. В моих словах есть довольно много, без сомнения, нового для тебя. Потому, не могу требовать от тебя ответа теперь же. Но обдумав, ты скажешь, я уверена, что ты согласен со мною. Наши мысли обо всем были всегда так сходны. И об этом, без сомнения, мы с тобою не будем думать неодинаково.
— Изложение ваших понятий, мамаша, было так ясно, что я могу высказать вам мой ответ теперь же. Вы находите, что если понимать эту песню, как понимает ее ангел, то она не учение аскетизма, мрачного, безумного, гибельного, отрицающего семейную жизнь, которую вы совершенно справедливо называете источником всего благого для людей, а только учение стоицизма. Стоицизм имел свое право быть господствующим правилом жизни честных людей в некоторые эпохи исторической жизни,— в те эпохи, когда для цивилизованного мира, для всего цивилизованного мира, для каждого и для каждой из всех тогдашних образованных людей было возможно лишь это, ни для одного, ни для одной из них не было возможности ничего лучшего. Самое долгое и ужасное из этих эпох — десятилетия, предшествовавшие началу нашей эры и более чем четыре с половиною первых столетий ее,— эти века замирания греко-римского мира, века порабощения образованных людей сначала атаманами своих одичавших, обращавшихся в громадные разбойнические шайки армий, потом ордами дикарей. А в отдельных случаях, ничто лучшее, нежели стоицизм и во всякие другие времена бывало, и в наше время бывает невозможно для некоторых лиц,— для некоторых особенно, исключительно, чрезвычайно несчастных отдельных лиц.
Для этих лиц — единственное возможное счастие — грустное счастие, даваемое стоицизмом.
— Я была уверена в том, Володя, что мы не разойдемся во мнениях и по этому вопросу, как всегда сходились в понятиях обо всем.— Я попрошу тебя прочесть мне превосходную песню Лермонтова, но — кроме этой песни, ты шептал еще другие стихи, как ты сам сказал, те два из них, которые ты повторил вслух, поэтичны. И сначала ты прочти мне всю эту пьесу,— она будет нова для меня. Чья она? Не из Лермонтова или Пушкина, не из них, иначе я помнила бы. Чья же она? Будто бы помнится мне что-то, но — не припомню ясно.— Не из Некрасова это? Припоминается мне, будто из него.
— Из него, мамаша. Но читать ее я не буду. Это очень большая пьеса. В ней много превосходных эпизодов. И к моему раздумью подходило одно место — всего пять стихов — одного из этих эпизодов. А в целом, пьеса не причисляется к наиболее хорошим у Некрасова, потому-то вы и не помните ее настолько, чтоб узнать каждый маленький отрывок из нее.
— Да, люблю и Некрасова, но не знаю его так хорошо всего, как Лермонтова, Кольцова, Пушкина. О каких его пьесах много говорили, или которые мне самой с первого же раза очень понравились, или которые в последствии времени, стала часто читать мне Лоренька, те хорошо знаю. Но другие — половину, быть может, написанного им, или вовсе не помню, или помню лишь смутно, и лишь отрывками. Нельзя и требовать: ои уж не был поэт моей молодости. Старушка, старенькая старушка твоя мать, Володя. Но еще здоровая, крепкая старушка, и надеется еще долго, долго пожить на свете, радуясь на тебя. Твое унылое настроение души не будет же вечным: не будет, я уверена, продолжительным. Ты еще так молод, что надежда на счастие любви…
‘Опять обо мне, все только обо мне: и опять об этом, все об этом!’
— Мамаша, прошу вас, оставим это.— Он взял и нежно поцеловал руку матери:— Простите меня, мамаша, за такие вовсе несыновние слова. Но умоляю вас, оставим это’ Лучше, уж если говорить непременно обо мне, все только обо мне, поговорим о том, какой я прекрасный сын.— В своих мыслях он дополнил: ‘И какой, в особенности, прекрасный брат, такой прекрасный брат, что его милые качества, как сына, вовсе не заслуживают ни малейшего внимания сравнительно с необыкновенно замечательными достоинствами, как брата’.
— Володя, ну о ком же мне и говорить, как не о тебе?— Ведь ты один у меня, сын мой, сын мой. Пойми ты это: один ты у меня.
‘Разумеется, так, мамаша, и ни мало не порицаю вас. Я один. Дочь?— О, дочь — это дочь, только. Стоит ли помнить о дочери, когда есть сын?— Дочь — это существо ничтожное, как ничтожное существо всякая женщина. Люди — только мужчины. Женщины — рабыни, рабыни не люди, как и рабы: надобно пользоваться их услугами4. Думать о них — не стоит. Однако, я слишком ожесточился. До несправедливости к мамаше. Разве она не любит Лореньку? Любит очень сильно. Только — думать о Лореньке ей нечего, потому что Лоренька совершенно счастлива. Ангел вы, мамаша, только тем вы и ожесточаете меня против вас за Лореньку, что вы — ангел. Впрочем, не (не разборч.) всем же неправ я: любите вы Лореньку, не отрицаю, но — она дочь, я сын, я важнее ее для вас. Кормит меня и вас — она, лелеет вас — она. Нужды нет, я все-таки милее вам, я сын’.
— Один ты у меня, Володя, пойми это. Вся жизнь моего сердца — это ты. И надеюсь, буду радоваться на тебя, когда уныние твое пройдет. Теперь, конечно, ты — моя печаль. Но — виноват ли ты в том, что ты теперь печаль мне? Ты и самому себе печаль, и сколько могу видеть, себе самому ты печаль даже гораздо более горькая, чем мне. Твоя печаль такая горькая, что доводит тебя даже до ожесточения против себя. Хоть бы вот сейчас, что ты сказал. И каким тоном?— ‘Поговорим о том, какой я прекрасный сын’,— и с такою горечью, как будто ты какой-нибудь злодей, совершивший такие преступления против матери, что и наказания не найдешь, достойного таких ужасных дел. А на самом деле, в чем вся вина твоя передо мною? Мало живешь при мне, живешь все за границею. Больно это мне, но и тебе,— да, или нет?— Желал бы ты побольше времени проводить при мне, или нет? Да ты отвечай, это уж не такой вопрос, от которого можешь ты отмолчаться. Требую ответа.
— Почему ж не хотел бы я отвечать, мамаша? Ответ на этот, как и на все вопросы этого рода, легок мне. Действительно, я люблю вас. И желал бы жить при вас гораздо больше, нежели это было в последние четыре года.
— Но — необходимо для твоих ученых занятий жить тебе там, где материалы, над которыми ты работаешь. Чем тут виноваты мы с тобою? Не мы создали Британский музей, парижскую Национальную библиотеку, не мы виноваты, что это в Лондоне и в Париже, а не где-нибудь поблизости здесь. Если б от нас с тобою зависело, мы или это перенесли бы сюда, или наш парк и сад переносили б из Лондона в Париж, из Парижа в Лондон. Твое ожесточение против себя огорчает меня, потому что оно мучит тебя, но если посмотреть на него глазами постороннего равнодушного к тебе человека — оно забавно, оно до смешного не сообразно с фактами. Ты — дурной сын. Берем примеры из мелочных фактов. Почему ты не закурил сигары? Когда ты один, или только с мужчинами, ты куришь с утра до ночи. Сколько времени проводишь ты, разговаривая со мною, когда мы в комнатах — и утром, и среди дня, и вечером,— и тяготишься ли ты тем, что остаешься столько времени без курения?— Я сама не умела бы разгадать. Но Лоренька читает все в твоем сердце. Она сказала мне и теперь, как в прежние приезды: нет, она смело ручается мне, что ты говоришь об этом правду, тебе так приятно мое удовольствие говорить с тобою, что не курить из-за этого — не тяготит тебя. Но в комнатах, положим, было бы мне действительно трудно выносить курение: голова у меня болела бы. А здесь, на открытом воздухе, ты можешь курить безо всякого неудобства для меня. Ты знаешь это. Я говорила тебе много раз, я приглашала тебя. Почему ж ты не куришь, сидя здесь со мною?
— Мамаша, чего не следует доводить до полного развития, того не следует и начинать. Вы снисходительна, вы предупредительна. Начни я курить при вас здесь, вы скоро стали бы приглашать меня курить при вас и в комнате. Кто знает, не стал ли б я обманывать себя мыслями, что это вам не так неудобно, как мне кажется, если вы сама говорите, что это не особенно неудобно,— кто знает, не воспользовался ли б я, после нескольких отказов, вашими приглашениями курить?— А это было бы дурно.
— Превосходное правило, Володя: если можно дойти до дурного, вступив на путь, первые шаги по которому невинны, то лучше не вступать вовсе на этот путь, Не Делать и первого шага, совершенно Невинного. Я не спрашиваю тебя, остаешься ли ты, как был в годы своей петербургской жизни — о них я достоверно знаю от Валерия Николаевича через Леониллу Илиодоровну — верен этому правилу в том, что я особенно дорожу и в мужчине, не только измеряю нравственное достоинство девушки. Я понимаю, что есла ответ мужчины был бы ‘да’, мужчине было бы также затруднительно отвечать’ как было бы девушке, если 6 она должна была отвечать: ‘нет, я не соблюла чистоты’. Не спрашиваю, но убеждена, Володя: ты не вступал ни с одною женщиною, или девушкою в отношения, которые от невинных, даже возвышенных слов слишком легко ведут к ласкам,— вначале, тоже, невинным, но скоро приводящим женщину или девушку к тому, что унизительно для нее, к стыду от этого унизительного, к страданию от него,— и мужчину, если у него есть совесть, к угрызениям совести за стыд и горе ее.— Я не спрашиваю, но — Володя — если можешь, скажи.
— Напрасно молчал бы я: вы все-таки оставались бы убеждены и хвалили бы меня другим, которых не желал бы я иметь ценителями или ценительницами моей жизни в этом отношении. Чисто ли сердце мое, об этом я не могу сказать вам ничего. Но фактически, я оставался верен моим убеждениям. Пусть этого будет довольно.
— И этого довольно, Володя. За мысли свои, когда не вызывает их своею волею, когда старается изгонять их из своей головы, молодой человек не ответственен.— И ты говоришь, что ты дурной сын, когда ты так подчиняешь свою жизнь понятиям и желаниям матери?
Он подумал: ‘Извините, мамаша, не им, а своим убеждениям и врожденному отвращению от грязи или от преступления против спокойствия жизни женщины. И всего больше, тем благородным чувствам, которые, вложенные в мою грудь Лоренькою, хоть и ослабели во мне, слабом, но еще живут во мне’.— Мамаша, оставим этот разговор.
— Оставим его, мой милый. Вернемся к мелким фактам.— Ты у себя в Лондоне ложишься в три часа ночи, в пять, в шесть часов утра,— встаешь в полдень, в два, в три часа дня. Здесь ты встаешь в семь, чтобы в четверть восьмого мать имела удовольствие пить чай вместе с тобою.
— Мамаша, рано ли ложиться или вставать, или поздно — это очень мало разницы для меня. Почти все житейское — все равно для меня, так ли оно или иначе, лишь бы не было мне хлопот от того, что оно так, а не иначе. Даже курить, или не курить — в сущности почти все равно для меня. Почти все то, в чем я угождаю вам, не важно для меня. Но вспомните сама, был ли я послушен, когда ваши желания противоречили каким-нибудь — действительным или мнимым —интересам, дорогим для меня. Давно ли вы сама вспоминали, чтоб я учился всем тем искусствам, которым учатся мальчики в семействах светского общества. Вы очень настойчиво убеждали меня, вы можете быть настойчива, вы только очень добрая, но вы очень настойчивая, когда считаете своей обязанностью быть настойчивою,— и в этих ваших желаниях действительно вы обязаны были быть настойчивою. Вы очень долго и настойчиво убеждали меня учиться танцовать, играть на рояли, петь, рисовать,— учиться ездить верхом, править лошадьми, грести веслами, плавать,— чему из этого всего я выучился? И многому ли начинал учиться?— ‘Это мне не нужно, потому что я не хочу быть светским человеком. Я хочу быть ученым, а ученому это лишнее, и тратить мне время на это, значило бы терять время, которое должен я употреблять на приобретение знаний, надобных ученому’. Слышали вы от меня, вы знаете, теперь, что у меня был и другой мотив нежелания стать, когда вырасту, светским человеком: светские молодые люди ведут нескромный образ жизни, думал я мальчик, светские развлечения влекут к безнравственности, а я [не] хочу быть безнравственным.— Умны ль были эти мотивы, или нет, но мне казались они хороши,— и послушался ль я вас? После того, не настоял ли я на моем желании не поступать в гимназию? А после того, не отстоял ли я свое желание не поступать в университет? Я всегда был упрям в том, в чем не было все равно для меня делать так или иначе. Но таких вещей мало. Во всех остальных, мне все равно, делать ли по-своему или по-вашему. Лишь бы не было мне лишних хлопот от того, чтобы делать по-вашему. Если угождение вам в вещах, которые сами по себе совершенно безразличны для меня, требуют забот, я при всем желании угождать вам в них, не могу иметь успеха: хлопоты о них слишком скучны для меня. Например: быть одету хорошо или плохо, мне все равно. И я всегда желал, из угождения вам, быть одетым порядочно. Но что выходило из этого?— Ничего. Я оставался одет небрежно, в истасканное, прожженное сигарами, забрызганное чернилами, изорванное, потому что для сбережения новой одежды хоть на одну педелю в порядочном виде, надобно постоянно помнить о том, чтобы не прожечь, не изорвать ее. Это скучно, так скучно, что выше сил моих. Скучно и надевать платье как следует, пусть висит на плечах пальто, как случалось ему повиснуть, поправить его — скучно. То же самое и о волосах. Я очень благодарен вам, мамаша, за то, что в этот мой приезд вы не требуете от меня забот о моей одежде, о волосах, не требуете, чтоб я гулял. Вообще, многое, чего напрасно добивались вы от меня прежде, перестало быть вашим требованием в этот приезд. Я очень, очень благодарен вам за такое большое облегчение мне, мамаша.
— Благодари не меня, Володя. Лоренька растолковала мне, что напрасно я наскучала тебе этими, в сущности, пустяками.
— Я понимал, мамаша, что это результат советов Лореньки вам, но и вы имеете право на глубокую признательность мою за то, что приняли ее советы.— Он теперь даже улыбался.
— Приняла, Володя,— отвечала мать, совсем рассмеявшись,— так она была обрадована улыбкою сына: — и стараюсь исполнять. Но по новости дела, плошаю иногда, мой милый, впадаю по забывчивости в привычные прегрешения против твоего прелестного пальто и других твоих драгоценных принадлежностей,— например, куч сигарного сора на письменном столе у тебя. Ты будь снисходителен к непреднамеренным проступкам моим. Потверже привыкну, вовсе перестану и случайно, минутно делать скуку тебе этим.
Из-за южного угла вышел кучер. Он пришел со стороны, где службы.— Длинные фасы дома были восточны, перед которыми, над уступом, где дом, подымался холмистый гребень той гряды, и западной, главной, снабженной верандою, обращенный к парку, покрывающему отлогий спуск от террасы дома, занимающему широкую ложбину и подымающемуся по противоположной боковой крутизне до вершин западной гряды. Южный фас был поперечный, подъезд был тут, потому что прямо от этого фаса шла дорога в город. Через — широкую лужайку дальше на юг по ровному уступу стояли обнесенные забором, просторно раскинувшиеся службы. Ворота их двора были против подъезда.
— Здравствуй, Степан Максимыч.
— Жена говорила, Антонина Михайловна, что Аврора Васильевна приказывали с вечеру, чтобы к половине десятого лошади были готовы. Без пяти минут половина десятого, Антонина Михайловна. Лошади готовы. Я оставил их там в тени у служб, не хотел выводить на жарынь без спроса, скоро ль изволите ехать? Прикажете подавать?
— Хорошо, Степан Максимыч. Я подойду сесть, как подашь. А ты идешь к ним, так возьми, уложи в коляску вот этот ящик.— Она показала на ящик на северной половине стола.— Ох, Володя, да он раскрыт! Я показывала Степан Максимычеву отцу, который подал самовар.
Сын подошел, закрыл стенку и крышку.
— И вот еще что, Антонина Михайловна, говорила жена: если прийдет Лиза, ты ей отдай ключи от погребов и кладовых, она и обед станет готовить. Лиза пришла, я и отдал. Потрудитесь, Антонина Михайловна, сказать об этом Авроре Васильевне.
— Ей будет сказано. Самою Лизою.— Кучер взялся за серебряные ручки ящика.— Я хочу послать Лизу… Ох, да не тяжело ли одному, Степан Максимыч.
— Где там тяжело, шагов полтораста перенести, помилуйте, Антонина Михайловна: пуда три будет, не больше.— Кучер был мужчина лет тридцати пяти, молодец собою: ему и пять пудов на это расстояние было бы не ноша.
— Так неси, а мы пока… Володя, ты попробуй, не тяжело ли одному, тяжело, так понесешь вдвоем с ним.
— Хорошо, мамаша.— Сын приподнял ящик.— Не тяжело, мамаша, Кучер двинулся, подняв ящик.
— А мы с тобою, Володя, пока уложим узелки.— Стой, стой, Степан Максимыч! Мне до тебя есть еще дело. Надобно послать в сад… Ну, да скажу после, сначала мне надобно переговорить с Володею. Стой там, подальше, лучше даже отойди и еще подальше, за угол отойди, и там пройди подальше, до подъезда. Ящик оставь, где стоишь, опусти на землю, тяжело нести его лишний крюк, к подъезду, тут оставишь, это будет лучше, по пути захватишь его, когда позову тебя и пойдешь от меня к лошадям.— Вот, Володя, пойдем-ко укладывать узелки, и я покажу тебе… ушел он, И хорошо.— Я покажу тебе,— продолжала она, переходя вместе с сыном к северному концу стола.— Да не слышно будет кучеру?— Нет, далеко,— я покажу тебе акварель, которую просила меня одна — кто бы ни было, девушка ли, дама ли,— довольно того: она просила меня показать тебе.— Вот, смотри, Володя.— Она пододвинула к нему раскрытый альбом.— Не видел еще?
— Нет, в первый раз вижу.— Он бросил на акварель небрежный взгляд,— но в тот же миг проникся вниманием, несколько удивившись, и стал всматриваться в акварель, сняв очки,— без очков он, подобно другим сильно близоруким с здоровыми глазами, чрезвычайно хорошо видел то, что мог видеть вблизи, соразмерно со степенью его близорукости, потому что видел, при короткости фокусного расстояния своего зрения, в таком увеличенном масштабе, как неблизорукие видят в лупу:
— Догадываешься, кем рисовано это?
— Не могу угадывать, никого из здешних живописцев я не знаю ни по имени, ни даже хоть бы по одним произведениям без знания имени. И я полагаю, это не здешний живописец,— замечательный живописец. Дорого взял с вас? Или человек богатый, подарил? В Лондоне дали бы за эту акварель гиней 50 и вероятно даже сто. Точнее, не умею определить высшую вероятную цену. Дали бы, может быть, и больше ста гиней, но я не знаток, не могу определять вероятные высшие цены акварели очень высокого достоинства.
— Так не угадываешь, кто рисовал? Секретничать не буду. Это работа Лореньки.
Он не выразил удивления. Только вздохнул, очень печально.
— Жалеешь, что остается без должной известности талант?— Да, мой милый, и мне было объясняемо это на-днях тою,— кто бы она ни была, дама ли или девушка.
— Секретничаете, мамаша! Будто не ясно само собою, кто она, когда акварель — работа Лореньки.
— Угадывай, но сказывать не могу: с меня взято слово молчать о ее имени,— мне было объясняемо ею [тою, которая просила], показать это тебе. Она вообще, на ее слова не обращаю я внимания, потому что невозможно и переслушать всех странных мыслей, какие приходят ей в голову, но на этот раз мне показалось, что в ее словах есть дельные соображения, что случается с ее словами очень редко,— она предполагает, что хоть и молчишь ты, любишь ли ты живопись, и много ли смотрел на картины, ты любишь смотреть на них и потому знаешь толк в живописи. Ей случилось как-то услышать — она мало знает, но иной раз и услышит как-нибудь или припомнит что-нибудь — ей случилось как-то услышать ли, прочесть ли в каком-нибудь романе — кроме романов и стихов, она ничего не читает,— словом, ей случилось каким-то образом узнать — ох, да сколько я наговорила такого, что теперь ты не можешь не угадать, кто она!— но, все равно, только ты не проговорись, что я по своей болтливости дала тебе возможность угадать, а то мне будет беда — итак, ей случилось каким-то образом узнать, что хорошие живописцы в Англии более, нежели живописцы других наций, любят писать акварели и что самые лучшие выставки акварелей— лондонские. Она предполагает, что ты бывал на них, и через меня просит, чтобы ты хорошенько рассмотрел эту акварель — к сожалению, это единственная акварель в моих или чьих других руках, не в руках самой Лореньки, все другие заперты у нее в ее письменном столе, а эту она рисовала для меня. Между спрятанными у нее, пейзажей мало, почти нет: пейзажная живопись не ее род, она рисует почти исключительно фигуры или группы людей, или идеальных существ, сцены из жизни людей или идеальных существ,— и вот, вот моя младшая дочка — поздно скрывать, когда я так проболталась, что нельзя было тебе не узнать,— находит, что те акварели гораздо выше этой не только по содержанию, но и по исполнению. Я видела лишь немногие из них, но судя по ним, думаю, что Эленька судит справедливо — те гораздо лучше — но как быть, в нашем распоряжении одна эта, чтобы показать тебе. Ныне, у тебя будет спрошено Эленькою наедине, могла ли б эта акварель, если б отдать ее на лондонскую выставку акварелей, быть признана знатоками и публикою за одну из хороших на выставке.— Вот, я, чтоб не забыть передать тебе эту просьбу — иначе, была бы мне беда!— положила здесь раскрытый на ней мой альбом. Я не должна слышать твоего мнения, оно будет спрошено у тебя наедине.— Итак, мой милый, ты видишь: в нашем доме есть тайны от меня, но видишь также, что по крайней ftepe в некоторых случаях меня считают не недостойною знать хоть наполовину то, чего другая половина, и наиболее важная, оставляется в секрете от меня.— Ах, чуть не забыла прибавить: от Лореньки все это должно остаться секретом вполне, иначе, беда и тебе, и мне из-за тебя.
— Понятно само собою. Но вам я уж выдал моею оценкою акварели ту половину тайны, которая предназначалась быть секретом от вас. умно было это условие, чтобы вы не спрашивали ответа. Габриэлла Платоновна не забывала, что в вопросах живописи она не имеет права полагаться на свой вкус: какие ж картины в самом деле, можно видеть здесь?— Кроме их дома — о, мамаша! их дома!— Габриэлла Платоновна живет в чужом доме!— Здесь только гостит!— и называет себя гувернанткою!— Непостижимо!— мамаша, можете вы объяснить мне это?
— Сколько могу, охотно объясню. Но после. Кончим вопрос об акварели.
— Она человек замечательно верного вкуса.— Кроме дома Александры Дмитриевны, у кого здесь есть хоть одна хорошая картина? Да и у Александры Дмитриевны, много ль их?— Однакож, умела Габриэлла увидеть, что эта акварель — вещь высокого достоинства. И какой такт!— Ручаться за верность своего суждения не может, поэтому не желала, чтоб вы слышали ответ, прежде она удостоверится, что он в пользу акварели. Но по моей оценке на гинеи, вы могли уж видеть, что я нахожу: эта акварель была бы признана за одну из очень хороших на выставке. Я не знаток, и не могу решить, была ли б она причислена к очень немногим, самым хорошим. Но что она будет причислена к очень хорошим, за это я смело могу ручаться, понимать акварельную живопись настолько, чтобы знать это, я могу. Взамен открытия вам той части тайны, которая должна была быть секретом для вас, скажите мне, каким же образом она спросила б у меня ответа и выслушала его, а я все-таки не узнал бы, по ее мнению, кто она? Положим, я был бы введен вами в темную комнату, и вы ушли б, и она спросила бы переменив голос, но неужели ж я мог бы не узнать ее голос, как бы ни старалась она изменить его?
— Еще бы, могла б она рассчитывать на это! Но она не произнесла бы ни одного звука.
— Но как же она спросила бы, молча. Дала бы мне записку с вопросом? Но в темной комнате как же прочел бы я?— Зажег бы спичку, чтобы прочесть? Но — если мне позволено иметь при себе спички, я зажег бы раньше, нежели она отдала бы записку и отошла бы за ширму. Или не сама она предложила бы вопрос? Но ваши слова значили, кажется, что вопрос предложен будет ею.
— Да. И о спичках она предвидела. Я ввела бы тебя, отобрав у тебя спички.
— Но как же она спросила бы, если бы не сказала ничего, и вопрос был не на бумаге?
— Да, не придумаешь. А когда она придумала, то видишь, что нет ничего проще. Я, вводя тебя, сказала бы: о чем вопрос, ты знаешь, он будет предложен пожатием твоей руки.— Да, изобретательная головка.— И мать и сын улыбнулись.
Узелки были между тем уложены Антониною Михайловною в корзину, взятую с пола и поставленную на стол сыном, все время после того рассматривавшим акварель.
— Лоренька сделала громадные успехи в эти три года, мамаша. Прежде, она рисовала только недурно для светской девушки, дилетантски, не больше того. Предположить, что это ее работа, было невозможно мне, видевшему ее акварели три года тому назад. То было — так себе, аматерская работа, которую даже довольно посредственный живописец не захотел бы признать за свою.
— Конечно так, Володя. Ведь она рисовала только до нашего переезда сюда. Светской девушке досуг ли сделаться в осьмнадцать лет хорошим живописцем? После, она только два года тому назад стала иметь много времени, свободного для серьезного занятия живописью, которая была во все те прежние годы — ты сам знаешь — почти вовсе брошена ею. Зиму и досуг от садовых дел в остальное время года употребляла она — ты знаешь — на чтение книг, ознакомиться с которыми считала необходимостью. Отдыха у нее недоставало и на то, чтобы играть на рояле и петь, сколько ей хотелось.
Антонина Михайловна взяла альбом и, перешедши с сыном на прежнее место, положила в ящик того конца стола, а оттуда стала вынимать футлярчики, в каких бывают запонки, брошки, браслеты.
— Теперь, Володя, позови — но что ж я, будто нет на столе колокольчика!— Возьми, позвони, там, около самовара. И опять садись подле меня.— Прежде, чем ехать, я должна распорядиться отсылкою брильянтов к Лореньке. Ведь если не будет на ней брильянтов, когда мы приедем, будет беда той из нас, которая, по разбору дела, окажется виноватою: мне, если не посланы мною брильянты, или ей, если я послала, а она не надела. Под большою строгостью мы с нею живем, Володя, год от году строже.
‘Не сказать ли, что я иду к Лореньке, то и отнесу ей?’ — подумал сын: ‘Нет, лучше промолчу. Если сказать, мамаша подымет целую историю: зачем итти мне, терять время. Довольно того, что мамаша отнимает у меня много времени. Лореньке вовсе не нужно, чтоб я терял для нее время: она сама человек занятой. Достаточно для нас с нею и того, что мы много говорим между собою, когда мамаша отнимает у меня время, а Лоренька войдет в комнату и посидит с нами.— Лучше, промолчу’.
Кучер подошел на звонок.
— Я остановила тебя, Степан Максимыч, чтобы не утруднять тебя ходить лишний раз. Ты посидел это время?
— Да, посидел, Антонина Михайловна. Там у нашей беседки наши с Катериною старики играют в шашки, подсел, посмотрел. Поговорили тоже.
— Правда, правда, теперь помню, ты не пошел за угол, а пошел прямо дальше, туда к ним, я смотрела.— Так посидел ты? Прекрасно, вот значит, и в пользу тебе, чтоб отдохнуть, пришлась моя остановка. А я хотела сказать тебе вот что:
— Понесешь в коляску ящик, то ведь это мимо кухни, кстати и зайдешь, чтобы не ходить тебе лишний раз, позовешь Лизу. Мне надобно послать ее в Оранжерейную, отдать там Авдотье Николаевне или которой-нибудь ее дочери вот эти вещи для передачи Лореньке, Оранжерейная — это было большое здание в восточной половине верхней окраины сада, на границе его с парком. Большую часть здания занимала Оранжерея. Но северный конец его образовал обширную двухэтажную квартиру, имевшую комнат по восьми в каждом этаже, это была пристройка к прежнему зданию Оранжереи, сделанная Авророю Васильевною для того, чтобы тут жило семейство сектантов, просидевших перед тем три года в тюрьме. Семейство состояло тогда из десяти человек, то были: Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна, их двое женатые сыновья, их две замужние дочери. Все четыре брака детей Григория Данилыча и Авдотьи Николаевны были совершены отцом и матерью по обрядам их веры в тюрьме, в один день, месяца за два до освобождения из тюрьмы. Две из невест были тогда еще девочки, лет четырнадцати и пятнадцати, их женихи были юноши, лет семнадцати и осьмнадцати. Но брак их надобно было совершить хоть формальным образом тогда же, потому что поступающие в семейство Григория Данилыча и Авдотьи Николаевны женихи и невесты были дети семейств той же секты, отправляемых по решению суда в Закавказский край. Эти женихи и невесты получили разрешение остаться на родине только потому, что вступили в семейство Григория Данилыча и Авдотьи Николаевны, единственное из всех таких семейств их секты, получившее освобождение от ссылки. Основанием этой милости к Григорию Данилычу и Авдотье Николаевне с их детьми было принято в петербургских решающих сферах письменное ручательство Авроры Васильевны в том, что они — ее знакомые и она ручается своим честным словом за их миролюбие. Другие пять семейств не были, к несчастью, лично знакомы ей, и ее ручательство за них не могло иметь делового значения.
Своих зятьев Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна звали сыновьями, жен своих сыновей — дочерями. Потому так выражались о них все в саду и в парке, и например: ‘дочери Авдотьи Николаевны’, значило все четыре молодые женщины семейства.
Поселившись в Оранжерейной, семейство — все оно, и мужчины и женщины — стали учиться садоводству, и скоро сделались такими хорошими мастерами и мастерицами этого искусства, что Аврора Васильевна передала в их заведыванье все подробности садовых дел, оставив себе лишь общее управление их трудами.— Люди безусловно честные и безгранично преданные ей, они пользовались полнейшим ее доверием.— Получали они много, но, жили — хоть не бедно, очень скромно, все остальные деньги раздавали бедным, без различия вер или национальностей.
Будуар ее находился подле Оранжерейной. Авдотья Николаевна взяла на себя заведывание им, и сделала своих дочерей помощницами себе в этом занятье.
— Так позови сюда Лизу, отнести вещи в Оранжерейную, Степан Максимыч,— заключила свои слова об призыве Лизы Антонина Михайловна.
— Это я понимал из ваших слов тогда, Антонина Михайловна, что вам угодно позвать, послать в сад Лизу. Только не мог я тогда сказать вам, что нельзя позвать ее, не спросили вы меня. Нет Лизы, Антонина Михайловна. Пришла, полежала четверть часа — устала она, шедши сюда, не доспавши: почти до рассвета.
— Знаю, знаю: уходила она отсюда домой к себе переночевать, потому, что прислали ей там белье для стирки. Значит всю ночь стирала, бедняжка? Вот труженица-то, Володя!— Ох, тяжело жить на свете одинокой девушке, а еще того тяжелее, когда надобно ей же и отца с матерью кормить. А еще тяжелее, когда, по своей слабости, прибавить к трем большим ртам маленький, который один больше трех больших съест у нее!— Ведь через это, Володя, она потеряла место, которое было очень выгодное. Разорилась она через это. А прежде, у нее даже были деньжонки, хотя и небольшие.
— И даже можно сказать, не то чтоб по ее тогдашним летам, небольшие, Антонина Михайловна,— заметил кучер:— Ведь вы изволите говорить о том, что было до первого-то ребенка, которого она выкинула-то? У нее тогда было до полутораста рублей, Антонина Михайловна.
— Разумеется, об этом времени я говорю. После, уж какие были у нес деньги!— Да, вот что такое, эти дела, Володя: к началу своего осьмнадцатого года, девушка, отчасти уж кормившая отца и мать,— потому что отец и тогда уж плох был работать — успела накопить до полутораста рублей, такая была и усердная к работе и мастерица. Но — попутал ее грех,— пролежала полгода после преждевременных родов, а главное, надобно было тому, другому, третьему взятки давать, чтобы молчали, не подвели под суд, а потом и все-таки подвели под суд, когда не достало средств откупаться, и просидела в тюрьме месяца два,— это был выкидыш, Володя,— и проедены, потрачены были все деньги, все вещи, какие были. Вот и вспомнишь Лермонтова: ‘Холодна будь’.— Конечно, между нами будь сказано,— ты, Степан Максимыч, не выдашь ей моих слов — я не могу принимать этого так горячо к сердцу, как если бы случилось что-нибудь хоть и гораздо поменьше того несчастное с девушкою из образованного сословия: у простых, людей, это не ставится в такой неизгладимый позор, и при том, как будешь судить строго о девушках из бедного и грубого сословия!— Примеры от всех подле нее дурные, росла она безо всяких хороших внушений, напротив, от самой матери, может быть, слышала кое-что не очень хорошее…
— Позвольте свое слово сказать, Антонина Михайловна,— извинил себя кучер, перерывая слова барыни своим замечанием:— Не то что кое-что не очень хорошее слышала от матери, а прямо надобно сказать: мать-то и продала ее — за четыреста пятьдесят рублей сторговалась, нельзя сказать, что продешевила, но и точно: Лиза тогда такой цены стоила.— Мать польстившись на цену, и продала. Только пользы, не получила. Тот, не будь дурак, заплатил ей Лизину цену, записавши номера бумажек-то, да на другое утро и привел полицию с обыском к ней — сам тоже чиновник, то и приятели — еще с нее же, для насмешки больше, стребовали двадцать пять рублей, на угощение полицейским за труды. Ну, впрочем и ее саму взял в трактир, угостить и ее. Что там было наделано с нею, хоть уж и не очень-то завидною бабою,— для смеху больше,— когда она подпивши, плясать пошла, то разве пьяному во сне может примерещиться. Впрочем ее двадцать пять рублей отданы на другое утро назад: ‘Я,— говорит,— только поучить тебя хотел, подлячку’.— А Лизе не поскупился подарить сережки да булавку рублей на пятьдесят ценою, чего в уговоре не было. ‘Твоя мать,— говорит,— подлячка, то я с нею, как с подлячкою и поступил. А я благородный человек, и тебя вот награждаю, как обязан благородный человек’.— Как же ведь моей Катерине да нашим старухам все это во всей точности известно: ведь Катеринина-то тетка Лизиной матери тетке двоюродная сестра.— Ну, и била же после того Лизу, с досады-то, месяца четыре била, до самого выкидыша. Выкидыш-то ведь от побоев и был, а не от другого чего, не от самой Лизы.
— Ох, знаю, знаю все, Степан Максимыч,— отвечала барыня на его поправку ее слов: — Но и думать-то о таких вещах страшно, не только говорить. Мать, что с дочерью сделала!— Вот, по всему этому, Володя, и не могу я осуждать Лизу. Вообще, бедных девушек я не осуждаю за их беды, а Лизу, в особенности, совершенно оправдываю в моей душе.— Ты этого не передавай ей, Степан Максимыч, что я в своей душе совершенно оправдываю ее.
— Да что мне передавать-то ей это, Антонина Михайловна? Она и без моих или Катерининых слов понимала б это, если б и не слышала этого от вас от самой. Не десять раз говорили вы ей, что совершенно оправдываете ее, сказывала она Катерине не один раз.
— Оно правда, иной раз и проговорюсь я об этом ей, но говорить ей этого не следовало бы, по-моему.— Так что же такое ты стал говорить о ней, что нельзя позвать ее, отнести вещи?
— Говорил я, Антонина Михайловна, что полежавши она с четверть часа, и сама в это время евши,— как была она тоже и не поевши, как следует— говорит она: ‘Вот и отдохнула’, встала, села sa швейную машинку, шить нам белье, я отвернулся на минутку, взглянуть на лошадей,— пришел, а Лизы уж нет. Так и пропала. Ушла, должно быть, к имениннице, где наши. Известно, ей расчет, притти туда пораньше: станет помогать имениннице да ее родственницам готовить угощенье, то и получит в благодарность мало-мало рубля три: ведь она там чего настряпает!— Чего именинницыным гостям и едать не случалось, может быть, почти никому!
— Мастерица на все. Истинно, золотые руки.
— Да, да, золотые руки! И три рубля дать ей будет стоить. Хорошо это для нее. Но — ах, ах, случай-то какой затруднительный! Как же теперь быть, когда Лиза-то ушла! Лучше бы я ей три-то рубля сама дала, только бы не вводила она меня в такое затруднение.
— Да вы не извольте беспокоиться, Антонина Михайловна: обед готовить она придет. Она из-за удовольствия не забудет дела, которое поручено ей. Не такой человек она. А насчет, того, чтобы…
— Это я знаю, что обед готовить она придет, когда ей поручено, да я не о том, а вот в сад-то послать.
— Да я, Антонина Михайловна, об этом тоже…
— Ну, вот, вот, об этом-то и надо подумать. Впрочем что ж я! Услышав от тебя, что Лиза пришла, совсем и забыла, что и без нее было с кем послать. Стало быть, не того жаль, что она ушла, а только того, что ушла она на именины. Ох, много огорчений делает она мне, вертушка!— Ведь я о чем думаю, Степан Максимыч?
— Ну, да уж известно, о чем, Антонина Михайловна, что исправления-то от нее, нет, при всем вашем попечении о ней. Точно, много вам огорчения от нее.
— То-то же и есть, Степан Максимыч. Пора бы ей избегать таких случаев, где подле девушек гулящие молодые люди. Ведь там будут, я думаю, такие, Степан Максимыч?
— Как не быть, будут, Антонина Михайловна: у хозяйки родство большое, и все в богатом мещанском кругу. Ловкие есть молодые парни. Как бы не было их там, то и не пошла бы туда Лиза. Кроме этого, какое ж ей там удовольствие? Пить, ведь она не пьет, разве рюмку мадеры какую. А деньги — что ж?— ведь если ей крайность в них, всегда от вас получить может, если бы мы с Катериною поскупились.
— Ох, Лиза, Лиза! Ох, Лиза, Лиза! Да, да… Говоришь ей, говоришь,— а она все то же. Пока говоришь, пока слушает, раскаивается, плачет, как отвернулась — опять за свое. Ну, теперь прийдется ей много слушать! Не в моей склонности, Степан Максимыч, заставлять людей плакать. Но — обязанность наша, всеобщая наша человеческая обязанность, помогать советом, увещанием человеку, который па слабости делает дурное, воздерживаться от дурного. А наша женская обязанность в особенности относится к таким девушкам, которые подвергают себя тому стыду и горю, как вот Лиза. Обязанность моя заставляет меня говорить ей. Так ли, Степан Максимыч?
— Уж это надобно правду сказать, Антонина Михайловна, в этом вы своего ни времени, ни огорчения собственного от огорчения другим не жалеете, Лизу учить доброму не тяготитесь. И вы не сомневайтесь, Антонина Михайловна: она каждый раз после вашего разговора раскаивается. Но пользы, точно нет.— Кучер, очевидно, лавировал, по крайней мере, очевидно для молчаливого слушателя. Но Антонина Михайловна, всегда была тверда в убеждении, что все не противоречащие ей явным спором, согласны с ее — разве не несомненно хорошими?— убеждениями, так что не замечала уклончивости в поддакиваниях кучера и его осторожных оговорок о том, каков действительный его взгляд на хлопоты барыни об исправлении Лизы.
— Пользы никакой нет, это точно, что справедливо изволите вы огорчаться, Антонина Михайловна.
— Все-таки, однакоже хоть немножко, хоть на день, может быть, иной раз и воздержится, Степан Максимыч.
— Это точно: и на день, и на два после вашего разговора воздержится иной раз. Бывает и подольше даже.
— Значит, все-таки некоторая польза есть. Но это само по себе, а нам надобно о деле-то нашем подумать, как вещи-то послать. Сделаем, как мне говорила вчера Лоренька относительно того, чтоб у меня было кого куда понадобится послать, кому что приказать сделать. Позови Таню, Степан Максимыч.— Антонина Михайловна обратилась к сыну:
— Лоренька сказала ей вчера, Володя, чтоб она была ныне хоть утром до моего отъезда где-нибудь, подле, может быть понадобится мне для чего-нибудь, потому что мать и все другие отпущены на весь день к имениннице, их знакомой, здесь по соседству.— Она опять обратилась к кучеру:
— Меня и Лореньку Таня всегда уважает во всякой просьбе. Или дома она, или подле дома. Крикни дочку, Степан Максимыч.
— Дома-то наша с Катериною дочка — смиренница дома, Антонина Михайловна, только послать ее в сад вам, Антонина Михайловна, никак невозможно.
— Что ж, уж не болен ли ребенок? Или, может быть, повредила себе ногу, руку, резвившись?
— Насчет повреждения, в этом мы с ее матерью не сомневаемся, Антонина Михайловна, что свихнет она себе шею, но покуда, цела. А послать вам ее, Антонина Михайловна, никак невозможно потому, что мать заперла ее в чулан, и не велела ни под каким видом выпускать раньше обеда. Лиза придет готовить обед, или я ворочусь, то может ко времени обеда и выпустим, ежели по приметам, что новых синяков на ней нет, увидим, что сидела в чулане смирно. Увольте, прошу, Антонина Михайловна: невозможно этому быть.
— Ах, бедняжка, бедняжка!— Антонина Михайловна прониклась таким состраданьем к страждущей от родительской жестокости узнице, что пришла даже в состояние упрекать виновных.— И не грех тебе, Степан Максимыч, и Катерине Захарьевне так поступать с ребенком?
— Нисколько даже не грех, Антонина Михайловна. Вот она где у нас с женою сидит, послушная-то ваша.— Кучер приложил руку к низу затылка:— На шее она у нас сидит.
— Так нельзя послать Таню?
— Никак невозможно. Прошу, Антонина Михайловна, увольте.
— Ну, нечего делать. Иди ты, Володя, отнеси сестре.— Антонина Михайловна передвинула по столу футлярчики сыну. Он взял один, опустил в карман, стал брать другой.— Не хотела б я отнимать у тебя время, помню, что оно дорого тебе. Но, сам видишь, мой милый, некому поручить, кроме…
— Мамаша, неужели я могу жалеть мое время для вас и для Лореньки? Да я и сам хотел итти к ней в Будуар.
— Ох, Володя, и без того много я отнимаю у тебя времени, а тут еще это поручение. На сестру ты, действительно, не можешь пожаловаться, потому что она тоже человек занятой, как ты. Но я…
— Мамаша, поверьте, я сам хотел итти в Будуар.
— Знаю, Володя, знаю, что любишь ты делать угождение матери, и идешь по ее поручению охотно. Но, мой друг, напрасно ты будешь уверять меня, что сам хотел итти в Будуар. Это ты говоришь только в удовольствие мне, чтобы я не жалела, что я отнимаю у тебя время моим поручением, Незачем тебе было самому хотеть итти в Будуар. О чем тебе говорить с Лоренькой? Мало вы с ней говорите, когда я сижу с тобою, а она войдет в комнату и тоже сядет? Как бы то ни было, мой друг, она только сестра тебе, а не мать. Со мною, с матерью, ты не находишь, что говорить, только сидишь, слушаешь меня, да поддерживаешь в удовольствие мне мои рассказы вопросами. А я тебе мать. Какие же у тебя надобности итти к Лореньке, говорить с нею? О чем?— О книгах?— Так довольно вы имеете времени говорить о них и тогда, когда я отнимаю у тебя время для удовольствия сидеть подле тебя, смотреть на тебя. Да и может ли тебе не быть скучно говорить с нею о книгах?— Ты ученый, какие у нее могут быть понятия, любопытные для тебя? А учиться ей — поздно. И у нее, стало быть, нет, по-настоящему судя, любопытства слушать твои ученые рассуждения. Так, от нечего делать, говорите вы с нею, потому что все равно сидеть же тебе тут подле меня, то от скуки, лишь бы убить время, которое все равно пропадает у тебя, ты и говоришь с нею, а она как — слушает? Поверь, так же слушает твою ученость, как вот ты слушаешь мою пустую болтовню о всяких неинтересных для тебя мелочах: требует того деликатность, требует того родственное расположение — и слушает человек, хоть сам рад бы уйти от скуки. Поверь, так. Ты нас, женщин, мало знаешь. Все мы такие, как я. Кроме наших личных дел и привязанностей, ничто нас не интересует. О Надежде Александровне я не говорю, что ей скучна твоя ученость. Это другое дело: — она — писательница, добывает себе хлеб книжным занятием, то книжные вопросы ей интересны, понимать их ей нужно. А Лореньке может ли быть интерес в разговорах с тобою? Тем больше скучно тебе с нею, учить ее тому, что по-твоему азбука. Не обманешь ты меня, мой друг, своим уверением, что сам хотел итти, к сестре. Незачем тебе итти, и не требует она этого от тебя, потому что сама человек занятой и лучше меня понимает, что занятому человеку время дорого, и не могло у тебя быть желания итти к ней. Но ты говоришь так в удовольствие мне, и конечно, это очень мило с твоей стороны. Но я понимаю, что жаль тебе своего времени на это, и сама жалею, что необходимость принуждать…
— Антонина Михайловна, позвольте сказать,— прервал ее слова кучер.
— Говори, что такое.
— Да не извольте затрудняться, что некому сходить, отнести, кроме Владимира Васильича. Я уж и хотел было указать вам’ кого послать, да вы не дали мне сказать, заговоривши про Таню, что послать ее. Когда ж это никак невозможно, из чулана ее выпустить, от наказания за озорство освободить, а главное, не то что наказание, а чтоб хоть сколько-нибудь внимания имела, опасалась бы вперед: ведь вчера, сами изволите знать, лошадь дразнила, до того раздразнила, что та — смирная самая, из себя вышла, лягаться начала, а Таня того и добивалась: дразнит опять, из-под копыт увертывается, хохочет. Хорошо, что увидели, оттащили ее от лошади, а то быть бы ей либо с перешибленною ногою, либо и с виском проломленным, тут же на месте мертвою лечь. Что ж это такое будет, Антонина Михайловна, рассудить извольте сами. Вот как перед богом. Ведь мы с матерью-то каждый час должны дрожать за нее, жива ль. То, как нельзя выпустить ее, я хотел тогда сказать вам, что надобности в ней нет вам. Кучер, должно быть, предвидел, что предлагаемый им способ устранить надобность в Тане, имеет мало шансов на успех, и чувствовал потребность настойчиво мотивировать приговор жены над дочерью, чтобы оправдать свой отказ выпустить необходимую барыне узницу, оправдывался он, вероятно, не столько перед Антониной Михайловною, сколько перед собственною совестью, смущавшуюся затруднением, в каком держит Антонина Михайловна его упорство. Старики-то наши, не — вон они? Сходит кто из них, отнесет. Вон они сидят. Извольте приказать, Антонина Михайловна, кого из них кликнуть. Напротив южного конца двора служб, на западной окраине ровной поляны сотнях в двух шагов от южного конца веранды, сидели в тени соседнего баскета подле беседки три старика, у их ног лежала куча дощечек и тоненьких палочек, должно быть, они не решаясь работать в праздник — это было воскресенье — вздумали хоть пересмотреть заготовленное в предыдущие дни. Перед стариками, подальше от деревьев и несколько поближе сюда, к веранде, стоял, аршина в два вышиною, ворох перепутанных веревками раскрашенных во всяческие яркие цвета клеток. Старики, обязанностью которых было только рубить дрова, подметать двор служб и поочередно сторожить службы и дом по ночам, имея очень мало работы по своей должности, занимались деланием клеток на продажу в город. Та куча дощечек и палочек был, конечно, материал для новых клеток. Покончив ли, не покончив ли с пересматриванием своих палочек и дощечек, старики занялись чем-то иным: двое — оба одетые парадно: один в синей новой чуйке, другой в полном кучерском костюме — сидели на табуретах, с лицами, смотревшими в разные стороны и вниз, третий, без шапки, в синей рубахе, босой, стоял перед ними, повертываясь поочередно то к тому, то к другому, а они на его взгляды отвечали поглядыванием на него. Характер сцены, по отдаленности остававшейся немою для смотрящих на нее с веранды, казался состоящим в том, что те двое слушают, насупившись для лучшего внимания, а третий рассказывает им что-нибудь глубокомысленное.
Антонина Михайловна, устремив на немую группу взгляд признательности, смотрела на нее две, три секунды, озаренная радостию. Но быстро стала остывать: очевидно пробудилось в ней какое-то возражение против предложенного кучером средства сберечь время сына. Еще три-четыре секунды — она совсем остыла и грустно начала:
— Нет, Степан Максимыч, не могу я…
Но в этот миг истинный смысл немой сцены между стариками проявился такими симптомами, что она с печалью совершенно новою и более сильною воскликнула:
— Степан Максимыч, да что с ними? Они передерутся! Убьют друг друга!
Действительно, хоть еще не дошло до ударов, но можно было полагать, что вот-вот начнется драка: те двое, вздрагивая всем корпусом, как подергивает человека с трудом сдерживаемый взрыв ярости, повернулись друг к Другу, грозно подымая на уровень лица скорченные руки со стиснутыми кулаками, а стоявший перед ними простер к их носам, в качестве примирителя, умоляющие длани. Но те подсовывали друг другу кулаки все ближе, и надобно было предвидеть через мгновение роковой момент, но прежде чем Антонина Михайловна успела договорить: — ‘Беги, уйми, Степан Максимыч, Володя, беги и ты унимать’,— кризис разрешился благополучным исходом: осененный внезапным вдохновением миротворец привскочил на пальцы ног, занося руки как можно выше, и хватил сверху со всего размаха кулаками разом обоих по шапкам. Оба присели под нахлобучившимися до половины носов шапками, и сидели осовелые. А он тронул кулаками концы их носов, провозгласил что-то недлинное, послышавшееся на веранде громко, но слитно, сколько можно было разобрать, должно быть: ‘Шевельнись, морду раскрою!’
Кучер испустил крик одобрения и повернулся к Антонине Михайловне:
— Молодец Катеринин родитель! Не извольте опасаться, Антонина Михайловна: присмирели.
Действительно, они степенным манером стаскивали с глаз шапки, стащив на головы, оправили, как следует, и покорно подвигались в разные стороны, расталкиваемые вскочившим в промежуток и распростиравшим руки примирителем.
Антонина Михайловна наблюдала за усмиренными, успокаиваясь. Видно было, что они затихли и, должно быть, сами совестятся себя.
— Да что там у них вышло, Степан Максимыч? И странно это: люди они вовсе не такие, твои отец и дядя, разве что выпили?
— Ничуть не выпили: ведь я там был подле них, ни от одного ни хоть бы какого самого малого винного запаху нет, и тем это страмнее, что трезвые. С ума сошли со вчерашнего послеобеда мои батюшка и дяденька, Антонина Михайловна: перегрызлись между собою, и все из-за этих клеток, из-за одной: в зеленую ли краску ее красить, али в красную. Так с той поры и грызутся. Вот было и до драки догрызлись. Чудеса! Ну, впрочем, мой батюшка больше виноват, он все задирал каждый раз.
— Притихли теперь совсем? Опомнились совсем, Степан Максимыч?
— Теперь голову даю вам на отсеченье, не извольте за них тревожиться, Антонина Михайловна: не будут драться. Ведь люди степенные, сами теперь, должно, стыдятся.
— Но однакоже, кого позвать прикажете? Не батюшку ли моего? Он виноват, то ему как бы вроде эпитимьи наложить. Батюшку вскрикнуть, Антонина Михайловна?
— Нет, нет!— Торопливо возразила Антонина Михайловна: — Нет, нет!— Только вот что еще, Степан Максимыч:— Дядя-то твой одет на козлы садиться, то почему ж тебе не воспользоваться? Ты видишь, он с удовольствием.
— Он-то, оно правда, с удовольствием, Антонина Михайловна, но я этого не могу сделать.
— Что ж не сделать?— Ну, я сама тебе предлагаю.— Она обратилась к сыну:
— Володя, ты об этом промолчишь.— Зови его, Степан Максимыч, от тебя мне говорено ничего не было, я сама тебе предлагаю.
‘Драма усложняется’,— думалось сыну:— ‘Является в ней даже какая-то тайна. После этой отдаленной интерлюдии старцев в антракте действия на главной сцене, второй акт пьесы, который начнется появлением старцев здесь,— несмотря на сопротивление мамаши, кучер крикнет, и они предстанут здесь, хоть призывается один, все трое — будет исполнен сильных коллизий, и вообще, судя по началу, спектакль не уступит наилучшим из импровизированных зрелищ, устраивавшихся под режиссерством мамаши на этой веранде и перед нею в прежние мои приезды. Существенное условие постановки успешного хода пьесы — отсутствие Лореньки, продолжится до очень позднего времени — до полудня, вероятно — и надолго обеспечена свобода проявления талантам. Завязка драмы в общем не дурна: необходимость послать Лореньке брильянты, посылать которые, если это затруднительно, нет ни малейшей надобности,— в самом деле, для кого из действующих лиц составляет тайну, что если некому принести брильянты туда, Лоренька, когда они понадобятся ей, пришлет сюда за ними Авдотью Николаевну или которую-нибудь из ее дочерей и что в ожидании этого брильянты могут спокойно лежать тут на столе под присмотром тех стариков. Завязка положительно хороша. Посмотрим, какие перипетии будут предшествовать развязке, и в чем будет состоять она: будут ли брильянты отняты у меня стариками, или нет. Но один прекрасный эпизод уж есть: с самого возникновения трудности послать, у меня на языке вертелось: ‘мамаша, можно и не посылать, если трудно найти, кого послать’,— и я молчал, молчу, промолчу об этом до конца. Почему?— Не деликатно было бы, не совместно с моим сыновним почтением сказать мамаше, что она ошибается в своем усердии послать то, что будет принесено Лореньке и без ее хлопот! Удивительная деликатность. Оставляю без помощи моим советом ее, желающей совета во всем, от каждого и от каждой, охотно повинующуюся каждой из своих служанок. Что за нелепый человек я! И какую путаницу это качество моего характера произвело в отношениях между мною и мамашею! Благодаря моей деликатности и сыновней почтительности, отношения между мною и мамашею установились такие, что сын, любящий сын,— действительно, любящий — три года прятался за Парижскою Национальною Библиотекою и за Британским Музеем от матери,— от этой матери, от этого нежного ангела кротости!— И что еще восхитительнее: чтобы распутались напутанные мною тенета недоразумений между мною и мамашею, мне стоило только написать Лореньке: ‘Прости меня, за мою скрытность перед тобою. Ты понимаешь все мои мысли. Но я скрывал их от тебя. Я отнимал этим у тебя возможность сказать мамаше всю правду обо мне. Прошу тебя, скажи ей всю [правду обо мне!.— Почему я не писал этого Лореньке целые три года? И почему, приехав сюда просить ее, чтобы она сказала мамаше правду обо мне, я две недели отлагал со дня на день высказаться перед нею, знающею все обо мне и без моего признания?— Замечательно нелепый человек’.
Он был мастер рассуждать правильно и быстро. Но как ни быстро шли у него в мыслях его правильные размышления, он не успел довести их до конца разрешением вопроса, почему же он такой нелепый человек. Он разрешил бы этот хоть и очень мудреный, вопрос очень скоро и совершенно правильно. Но его размышления были прерваны возобновлением хода драмы после антракта, длившего[ся] несколько секунд, которых было ему достаточно для всех тех его совершенно правильных соображений.
— Да не извольте сомневаться, Антонина Михайловна. Прикажите мне кликнуть кого из них,— прервал молчание кучер, стоявший перед верандою против места, где сидели барыня и сын барыни.
Барыня, поспешно повернувшись к нему, замахала рукою и торопливо возразила: — Нет, нет, Степан Максимыч! Не хорошо утруждать старого человека без необходимости. Я никогда не утруждаю твоих с Катериною Захарьевною стариков, и телерь не хочу утруждать. Отнесет Володя.
— Велико утруждение, Антонина Михайловна! До сада разве только немногим побольше полверсты, да там разве что четверть версты. А они в город да назад шутя ходят. Ведь это, до города-то оба конца вместе, пятнадцать верст. А там прибавьте еще три версты от края города до Верхнего Базара, да две версты от него до Пешего Базара, пять верст, в оба конца — десять, да еще туда-сюда ходят по городу. Это что выйдет. Маломало тридцать верст без присеста отмеряют, и не крякнут. И ходят туда беспрестанно, безо всякой надобности, даже не имеют терпения подождать часа четыре, часов шесть: поедут возы, возьмут их, туда привезут и оттуда. Ведь только слава, что они старики, потому что Аврора Васильевна дала им по своему расположению к нашему семейству и по своему доброму сердцу обязанность самую пустую, так что дела у них по своей должности вовсе мало, то вот они от скуки и шляются в город со своими клетками.— Не извольте беспокоиться, Антонина Михайловна, подзову. Кого бы?— Да хоть моего батюшку.
— Нет, нет, не зови. Отнесет Володя.
Но кучер, не смущаясь ее противоречием, крикнул: — Батюшка, иди-ко сюда, в сад сходить, в Оранжерейную вещи отдать.
Старик в чуйке молодецки вскочил и снимая шапку, побежал на призыв.
— Не надо, не надо тебя, Максим Петрович.— Антонина Михайловна замахала рукою энергичнее прежнего: — Иди назад, садись.
— Иди, иди сюда, батюшка,— подтверждал отцу кучер.
Старик остановился, ожидая, кто возьмет верх: барыня, или его сын.
— Иди, иди сюда, батюшка!
Но Антонина Михайловна замахала обеими руками:— Нет, нет!
Старик покачал на барыню головою, подошел вовсе близко, протянул руку: — ‘Давай, Антонина Михайловна, кому из тех отдам, отнесут. Мне нельзя, потому что у меня к тебе просьба есть такая, что мне здесь надо быть безотлучно, при твоем отъезде быть, а из них каждый пойдет со своим удовольствием.
— Эй, вы!— крикнул он тем старикам:— Кто пойдет в сад, в Оранжерейную, вещи отдать.
‘Что за странность!— подумал сын:— он говорит мамаше ‘ты’.— А, это бывает, когда он хочет устроить какое-нибудь шутовство для ее забавы— шутовство будет устроено на основании этой просьбы его, дурака деревенского,— просьбы нелепой’.
Те, оба старика, подбежали. Напрасно Антонина [Михайловна] махала руками: они бежали, и подбежали.
— Пожалуйте, я отнесу,— сказал босой.
Но Антонина Михайловна, при всей своей уступчивости во всем, в чем могла уступить, была неуклонна в своих правилах, непреклонна в убеждениях. Поняв, что дело дошло до кризиса, требующего более энергических мер, чем ее размахивание руками и торопливое повторение отказов ‘нет, нет!’ — робких, смущенных, имевших тон упрашивания, она перестала махать руками, и с видом спокойного достоинства светской женщины, кротко — иначе она не могла — но твердо, не допускающего возражений мягкою интонациею дамы высокого общественного положения, сказала:
— Я не хочу утруждать вас, мои друзья. Идите, садитесь на свои места. Благодарю.
Старики постояли, покачали головами. Когда все трое кончили, отец кучера, после паузы снова покачав головою, сказал:
— Ох, Антонина Михайловна, всякий воробей тебя заклевал бы, на шею тебе севши, как бы не жила под крылышком у дочки: больно уж кроткая ты, да об других жалостливая, птенчик ты мой.
— Не учи, не учи, Максим Петрович, о птенчике да о дочке, сама знаю,— возразила Антонина Михайловна с довольным лицом и быстротою говора человека, доказывающего твердое свое знание истины, которой напрасно вздумали его учить:— Не хуже тебя знаю, что если б не Лоренька, пропала бы я.— Успокоенная этим засвидетельствованием основательности своих понятий, она продолжала с восстановившейся тихостью голоса: — Иди, садись, Максим Петрович.— Степан Максимыч, как же нам теперь быть?— Я вот что вздумала: позвать кого-нибудь из своих младшень…
Но ее слова перебил Максим Петрович, искоса, с явным недоверием поглядывая на своего сына:
— Степа, гляди-ко: как я принарядился: сапоги и шапка, и чуйка и все.
— Ладно, ладно, батюшка, отваливай,— решительным тоном отвечал Степа:— Сказано тебе, не пущу на козлы, и не пущу. Иди себе с богом прочь, батюшка, не примазывайся.
— Степа!— заискивающим голосом проговорил отец:— Ну, Степа… Степа, а?..
— Что, что такое, Максим Петрович, Степан Максимыч!— вступилась в переговоры отца и неподатливого сына Антонина Михайловна: — О чем просит отец, Степан Максимыч?
— Да что, Антонина Михайловна,— начал негодующим тоном кучер: — И говорить-то, то надобно мне за него со стыда сгореть. Не изволите хотеть понимать, Антонина Михайловна, каковы они, наши с Катериною старички-то, вами избалованы. Ведь батюшка-то мой с чем ко мне приставал сейчас: он вас, видите ли, попросит, чтобы вы взяли его с его клетками. Им всем, нашим-то с Катериною старичкам бедным, крайность, должно быть, продать клетки нынче же: голодные, должно полагать, сидят, не могут подождать до завтра, когда возы поедут, свезут и туда и оттуда. Даже тем не мог я его образумить, что если ему с вами в город ехать, то вам оттуда дальше ехать, и не найти ему после, когда мы назад поедем, да уж тогда вы и сама не захотите его глупости потворствовать, потому что вы не одна в коляске будете, его на козлах городу показывать, пешком, я говорю, тебе оттуда было б итти. А он мне: — ‘Добегу’, говорит.
— Известно, добегу,— произнес, в виде опровержения отзыву сына отец.
— Да что ж нам не подвезти его?— сказала Антонина Михайловна: — Оттуда, точно, нельзя везти его на козлах, а туда почему не подвезти?— Я одна, что ж такое.
Но кучер остался непоколебим.— Не ходи за клетками, батюшка, не пущу тебя на козлы,— сказал он отцу, уж повернувшемуся итти и надевавшему на голову шапку, чтобы руки были обе свободны взять нести ворох клеток.
— Не пустишь, Степка!— Старик снял шапку, повернувшись лицом сюда:— Как же ты можешь не пустить, когда Антонина Михайловна позволила?— Смысл слов его был грозен, но голос был — увы!— очень не победоносный: дело старика, понимал он, оставалось безнадежно:— Да как же ты, Степка, нахал ты эдакий, посмеешь ослушаться приказания Антонины Михайловны?— Да я бы тебя, будь я Антонина Михайловна, за эдакие слова, что не пустишь, когда она приказала, в порошок бы растер.
— Ладно,— отвечал кучер, и обратился к барыне:— Ведь это мне с ними страм, Антонина Михайловна.— ‘Как мы тебя босого-то повезем?’ — говорю. А он на это мне: — ‘Ну, пожалуй, обуюсь’.— А того не хочет понимать, что коляска будет ехать клетками загроможденная. Ведь это по городу бежать за коляскою будут, на нас дивиться.
— Оно правда, Степан Максимыч,— сказала Антонина Михайловна: — Не следовало бы ему с такою просьбою ко мне обращаться. Но ведь ты видел, не приняла я этого в обиду себе. Не обижайся на него и ты. Как быть-то, они люди простые, деревенские, твои батюшка и дядя и Катерины Захарьевны отец. Ведь это вы с Катериною Захарьевною сызмолоду в городе жили, то навыкли городскому приличию. А им, в деревне жившим, переучиваться было поздно. Нельзя с них и взыскивать вам с Катериною Захарьевною и с их старухами. Старушки ваши, в комнаты поступивши, точно, с первого же раза все поняли, и прежде-то знали, должно быть. А им как [понять], двор подметая? Не их это дело, понимать приличия.
— Сама изволите говорить, Антонина Михайловна, что старухи наши и прежде понимали, что как поступили к вам, уж все сами понимали, чего приличие требует. И старики наши, позвольте вам сказать, не только теперь понимают, но и всегда понимали, и в деревне живучи понимали. Но совести-то у них нет, то и не хотят они понимать, что сами очень хорошо понимают. Батюшка — с теми обоими, сговорившись, кому ехать, ко мне с ножом к горлу пристает, пусти его на козлы, а те ему поддакивают. То позвольте же мне, Антонина Михайловна, сказать ему, батюшке-то моему, чтоб он понимал, чего понимать не хочет, что…
— Без твоих наставлений знаю, что могу себе позволять, чего не могу,— перебил отец, вламываясь в амбицию: — Ты язык-то попридержи против отца, Степа, а то как бы не пришлось тебе от отца поучиться, а не его учить.
Сын между тем размышлял: — ‘Зачем я сижу здесь? Почему я не говорю мамаше: До свидания, иду к Лореньке’,— неделикатно. Неделикатный человек. От нежелания быть неделикатным, уклоняюсь от раскрытия мамаше правды о себе, я довел ее до того, что она стала наполнять свои письма ко мне исключительно фантастическими скорбями обо мне и утешениями мне,— так что я бросил читать ее письма: нет силы читать эти бесконечные иеремиады по поводу моих изобретенных ею страданий. И держась в письмах к сестре нелепой системы обходить молчанием ее догадки, что мамаша ошибается, я довел сестру до необходимости бросить всякую надежду добиться от меня правды. Могла ль, в самом деле, Лоренька продолжать писать искренно и дельно человеку, который на все отвечает лишь уклончивыми неопределенностями и уверениями в своей любви? Эти нелепые ответы мои ей были оскорблением, огорчением для нее. Об оскорблении, она промолчала, но в огорчении, призналась: ‘Неужели ты разлюбил меня, Володя? Неужели я стала чужая тебе? Лучше прекратим переписку, чем получать мне от тебя письма, в которых нет ничего, кроме уверений мне в том, что ты любишь меня и мамашу, нет ничего, кроме ненужных, ненужных мне слов о твоей любви к нам, нет ответа ни на один мой вопрос о тебе, нет ни одного факта о твоей умственной и нравственной жизни. Когда получу от тебя письмо, какого в праве ждать от брата любящая его и — понимающая его,— будь уверен: понимающая его — сестра, тогда возобновлю переписку с тобою. А до той поры, буду лишь перечислять в моих приписках те вопросы мамаши, на которые ты должен отвечать. Ты, очевидно, не читаешь писем мамаши, ты пишешь ей наугад, и твои ответы не совпадают с ее вопросами. Мои приписки ты будешь читать, и мамаша будет выведена из тревоги за тебя. Теперь она не знает, что и думать: ты отвечаешь не на то, о чем она спрашивает, что за причина такого помрачения ума, у бедного Володи.— Она серьезно тревожится за состояние твоей головы’.— И на два с половиною года прекратилась переписка между Лоренькою и мною. Мои попытки возобновить ее были напрасны. Как мог я писать правду Лореньке, когда не хотел выводить мамашу из путаницы с ее фантазий.— И все это произошло от моего умного понятия о сыновней деликатности. Я не хотел противоречить мамаше, я не хотел огорчать ее противоречием. И наделал столько горя себе и ей, и, что еще хуже, столько горя Лореньке, страдавшей и за меня и за нее’.
Размышлял он и слушал.
— Позвольте мне, Антонина Михайловна, сказать ему, батюшке-то моему, чтоб он понимал, чего он понимать не хочет, что…— говорил кучер.
— Без твоих наставлений знаю, что могу позволять себе, чего не могу,— возражал, перебивая сына, старик, вломившись в амбицию,— вломившись в амбицию притворно, как это было заметно размышлявшему ученому зрителю, но не было замечено разгорячившимся изобличителем: старик подзадоривал, чтобы падение победителя вышло смешнее: — Ты язык-то попридержи против отца, Степа, а то как бы не пришлось тебе от отца поучиться, а не его учить.
— Нечего мне язык придерживать. Я тебе вот что скажу, батюшка: ты вот про воробья очень хорошо сказал, так не из тех ли самых воробьев и ты,— вот об этом подумай, Антонина Михайловна…
— Ну, ну, Степан Максимыч, что ж такое за важность, оставь ты это, не гневайся на него,— вступилась за старика Антонина Михайловна: — Я тебе говорила, что я понимала: не следовало ему просить об этом, но не обиделась же, то и ты в обиду за меня не принимай.
— Вы изволите понимать, Антонина Михайловна, а он не хочет,— продолжал кучер: — так надобно ему растолковать, чтоб он хоть сколько-нибудь стыд в глазах имел. О том, что передо всем городом был бы страм, батюшка, твои клетки везти, я и говорить не хочу, это, пусть, и пустой страм, которого Антонина Михайловна по своей доброй душе, не хотела принимать во внимание, из желания сделать удовольствие человеку. Но хоть бы то подумал ты, каково спокойно и легко будет Антонина Михайловна сидеть с твоим клеток ворохом на коленях у нее. Ведь ворох-то всю коляску загромоздит, весь опустится серединою вниз, на коленах у нее лежать будет,— так, или нет?
— Как же не так-то, известно, так,— отвечал отец.
— Была в тебе совесть-то?
— Известно, не было во мне совести,— подтвердил старик, и поморщил всю правую сторону лица, насмешливо прижмуривая тот глаз, а голову вывертывая снизу вбок, другим глазом на сына: Про кого, однако, расписал ты, Степа? Про меня? Али не про себя ли самого?— Почему совести во мне не было?— Не от меня ответ за то, как будет ехать Антонина Михайловна, что ж мне об этом совесть иметь? В чем с кого ответа нет, в том у того совести нет. Совесть в человеке только ответом держится. На тебе за то ответ, как ты повезешь Антонину Михайловну, потому ты и совесть имел, меня не пустил на козлы. А точно ли правда, что ты только по боязни ответа совесть имел?— Да ты думаешь, дядя-то промолчал нам, как ты хотел поступить?
Старик в кучерском кафтане подступил к Антонине Михайловне: — Так я повезу вас, Антонина Михайловна, вы позволите Степе итти на именины. Кучер опешил:— Так вот для чего вы грызлись-то еще со вчерашнего!
— Да, Степа, для этого,— подтвердил отец.— Нечего на дядю-то смотреть, Степа. Дядя и тот уговор-то с тобою лишь для смеху над тобою сделал, что за это надо целковый с тебя взять. Как бы мог за тебя ехать, поехал бы даром. Нам, старикам, на именины туда не охота итти: там не наша компания. Старухи наши к городскому обращению привыкли, им компания между мещан. А мы мужики остались, для нас там компании нет.— Прислушайте-ко, Владимир Васильич, как это было, и что такое. Сыночек-то мой, не будь дурак, вчера еще с утра дельце свое обхлопотал, не ехать ему ныне с Антониной Михайловной, а на именинах пировать. Пока Аврора Васильевна в саду, когда Антонина Михайловна без обороны, он возьми да и пойди к Антонине Михайловне: ‘Отпустите меня, Антонина Михайловна, завтра к имениннице на пирог, а вместо меня повезет вас Лука Петрович’. Маменька-то ваша может ли защитить себя — она с нами боится ездить, потому что мы так хорошо править не умеем, как Степа, и дядя его, хоть лучше нас других двоих правит, все ж он мужик, а не настоящий кучер. Потому и запрещено нам на место Степы садиться, когда Антонина Михайловна едет. Известно, беды бы не было, если бы она с дядей его поехала, потому что и Лука правит хорошо, но ведь ей-то был бы все равно большой страх во всю дорогу. Вот как прислужить хотел Степа Антонине Михайловне, это получше клеток будет. То, что?— Больше смех только. Не отдавили же бы ей клетки-то колена. А тут, напринималась бы она столько страху, что оно точно: поступок Степы не хороший был, очень даже не хороший. Вот, сбегал он к Антонине Михайловне, выпросил позволение,— мы ничего не знаем — ворочается он, дядю вызывает на двор, ворочаются они в кухню к нам, мой Степа расхаживает по кухонной нашей зале козырем, в большом удовольствии. Походил эдак с полчаса времени, стал поостывать, повесил нос, ушел. Тогда его дядя нам двоим другим говорит, хохочет: ‘Степа-то у Антонины Михайловны отпуск себе выпросил, позволение заменить себя мною, и я за свое согласие вместо него ехать взял с него целковый’.— хохочем мы, знаем, что из этого выйдет, да уж и вышло, потому что понимаем, куда и зачем он побежал. И тогда же мы положили, что с этим целковым сделать.— Приходит Степа, дядю опять на двор уводит, говорит ему: — ‘Я побоялся, к Антонине Михайловне сходил опять, просьбу свою взял назад, и Антонина Михайловна не скажет об этом Авроре Васильевне’.— А дядя ему: — ‘Напрасно побоялся, Степа, ты до завтрого подумай, может быть и одумаешься, меня посадишь на место себя с Антониною Михайловною ехать, а Антонина Михайловна, известно, от Авроры Васильевны всегда утаит, ты не опасайся. Поеду с Антониною Михайловною’.— ‘Нет,— говорит,— передумать я этого не могу, давай целковый назад’.— ‘Ладно, Степа, завтра будет видно, поеду ли, тогда и о целковом поговорим’. — Ну, Степа, ты с целковым своим простись, не видать его тебе: он уж в кармане у Лизы лежит.— Мы все втроем так тогда же вчера и положили: быть ему с тебя в штраф, и отдать его Лизе.
Кучер чесал в затылке. Дядя и тесть кучера хохотали.
Антонина Михайловна, пока шел рассказ, поглядывала на сына, от времени до времени повторяя: — ‘Да, Володя, да’ — ‘Да, Володя, да’,— с видом раскаяния за свое намерение обмануть дочь по просьбе кучера.— Но решение стариков относительно целкового, которым был оштрафован кучер, оживило ее упавшую бодрость духа.
— Вот это хорошее дело, Максим Петрович и вы, господа другие старички, это доброе дело, хорошее дело, что вы подарили его Лизе.— Но вот о том, о чем перекорялись между собою вы, Максим Петрович, Степан Максимыч, что тут особенного в упрек вам?— Известное дело, все мы — люди, у всех у нас — первые мысли’ — о себе, о других—только вторые мысли.
‘У всех у нас, у всех таких, как вот все мы здесь, да, мамаша’,— подумал сын: — Но не у всех людей. Например, мамаша, у вас есть дочь, первые мысли которой не о себе, а о нас с вами. О, мамаша, мамаша, как нам с вами отвечать перед своею совестию за то, в какие отношения поставили вы меня к Лореньке, в какие отношения стал я к Лореньке!— ‘Живи не для себя, для брата, Лоренька’,— ‘Ты живешь не для себя, для меня, Лоренька, так тому и следует быть’.—Презренный тунеядец, загубивший своим сибаритством ученых наслаждений жизнь сестры, своей и вашей благодетельницы — вот что такое ваш милый сынок, нежная к милому сынку, мамаша’.
— Все мы — люди, Степан Максимыч, и вы, господа старички, и знаем мы,— я и Лоренька — о вас и обо всем вашем семействе, что нельзя вам не думать о себе думать больше, чем о нас, знаем, что служите вы нам лишь из-за выгоды, кто же идет в прислугу иначе, как по необходимости собственной выгоды? Но исполняя вашу службу из-за собственной выгоды, вы исполняете ее добросовестно, заботливо. Все, исполняете. Все ваше семейство — люди почтенные.— Помирила ль я вас, Максим Петрович, Степан Максимыч?
-Ну, ладно, Антонина Михайловна, что помирила ты меня с сыном,— сказал Максим Петрович, лукаво улыбаясь и поглаживая бороду: — за это я тебя должен благодарить. И благодарность мою сейчас же тебе докажу.— Вот, жалость меня взяла, на тебя глядючи, что такая тебе беда пришла, в сад послать тебе некого: трое стариков безногих, да сыночек,— хоть и молодой парень, да тоже, видно, безногий — только четыре человека и есть тут у тебя. В этакой твоей крайности, не помочь ли тебе?— Лиза-то пропала, оттого и вся беда. Так найду, приведу тебе Лизу.
Антонина Михайловна просияла от радости, что возобновляется возможность сберечь драгоценное время сына: — Позови, позови, пожалуйста, Максим Петрович.
— Да не надобно, мамаша,— сказал сын:— Я во всяком случае, посылаете вы меня или нет, иду к Лореньке.
— Оставь, Володя, уверять меня, что идешь не из угождения мне только, помню я, что твое время дорого.— Иди же за Лизою, Максим Петрович. Что же стоишь, иди скорей.
— Приведу в одну минуту. Только, представляю тебе ее не иначе, как под условием: Не пили ты ее, пожалей девку, Антонина Михайловна. Она от тебя-то ведь и спряталась, из кухни-то ведь ушла: боялась, что понадобится тебе зачем-нибудь, то до твоего отъезда и спряталась, потому что нельзя ей перед тобой явиться: улика на ней против нее перед тобою,— платье нарядное. Ты скажешь: ‘для чего нарядно нарядилась, Лиза? На именины итти, куда наши пошли, к молодым парням на глаза, чтобы прельщать их? Так подумай, Лиза, сколько стыда, сколько горя получила ты себе через это’,— так бы ты ей сказала?
— Это самое.
— То пойми ты: горьки ей эти слова-то или нет?
— Но, Максим Петрович, ведь это для ее же пользы надобно ей слушать.
— А для какой ее пользы ей слушать-то? Хуже тебя она знает, сколько ей было горя и стыда от этого? Тебе было трудно ходить, нельзя много работать, или ей, когда она беременна ходила? Тебе было родильное мучение, или ей, когда она детей рожала? Тебе было няньчиться с ними, или ей? Ругали, били за них тебя или ее? Ты через них обнищала, голодная сидела, или она? Так и нечего тебе ее учить. Без тебя лучше тебя знает.
— Нет, Максим Петрович, было бы против совести, думать, что не должны мы ей об этом говорить. Как же, сам посуди: не обязаны ли все мы отклонять человека от дурного, воздерживать от вредного ему? советы, поддержка нужны девушке, которая, по слабости своей, унижение себе делает.
— Ну, на совести у тебя будет, как тебе угодно. Только, имей же ты хоть немножко и жалости. Большой жалости от тебя просить напрасно было бы, и не прошу. Но сделай ты для Лизы исключение, хоть на этот раз, и приведу я тебе ее, а то, сердце у меня перевернулось, глядючи на девку.— ‘Вот,— говорит,— повеселиться думала, шла сюда, думала на именины сходить, и должна от этого отказаться, чтоб Антонина Михайловна не сделала мне за эти два или три часа удовольствия на месяц, на два тоски’. Пожалей девку-то: кровь молодая, играет в ней, пожалей ты ее, тяжело молодой девке воздержность соблюдать. Это ведь у вас, у благородных, да у богатых, да у тех, которые за вами тянутся, из кожи вон лезут, девушкина честь в этом. А по-нашему не в том она, а в том: работать не ленись. Выйдет девка замуж, тогда другая речь. Под венец пошла, господина себе нашла, господину рабыня его верно служить обязана, во воем ему угождать, всю свою красоту для него одного соблюдать, потому что вся она с головы до ног, ему в власть отдана венцом, как будто купленая, что от него утаит, другому из своего подарит, то не из своего она подарила, а из хозяинова, украла от хозяина, который хозяин всему в ней, и снаружи и внутри всему в ней, а девка не то. Девка — вольный человек. То и не пили ты Лизу. Права тебе такого нет.
— Никак не могу я с этим согласиться, Максим Петрович. По совести все мы обязаны и я обязана, советом, увещанием человека доброму учить, от дурного воздерживать, а в особенности для нас женщин обязанность: девушку в хорошем поддерживать, от дурного и вредного ей отклонять.
— Вразумлять тебя об этом, воду толочь. То вот тебе мое последнее слово: обещаешься не пилить ее, приведу, будешь пилить, не приведу.— Максим Петрович сделал полоборота кругом, в знак того, что дальнейших переговоров не будет.
— Не могу согласиться,— печально, но твердо сказала Антонина Михайловна.— Пойдешь ты, Володя.
Максим Петрович повернулся опять лицом.— Ну, твоя воля. Тебе перед твоей совестью и отвечать за напрасное огорчение бедной девушки. Знаю, что не то что в минуту, и в годы тебя не своротишь с этого, хоть и добрый ты человек во всем другом. Это я только для памяти тебе говорил, что может быть когда-нибудь, припоминаючи себе, хоть немножко почувствуешь, что в моих словах тебе есть правда. А отговорить тебя сейчас же я и не надеялся. Пили, когда совести у тебя достает, Лизу. Приведу ее тебе. Она бы и не дожидаючись меня пришла, полагаю, если бы слышала, что нужна тебе. По* плакала довольно, полагаю, перестала, и опять чувствует себя в силах, я думаю, твое пиление переносить.— Максим Петрович пошел за южный угол, пошли с ним и те два старика.
— Ну, вот и не будет тебе надобности итти, Володя. И без этого много я отнимаю времени у тебя.
— Мамаша, но я сам хочу итти к…
— И не говори, и не уверяй меня, Володя. Твое время дорого, если я это помню, то сам ты это тем лучше знаешь.— А вот что, Степан Максимыч: теперь, значит, мое затруднение с вещами для отсылки в сад кончено, то ты иди, лошадей подавай. Я сейчас готова.
Кучер двинулся. Но из-за южного угла опять появился его отец, и махнув рукою с досадою, сказал, не подходя ближе:— Ушла.
Максим Петрович повернулся и скрылся за угол.— Ах, ты горе какое! Одно горе за другим! Ах, ты беда какая, а! — Мамаша, но я…
— Да, не желала бы я, Володя, утруждать тебя этим поручением. Но как быть! Надобно.
Кучер стоял, почесывая в затылке. Попытка устранить затруднение барыни воззванием к старикам оказалась, как и сам предчувствовал тогда, подробно мотивируя свой отказ пособить ее горю верным способом, оказалась неудачною. Бремя отказа в помощи снова лежало на его сердце полною своею тяжестью. Огорчения Антонины Михайловны овладевали и его мыслями, как это ясно из почесывания затылка.
— [Надобно] будет тебе, Володя, исполнить мою просьбу — продолжала свои извинения перед сыном Антонина Михайловна: — Необходимость, сам ты видишь. И не желали бы мы оба с тобою, но…
— Ну нечего, видно, делать,— сказал кучер:— Приходится, должно быть, выпустить Таню.— Выпущу же и есть.
— Вот это хорошо с твоей стороны, Степан Максимыч, вот это прекрасно.
Кучер поднял ящик и пошел.
Антонина Михайловна обратилась к сыну: — Вот, слава богу, и нет надобности тебе терять время, Володя.
— Я иду к Лореньке, мамаша, все равно, посылаете ли меня, или без вашего поручения, иду.— Он стал вынимать из карманов пальто футлярчики.— Извольте вещи. Но я все равно пойду.— Он выложил все футлярчики на стол.
— Я тебе говорю, Володя, что ты хороший сын, хороший брат, а ты не веришь. Как же ты не веришь?— Вот сам теперь видишь: моя правда, из угождения мне, как упорно настаиваешь на том, что обременительно для тебя.
— Лучше расскажите о чем-нибудь, мамаша, например, что это такое: вся наша женская прислуга отпущена на весь день, и ушла на этот, какой-то именинный пирог, прежде, нежели был подан самовар,— иначе он был бы подан кем-нибудь из женщин, а его подал, вы говорили, этот Максим Петрович — вы помните, вы говорили, что показывали тогда ему гравюры. Не с семи же часов утра начинается пир, хотя б и у деревенских людей, не то, что у именинницы, родство которой, как я видел из разговора, зажиточные мещане, и тон общества у которой такой, что старики даже не захотели итти туда: ее гости не компания им’ сохранившим мужицкие манеры.
— А разумеется, гости к ней должны начать сходиться гораздо позже. Но видишь ли, тут у наших особый расчет: по дороге присядут и выпьют своей наливки, в ожидании именинницыной мадеры — а потом и шампанского: у нее будут тосты с шампанским,— присядут, выпьют, опять присядут, и опять выпьют,— ведь на семерых-то на себя, пять бутылок взяли. И предлог для этого самый благовидный: по дороге будут грибы собирать для именинницы, так и перейдут к десяти или к одиннадцати часам полторы версты до нее, не уставши. И я тебе скажу, как это произошло, что они отправились с такого раннего утра. Вчера под вечер, знаем мы с Лоренькою, что вся наша женская команда явится ко мне вечером просить, чтобы я отпустила их — ко мне явится просить, потому что, как ты сам знаешь, хозяйка в доме ведь я,— произнесла Антонина Михайловна с комическою внушительностью и рассмеялась.— Ох, ох, Володя! Дорого может заплатить твой англичанин, который приедет к тебе ныне, за то, чтобы дать ему посмотреть на такую хозяйку!— ведь англичане не жалеют денег, чтобы видеть редкости.— А каково я позволила кучеру уйти на именины?— вот бы наделала хлопот Лореньке, если бы он сам не отступился!— ты думаешь что было б?— Лореньке пришлось бы посылать рано утром в город, нанимать для меня на это утро хорошего кучера.— Так вот, я говорила, знаем мы с Лоренькою, что прийдут они отпрашиваться, и предвидим, на какое время: утром, перед полуднем, часа на полтора, на два,— пирог у нее будет — и потом вечером, часов, положим, от шести до десяти, много до одиннадцати. Лоренька и говорит мне: ‘Все они держат себя так, что уж давно не приходилось Авдотье Николаевне делать замечания ни одной из них,— Лоренька не спрашивала ее,— была ли ей надобность говорить им что-нибудь, она не сказала бы, ничего она не сказывает Лореньке, но когда замечания им с ее стороны не было, она хвалит их Лореньке, поэтому Лоренька и знала, что она давно довольна ими,— потому Лоренька и говорит мне:— Они уж давно держат себя так, что Авдотье Николаевне не приходилось делать замечания ни одной из них, потому похвалите их, мамаша, от своего имени, и отпустите их с какого хотят раннего утра, до какой хотят глубокой ночи, хоть до рассвета’. Я говорю: Лоренька, да как же вовсе-то без них пробудем весь день? Да и на другой день после праздника, когда они примутся за дело, пробировав до позднего утра? Обедать-то, по крайней мере, кто будет готовить?— Ведь два дня Катерина не будет готовить обед:— на именинный день, и на следующий еще не проснется к поре готовить, до вечера будет спать. ‘Неужели,— говорю,— Лоренька, ты сама будешь готовить его, да еще два дня сряду? Что будет с твоими ручками? Ведь они такие нежные, что минуту быть им близко к огню или к плите, они пострадают’.— Как же, Володя, сколько я плакала над ее ручками в былые-то времена?— ты помнишь, когда ты еще с нами жил, мои слезы над ее ручками. Да, два лета она копала гряды на бахчах, ямы для яблонь в саду. Тогда это было не то, что теперь: нынешняя работа ее, сам знаешь, это лишь развлечение от скуки стоять сложа руки, только все показывать работникам, что и как им делать, где что пропущенное доделать, где что испорченное поправить. Конечно, для девушки с таким деятельным характером было бы скучно стоять при работе, самой не работать, при том, она ограничивается, ты сам знаешь, только самою легкою работою: подрезать веточку и т. п. лишь работа садовыми ножницами да ножичками, и притом все в замшевых перчатках. Эта ее работа меня не огорчает, напротив, веселит меня, потому что ее саму веселит. От такой работы кожа на руках не грубеет. Ты гладил ли ее ручки, и с ладони, и сверху, Володя? Ты погладь: ведь это радость матери или брату, такая нежность ручек у девушки.
‘Гладил, мамаша,— подумал сын: — Не беспокойтесь, глажу, в каждый приезд глажу, всегда, когда мы с ней одни, и не пальцами, как, вероятно, вы советуете, а губами, потому что пальцами’ такую нежность не осязаешь ясно’.— Впрочем, он гладил губами руки сестры не для того только, чтоб радоваться на их нежность, он полагал понятною для сестры мысль, внушавшую ему такую смешную ласку. Ему хотелось бы выразить свое благоговение к ней более ясным способом: ему хотелось бы — но, зная, что она не позволит, никогда не смел он просить ее позволения — целовать ее ноги.
— Ведь это радость матери или брату, такая нежность ручек у девушки,!— говорила мать: — А тогда, ты помнишь, Володя, она работала на своих бахчах наравне с наемными работниками, ах, Володя, те первые два года по смерти твоего отца и были последние, которые ты жил при мне. После того, только летом мы и видывали тебя у нас. Конечно, это была твоя польза, что отпустила я тебя в Петербург. Ты уж тогда был такой умный, знал уж так много, что действительно, тебе следовало не оставаться здесь, где невозможно было тебе иметь столько книг и таких дорогих и притом отчасти таких, которых нет в продаже, которые находятся только в больших библиотеках,— нельзя было иметь столько и таких книг, как тебе хотелось прочесть. Поэтому, невозможно было мне не уступить… Однако, это что же, Володя? Кажется коляска подъезжает?— Так, это колеса шелестят по траве. А Таня-то, как же еще не прибежала? Она должна была бы уж добежать, пока отец шел к лошадям, выпустив ее, садился на козлы.
Коляска проехала мимо южного угла, повернула кругом по лужайке, и стала у веранды несколькими шагами севернее того места, где сидели Антонина Михайловна и ее сын.
— Я приехал сюда, Антонина Михайловна,— сказал кучер с козел: — Думаю, для чего вам трудиться итти через комнаты на подъезд.— А так вот и будет самая близость тронуть их подъехать, когда вы сходить садиться будете. А то здесь прямо-то против вас от дому-то тень-то уж ушла дальше-с лужайки-то.
— Так, хорошо. Только, где же Таня? Не прибежать сюда ж не могла. Ты, Степан Максимыч, изменил своему обещанию передо мною, грех тебе, что не выпустил Таню.
— Выпустить ее, точно, не выпустил, но в обещании своем перед Вами, Антонина Михайловна, остаюсь прав. Не выпустил потому, что выпускать некого было: ее уж нет там. В чулане половицы не все цельные, есть составные, так она к нынешнему разу — мать-то ошибку сделала, вперед погрозилась, как оттащил ее от лошади, что теперь поздно, с укором запрет —так она запаслась там, должно, чем железным: отодрала составную половицу, дала стречка.
— Ну, и слава богу, что высвободилась девочка,— с облегченным сердцем произнесла Антонина Михайловна: — Но только, жаль, что через это делается тебе, Володя… А впрочем…— Она приложила руку ко лбу.
— Мамаша,- но я сам хотел итти к Лореньке.
— Постой, не мешай, Володя. Припомнить хочу. Припоминается мне, будто была у меня мысль… Так, так, так!— Степан Максимыч, помнишь, когда твой отец перервал мои слова, заговорил с тобою о сапогах, я начала было о твоих младшеньких. С этим твоим спором против отца, и потом его словами мне о Лизе, у меня это вовсе из памяти вылетело было, но вот, припоминая, вспомнила-таки. Может быть и послужит это к пользе. Степан Максимыч, скрикни хорошенько, нет ли где тут подле в парке кого из твоих младшеньких, которые играть пошли.
— В парке им не охота быть, Антонина Михайловна. Да и не годится им, шалунам, шалуньям, по парку дурачиться, портить. Вы сама изволите знать, мы их в лес отпускаем, а им то и на руку. Известно, им в лесу занимательнее: больше там для них, чем можно им позабавиться.
— Знаю, но думала, быть может, на мое счастье, не в парк ли они побежали ныне. А в лесу они, то в лесу: все равно может быть и поблизости где-нибудь: Попробуем: сходи, скрикни.
— Мамаша, но я…
— Молчи, молчи, Володя, Так сбегай-ко, окрикни, Степан Максимыча.
— Где уж им быть подле, Антонина Михайловна: детям чем дальше от своего жилья забежать, тем слаще, известно. Они теперь в лесу, версты за две, можно полагать. Впрочем, извольте, крикну. Только, ведь это надобно будет время, и отбежать мне подальше, кричать их, и чтобы подождать там, не откликнутся ли. Так я лошадей продерну подальше в тень, а то на этом месте на головы-то им скоро солнушко находить станет.— Он проехал по лужайке до северного конца веранды, граница тени, еще широко ложившейся от дома на запад, была далеко оттуда на юг, и лошади могли долго стоять в прохладе, повернул лошадей опять по направлению к югу, как надобно будет подавать экипаж и ехать за южный угол, слез с козел и побежал через боскеты той окраины парка по отрогу хребта к главному кряжу, где над верховьем парка подымался лес
— Может быть, эта моя мысль и послужит в пользу тебе, Володя,— возобновила Антонина Михайловна разговор с сыном, когда кучер тронул лошадей ехать дальше в тень.
— Но, мамаша, я хотел итти к Лореньке и без вашего поручения, и все равно пойду, если и найдется с кем послать брильянты.
— Прошу тебя, Володя, не уверяй, что ты говоришь, не из желания только показать мне, что исполнишь, если будет надобно, мое поручение с удовольствием. Ты всегда, с самого детства, имел эту прекрасную черту характера: делая угождение мне, показывать, что это собственное твое желание и удовольствие. И потому, не можешь ты сам не понимать, что ты прекрасный сын. Разумеется, не мог бы ты быть таким прекрасным сыном, если бы вообще характер твой не был самый прекрасный, самый…
— Мамаша, но умоляю вас, оставим разговор обо мне.
— Не могу, Володя, имею необходимость продолжать его. Ты не доволен собою до какого-то странного и ужасающего меня ожесточения против себя. Я должна доказать тебе, что ты судишь о себе несправедливо, и докажу это фактами. Слушай, ты обязан слушать то, что мать находит своею обязанностью сказать тебе. Я требую. Дай слово, что будешь слушать терпеливо, я понимаю, что это будет очень тяжело для твоей скромности, но, мой милый: я обязана говорить, и ты обязан слушать. Даешь слово, что будешь слушать терпеливо?
— Вы помните, мамаша, я не люблю ничего похожего на формулы клятвы. Не люблю поэтому и выражения: ‘даю слово’ — ‘буду’ — если вам достаточно этого, то позвольте мне ограничиться этим выражением: буду слушать. Если вам этого мало, употреблю выражение, какого желаете вы.
— Помню эту твою странность, и считаю достаточным твое выражение.— Итак, мой милый, я, с нарушением желания твоей скромности, обязана доказать тебе, что у тебя прекрасный характер, такой, что ты приобретаешь любовь всех тех людей, которые имеют случай близко узнать тебя. О любви матери и сестры к тебе, я не буду говорить. Пусть, мы пристрастны. Я буду ссылаться только на факты любви посторонних людей к тебе. У меня не будет отступлений от предмета, не будет лишних подробностей. Я обдумывала то, что буду говорить. Не предполагай, что какие-нибудь подробности, которые могут показаться тебе ненужными, как слишком понятные, будут действительно излишними. Я хочу убедить тебя, а для убедительности изложения фактов, оно должно быть полным. Не упомянутое, ты мог бы пройти молчанием в ответе. Но все, упомянутое мною, должно быть опровергаемо, если ты захочешь спорить. Иначе, ты должен будешь признать верным мой вывод из фактов, которых не можешь оспоривать.— Слушай же и взвешивай каждую подробность моих фактических доказательств.— Я начала было говорить о том, что ты был отпущен мною жить опять в Петербург. Но теперь я должна начать несколько раньше, с самого, времени нашего переселения сюда. При жизни твоего отца, мы не имели надобности в том, чтобы посторонние люди заботились о тебе. Смерть отца отняла у тебя средства учиться, какими пользовался ты прежде. Мы стали бедны, мы продали его библиотеку, в которой находил ты все, чего желал, потому что твой отец покупал все, что считал полезным для тебя чтением, и все, какие были в продаже книги, которые желал ты прочесть или просмотреть. И, не менее важно было, что у твоего отца собирались — при нем ли, без него ли, если ему, как это слишком часто случалось, нельзя было оставаться дома для бесед с друзьями,— собирались люди, разговоры которых были для тебя, по его мнению, полезнее посещения какой-нибудь школы или уроков учителей на дому. Чего не успевал объяснить тебе в твоем чтении он, объясняли его друзья. Обязанности Лореньки, пожелавшей быть твоей воспитательницею, были, благодаря тому, легки. Притом же, кроме управления домашним хозяйством, у нее не было других необходимых занятий.— Но вот мы, обедневшие, переселяемся в — (Антонина Михайловна назвала тот город, в семи с половиной верстах от которого стоял дом, где происходил разговор). Это было, тогда, по словам Лореньки и всех друзей, которых мы приобрели здесь, темное захолустье: ни одной порядочной школы, ни одной порядочной библиотеки, доступной нам,— да и вообще, ни одной. У Лореньки все теплое время года,—восемь месяцев в году — вернее: все время, когда земля не мерзлая, когда возможна пахота на ней, или над es подготовлением к работе на ней,— занята заботами о бахчах и о разведении сада, она все эти восемь месяцев в году живет здесь, на этом куске земли, в анбарчике, который мы для шутки называем домом, виллою, палаццо, но в котором не позволяет мне жить мое здоровье,— хорошее, но не такое не боящееся никаких невзгод, как ее здоровье. С тобою я не хочу расставаться, и боюсь за твое здоровье, если бы ты жил в ее домике. Таким образом, две трети года, ты остаешься в городе без Лореньки. Но остаешься ли ты лишенный любящей заботливости об успехах твоего чтения и твоего умственного развития в эти периоды года, когда Лоренька принуждена прекращать свои заботы о тебе в этих отношениях? Я — женщина, позабывшая почти все даже из того скудного запаса знаний, которыми во время моей молодости удовлетворялись подобные мне — обыкновенные — светские девушки, могла ли я руководить твоими занятиями?— Но нашлись в приобретении знаний и умственном развитии люди, которым приятно было заботиться о тебе, как о родном брате, которые заботятся о тебе так усердно, что твои успехи не замедляются отсутствием Лореньки. Чем объяснить это, если ты не был достоин любви?
— Платон Евгеньич и Эвелина Рафаиловна делали не для меня, а для Лореньки то, что делали они для пользы моего чтения и моего развития.
— Разве ж отрицаю я, что они были друзья Лореньки? Но прошу тебя, Володя, не перерывай моих слов. Правильный ход моих мыслей легко расстроить. Я не человек, привыкший к энергической умственной работе и тем менее умственной борьбе. Имей снисхождение к моей слабости перед тобою в искусстве диспутировать. Позволь правде, которую обязана я высказать, быть высказанною.— Да, Линочка и Платошенька были друзья Лореньки. Но следует ли из того, что они, познакомившись со мною по своей дружбе с Лоренькою, не полюбили меня? То же, и о тебе. Они любили тебя. Вспомни, как они любили тебя. Поселились вместе с нами, они, правда, не собственно для того, чтобы заботиться о тебе, Лоренька и они желали жить как одно семейство. И если был тут добавочный сильный мотив, это было желание Лореньки, чтоб они заботились обо мне, когда она не с нами в городе, а здесь в ‘палаццо’ своей ‘виллы’. Но поселившись с нами не для тебя, жалели ль они своего времени на тебя? Вспомни: Платошенька учился тому, что желал ты узнать, чтобы помогать тебе учиться этому. Вспомни: Линочка слушала по целым вечерам мои пустые, скучные для нее рассказы о моих разговорах с нашими соседями и соседками, о городских новостях, обо всех тех ничтожных мелочах, которые интересны мне, и скучны для людей более высокого образования, чем я, более широких интересов и симпатий, чем круг личных привязанностей к личным знакомым, в котором исключительно вращаются мои мысли, за который не переходят мои чувства, для чего она слушала по целым вечерам эту скучную для нее мою болтовню?— Мой милый, если б не понимала я сама, то знала б от нее: ‘пойдем же в мою комнату, Антонина Михайловна, чтобы не мешать Володе заниматься’. И она, такая резвая, или — когда не резвилась, такая деятельная умом и воображением, оставалась терпеливо на месте по целым вечерам, слушая мою пустую, скучную болтовню. И это, каждый вечер, если не сойдутся у меня подобные мне люди.— Возможно ли так жертвовать своим временем, склонностями своего характера для человека, которого не любишь? Они любили тебя.— Через два года Лоренька получает от Леониллы Илиодоровны письмо: ‘Лоренька, я сделала предложение Валереньке, и моя любовь не отвергнута им. Повенчавшись, приедем повидаться с тобою’.— Приезжают, живут подле нас. И — просят, чтобы я отпустила тебя с ними в Петербург. Это ли, не любовь к тебе? Лоренька, Линочка, Платошенька, Наталья Александровна, все здешние наши друзья доказывают мне, что это будет очень полезно для тебя. Я не понимала б этого сама, быть может,— хоть вероятно, понимала б и сама: это было возобновление того, чем пользовался ты при жизни отца, я способна была бы понимать и сама, что это хорошо. Но во всяком случае, бесспорно, что я не могла не понимать этого, когда это день за день толковали мне Лоренька, Линочка, Платошенька. И однакож, я сопротивлялась. И наконец, что же?— Леонилла Илиодоровна уводит меня в кабинет к Платошеньке, чтобы не мог слышать никто, и говорит мне, что клянется мне от имени матери своего мужа: мать ее мужа не будет ходить на ту половину, на которой будешь ты жить с ними! Объяснить матери мужа, что причина моего отказа — ужас, внушаемый мне ею — это ли не доказательство, что Леонилла Илиодоровна очень полюбила тебя?— Я была побеждена. Я трепетала, отпуская тебя погостить у них месяц, но я отпустила. Через месяц — они привозят тебя сами, и живут здесь, пока я соглашаюсь отпустить тебя к ним до лета. Летом привозят тебя, и живут здесь, пока оставляю я тебя жить при мне, и едут, когда я отпускаю тебя к ним в Петербург. Володя, могли ли б они так заботиться о тебе, если бы ты не был достоин любви? Я кончила. Теперь можешь возразить? Сын вздохнул.
— Я все сказал, сказав: то, что делали для моей пользы Платон Евгеньич и Эвелина Рафаиловна, было делаемо ими для брата Лореньки. О Валерии Николаевиче и Леонилле Илиодоровне я должен сказать то же самое, и больше ничего не имею сказать. Но если вы позволите мне, мамаша, я хотел бы сказать несколько слов о…— Он начинал произносить имя той дамы, которую его мать называла не по имени, а только ‘матерью Валерия Николаича’, но во-время удержался: назвать ее по имени, значило бы показать, что он не хочет продолжать своей угодливости антипатиям своей матери, и начинавшийся первый звук имени остался недостигшим внятности:— О… о матери Валерия Николаича.
— Нет, Володя, не говори ничего о ней. Все, что справедливо было бы в твоих словах о ней, скажу и я сама, скажу с удовольствием. Когда, при поездке Лореньки в Италию, поехали туда к ней Леонилла Илиодоровна и Валерий Николаич, оставив тебя на руках этой ужасной женщины, трепет мой за тебя был невыразим никакими словами. Но к чести ее, должна я сказать, что она не развратила тебя. Это хотел ты сказать?
— Не совсем это, впрочем, если понимать ваше выражение, мамаша, в наиболее широком смысле слова, то — не будет особенно большой разницы между вашими словами, что она не развратила меня, и теми выражениями, которые могу я употребить, не оскорбляя ваш слух.— Он стал говорить, как не говорил до сих пор.— Слово за слово с паузами. Он взвешивал каждое слово, прежде чем произнести его.— Я — не имею — надобности опасаться — что — мои слова — оскорбят — вас.— Вы знаете — что я —
— Тебе трудно говорить, Володя. Я понимаю, что тебе не может не быть трудно высказать матери такую мысль. Я помогу тебе сама. Ты хотел сказать,— как можно деликатнее, почтительнее,— но хоть и в самой почтительной форме, все-таки, ты хотел сказать, что ты осуждаешь меня.
— Не то чтобы — в собственном смысле слова, я осуждал вас, мамаша. Но — я — хотел сказать, что — я имею — прискорбие — видеть себя — принужденным — сказать — что я расхожусь с вами — по вопросу — о вашем чувстве — к матери Валерия Николаевича.— И я не вполне — отказываюсь от надежды — услышать от вас — что —
— Так, так, так! Понимаю все, Володя, и могу уверить тебя, что ты ошибался в пугавшем тебя предположении. Тебе казалось, что я примирилась с ужасным прошлым этой женщины.
Нет, Володя, нет! Невозможное невозможно. Твоя мать не впала в ин-диферентизм. Правда, Володя, я не расположена быть суровою — и к самому отвратительнейшему человеку, и к самой загрязненной женщине. Ты знаешь это. Только и всего в том, чего пугает тебя в моих отношениях к этой женщине. Я желала бы забыть ее прошлое. Это правда. Но — успокойся: я не могу. Мне тоскливо при ней, мне тоскливо при ней!— Я стараюсь быть любезна с нею. Но мне тяжело дышать при ней, и долго пробыть вместе с нею невыносимо для меня.
— Она знает это, потому она и тогда не хотела принимать за оскорбление ей вашу непримиримость с ее прошлым.
— Но, Володя, ты не защищаешь ее прошлое?— О, Володя, скажи: ‘нет’.— Не говори, Володя, это излишне. Я оскорбила тебя моим испугом за тебя. Ты извинишь меня. Сердце матери боязливо. Ты хотел только сказать, что она женщина умная и добрая.
— Да, мамаша, я хотел сказать, что она женщина умная и добрая.
— Я рада, что ты думаешь так. Ты прав. И, как всегда во всем ты в этом совершенно сходишься с моими мыслями. Я всегда признавала в ней эти качества. Даже и в то время, когда мне приходилось столько страдать от разговоров о ней, я много, много страдала. Долго, долго. Это длилось более года. Каждый день, каждый день. Каждый день, они возвращались к спору о ней. Я плакала, и молчала. Скажи, когда у меня было хоть малейшее не удовольствие на Линочку и Платошеньку?— Никогда, ни малейшего, кроме этого мучения от их нападений на меня из-за того, что я не могла равнодушно слышать об этой женщине. О, как они были безжалостны ко мне!— И наконец, они сказали, что не могут долее видеть меня. Они стали укладывать свои вещи, чтобы переехать на другую квартиру.— Она не могла продолжать, от волнения.— После паузы, начав отдыхать, но все еще неровным голосом, она продолжала:— к счастию для меня в это время неожиданно приехала к нам в город Лоренька, и они остались жить с нами, они после того не говорили мне о ней. Ты помнишь нашу ссору и наше примирение, но едва ли ты понимал тогда из-за чего была ссора.
— Тогда я не понимал. Но когда вы успокоились, вы рассказали мне, мамаша. После, я слышал от вас об этом довольно часто.— Но, если вы позволите мне попросить вас, я попросил бы вас, мамаша, переменить предмет разговора, лучше, доскажите мне то, о чем говорили, в то время, когда кучер подал сюда лошадей.
— Изволь, мой милый.— Она тяжело перевела дух.— На чем же я остановилась тогда?
— Вы говорили о том, как работала Лоренька в первые годы жизни здесь.
— Но ведь это я только припоминала кстати, а рассказ был собственно не об этом, а о том, как вышло, что наша женская прислуга отпущена мною на весь день,— можно сказать на целые сутки.
— Вы рассказывали, что на слова Лореньки о награде их за исправность отпуском на целый день вы отвечали…
— Так, так! Но внимательно ли ты слушал, Володя. Всегда ты внимательно слушаешь мать, о чем бы она ни говорила, хоть бы о самом незанимательном для тебя.
— Конечно, мамаша, не все интересное вам интересно мне, или наоборот, но все интересное вам мило мне слушать от вас, этой вашей похвалы мне я не назову несправедливою. Только, к рассказу, который будете вы продолжать, она не применяется. Он и сам по себе, хоть бы и не от вас слушаемый, был бы занимателен для меня.
— А действительно, Володя. Ведь в этом рассказе есть и о Лореньке.— Так я возражаю ей: ‘Неужели ж ты сама будешь готовить обед?’ Она говорит: — ‘Нет, вероятно прийдет Лиза, а если не прийдет, попрошу Авдотью Николаевну, или которую-нибудь из ее дочерей. Но если б я сама стала готовить обед, беды бы не было. Я умею сберегать мои руки, и привыкла не забывать сберегать их’.— Ведь ты знаешь, теперь она ни до чего грубого не дотронется, не надев перчаток, да и нельзя ей, потому что, ты знаешь, под какою строгостью мы с нею живем, в особенности она, под такою строгостью, что хоть ты и знаешь, но вообразить не можешь, не присмотревшись побольше, и не вообразишь, и не поверишь. Чуть что не так сделаешь, как от нее требуется, беда ей.— Поэтому действительно приучена она так, что не может забыть, как до чего грубого дотронуться ей, или если быть ее рукам близко к огню, надевай она перчатки. ‘Да и сама скажите, мамаша: Что за диковина, если б я подумала сама готовить обед? Разве не случается иногда мне довольно бывать около кухонной печи?’ — ‘Все так, Лоренька’,— говорю ей. Как же?— Ведь иногда и велено ей бывает угостить меня каким-нибудь пирожным, таким нежным, что не только никто из здешних поваров, но и наша Катерина не сумеет приготовить его, как должно. Ведь не всегда же я держу себя дурно, бываю иногда и в милости, как и Лоренька иногда заслуживает одобрения. Но вот тут, дело шло не о пирожном, или о каком-нибудь одном блюде: Когда ты приехал, Лоренька что хотела делать, как ты думаешь?— Вот что.— В день твоего приезда, часу в двенадцатом, вбегает в комнату ко мне Катерина, и говорит: — ‘Антонина Михайловна… да нет, я лучше побегу в Оранжерейную, скажу Авдотье Николаевне’,— и бежит вон.— Я ей говорю вслед, перепугавшись: — ‘Да что такое, Катерина Захарьевна?’ — Она отвечает на бегу: — ‘Ничего, не тревожьтесь’.— И убежала.— Я иду к старухам в их комнату, спрашиваю: ‘Что такое с Катериною?’ Они говорят: — ‘Не извольте беспокоиться, Антонина Михайловна, у Катерины неприятность вышла с Авророю Васильевною, и через Катерину, у нас тоже. То вот Катерина и хотела жаловаться вам на Аврору Васильевну’.— Я своим ушам не верю: что она, с ума сошла, Катерина вздумала мне на Лореньку жаловаться. Когда всем им хорошо известно, что если бывают им замечания, то лишь из-за меня, потому что, какова бы я ни была, все-таки ж я барыня, и не во всем могу не быть требовательна. Я говорю старухам: — Да это, должно быть, какое-нибудь важное упущение было со стороны Катерины, если Лоренька сделала замечание ей? И стану ли я вступаться за нее?’ Они говорят: ‘Со стороны Катерины никакого упущения не было, и замечания ей никакого не делала Аврора Васильевна, а только неприятность между ними вышла большая. Нельзя того допустить, Антонина Михайловна, из-за чего Катерина разгорячилась против Авроры Васильевны’.— ‘Да что же такое?’ — Я говорю.— Они говорят: ‘Да извольте-ка лучше сама посмотреть, мы вас туда сводим саму’,— и между собою говорят: кому итти, кому в доме остаться между собою: каждая хочет со мною итти туда — куда это, туда?— Не до ответа им,— в перебранку между собою пустились, кому из них в доме остаться, ни одна не хочет, всякая другую оставляет, сама хочет итти со мною: должно быть, что нибудь занимательное для них будет. Пока идет между ними перебранка: ‘Ты останься, а я пойду’, ‘нет, она пусть останется, а я с тобою пойду’,— ‘нашла дуру, чтоб я осталась, а ты с нею пойдешь! Ты останься, а я пойду’.— Говорю тебе: такой перекор между ними, что даже кричат друг на друга,— ‘Да что вы?’ — Я говорю наконец: — ‘С ума что ли вы все сошли, как ваша Катерина: ‘У вас этак до драки дойдет, пожалуй’.— Катеринина мать, на эти мои слова, как хлопнет себя по ноге, да и говорит: тем обеим: ‘и вправду, сестрицы милые^мы с ума сошли! Что мы перекоряемся-то, кому итти, кому остаться. Да пойдем все. Что с домом-то может случиться. Пять минут каких-нибудь остаться ему пустому’.— А из тех одна за другою: ‘и вправду, с ума сошли мы!’ — ‘И вправду сошли, сестрицы милые!’ — ‘Да и не без присмотра дом-то останется,— говорит одна: — ‘Ведь подле тут, в своей беседке, я думаю, старики-то наши сидят, клетки свои делают: выйдем через веранду, с веранды видно их беседку, то и скликнем их сюда’.— А другая: ‘Да и не в беседка даже они, полагать надобно, а на самой веранде они и есть. Я им говорила, пол там хорошенько вытереть, вчера нельзя было, гости там с самого утра до ночи были, и что это порядку никакого нет в днях! Следовало ли вчера им тут быть?’.— А ведь ты приехал, в ночь на воскресенье. То вот старухи и взъелись, что гости были весь день в субботу, когда им не положено бывать.— ‘Паркет на веранде второй день не навощен стоит из-за них! В субботу его тем больше надобно вощить, к воскресенью готовить, когда положено гостям быть, а они этого не понимают! То должно быть, наши старики там: я им говорила, туда итти, как Антонина Михайловна с веранды уйдет’. А я, мой милый, просидев с тобою до рассвета, после того, долго не могла заснуть от радости, потому проснулась в одиннадцать часов, и только что минут за пять перед тем, как вбежала ко мне Катерина, я ушла с веранды, напившись чаю.— ‘И правда,— говорят другие старухи:— Там теперь на веранде должны быть наши старики. Пойдем туда…’ — а куда это, их ‘туда’, я все еще не знаю, Володя, не могу у них доспроситься: горячатся так, что не слушают, не отвечают:— ‘Пойдем туда через веранду. Пожалуйте с нами, Антонина Михайловна, через веранду’.— Идем мы с ними на веранду, я по дороге через зал наконец улучила минутку, что они все попримолкли,— а то, все твердили: ‘Эдакое дело! Эдакое дело’!— ‘Да как это можно! Да как это можно!’ — Улучила я минутку, что они попримолкли, и спрашиваю снова: ‘Но скажите же на милость, куда вы меня ведете?’ — Я уж понимала, что важного тут ничего быть не может, и ничего неприятного, что разгорячились они все из-за чего-нибудь такого, о чем мы с Лоренькою только посмеемся.— ‘Куда вы меня ведете, и зачем?’ Они опять все три, перебивая друг друга, горячатся: ‘Да лучше, сама увидите, что это такое!’ — ‘Вот увидите, похвалите Аврору Васильевну!’ — А тут вдруг одна и скажи: ‘А вы как думаете, милые сестрицы, разве не похвалит, в самом деле? Похвалит ее Антонина Михайловна!’ — Те две подхватывают: ‘А и то, похвалит!’ — ‘Похвалит, похвалит!’ — И все три накидываются на меня: ‘Вам это понравится, Антонина Михайловна, вам это понравится!’ — ‘Катерина-то не глупа, что с Вами говорить не стала, побежала к Авдотье Николаевне! На вас в этом какая надежда!’ — ‘Как же, как же, вы хвалить будете!’ — и не знаю, сколько бы они горячились против меня, если бы вдруг мать Катерины не кинулась бежать вперед от нас остальных по залу к двери на веранду: ‘Сестрицы, милые, скорее, скорее сюда!’ — Те: ‘Что такое, что такое?’ — бегут за нею, а она уж на веранде.— Подхожу к двери я — старики действительно тут, но моим старухам до них уж и дела нет: — ‘Теперь итти туда не надо’,— говорит мне мать Катерины: — ‘Вот сама она тут’. Я, вышедши на веранду, вижу: слева, идет к нам по веранде Лоренька, смеется.— А те объясняют мне: — ‘Она шла оттуда, хотела итти по лужайке наискось, к аллее,— в сад, хотела итти, да увидев нас, сделав, как вышла из-за угла дома, всего шагов пять,— как нас увидела, повернула к нам’.— Подходит Лоренька и говорит им, смеясь: — ‘Не совестно вам подымать шум из-за такой мелочи?’ — И говорит мне:— ‘Зайдем в зал на минуту, мамаша, я вам расскажу’.— Входим в зал, она говорит: ‘Я хотела готовить тесто для хлеба Володи, чтобы хлеб был совершенно такой, как его любимый сорт хлеба в Лондоне, я думаю: это прекрасная мысль: чем же в самом деле его угощать, кроме того, чтобы хлеб для него был любимый им?’ ‘Правда, Лоренька, это единственное, чем можем мы угощать его по его вкусу! Это очень мило!— В кушаньях, он ничего не понимает, но хлеб он любит и умеет отличать нравящийся ему’.— ‘Итак, вы одобряете мое намерение, мамаша. И до свидания, я должна итти в сад, мне надобно поговорить с Авдотьею Николаевною’. Она хочет итти, но — вторгается в зал Катерина, и с насмешкою говорит ей: — ‘Однако, вы догадливы, Аврора Васильевна, что я опомнюсь от своих слов, отдумаю жаловаться на вас Антонине Михайловне, пожалуюсь не ей, в сад шли? Не трудитесь идти. Авдотья Николаевна сейчас будет здесь’. Лоренька уж не смеется: ‘Пойдем же отсюда, Катерина’,— и хочет увести ее от меня. Но та отошла от нее чуть не бегом, и говорит:— ‘Не пойду, не сказавши Антонине Михайловне, что такое вы задумали было’. И рассказывает: Лоренька будет готовить сама тесто для хлеба тебе и печь хлеб каждый день все время, пока ты остаешься с нами. Катерина сначала думала, это лишь для нынешнего дня, и одобряла мысль Лореньки: — ‘Что ж, говорю, это хорошо, сделать братцу в день его приезда угощьние любимым хлебом’.— А она мне: ‘Один день, что ж это было бы? Я буду печь ему этот хлеб каждый день’.— Как она мне это сказала, я так и припрыгнула на месте, стукнула по столу кулаком, и говорю: ‘Нет, Аврора Васильевна, этого нельзя, нет, это будет уж слишком много труда для вас’. ‘Что за вздор, Катерина!’ — Катерина и выпалила: ‘Нет, когда так, то вас надобно с первого же раза остановить, Аврора Васильевна, я и на этот раз не допущу, чтобы вы готовили тесто’.— ‘Полноте, Катерина, что же за важность в том, что буду приходить на полчаса, на час и после буду только заходить на минутку, взглянуть, что делается с хлебом в печи’.— ‘Вижу, нечего мне с вами спорить’,— говорит Катерина, совсем уже разгорячившись: — ‘Пойду скажу Антонине Михайловне’,— и побежала ко мне.— Дальше, обнаруживается, по расчету времени, что же?— Лоренька, нисколько не испугавшись, остается на кухне, и продолжает свое дело. Но только видит: что-то долго пропадает Катерина, не приходит от меня позвать ее ко мне,— понимает, что Катерина в своей горячности не стала бы слушать моих рассуждений, а в минуту доспросилась бы у меня решения: ‘позови ко мне Лореньку’,— что же это, все нет и нет Катерины,— и догадалась Лоренька, куда запропала Катерина, струсила и пошла сама к Авдотье Николаевне, отвечать на жалобу Катерины.— Когда уличила во всем этом Катерина Лореньку, и Лоренька призналась, что все так, я смеюсь: ‘Так вот что, Лоренька! Старшая-то над тобою не я, а Авдотья Николаевна’. Посмеялись мы все, а тем временем подошла Авдотья Николаевна. Ее понятия об этом оказались не такие, как у Катерины. Она сказала: ‘Если бы вы, Аврора Васильевна, готовили сама и хлеб на всех, да и обед круглый год, лишь бы не во вред своим другим занятиям, более важным, беды в том не было бы. И когда вы с Габриэллою Платоновною готовите какие-нибудь лакомства для Антонины Михайловны или для подружек Габриэллы Платоновны, это хорошо по-моему. Но встретить Владимира Васильича с таким расположением, как встретили вы и Антонина Михайловна — этого я одобрить не могу. Не могу я простить ему то, что он так долго не приезжал побыть с вами’.— Ох, что ж я, Володя!— ведь я не хотела говорить тебе: она была очень вооружена против тебя. Она, и муж, и все, все их дети. Ты не сердись на них за это.
— Я предполагал это и год, и полтора года тому назад и больше, как стал медлить, то и знал, что вооружаю их этим против себя. Они были правы. И пошедши к ним на второй день по приезде, я благодарил их за это справедливое чувство их.
— Впрочем, Володя, и Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна через час после этой вспышки Авдотьи Николаевны уж говорили мне, что они перестали винить тебя. Лоренька дала им уверение, что напрасно они осуждали тебя. Она не подозревала, что они были ожесточены против тебя. Только из слов Авдотьи Николаевны по поводу хлеба она увидела это. Ты знаешь, как не любят они,— и они, и их дети — говорить о ком-нибудь что-нибудь не в похвалу. Они молчали о том, что осуждают тебя. Только тут, услышав, что Лоренька хотела готовить хлеб, Авдотья Николаевна не выдержала и дала волю своему негодованию на тебя. Но именно это и послужило к тому, что они перестали иметь неудовольствие против тебя. Они сказали мне об этом так: ‘Почему он медлил, мы не знаем, Аврора Васильевна сказала, что не может объяснить нам причин этого5. Но она просила нас верить, что мы напрасно осуждали его. И мы верим’.— Ты знаешь, они все — и отец, и мать, и дети — верят ей во всем, не требуя объяснений, если сама не дает их без вызова. Понятно, что в этом случае, она не могла бы объяснить им, почему правда то, что просит она их считать правдою. Возможно ли растолковать важность твоих ученых занятий простолюдинам?— потому что они все-таки простые рабочие люди, даже и младшие из их дочерей — хоть эти молодые женщины и играют на рояли, читают серьезные книги и романы, даже немножко говорят по-французски — все-таки простолюдинки..— Так ты не сердишься на них, Володя?
— Я говорил, что я благодарил их.
— Но, скажи правду, точно не сердишься?
— Ни мало.
— Я очень рада, что ты не сердишься. Но, разумеется, их мысли о тебе, их чувства к тебе очень мало интересуют меня. Они безгранично преданы Лореньке — это все, что важно для меня в них. О, как они преданы Лореньке! Выгода? Что ж, им это, что они получают много и могли бы теперь иметь порядочный капитал,— им это ничего не значит: ведь они раздают все, что сберегают. Стало быть, их преданность Лореньке не из-за выгоды. Да, преданы ей! Все десять — дадут изрезать себя в куски за нее. Хорошие люди! Правда, только ею спасены они от ссылки, только благодаря тому, что она случайно видела раза два Григория Данилыча и Авдотью Николаевну до начала их процесса, и что благодаря этому она могла называть их своими знакомыми в письмах о них в Петербург, они были — одно семейство из шести — избавлены от ссылки, правда, она безусловно доверяет их честности и их преданности ей,— и честные люди не могут не ценить доверия к ним,— но все-таки, это изумительно, как они любят ее! И я очень люблю их за это. Любишь и ты, не правда ли?
— Очень люблю, мамаша.
— Но, хоть я и очень люблю их, я сказала, что для меня важна в них только преданность их Лореньке. И то, что они были в неудовольствии на тебя ни мало не смущало б, не огорчало бы меня, если б я и знала об этом. К сожалению не одни они были в неудовольствии… Впрочем, нет! Об этом я должна промолчать тебе, Володя. Довольно того, что прислуга и Авдотья Николаевна не остановили бы, разумеется, Лореньку, я должна это сказать в оправдание ей, а я была очень довольна ее намерением, потому что в самом деле, велик ли этот труд?— Она справедливо говорила Катерине, что особенного труда ей в этом вовсе нет, а это было бы приятно и ей и мне, как выражение ее любви к тебе, приятно поэтому и для тебя самого, не вкус хлеба важен был бы тебе,— хоть и он был бы важен — но главная важность была бы на вкус, а мило тебе было бы то, что этим она показывает свою любовь к тебе. Потому, ты не будь в претензии на меня, что я запретила ей. Не я и не она тут виноваты, а…— Антонина Михайловна остановилась, в нерешительности,— Володя, нагнись ко мне, я скажу тебе на ухо. Положим, что никого нет здесь подле, но все-таки.
— Мамаша, но и нагибаться мне не для чего. Я знаю разгадку того, почему Лоренька отказалась от своего намерения. Ведь это понятно и без ваших слов. Габриэлла Платоновна не могла не быть в сильном негодовании на меня. Была/, вероятно, ссора у нее с Лоренькою из-за этого хлеба, то есть, она нападала, Лоренька молчала, и кончилось — или без всякой ссоры, прямо и началось тем, что Лоренька была побеждена.
— Володя, да как же ты узнал, что Эленька негодовала на тебя? Лоренька сказала? Или ты сам заметил?
— Ничего не могла сказать мне Лоренька: я до сих пор не был ни одной секунды наедине с нею, я видел ее только при вас, мамаша. А сам я не мог заметить, потому что не имел ни малейшей надобности замечать. Что тут замечать? Это понятно само собою. Я полагаю, что Габриэлла Платоновна — хоть ей тогда было еще только семнадцать лет — понимала мои отношения к вам и к Лореньке во время прежнего моего приезда к вам, уж довольно сходно с моими понятиями о них.
— Да, Володя, я должна сознаться, что она после твоего отъезда говорила о тебе с очень сильным порицанием, похоже на то, что говоришь ты о себе: ‘дурной сын, дурной брат’.— ‘Что ж за крайность ему была уехать так скоро? Не хорошо это’ — и много, много говорила На эту тему, очень горячо, она — огонь, и если она в негодовании, то страшно слушать ее, так сильно она говорит. И после, она всегда говорила то же самое, когда мне случалось сказать что-нибудь в похвалу тебе. Я уж и боялась говорить при ней о тебе. Всегда, бывало, доведет меня до слез, осуждая тебя за недостаток расположения ко мне и к Лореньке. Но, мой друг, ты не сердись на нее за это. Во-первых, это прошло. Во-вторых, рассуди: что она знает? Может ли понимать, что такое ученый, и почему такому ученому, как ты, необходимо жить подле Британского Музея и уезжать надолго из Лондона только по необходимости работать несколько месяцев в Парижской Национальной Библиотеке и в Ватикане?— Она не может понимать, потому винить ее нельзя. Но главное, теперь она хорошо расположена к тебе.
‘Да, потому что видит довольство Лореньки мною и предполагает, что со времени приезда я держу себя с Лоренькою, как следует. Но что она говорила б обо мне, если бы знала, что я сторонюсь от Лореньки!— то самое, что думал я о себе во все эти дни’. Мать, между тем, продолжала:
— Я не должна была рассказывать тебе, что говорила о тебе Эленька после твоего отъезда и может быть года полтора еще. Но мне хотелось оправдать перед тобою Лореньку и себя. А этого нельзя было сделать, если не рассказать, как негодовала на тебя Эленька. Я и проговорилась. Впрочем, я не повредила ей в твоем расположении, не правда ли? Она не понимала, и, главное, теперь она увидела, что напрасно осуждала тебя, не правда ли, ты не сердишься на нее?
— Нисколько, мамаша.
— Сам не сердишься, или только в угождение мне принуждаешь себя не сердиться?
— Сам нисколько не сержусь.
— Ну, я рада, что не сделала вреда, проговорившись.
— Вы не могли сказать об этом ничего лишнего, мамаша. Я знал это три года.
— Нельзя мне было обойтись без этого, ты не мог бы оправдать меня и Лореньку, если бы я промолчала об этом. Эленька говорила о тебе так сильно, что не только мне страшно было слушать, но и Лореньке тяжело. Лоренька упрашивала меня поговорить о тебе при ней, потому что сама она не вспоминала о тебе, вспоминала только, когда я начинала говорить о тебе. Я видела, что действительно лучше молчать при ней о тебе. Но долго не могла привыкнуть:, все проговаривалась. Наконец, года через полтора, привыкла. Тогда, она перестала вспоминать о тебе. Мне и перестало ясно представляться, как сильно она негодовала на тебя. А самое важное: вот, ты и приехал,— думалось мне,— и теперь она должна перестать негодовать на тебя.
— Прекрасно. Само собою понятно, что прежде, чем уложила меня спать, Лоренька написала Эленьке, Александре Дмитриевне и всем им записку, в которой извещала их, что ты приехал, и отдала старухам, чтобы кто из стариков съездил, отвез ее к Александре [Дмитриевне],— это было уж в шестом часу утра, старики уж встали. Эленька за утренним чаем читает записку всем и говорит., что когда так, она поедет одна, Лиденька, Ксенечка, Фаннечка с Полем, пусть едут к нам через полчаса, свита ее и Лиденьки и Ксенички, под командою Юленьки, Верочки и Наденьки пусть едет еще через час. Как это нравится тебе?— Ясно, она предвидела, что поссорится с Лоренькою, она и сказала после: ‘Я не предчувстиовала не поверила бы, что выйдет такая ссора, но что не обойдется без какой-нибудь ссоры, нельзя было не предвидеть. И если бы ссора не кончилась долго, то — Милочка, Ксенечка, Фаннечка, Поль, приехав раньше других, приняли бы на себя заботу занимать всю остальную нашу компанию, и никто, кроме их, не знал бы о ссоре ничего’.
Какова? Она вбегает,— и мы с Лоренькою и Авдотьею Николаевною рассуждаем о том, хорошо ли, хорошо ли, чтобы Лоренька готовила обед. Пока ты с нами. Лоренька пожимает мне руку, чтоб я остановилась, а я не понимаю и продолжаю отстаивать намерение Лореньки против Авдотьи Николаевны. Через десять слов остановилась, поняв, но уж было поздно.
‘Это любопытно,— говорит Эленька:— Вы, Лоренька, вздумали готовить хлеб для Владимира Васильевича? Антонина Михайловна, я не хочу ссориться с Лоренькою, потому что это была бы слишком сильная ссора,— что возможно мне так рассердиться на Лореньку, [что] не могла никогда б и вообразить себе. Лучше, я скажу несколько слов Вам. Пойдем в другую комнату’. Я смотрю на нее: глаза у нее горят, лицо разгорелось. Я не знаю, что мне делать: противоречить,, нельзя, это я понимаю, но итти с нею — дать ей возможность без отсрочки высказать мне то, что теперь у нее на уме? Это будет что-нибудь страшное! Надобно дать время ее порыву затихнуть, это у нее бывает быстро, но как выиграть десять минут времени?— Лоренька не дает мне десяти секунд, торопливо шепчет: ‘Мамаша, слушайте теперь же, или она скажет что-нибудь еще более страшное чем думает сказать теперь. Мы с Авдотьею Николаевною уходим, я буду в моей комнате’.— Авдотья Николаевна уходит через дверь на веранду,’—вероятно, домой, Лоренька в следующий зал, за которым коридор, где лестница в наши комнаты. Остаемся: я и Эленька. Она говорит: ‘Со мною, Лоренька стала бы спорить. С вами, не будет. Я прошу вас, чтобы вы запретили ей и думать об этом. Иначе, я еду домой. И вы не увидите меня здесь, пока здесь Владимир Васильевич’. И уходит на веранду. Я иду к Лореньке’ пересказываю. Лоренька говорит: ‘Мамаша, я уж отказалась от этой мысли. Через четверть часа, Эля перестанет негодовать на Володю: для этого довольно мне сказать ей несколько слов. Но — я сама уж не возвращусь к моему намерению’. Досада Эли заставила меня взглянуть на дело хладнокровнее: я увидела, что мое намерение было лишнее. Вот как это было, Володя. Ты видишь, у Лореньки не было недостатка в желании показать тебе, как она рада, что ты опять с нами. И у меня не было недостатка в расположении радоваться этому. Но — помешала нам Эленька. Ты не сердишься на нее?
— Я очень благодарен ей, мамаша. Лоренька, когда говорила с вами после ее приезда, решила правильно. Ее намерение было лишнее. Мне и без того тяжело.
— Разумеется, Эленька тотчас же вбежала в комнату Лореньки, стала обнимать, плакать, что огорчила ее. Я, по совету Лореньки, ушла. Через пять минут, Эленька пришла ко мне и сказала, что не имеет ничего против тебя. Лоренька сказала ей: ‘Эля, он медлил не потому, что ему хотелось медлить. Были причины, принуждавшие его медлить. Я надеялась рассказать тебе о них, потому что предполагала переговорить с ним раньше, нежели приедешь ты. Это не удалось. Потому, я еще не могу сказать тебе ничего положительного о них, я только догадываюсь. Но верь мне, Эля, не осуждать его должно, а жалеть о нем’. Эленька и перестала сердиться на тебя. А ты не сердишься на нее?
— Мамаша, я говорил вам, что я очень благодарен ей. Лоренька слишком увлеклась любовью ко мне. Мне было бы лишнее страдание, если б она не отказалась от своей мысли. Но, мамаша, хоть и очень интересен был для меня весь этот ваш рассказ, я желал бы попросить вас вернуться к тому, о чем упомянули вы несколько прежде. Вы говорили о неудовольствии Эвелины Рафаиловны и Платона Евгеньича на вас. Мне было б очень полезно услышать от вас все, что вы помните об этом их неудовольствии. Вы рассказывали мне это много раз. Но я мог не понять тогда что-нибудь и забыть. Или вы, при тех рассказах, случайных, лишь эпизодических могли пропускать что-нибудь такое, что было бы надобно узнать мне. Припомните, мамаша, подумайте хорошенько, чтобы припомнить, как можно яснее и полнее все, что можете припомнить.
— Изволь, Володя, постараюсь.— Она замолчала и стала думать. Через минуту, на глазах ее засверкали слезы. Еще минута,— и они стали падать крупным, частым дождем. Она заговорила прерывающимся голосом:
— Володя, вместо того, чтоб думать о их ссорах со мною… я думала о них… Бедные… бедные… такие… такие молоденькие… погибли… и такие веселые… Линочка всегда смеялась, резвилась… шалунья… И Платошенька всегда был рад смеяться, резвиться с нею… Погибли, такие молоденькие, веселые, счастливые… Как радовались бы они на нее… Как радовались бы… радовались бы… на нее…— Володя, произнесла она через несколько времени, задыхаясь от рыданий: — Выдумай… что-нибудь,., веселое. Лоренька говорит мне… чтобы я, когда хочется плакать… старалась развлечься чем-нибудь веселым… искала шутки.— Сделав усилие над собою, она улыбнулась:— Если ехать в гости, оттуда ехать делать визиты, то нельзя плакать, надобно беречь глаза, лицо, чтобы назвали красивою женщиною, или как мое дело, красивою старушкою. А что, Володя, ты нас, блондинок, не обижаешь ли в своих мыслях, от любви к сестре? Я не думала этого. Но Лоренька говорит так,— и я верю. Удивилась, но поверила. Так правда: обижаешь нас, блондинок, в своих мыслях?
— И вы поверили Лореньке, мамаша! Забыли, что я ученый! Вы не должны были забывать, что вы гордитесь мною, как ученым. Но прежде, чем отвечать на ваше, оскорбительное для ученого, сомнение в моем беспристрастии, позвольте мне, мамаша, попросить вас, вообразить сцену, созданную моим богатым творческими фантазиями умом.
— Место действия: великолепная вилла. Время: суббота, вчера, десять часов вечера.
— Салон, вокруг которого несколько уборных, сияет громадною люстрою и сотнями свеч. Стены салона — почти сплошь зеркала. Из уборных выходят группами девушки или молоденькие дамы, одетые на бал. С той половины дома, где приемные салоны, доносятся звуки оркестра: гости собрались, ждут. Гости — родные, близкие и друзья этих девушек и молоденьких дам, мужья этих дам, женихи некоторых из этих девушек, все они — мужья, женихи, отцы, братья, приятели мужей, женихов, братьев — честные люди, а гости — матери, тетки, старшие сестры девушек и молоденьких дам — хорошие женщины, не завистницы, дружные между собою, любят, каждая, всех этих девушек и молоденьких дам. Этот бал — бал исключительно родных и близких друзей хозяина и хозяйки дома, и их двух дочерей, — чисто семейный бал. Девушки и молоденькие дамы могут безопасно порадовать себя и тех, кто любит их, своею красотою. Потому платья на всех более открытые, чем в каких бывают они на обыкновенных балах, так что они, вертясь перед зеркалами и вертя друг друга, сами хохочут и ахают: ‘О, какие ж мы безнравственные!’ Но они должны признаваться, что с открытыми — так безнравственно бюстами они восхитительны. И правда, все красивы, почти все очень красивы, и действительно, они, в платьях, так много открывающих прелестные их бюсты, очаровательны. А какие прически!— Это восторг! Чуть не в аршин вышины эти русые, каштановые, черные сооружения искусства,— это мода, если хотите, это глупо, но это необходимо: так требует мода, и глупо ль это или нет, это — восхищение, как это красиво!— Все собрались, кроме одной, тридцать или тридцать пять их тут, все вертятся перед зеркалами и вертят друг друга, хохочут, ахают своей безнравственностью, восхищаются, каждая собою и другими. Но пора, итти на ту половину, оркестр зовет их, их ждут, их ждут, и неужели ж им ждать всем одну?— Нет, они не будут ждать ее, пора итти. И ждут, бедняжки, ждут, хохоча и ахая своей безнравственности.— Из уборной, откуда не выходила ни одна из всех тех, выходит девушка высокого роста, легче и стройнее всех тех сложенная, она блондинка, но глаза у нее карие. Золотистые косы слегка вьющихся от природы волос, перевитые алыми лентами, лежа г венком кругом головы, белое, с алою отделкой платье — почти совершенно закрытое, на плечах, совершенно закрытое, на груди, открыто лишь очень немного, только у самой шеи, так невелика вырезка, что когда она оправляет брошку на ней, ее узенькая ручка закрывает все — это открытое местечко груди: это срезано у шеи лишь настолько, чтобы платье не теснило шею при танцах, чтобы свободно было при танцах дышать. Звучит сильный высокий сопрано: ‘Я желала надеть то платье, открытое, как ваше. О, как мне хотелось. Я все желала одолеть себя, надеть его. Потому задержала вас. Идем’. Псе обступили ее с единодушным взрывом порицания ее туалету, сожалений о ней: ‘Ты опять оделась по-своему! Но ты губишь себя, безрассудная! Кто будет смотреть на тебя в закрытом платье! И что за прическа! Если тебе сходило это безнаказанно прежние три, четыре раза, это было только благодаря новизне. Но теперь никто, никто не будет смотреть на тебя!’ Она всплескивает руками: — ‘Ах, я и без вас была в отчаянии, а вы еще больше расстраиваете меня! О, я несчастная!’ Но в тот же миг, вспоминает о своих обязанностях, и подавляет в себе отчаяние, ‘Некогда мне жалеть о себе, я должна управлять балом! Идем!’ Толпа, окружавшая ее, не расступается: в толпе шопот, колебание. И вот, с двух головок летят на пол сорванные своими носительницами, два сооружения: пепельно-русая с невысокой, нежненькой, полуэфирной молоденькой, дамы, бывшей до замужества одною из любимых единодушно всею публикою балерин сцены итальянской оперы в Петербурге, а теперь жены племянника хозяйки дома, и черная, с высокой, полной, очень красивой девушки, младшей из двух дочерей хозяйки дома. Летит на пол вслед за первыми двумя темнорусое сооружение с головы старшей дочери хозяйки дома, похожей на сестру, но менее высокой и полной, летят на пол белокурые, русые, более или менее темные, черные сооружения с других головок: — ‘Да, простая прическа из своих, только из своих волос, красивее, когда волоса даже только недурны, а у меня и у нас у всех хорошие волоса’,— звенят десяток сопрано, полтора десятка меццо-сопрано, десяток контральто. Старшая дочь хозяйки дома хлопает в ладоши, из той уборной, откуда вышли она и сестра, выбегает горничная, и ее госпожа отправляет ее доложить хозяйке дома, что отлагает на четверть часа открытие бала своего обручения, потому что барышни и молодые дамы переменяют прическу. ‘И скажите от меня ему, что я буду так хороша, как никогда еще’. Горничная убегает, и девушка в закрытом платье повелевает всем, что кстати, они должны велеть горничной срезать еще сколько можно срезать наскоро, свои платья, потому что тогда будет еще лучше, и снова впадает в отчаяние: ‘Ах, как жаль, что я не могу чувствовать себя свободно в открытом платье, кроме тех часов увлечения, когда не помню, в каком я платье. А тогда, уж не все ли равно? Не бежать же с бала переодеваться, когда не помнишь, как одета. Но до тех часов счастья, я несчастна тем, что плечи и грудь у меня закрыты. Но свобода выше всего! Буду несчастная, но буду свободная!’ И она приходит в восхищение от того, что она хоть несчастная, но свободная, и объявляет всем, что она счастлива тем, что она несчастная, но свободная!
Антонина Михайловна, вначале все еще утиравшая слезы, теперь улыбалась.
— Что скажете вы, об изобретательности моей фантазии, мамаша?
— При всей склонности восхищаться всяческими твоими талантами, не могу видеть в тебе ни малейшего следа творческой фантазии. Как историк, ты хорош: правдив и точен. Но воображение твое не способно изобрести ничего. Когда будут получены мною, на обратном пути сюда, от спутницы, которую я буду тогда иметь с собою, а вами, быть может несколько позже меня, но во всяком случае раньше нашего приезда, от бывшей балерины ее мужа, и от той старшей из двух сестер с ее женихом, и от младшей сестры, сведений о том, что именно и как именно происходило вчера вечером, сообщенная тобою мне редакция подвергнется, без сомнения, некоторым поправкам в мелких подробностях. Но все важнейшие черты рассказанного тобою события окажутся бесспорно достоверными. По прежним событиям на их семейных балах сомневаться нельзя: произошло вчера что-нибудь в таком роде.
— Теперь напрасно поверившая клевете Лореньки и обидевшая историка сомнением ее беспристрастия, мамаша, отвечаю на ваш вопрос, не обижаю ли я блондинок в своих мыслях. Нет, мамаша: в этом, как вы сама могли видеть, из моего исторического труда, совесть моя чиста, и голос се внушает мне предаться влечению моего сердца, всегда радующегося случаю прочесть стихи. Впрочем, это будет лишь четыре стиха, потому надеюсь сдержать свой голос, впрочем, содержание не требует, не отодвигаюсь и остаюсь лицом к вам.— И тихий разговорный голос его сменился сильным чтением нараспев:
Ей ленты алые вплели
В две русые косы,
Цветы, наряды принесли
Невиданной красы.
Цветы и наряды ее — невиданной красы, потому что они на ней. Она одевается с необыкновенно изящным вкусом. И желаю, чтобы она никогда не думала ни о чем, кроме нарядов, балов м любви. Иначе — горе всем, кто любит ее. Она слишком благородна, и она бесстрашна. И Лореньке придется услышать от нее,
Далек мой путь, тяжел мой путь,
Страшна судьба моя,
Но сталью я одела грудь…
Гордись — я дочь твоя.
Пусть веселится, веселится, только веселится. В весельи — единственное се спасение.
— Правда, Володя, не только по красоте, но и по умению одеваться, она создана быть царицею балов. Но слишком отважная девушка. Поверишь ли, у нее есть мысль явиться в закрытом платье и на такой бал, где весь город. И я не поручусь, что она не сделает этого. Такое нарушение приличий не прошло бы ей безнаказанно. Матери и родственницы тех девушек, у которых только и хорошего, что полнота бюста, и молодые женщины, подобные этим девушкам, не могли бы простить ей попытки склонить общество отвергнуть открытые платья, заменить их во всех случаях закрытыми.
— Для того, чтобы видеть ее на бале,— в истинной сфере ее мысли и жизни,— видеть ее на бале, хоть бы в закрытом платье я готов был бы ехать на этот их вчерашний бал с разными ее затеями,— разумеется, под условием не видеть там никого, кроме нее,’ — условие, к сожалению не допускаемое законами оптики.— И отвечаю [на] ваш вопрос: если довольно одной Лореньки, чтобы мне быть справедливу к брюнеткам, то довольно одной Габриэллы Платоновны, чтобы —
Клянусь полночною звездой,
Лучом заката и востока —
чиста была моя совесть перед блондинками.
— Я изумилась бы тому, что слышу от тебя, если бы Лоренька не говорила мне, что Эленька чрезвычайно нравится тебе. Все думают, что она очень мало нравится тебе, или вовсе не нравится. И пока не сказала мне Лоренька,— несколько дней тому назад,— и я думала как все. На многих из ее подруг ты смотришь с довольно заметным удовольствием, на Фаннечку и Ксенечку с сильным. На нее ты никогда не смотришь.
— Никогда, если могут видеть это другие, или хоть она сама. Поэтому, я почти никогда не смотрю на нее. Смотрю ли я и на Лореньку, хоть она сестра мне,— даже хотя бы при вас одной, хоть вы мать нам, и знаете, как я горжусь ее красотою.
— Но, Володя, ведь то, что ты не смотришь ни при ком, ни даже при мне на Лореньку, понимается всеми, и до настоящей минуты понималось мною гораздо проще: сколько раз и как иные разы подолгу видишь ты ее каждый день, когда ты здесь?— Присмотрелась она тебе — вот и все объяснение, кажется всем, казалось до этой минуты и мне.
— О, мамаша, мамаша, в прежние мои приезды я никогда не мог насмотреться на нее, сколько бы времени ни оставался наедине с нею. В нынешний приезд, мне еще ни разу не случалось видеть ее одну. Увижу — будет то же самое. Мамаша, то удовольствие, которое чувствую я, когда смотрю на Фанни Леоновну или Ксению Юрьевну, так незначительно, что скрывать его не стоит. Но радость смотреть на Лореньку или на Габриэллу Платоновну — это нечто совершенно иное. Этою радостию я дорожу, и выдавать ее на профанирование, было бы мне горько.
— И давать видеть мне ту радость, с какою смотришь ты на Лореньку было бы профанацией твоего чувства,— давать видеть ее мне?
— Да, мамаша. Разве не смеетесь вы даже над тем, как я говорю или слушаю о красоте Лореньки?— Говорю и слушаю, стараясь казаться вам как только могу апатичным.
— Володя, ты изумляешь меня.
— Мамаша, между нами есть много недоразумений. И я желал бы, чтобы они устранились. Есть между ними более важные, нежели то, нравится ли мне Габриэлла Платоновна, или хоть даже вопрос о моем чувстве к Лореньке. Я нахожусь теперь в настроении говорить с Вами так откровенно, как не был лет шесть. И я разъяснил одно из недоразумений между нами. Попробую продолжать. Прежде всего остального, скажу вам, в чем общая причина всех недоразумений между нами, и в чем могут для вас быть средства не составлять себе ошибочных мнений относительно моих мыслей, чувств или фактов моей жизни. Я очень скрытен.
— Да, скрытность есть в тебе.
— Вы до сих пор не имели хоть бы приблизительного понятия о том, до какой степени я скрытен. Не верьте никаким вашим выводам из моих слов или поступков, каждый из ваших выводов может оказаться ошибочным, как бы ни был правдоподобен. Считайте достоверным обо мне только, во-первых, что я говорю прямыми и совершенно ясными словами, не допускающими никаких догадок о их смысле, потому что ведь он вполне ясен, и, во-вторых, то, что говорит вам обо мне Лоренька. Я давно не говорил с нею откровенно, очень давно, лишь немногим менее давно, чем с вами. Но она понимает меня, я полагаю, вполне. Теперь, будем говорить об отдельных вопросах. Речь у нас шла о Габриэлле Платоновне. И я спрошу вас, как велико приданое, назначенное ей, вами и Лоренькою.
— Лоренька предвидела, что ты будешь просить нас увеличить его, каково бы ни было оно. Потому, и нет особенной важности, что я не умею с точностью сказать, как велико оно теперь. Ты знаешь, я путаюсь в цифрах и быстро забываю их, да и вообще, ничего не понимаю в денежных делах. Умею сказать тебе только вот что: осенью два года тому назад, когда Эленька перестала учиться, и общество должно было начать говорить о ней, как о невесте, Лоренька назначила в приданое ей наибольшую возможную тогда цифру. После этого, Лоренька присоединила к приданому Эленьки, все, что оставалось из наших доходов за нашими издержками здесь и за отсылкою денег тебе. Но когда, в конце этой весны, она стала думать, что ты действительно сдержишь свое обещание приехать, она сказала мне, что предполагает услышать от тебя какие-то соображения или расчеты, или я не знаю, что такое — она выражалась очень неопределенно, и я не могла понять — предполагает услышать от тебя что-то такое, вследствие чего будет иметь право назначить в приданое Эленьке гораздо больше. Вот, когда мы останемся опять одни втроем, во вторник, когда уедет Эленька и ее свита, я после обеда, взяв тебя, как обыкновенно, когда мы одни втроем, в мою комнату, позову туда и Лореньку, и вы с нею переговорите о приданом Эленьки: при мне, разумеется, тебе легче будет быть вполне откровенным с Лоренькою относительно твоих соображений: она тебе только сестра, а я — мать. Она тебе, сравнительно с тем, как близка я твоему сердцу, почти посторонний человек. То я буду посредницею в ваших переговорах. Раньше вторника этого нельзя сделать: Эленька со своею компаниею будет держать меня в плену, в рабстве, да и Лоренька будет иметь мало покоя от них.
‘О, мамаша, мамаша,— думал сын: — кажется довольно ясно давал я сейчас понять вам, что доверие мое к Лореньке безгранично, а к вам, по неспособности вашей переноситься в мир идей и чувств, которому принадлежит интимная жизнь моего сердца, не может быть полным, или, если выражаться вашими словами: вы, сравнительно с тем, что для меня Лоренька, посторонний человек мне. Но нет возможности разъяснить вам ничего несогласного с вашими понятиями. Я не умею. Не сказать же грубо, жестоко, вы, мамаша, посторонний миру моей интимной жизни человек, я люблю вас, но вы — чужой мне человек. Я не сумею раскрыть вам истину о моих отношениях к вам, не разстерзав вашего сердца. Лоренька сумеет, нимало не огорчив вас. И попросить ее переговорить с вами обо мне,— один из двух мотивов, по которым я иду говорить с ней. До вторника все будет уж давно покончено: ныне же вечером, Лоренька устранит все ошибочное из ваших мыслей обо мне’.
Мать, между тем, продолжала:
— Но говорить о приданом Эленьке со мною тебе никогда не будет затруднительно, потому и очень удобно отложить это до вторника ли, до какого ли другого следующего дня. Вообще, говорить со мною об Эленьке — все равно как и о Лореньке — всегда совершенно легко тебе с полною откровенностью, в каком бы настроении скрытничать обо всех и обо всем ином ни находился ты.
И продолжала, продолжала, совершенно спокойная за верность своих мыслей. А пока она продолжала, сын давал ей в мыслях ответы на эти аксиомы м(атери.
‘Все так, совершенно так, милая,— наивная мамаша. Во-первых, мне было бы нисколько не затруднительно говорить с Лоренькою при вас о том., как будет решен Лоренькою вопрос о приданом Габриэллы Платоновны. Вы, без сомнения, превосходно должно быть, превосходно догадываетесь, мамаша, в чем состоит мое решение вопроса. Я не могу жениться6: человеку с моим характером, жениться—значит погубить жизнь женщины, которая станет его женою. То, что погубил бы он и свою жизнь уж неважная вещь сравнительно с этим. Я не женюсь никогда. Может ли не расстроить своих отношений к жене, какого бы кроткого характера ни была она, человек, сумевший расстроить свои отношения к вам, мамаша: и, что еще лучше, сумевший принудить такую сестру, как Лоренька, отстраниться от него, потому что нет возможности говорить с ним ни о чем личном кроме пустяков: ни о чем важном личном, недоспроситься у него правды, даже зная ее, и говоря ему, что она в чем и вот в чем. У какой женщины достанет терпения ужиться с таким мужем?— Я не могу жениться. А когда решено, что я остаюсь навсегда одиноким, все то, что предназначала Лоренька на обеспечение жизни семьянина для меня, свободно у нее для присоединения к приданому Габриэллы Платоновны. Вот в чем сущность дела о приданом Габриэллы Платоновны, мамаша. И мне будет незатруднительно говорить о приданом ее с Лоренькою при вас! Да по первому моему слову о том, что я решил не жениться, вы упали бы в обморок, и когда вы очнулись бы, у вас оказалось бы происшедшим повреждение клапанов сердца, если бы вы очнулись, они остались бы поражены апоплексиею. А Лоренька сумеет убедить вас в разумности этого моего решения, не огорчая вас.— И далее, все совершенно, совершенно так, мамаша, милая, наивная мамаша, как воображается вам. Например: мне очень легко будет сказать вам, мамаша, что я не пощажу никого, мешающего счастию Лореньки, хотя б это были — как я в том убежден,— вы, мамаша. Мне легко будет при вас потребовать от нее, чтоб она бросила вас, если не навсегда, то на много лет, Габриэлла Платоновна до наступления нынешней осени уж выйдет замуж, это ясно. Тогда, она может принять на себя опеку над вдми, и Лоренька должна уехать за границу,— приятно, приятнее всего будет ей уехать в Италию. Но, скоро ль или нет перестанет Габриэлла Платоновна нуждаться, в заботах Лореньки об устройстве ее судьбы, все равно: оставит ли Лоренька ее, как замужнюю женщину или возьмет ее, девушку, с собою, она должна бросить вас на много лет. Вы можете жить под опекою Натальи Александровны — или, Пожалуй, Фанни Леоновны, что ж, и Фанни Леоновна очень любит вас и будет с нежностью заботиться о вас.— Вот в чем другой мотив, по которому иду я говорить с Лоренькою. И по вашему мнению, мамаша, мне было бы не затруднительно говорить о Лореньке с вами, это так легко будет услышать вам: ‘вы, мамаша, мешаете счастию Лореньки, и Лоренька должна расстаться с вами надолго, если не захочет решиться уехать от вас она сама, то я заставлю вас уехать со мною — не в Америку, куда я еду, если уеду без вас,— а подальше Америки, где Лоренька не разыщет нас, сколько ни ищи, и — по неотвратимости свободы, станет свободна.— А кто ж будет опекунствовать над вами там на Ван-Дименовой земле или в Новой Зеландии, если не на Филиппинских островах, или не в Японии?— Наталья Александровна: она и выберет, куда отвезем мы вас. Мне все равно, где жить. Она и выберет, где лучше нравится ей. Выбор велик: все очень далекие местности с очень хорошим — для пользы вашего здоровья — климатом. О, как она будет рада случаю видеть далекие страны, пожить на свободе! Но, едва ли понадобится. Это понадобилось бы только, если Лоренька не согласится сама бросить вас, и надобно будет нам с Натальею Александровною против ее воли отнять у нее возможность приносить свое счастье в жертву вашим младенческим понятиям о жизни. А я уверен: услышав от меня: что сделаю я с вами в случае ее несогласия на мое требование, чтоб она уехала от вас, она уступит, она знает, что мои руки не ловки и жестки, она увидит, что лучше для вас, чтоб она устроила своими руками должные отношения между нею и вами. Тогда, это устроится без огорчения вам’.
Мать, между тем, преспокойно продолжала изложение своих понятий сыну, который всегда расположен говорить с нею о сестре откровенно, успела зайти довольно-таки далеко от всяких мыслей о приемной ли своей дочери, о родной ли, стремясь по направлению к двум очень соседним в ее понятиях заботам, которые были для нее несравненно важнее, каких бы то ни было вопросов о судьбе приемной ли ее дочери, или родной. Заботы эти были: о женской чести и о женитьбе сына. Путь к рассуждению о них был общий со всех сторон, откуда ни направляться к ним, и можно было с одинаковым удобством пройти через каждую из этих забот к другой. Потому сын сначала не умел разгадать, которая именно из них будет главным предметом ее беседы теперь. Ему казалось, что разъяснение того, как прекрасно женщине сохранять женскую честь и как дурно быть утратившей честь послужит лишь маленькою станциею по дороге к делу о его женитьбе. Поговорив о гнусности порока, по поводу того, что Фанни Леоновна была танцовщицею и нарисовав пленительную картину телесной и душевной чистоты девицы изображением телесных и душевных достоинств Ксении Юрьевны, мать пригласит его содействовать ей в разрешении задачи, которая из девушек, вертящихся тут в свите Габриэллы Платоновны четыре дня в неделю с обеда до поры ехать домой одеваться на бал, а остальные три дня обыкновенно остающихся тут и ночевать, наиболее способна исцелить рану его сердца или нельзя ли приискать в городе какую-нибудь — разумеется, тоже непорочную, как эти, еще более способную на уврачевание его раны.
Прежде, не было матери хлопот раздумывать, на ком женить его: он предчувствовал все эти три года, что как только он приедет сюда, окажется, что невеста ему найдена: Ксения Юрьевна. Не менее нравилась матери и старшая сестра Ксении Юрьевны, но — Лидия Юрьевна, именно в качестве старшей, не имела во все эти три года отбоя от искателей ее руки, потому Антонина Михайловна и сосредоточила свои мысли на младшей сестре, которая не хотела думать — девушка умная, о женихах, пока не выйдет замуж старшая сестра. Вот, в это свободное для нее время, она и будет, по старанию Антонины Михайловны, заниматься исцелением раны сердца милого сына Антонины Михайловны. Как повенчается старшая сестра, можно будет — хоть на другой же день — повенчаться младшей с ее милым сынком. Приехав, он увидел: это стало не так. Не читая писем матери, он не знал, что шансы соображения Александры Дмитриевны и Юрия Константиныча о том, какая партия найдется для их второй дочери поднялись до совершенной достоверности: она будет иметь женихами вельмож.
И Антонина Михайловна, доведенная разговорами с ее матерью до ясного понимания этого, отказалась от мысли осчастливить сына и Ксению Юрьевну соединением их в супружескую чету. Для всех это было очень хорошо, по мнению Владимира Васильевича: девушка и ее родители избавились от надобности отказа Антонине Михайловне, она от неприятности получить отказ, а он от стыда за неудачную хлопотливость матери, его сестра от хлопот объяснить девушке и ее родителям, что он тут ни в чем, кроме глупости, его молчания, не виноват.
Возникла для Антонины Михайловны необходимость найти сыну другую невесту, и он думал, что заботы о его женитьбе не позволят ей долго останавливаться на разъяснении ею понятий о женской чести противопоставлением пятна на репутации Фанни Леоновны белизне душевной и телесной чистоты Ксении Юрьевны. Однакоже, через несколько времени он стал замечать, что ошибся: рассуждения о пятне на имени Фанни Леоновны начинали оказываться не частью предисловия, а главным предметом речи его матери. Заботы о приискании ему невесты она, как становилось видно ему, отложила на несколько минут по безотлагательной необходимости изложить ему истинные понятия о том, как повредило репутации Фанни Леоновны то, что она была танцовщицею. Почему эта необходимость так безотлагательна?— спрашивал он себя, с недоумением: но очень скоро услышал, в чем дело.
— Говорить со мною об Эленьке — все равно, как и о Лореньке — всегда совершенно легко тебе с полною откровенностью, в каком бы настроении скрытничать обо всех и обо всем иных и ином ни находился ты. Воспользуемся твоим нынешним расположением к откровенности для того, чтобы поговорить о том, о чем в обыкновенном твоем склонном к замкнутости настроении духа было бы трудно тебе говорить откровенно даже и со мною. Я буду говорить так, чтобы разговор нимало не шокировал твоей скромности. Ты признался, что тебе очень приятно смотреть на Фаннечку и на Ксенечку. Фаннечка — замужняя женщина, и начнем с нее, отношения которой к тебе вполне определенны. Вот удивился ты, я думаю, прочитав мое известие, что мы подружились с бывшею танцовщицею!— А теперь, ты не осуждаешь нас за дружбу с нею?— Конечно, невинное сердце, но — как бы то ни было — танцовщица!— Это будет между нами: я и Лореньке этого не говорю, и тем меньше передам Лореньке твое мнение, если оно будет в осуждение нам. Можешь высказывать смело: ведь я умею промолчать, о чем нельзя передать никому. Осуждаешь?
Итак, мать воображает, что ему кажется предосудительным знакомство се с Фанни Леоновною.
— Прошу вас продолжать, мамаша, мне будет яснее, как вы сама думаете об этом.
— Скажу тебе, Володя: в глубине души, я не осуждаю Фаннечку за ее несчастие, что она была танцовщицею. Девушкам и их матерям я не могу высказывать такого мнения, легко ведущего их к ошибочным мыслям, гибельным для девушек, печальным своими последствиями для их матерей. Но ты мужчина, и для тебя менее опасно знать об этом истину. Фаннечку не следует осуждать за то, что она была танцовщицею. Ведь не она виновата в этом несчастии, положившем неизгладимое пятно на ее имя, и едва ли оставшемся без пагубного влияния на ее, хотя и невинное, сердце. Почему не она виновата в этом своем несчастии? Посуди сам: дочь танцовщицы, готовлена была матерью к той же профессии с детства, можно сказать: с младенчества, как только стала держаться на ножках малютка, осудить ли ее, что она не понимала, как это постыдно? А если так, то… Повременим, Володя, идет кучер.
‘Взятое в этой оторванности от того, что должно было следовать, несколько удивительное младенчество понятий. Но как предисловие, предисловие не дурное. Дальше был бы панегирик невинности Ксении Юрьевны. Белизна ее выигрывала б от контраста черноты пятна, неизгладимо лежащего на Фанни Леоновне. О, мамаша оказывается искусным оратором. Можете хвалить Ксению Юрьевну сколько хотите, мамаша, к счастию, она так же безопасна для меня, как Фанни Леоновна: все знают, что ее женихом будет вельможа, как вельможа стал женихом ее старшей сестры. Я не жених ей, это, к счастью, несомненно даже для вас, мамаша. Потому, рад слушать похвалы ей сколько вам угодно и буду от искреннего сердца поддакивать им. Но после, когда переговорю с вами обо всем важном, о чем можно говорить с вами?’.
Кучер подошел торопливыми, но неверными, слабыми шагами: ноги подламывались под ним, он был побагровевший от беготни в жарком воздухе, весь облитый потом, задыхающийся.
— Не нашел своих младшеньких, Степан Максимыч? О, да как я измучила тебя, бедный!
— Оно точно, устал, Антонина Михайловна. Но важности в том нет, не извольте жалеть: не о чем. Как бы стакан водки выпить, в ту же бы секунду окреп. Но не смею, когда должен везти вас.
— Выпей, Степан Максимыч. Я прошу. Сходи в буфет, выпей.
— Не смею, Антонина Михайловна.
— Да я сама тебя прошу… Ну, не смеешь, то хоть присядь.— Кучер сел на край помоста веранды.— Да нет, ты выпей. Володя, сходи, принеси ему из буфета.
— Это как вам будет угодно, но не смею, увольте, Антонина Михайловна. Впрочем, и без водки в пять минут сбежит усталь с меня, как с гуся вода. А вот жаль только, что достать я их не мог, хоть и видел издали. Весь лес избегал, нет нигде. Побежал по дорожке, которая на хутор именинницы, по опушке леса: наших уж нет там, ушли к имениннице. Сидит Лиза, плачет — ‘Да что ты,— говорю:— иди себе, повеселись’. Сидит, не встает.— ‘Не видела ль моих детишек?» — ‘Нет’.— ‘Они не туда ли взяты матерью да бабушками?’ — ‘Должно быть’,— говорит. И как это сразу мне в голову не пришло!.. Ну, да проку-то столько же было бы, только беготни-то было бы мне меньше. Бегу к хутору. Вижу: подле садика играют ребятишки, много, вижу: и мои тут. Зову, не слышат: далеко. Бегу поближе, ан подле-то в садике — вся компания. Я и назад: встали некоторые из женщин и мужчин подняли с собою за мною гнаться. Так я и убежал. Нельзя, приведут к хозяйке, не отвертишься от стакана мадеры: за руки ухватят, насильно в рот вольют.
— Да ведь ты не опьянел бы со стакана мадеры.
— Известно, нет, и с пяти не опьянел бы, а они больше одного стакана с меня и не требовали бы выпить. Но вы, Антонина Михайловна, самый малый винный запах далеко слышите, боялись бы, не пьян ли я. Что мне тогда было бы? Не подумала бы Авдотья Николаевна на меня, что я мог действительно выпить сколько-нибудь лишнее, когда должен везти вас, но не о том была б и речь, пил ли я хоть больше рюмки, не то что стакана, хоть и только с наперсток выпил — все равно: вас напугал, в этом мой грех, а не в том, что пьян. Доведи она до Авроры Васильевны, то не беда бы: видит Аврора Васильевна, что сам жалеешь о своей неосторожности,— и прав ты перед нею. Но в том-то и штука, что Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна Авроре Васильевне беспокойства не сделают, ни о каких пустяках — а от нас, какие же могут быть, по чистой совести говоря, упущения или нехорошие поступки, кроме пустых?— Никогда ничего Авроре Васильевне не скажут, и остается в тебе совесть не успокоена. А скрыться от них ничего не может, потому что мы все к ним имеем самое полное доверие: всякую малость ли, большую ли вещь, сами о себе говорим, либо ей, либо ему, либо им обоим вместе, всякий о своих делах, потому что совет их надобен, или ей говорим как это больше бывает, или, что подходит больше к тому, чтобы с мужчиною советоваться, Григорию Данилычу. Но известно, больше бывает такого, о чем ближе ей рассудить. И что это у них за вера такая, что всякий может иметь доверие к ним? Это даже удивительная вера. Но только, в последнее время, стали мы думать: никакой особой веры у них теперь нет, прежде, должно быть, была, но теперь нет, и они только по привычке думают, будто они особой веры. А в них только-то особого и осталось, что они соблюдают все хорошее. Мы о хорошем говорим, а они его и соблюдают, кроме того, что говорят о нем. В этом теперь и вся их вера. Потому, трудная она. Разве, хоть бы вот мы с Катериною, не желали бы так поступать, как они?— Трудно. Не можем. Потому, даже и близко их иметь подле себя,— полезно, так, но — тяжело для совести. Вот хоть бы мое дело с моею просьбою к вам, Антонина Михайловна. Стал я раздумывать, должен ли я повиниться перед Авророю Васильевною, что хотел себя дядею подменить, или не должен я беспокоить ее таким делом, из которого ничего не вышло. Рассудил: посоветуюсь с Григорием Данилычем, говорить ли Авроре Васильевне, или промолчать. Прихожу.— а их молодые женщины, когда я подхожу, смеются. Я не догадался, думал: они чему своему смеются. А теперь, как отец нам о целковом объявил, что он у Лизы, то выходит что же: это они надо мною смеялись, им уж было все известно. А почему известно? Выходит, старики-то, решивши тот целковый взять с меня в штраф, рассудили: бедным отдать его. Дядя-то и понес его Авдотье Николаевне, потому что она больше занимается этим у них. А известно, они лучше нашего разбирают, кому дать, чтобы помощь в пользу шла. Ну, кстати и рассказал им для смеху все дело. Они-то и сказали ему: если хотите отдать бедным этот рубль, отдайте Лизе, она вам ближе других бедных, то ее обойти не должно. Как же мог бы я свое дело скрыть от них?— Авдотья Николаевна сказала мне, что говорить об этом Авроре Васильевне не стоит. Я и промолчал. Может дойти до нее,— потому, что старухи-то наши долго смеяться будут, она может итти мимо, услышать. Но я знаю от Авдотьи Николаевны: не поставит она мне в вину, что я промолчал, и подумает: и не стоило мне знать этого. Но только легче бы мне перед Авророю Васильевною виниться, нежели от них узнать, что и виниться не стоит. Аврора Васильевна выслушала бы, и забыла бы, или, хоть не забыла бы, но считала бы поконченным это дело. А у них все остается на счету. Вы скажете: да ведь и они напоминать тебе не станут. Не станут, но сам не можешь не помнить, когда на них глядишь, потому что знаешь: они не забыли. Вы скажете: а тебе какой от того убыток?— Никакого убытку нет, но как ты видишь их, то и совестно тебе перед ними. Ты перед ними весь свой век будто виноватый. Потому что чувствуешь, вот они, такие же рабочие люди, как ты, не господа, а так ли они живут, как ты? Возьмите вы, например, какое обращение у них между собою в семействе. Может ли у них муж ругать жену или жена язвить мужа словами? У них и с чужим человеком нельзя говорить иначе, как ласково, дружелюбно. Это так только у самых хороших господ. Возьмем опять…
— Так. Все это, Степан Максимыч, с удовольствием я слушала, как прекрасно ты рассуждаешь,— перебила Антонина Михайловна слова кучера,— но только, не должны мы с тобою забывать, что у нас с тобою дело есть, и терять времени нам нельзя. Я дала тебе отдохнуть,— достаточно ли?
— Предостаточно, Антонина Михайловна. Извольте приказать, чтоб я опять за детьми сбегал?— ‘В минуту здесь будут. Оплошал я, точно: понапрасну побоялся туда к ним подойти, или, вернее сказать, сам на себя не надеялся, что не соблазнюсь выпить стакан мадеры. Против воли заставят ли пить?— Он встал.— Изволите приказать? В минуту приведу.
— Нет, я не то, Степан Максимыч. Видишь ли, я рассудила, хорошо ли детей отрывать от игры? Не должно. Эта моя мысль о ком-нибудь из твоих младшеньких была не хорошая, и я даже рада, что потерпели мы с тобою hs-удачу в этом. Но была с твоей стороны ошибка, которую еще можно, я надеюсь, поправить. Ты говорил, что там на дороге сидит… Господи, что это такое?
Антонина Михайловна с недоумением глянула левее к югу.
Из-за южного угла мчалось нечто, нечто на первый взгляд, действительно загадочное: будто вылетала оттуда по воздуху, размахивая глиняными руками и ногами, будто ожившая глиняная статуя довольно уж-таки подросшей девочки в хитоне. Статуя, облетев южный угол, стала как вкопанная на помосте веранды с наружной стороны, стала против Антонины Михайловны, в трех шагах ближе кучера, всплеснувшего руками при ее появлении, и вслед за тем засунувшего руки глубоко за кушак своего форменного костюма, едва коснувшись ногами пола, статуя звонко и быстро, как трещотка, затрещала:
— Пожалуйте вещи отнести в сад, Антонина Михайловна, я там под полом в лазейке слышала, дедушки говорили: вещи отнести некому. Я свое слово помню, службу исполняю. Как лазейку докопала наружу насквозь, вылезла, вот и прибежала в один дух. Заверните вещи в платок, Антонина Михайловна, и не замараются об руки мне. Пожалуйте вещи.
Она протянула руку над столом, принимать посылку.
Антонина Михайловна печально качала головою, всматриваясь в жертву родительского жестокосердия: по всей девочке — по волосам, и лицу, и одежде, и ногам налепилась сплошною толстою обмазкою глина.
— Да как же это, Таня, вымазалась ты так?— могла наконец произнести Антонина Михайловна, когда девочка остановила свою звеневшую без передышки трескотню.
Таня возобновила трескотню, продолжавшую опять звенеть до конца без передышки.
— Пожалуйте вещи, Антонина Михайловна. А ты, батюшка, не доглядел, под пол-то глядевши,— она не шевельнувшись ни головою, ни лаже распростертою по воздуху рукою, вся целиком, как стояла, перевернулась на пятках к отцу, в глаза которому заторчали теперь глиняные пальцы вытянутой руки:— то-то, умел бы глядеть-то! Я там за тою кучею глины и была,— эта куча от моей лазейки-то и была,— ты что же не полез, за эту кучу, не заглянул? А ты руки-то хоть и вынь из-за кушака-то, и вынутыми, не бойсь, не посмеешь хватать меня при Антонине Михайловне.— Она опять вся целиком, не шевельнувшись, перевернулась к Антонине Михайловне.— Пожалуйте вещи. Я там все время лазейку копала: глина’то сверху как камень, трудно копать, а внизу-то как есть совсем жидкая, заплывает лазейка, черпаешь, черпаешь, а она все заплывает,— как есть мученье!— Девочка упала на колени, складывая руки ладонями вместе перед лицом в изображение мольбы, и подняла тон своей трескотни до пронзительнейшего визга.— Антонина Михайловна, защитите от злодеев моих! Родные, отец, мать мучители мои. Злодеи мои! Защитите! Утоплюсь!
— Утопишься нарочно, авось и не утопишься,— заметил отец:— А что утонешь от своего озорства, в том не имею сомнения.
— И не грех тебе, Степан Максимыч, и Катерине Захаровне…— начала было Антонина Михайловна, но остановилась, не договорив,— Нет, Таня, слишком ты выводишь их из терпения. Ты сама посуди: с твоими младшими братцами и сестрицами разве поступают так твои папенька и маменька? Ты поудерживай себя хоть немножко, дружок. Подумай сама: ведь ты уж не маленькая, двенадцать лет. А теперь иди скорее, вымойся, и все на себя надень чистое.
— Это ваше приказание я должна исполнить, Антонина Михайловна,— затрещала Таня, чинно вставая на ноги.— И то ваше приказание должна исполнить, чтоб удерживать себя. Как я, впрочем, и всегда себя удерживаю. Но в том вы не извольте осудить меня, Антонина Михайловна, что я должна Лизе глаза выцарапать. Сами извольте сказать, Антонина Михайловна, может ли чье-нибудь сердце выдержать, чтобы глаза не выцарапать, когда такая обида? Она идет мимо анбара, где я в чулане, я в щелку, вижу, Христом богом ее молю: ‘Выпусти, Лиза’,— а она в ответ: — ‘Сиди, так тебе и надо’. Я знаю, где ее разыскать. Я виду не показала, что притеснение мне от нее, не хочет меня выпустить, я будто все упрашиваю — будто думаю, упрошу, а сама из нее выпытываю, где мне будет найти ее, когда вылезу. Должна ли я ей глаза выцарапать, или нет, Антонина Михайловна, скажите сами. И как перед богом, так и перед вами: выцарапаю. Ее вот где найти: у именинницы, где наши. Как только исполню ваше приказание, вымоюсь, сейчас побегу туда, подсяду к ней будто с ласкою, и царапну по глазам! Тогда, пожалуй, оттаскивай меня от нее: мое дело уж будет сделано, глаза у нее выцарапаны. И сами тогда будете изволить похвалить меня, Антонина Михайловна, за то, что мое слово — верное: как перед вами даю обещание,— суди меня бог, если не выполню!— так и выполню: глаза у нее выцарапаю. А теперь пока иду ваше приказание, Антонина Михайловна, исполнить: вымоюсь.— Таня чинно повернулась и с чувством собственного достоинства степенно пошла за южный угол.
Антонина Михайловна, несколько раз начинавшая шевелить губами, в тщетных попытках вставить что-то в звенящую без передышки речь оскорбленной девицы,— вероятно, заявить протест против приписываемого ей сочувствия выцарапанию глаз Лизы, могла наконец вымолвить вслед величаво удаляющейся:
— Будь ты поосторожнее в шалостях своих, Таня. И умная ты девочка, и во всем хорошая. Только опасаются за тебя все, потому что ты слишком дурачишься. Если не для себя, то для отца с матерью, побереги ты себя, хоть немножко.— Ох, Степан Максимыч, будьте вы с Катериною Назарьевною как можно ласковее к ней, то может быть и станет она удерживать себя,— продолжала Антонина Михайловна, обращаясь к кучеру: — А теперь, о нашем с тобою затруднении: нашелся — было тебе неожиданно случай поправить дело, попалась тебе на дороге Лиза, а ты и упустил случай даже еще сам ее туда итти уговаривал, вместо того, чтобы позвать сюда. Но быть может она еще сидит там, и можно твое упущение поправить: сходи, взгляни, если еще там она, позови.
— Упущения с моей стороны не было, Антонина Михайловна, но только не хотел я вам говорить, а когда вы желаете узнать, то скажу: ходить за нею пользы не будет. Я сам сначала так и говорил ей: ‘Нужна ты Антонине Михайловне, отнести вещи, то пойдем’. А она: ‘Хоть убей ты меня, не пойду я на глаза Антонине Михайловне: больно уж горько мне и без того. Перестану плакать, схожу на именины, повеселюсь, тогда, воротившись готовить обед, могу показаться Антонине Михайловне: будет у меня сила переносить ее слова’.
— Вот, стало быть, некоторая польза ей от моих слов есть: вместо того, чтобы прийти на именины рано, прийдет попозже, на половину меньше будет времени ей вредить себе там. А что она через это потеряла три рубля — ты говорил тогда, получила бы она рубля три за свою помощь имениннице в приготовлении угощения, если бы пришла рано,— то я ей дам три рубля.— Но как же быть нам с нашим делом, Степан Максимыч?
— Одно средство, Антонина Михайловна: послать кого из стариков.
— Мамаша, я пойду, все равно, посылаете ли вы со мной брильянты, или нет.— Степан Максимыч, вот ключ от моей комнаты, отберите там иностранные газеты от русских, подберите, иностранные по их виду, подберите газеты каждого особого вида по нумерам, свяжите все, положите в коляску.— Мамаша, вы во всяком случае заедете домой в городе, потому и не будет вам лишней потери времени передать газеты Наталье Александровне.
Наталья Александровна, о которой думал он, как о хорошей заместительнице его сестры в заботах о матери, была ближайшим другом отца и матери Габриэллы Платоновны до знакомства их с Авророю Васильевною, при их жизни очень близким другом Авроры Васильевны, после их смерти самым близким ее другом из всех, постоянно живших в том городе. Она была гувернантка, и помогала своим жалованьем кормиться своим отцу и матери, бедным мещанам. Приглашенная Авророю Васильевною помогать ей учить дочь их умерших друзей, она получила возможность отказаться от гувернантства, поселилась с отцом и матерью во флигеле городского дома Антонины Михайловны (дочь записывала на имя матери все богатство, которое создавала своим трудом). Этому прошло теперь лет девять. Дружба Натальи Александровны с Авророю Васильевною оставалась прежнею, и Наталья Александровна с отцом и матерью продолжали жить в том же флигеле. Наталья Александровна получала теперь более чем достаточные доходы от литературных занятий.— Газет, не читанных ею, накопилось много, следовательно, она не спешила чтением их. И не дальше, как ныне к обеду, должна была она приехать сюда сама. Потому, отправлять к ней газеты именно теперь, не было особенной надобности, и за минуту перед этим Владимир Васильич не думал о том. Но поручить разборку груды иностранных газет кучеру, с трудом читавшему по-русски, было очень хорошим предлогом удалить его на довольно много минут, чтобы он не мешал разговору, возобновить который хотел Владимир Васильич. Мать смотрела на говорившего о газетах сына, улыбаясь.— Кучер, взяв ключ, пошел в комнату.
— Степан Максимыч?— сказала Антонина Михайловна.— Кучер остановился.— Приберешь в комнате Володи. Кончишь, отнесешь газеты в коляску не через эти двери, а с той стороны дома обойдешь кругом к ней, и отведешь лошадей подальше отсюда за северный угол. Там и оставайся, пока позовем тебя подъехать сюда. Мы хотим договорить, что начали, так пусть не будет помехи от тебя.— Обидно, Степан Максимыч?
Кучер рассмеялся.— Да ведь это не то что от господ прислуге говорится, это говорится и от ровных ровным, и старшим, ‘Нам надо поговорить между собою, то вы отойдите в сторону’.— Кучер обратился к барину: — Без этого жить на свете нельзя, Владимир Васильевич.— Он опять стал говорить барыне: — А точно, слава богу, что подвернулся случай прибрать в комнате у Владимира Васильевича: вот уж пятый день остается не прибрана комната. Старухи наши меня поедом съели, да что ж мне делать-то, когда Владимир Васильич не велят, говорят, что еще погодить можно.— Кучеру было поручено убирать в комнате приезжего барина. Мать, теща, тетка кучера заменяли горничных Антонине Михайловне и Авроре Васильевне.— Корзину-то с узелками кстати захвачу теперь же.
— Так, так, Степан Максимыч.— Кучер, взяв корзину, ушел в комнаты.— Антонина Михайловна вздохнула, погладила сына по плечу, помолчала, погладила сына по лицу,— он взял ее руку, чтобы поцеловать — опять погладила его по лицу, погладила по волосам, снова вздохнула.
— Я цыпленок, Володя, но ты хуже меня.— Опасался обидеть кучера, сказав ему, чтобы отошел в сторону!— Хороший ты человек, но всем жаль смотреть на тебя.
— Это все равно, мамаша. И вообще, обо мне говорить не стоит. Будем продолжать…
— Погоди, Володя. Кучер идет сюда.
Предупредив искусственным громким кашлем, что возвращается на веранду, кучер через несколько секунд появился в дверях. Они были посредине фаса дома, далеко от места, где сидели Антонина Михайловна и ее сын. Потому кучер, торопливо заговоривший, как отворил дверь, должен был первые слова произносить очень громко. Это и его торопливость перепугали Антонину Михайловну. Но с первых же двух слов кучера она не только успокоилась, улыбнулась.
— Лиза здесь, Антонина Михайловна,— говорил кучер, понижая голос по мере того, как приближался.— И даже не одна, другая с нею, тоже в розовом платье. Должно, привела с именин приятельницу какую, чтоб одной не скучно было. Я вхожу из этого зала в следующий, а две в розовых платьях бегут оттуда дальше: я только и успел увидеть, что мелькнули в те двери их хвосты — и другая, со шлейфом. Двери за собою захлопнули. Я опустил корзину на пол, для скорости,— ив догонку за ними. Но не догнал: вбегаю в столовую, а те двери из столовой в буфет захлопываются, и замок щелкнул. Я крикнул: ‘отопрись, Лиза, иди отнеси вещи, а не хочешь показаться на глаза Антонине Михайловне, я принесу тебе вещи сюда’.— Там молчат. Я пошел сказать вам, когда отошел за две комнаты, слышу: они там хохочут, только, должно быть, стараются удерживаться, потому что мне через две комнаты было бы много громче слышно, если бы хохотали во весь голос. ‘— Изволите приказать через меня Лизе, чтобы пришла сюда, или пожалуете мне брильянты отдать их ей там, чтоб позволить ей от вас нести через подъезд, подходя к вам?
— Не нужна мне теперь Лиза нести брильянты, и никто не нужен нести их, Степан Максимыч. Володя сам хотел итти, а не по моему только поручению.— Она обратилась к сыну,— Когда ты вынул ключ от твоей комнаты, Володя, я увидела, что ты действительно хотел сам итти к сестре, а не из угождения мне только уверял, что хотел. Если ты запер свою комнату, выходя сюда к чаю, то значит, хотел итти к сестре, как я отпущу тебя: кроме, некуда итти тебе, а гулять ты не любишь,— и, я перестала принуждать тебя’ послушавшись Лореньки, что это лишняя скука тебе, потому что моцион вовсе не нужен для твоего здоровья, которое и без него хорошо. И когда я увидела, что ты сам хотел итти, то рассеялось затруднение моих мыслей тем, что посылая тебя, я отнимаю у тебя время, голова моя стала думать легче, и что ж я заметила?— Вовсе не было мне никакой надобности хлопотать, чтоб Избавить тебя от потери времени, нашедши, кого послать, кроме тебя.— Иди себе, Степан Максимыч.
— А правда, все правда, что изволите говорить, Антонина Михайловна,— сказал кучер:— Когда Владимир Васильич запер комнату, то значит: точно, сам хотел итти, и без вашего поручения.— Кучер повернулся и продолжал тоном размышлений, произносимых вслух, говорить, уходя: — И опять: точно, что когда некого было послать, то и посылать не было надобности. Точно: и как только можно было этого не сообразить! Вот что значит, когда мысли запутаются в хлопотах!— Он почесал в затылке, и скрылся за дверьми.
— Да, Володя,— возобновила свой разговор с сыном Антонина Михайловна: — Если некого было послать, то вовсе и не было надобности посылать. Можно было рассудить, что когда Лоренька станет одеваться и, взглянув, присланы ль брильянты, увидит, что их нет, то пришлет за ними, Авдотью Николаевну или которую-нибудь из ее дочерей. Только бы. Да, вот как забываешь самые простые соображения, когда мысли запутаются от затруднений. А ты, я думаю, помнил, что хлопотать о посылке брильянтов было вовсе не нужно мне, что пришлет за ними сама Лоренька. Почему ж ты не сказал?— Боялся шокировать мое самолюбие, поправляя ошибку моей забывчивости!— О, мой милый!— разве я такая тщеславная и обидчивая?
— Мамаша, вы еще не углубились достаточно в нелепые извилины путаницы моих деликатностей.— Вы были бы рады моему напоминанию, что если некого послать отсюда, то у Лореньки есть кого послать сюда. Но мое чувство почтительности к вам не позволяло мне дать вам совет: ‘Не хлопочите понапрасну’.
— Неужели, Володя, твои чувства путаются до подобной,— действительно, нелепости?
‘Не могу вывесть из затруднения, потому что это было нарушением деликатности’ — но это действительно нелепость.— Теперь спрошу, тяготился ты тем, что я держу и держу тебя здесь, когда тебе хочется поскорее уйти к сестре?— Скажешь правду?
— Скажу, мамаша. Но прежде, дополню о том, что мы говорили теперь по поводу хлопот с посылкой бриллиантов. Хочу держать себя с вами попроще, говорить о том, о чем говорю, все, что надобно сказать.— До появления кучера с известием, что Лиза тут, я полагал, что Лоренька еще не присылала за бриллиантами. Она уж прислала за ними, но они еще не скоро понадобятся ей — впрочем, что ж я!— Она вовсе не посылала,— за ними пришли, не дожидаясь, пока она позвонит, чтобы послать — впрочем, что ж я!— пришли вовсе не за бриллиантами, бриллианты,— когда-то еще понадобятся!— не скоро еще,— они пришли — это не Лиза с какою-нибудь приятельницею, мамаша: разве уйдет Лиза с именин раньше поры, когда необходимо приняться за приготовление обеда!— и если б это была Лиза с приятельницею, то — пусть не хочет она итти к Вам на глаза сама, она прислала бы сюда к вам приятельницу,— это две из дочерей у жен сыновей Авдотьи Николаевны, и они пришли не за…
— Правда, Володя, правдаI Вот почему был и смех! Они смеялись ошибке кучера, и потому, что им удалось запереться от него!— Потому-то и смех был не такой, как был бы у Лизы с ее приятельницею! Не сдерживали они хохота, но они не хохочут грубым хохотом во все горло, они все — благовоспитанные молодые женщины!— И правда, что они пришли не за брильянтами,— то-есть, кстати, быть может, и за бриллиантами, но не собственно за ними. Они пришли прибрать в комнатах,— так, Володя?
— Я думаю, так.
— Они рассудили, что наша женская прислуга спешила на волю, прибирала комнаты торопливо, то надобно прибрать хорошенько, моя комната, знали они, осталась вовсе неприбранной, потому что прислуга ушла, когда я еще спала, посмотри, они придут за ключом от нее,— и ты прав: они пришли сами. Они — Авдотья Николаевна с дочерьми — не ждут, пока Лоренька скажет: ‘мне надобно’ — или ‘я прошу’.— Они сами делают все’ что знают, о чем могут догадаться. Лоренька послала б их только по какой особенной надобности, которой не могли они предвидеть. А в таком случае, это было — что?— какое-нибудь поручение ко мне или к тебе. Не поручение о бриллиантах, нет, что-нибудь совершенно непредвиденное. Они, если бы были посланы ею, пришли бы прямо сюда к нам. Но все-таки, я не могу понять, почему они не пришли сюда к нам,— без надобности, просто поздороваться?
— Не умею и я разгадать, мамаша.
— Разве вот что: не совсем одеты они. А тут ты, как бы то ни было, мужчина. Так, так! Поэтому они и от кучера уходили, заперлись.
— Но вот, что, мамаша: ни одна из них не выходит…
— Так, не выходит не то что из дому неодетая, как прилично, из комнаты своей не выходит? Как же понять это. Ах, вот что: они убирали в комнатах, то сняли с себя кофточки или по какому фасону у них сшито,— сняли то, что поверх юбки платья. Так, так, Володя: поэтому они от кучера уходили, заперлись. Но как же они прошли, а мы не заметили?— Дорога через парк в дом одна, через эту поляну. Не знаю, как мы не заметили их.
— Оставим это, мамаша. Стоит разгадывать!— Какая-нибудь шалость молодых женщин.— Вы спрашивали, мамаша, тяготит ли меня то, что вы держите меня здесь, когда мне хочется поскорее итти к Лореньке.— В обыкновенном скрытном настроении я отвечал бы тирадами о моей любви к вам, которые были бы приняты вами за ответ,— и, будучи принимаемы за ответ, были бы, разумеется, ответом очень приятным для вас. А на самом деле, это было что такое?— я уклонился б от ответа. Почему?— Серьезный, прямой ответ не мог бы быть таким приятным для вас. Мне тяжело, что он не может быть таким. Но я расположен быть откровенным. Теперь ли, во всякое ли другое время, когда я долго подле вас, бывают минуты скуки для меня. Мои умственные интересы, чужды вам, вы интересуетесь многим, что не занимательно мне. Невозможно, чтобы разговор с вами не бывал минутами скучен мне. Но — эти минуты лишь небольшая доля времени, когда я подле вас. Вам приятно, чтоб я был подле вас, делать приятное вам приятно мне, хотя бы, само по себе, это и было бы, минутами, несколько скучно.
— Будто я сама не понимала иногда этого, Володя? Но ты сбивал меня с толку твоими уклончивыми ответами.
— Вы видите, мамаша, что в сущности я говорю вам теперь: не стесняйтесь тем, что мне иногда немножко скучно слушать вас, это немногие минуты, и маленькая скука с излишком вознаграждается для меня приятностью сознавать, что я делаю приятное вам.
— Благодарю тебя, Володя, за откровенность. Она приятнее всего для меня. И я спрошу о том же вот еще что.— Я все толкую, что забочусь, чтобы не пропадало у тебя время. Других я удерживаю отнимать его у тебя. Например, Фаннечка хотела бы заставлять тебя быть с гостями все время, когда гости у нас. Я запрещаю ей итти и к тебе в комнату и привести тебя,— а она, как придет, говорит: ‘пойду возьму за руку, приведу вашего чудака посидеть с нами’. И после часто говорит: ‘Позвольте, я пойду,, приведу к вам Владимира Васильича’.— Ксенечка — как девушка — не может позволять себе мыслей о таком фамильярном обращении с тобой, но она часто говорит мне и Лореньке: ‘призовите его сюда, нам всем было бы приятно, если б он не прятался от нас’.— От других, я оберегаю твое время. Но сама — сколько отнимаю его у тебя!— — О том, что это иногда немножко скучно тебе, можно мне и не думать, что за важность немножко поскучать ему для матери. Но быть может для твоих ученых занятий вредно, что я отнимаю у тебя много времени?
— Нет, мамаша. Это я говорю опять чистую правду. Мое чтение — большею частью пустая жажда сведений, которые ненужны для моих трудов. Например, я потратил много времени…
— Погоди, Володя. Идет сюда отец кучера. Из-за южного угла вышел птец кучера,
— Две из дочерей Авдотьи Николаевны в доме, Антонина Михайловна. Они уж давно в доме. Пришли вскоре после того, как мы отошли от вас опять под нашу беседку.— Он говорил теперь Антонине Михайловне ‘вы’ и не корчил из себя шута.— Мы их тоже не видели. Они пришли из Оранжерейной кругом по горе, а не через парк. И вошли в дом с той стороны, которая против этой. Они прибрали в комнатах. Кончили убирать в других, то вышли из дому через подъезд, прошли через наш двор, и позвали меня, подошедши к калитке, которая против нашей беседки. Они просят ключ от вашей комнаты, убрать и ее. Кончивши дело убрать ее, будут сидеть в столовой и ждать, не прикажете ль вы им чего
— Попроси их притти сюда.
— Они просили, Антонина Михайловна, чтоб вы не звали их сюда.
— Что ж это, почему так?
— Не знаю, Антонина Михайловна, не говорили.
— Хорошо, я сама пройду к ним, отдать им бриллианты, чтобы которая-нибудь из них отнесла в Будуар.
— Они говорили о бриллиантах, Антонина Михайловна. Я вызвался им, что отнесу к Авдотье Николаевне. Они сказали, что полагают, бриллианты еще не скоро понадобятся, и до той поры придет сюда Авдотья Николаевна и возьмет их.
— Хорошо. Больше, ничего больше?
— Ничего, Антонина Михайловна.— Он постоял в нерешительности.— Антонина Михайловна, вы простите мне мое шутовство.
— Друг мой, прощать нечего. Не ты виноват, я сама в этом виновата.
— А насчет клеток, Антонина Михайловна?
— Друг мой, сначала мне твоя просьба показалась странна. Но когда ты повернул это свое дурачество против сына, я поняла.
— Так-то оно, так, Антонина Михайловна. Только прилично ли старику корчить из себя шута?
— Как быть, привык ты. Не к летам тебе, я согласна. Но — что за особенная важность в своем домашнем обществе. А ты с другими стариками, подумайте вы лучше вот о чем: побольше бы занимались вы Танею, девочка бойкая, растет без должного попечения о том, чтоб ее острые способности направлялись к хорошему, а не к опасным шалостям. Отцу и матери недосуг, старухи ваши должны много времени проводить в доме у нас, да и без этого у них много дела, остается она слишком без попечения о ней. Это ваша бы обязанность.
— Так-то оно так, Антонина Михайловна. Но это будет не по-нашему, а по-господскому. У нас о детях такого попечения нет.
— А у Григория Данилыча и Авдотьи Николаевны, как растут внучата. По-господскому или по-мужицкому попечение о них от матерей и от бабушки, от отцов и от дедушки?— Григорий Данилыч, Авдотья Николаевна, все они — тоже рабочие люди, как вы, сыновья и зятья работают больше, чем кто из вас. Женщины делают своими руками все по домашнему хозяйству и мало ли работают с мужьями в Оранжерее, в саду, в парке? Все — рабочие люди. Но так ли держат себя как другие мещане и мещанки? И в особенности, так ли заботятся все в семействе друг о друге? А главное, о чем я теперь говорю: так ли заботятся о воспитании детей?
— Это все у них так, как не может быть лучше ни у каких господ.
— Вот об этом вы с ними совещайтесь побольше, а те пустяки, из-за которых вы ходите к ним — не прогневаюсь ли я, не прогневается ли Лоренька за какое-нибудь ваше маленькое опущение — те пустяки не стоят внимания не только Лореньки, но и Авдотьи Николевны с Григорием Данилычем. Имеешь еще что-нибудь сказать мне?
— Больше ничего, Антонина Михайловна.— Ах, чуть не забыл. Они просили позволения играть на рояле.
— Скажи, что приглашаю.— Больше, ничего?
— Больше ничего.
— То иди и о том твоем дурачестве не думай. Не стоит того. Старик ушел’
— Продолжай, Володя.
— Вы спрашивали, мамаша, не вредит ли моим ученым занятиям то, что вы берете у меня довольно много времени. Я сказал: нет. Мое чтение далеко не все необходимое для моих работ. Я читаю очень многое безо всякой надобности. Например, я потратил в эти годы очень много времени на изучение фактов о влиянии тропического и экваториального климата на энергию мускулов и умственной жизни. Я расположен, наперекор господствующему мнению, думать, что оно выгодно. Но в специальной физиологической постановке вопроса не имеет важности для историка, взгляд историка охватывает факты несравненно шире, влияние очень теплого климата — благоприятно ли оно, или нет — все равно совершенно заслоняется действием событий и порядков военной и гражданской жизни людей.— Вы видите, я тратил время на климатологические исследования вовсе без нужды. Так и вообще, большая часть моего чтения ученых книг — только развлечение, а не дело надобности. Отнимайте у меня сколько хотите времени, мои ученые труды ничего не теряют от этого. Я говорю не из деликатности, а чистую правду. И пусть Фанни Леоновна, Ксения Юрьевна, все другие дамы или девушки, все мужчины их свиты заставляют меня быть с ними, сколько им угодно.— Но, кстати, вот о чем спрошу я: исследование влияния тропического и экваториального климата на мускулы и нервы — пустое развлечение для меня, но — очень заманчивое. Пристрастившись к нему, я дошел до того, что очень заинтересовался теми поясами земного шара и бытом народов и племен, живущих там. Чувствую иногда сильное влечение пуститься в кругосветное путешествие. Результатом его был бы труд очень большого — это я говорю с полною уверенностью: я знаю размер своих сил — труд очень большого ученого значения. Что, если б я пустился в кругосветное путешествие, и делал бы на нем долгие остановки в местностях здорового и чрезвычайно приятного климата,— например, на плоскогорьях юга Ост-Индии, где истинно райский климат, или в долине Кашмира, о котором и вы знаете, что там — рай,— те плоскогорья, даже лучше Кашмира, только менее знамениты,— или где-нибудь в самом хорошем уголке на Филиппинских островах,— и вообще, где очень хорошо,— путешествие с этими остановками, или, пожалуй, хоть и одною, равною по времени всякому числу многих, заменяемых ею, длилось бы несколько лет. Если бы я решился на это и попросил бы вас — только вас, без Лореньки: уехать отсюда Лореньке на столько лет нельзя: здесь все пришло бы в упадок, мы снова обнищали бы — если бы я попросил вас, пригласив Наталью Александровну ехать с нами, чтобы было кому заботиться о вас,— если б я попросил вас быть моею спутницею? Подумайте об этом, мамаша. Едва ли я найду надобным исполнить этот мой план, но быть может, найду необходимым. Поехали бы вы со мною в те страны райского климата?— Прошу вас, подумайте об этом.
— Думать мне о чем, Володя. Чтобы жить вместе с тобою, я рада была бы поселиться в Исландии, в Гренландии.
Он схватил руку матери и стал горячо целовать ее.— ‘И я думал, что нужна будет борьба с нею, ангелом кроткой любви!’
— Благодарю вас, мамаша, благодарю. Вы не можете хотя бы приблизительно понять, как облегчилось мое сердце. Мне мерещились ужасы.— И оставим это. Будем говорить о другом. Вы предполагали, я заинтересован вопросом о том, что вредит и что не вредит чести женщины, а мне казалось сначала, что изложение ваших мнений об этом, по поводу того, что Фанни Леоновна была балериною служит лишь предисловием к похвалам Ксении Юрьевны. Так ли, не знаю. Я готов слушать, сколько вам угодно ваши мнения о чести женщины, хоть должен сказать, что вопросы подобного рода давным-давно потеряли всякий интерес для меня. А похвалы Ксении Юрьевне даже приятно слушать мне: я сам очень хорошего мнения о ней. Но отложим все это на несколько минут. Прежде, поговорим о Лореньке и Габриэлле Платоновне. Разговор наш был о Габриэлле Платоновне, и докончим его, тогда поговорим о Лореньке.— О приданом Габриэллы Платоновны я слышал от вас, насколько сама вы знаете о нем. О подробностях, я поговорю с Лоренькою. А вам предложу другой вопрос, на который в обыкновенном моем настроении духа не имел бы силы. Но, я теперь в совершенно особенном расположении быть откровенным с вами. Он и теперь будет очень тяжел для меня. Он как будто неодобрение тому, на что решились вы и Лоренька, относительно Габриэллы Платоновны. В сущности, неодобрения в нем нет. Я не мог не быть уверенным, что вы находили это наилучшим для нее. И после, я читал, что действительно хорошо. Но я был изумлен первым прочтенным мною известием о том. Дочь людей, которые так любили вас и Лореньку, с которыми вы жили как одно семейство,— дочь женщины, которая, умирая от печали о смерти мужа, говорила вам и Лореньке, что умирает спокойно, потому что знает: вы замените ее для ее дочери,— девочка и потом девушка, которая — сами вы постоянно говорили это, вы и Лоренька — составляет веселье, отраду жизни для вас,— она, ваша дочь, сестра Лореньки — сделалась гувернанткою!— положим, только по названию, а на самом деле — гостьею этого семейства, но все-таки: гостьею, живущею у чужих людей, положим, живущею у них только половину времени в неделю, но все-таки постоянною гостьею у чужих людей, и гостьею получающею от них жалованье,— положим, делающею им подарков на суммы втрое больше жалованья, которое берет у них,— но все-таки гостьею, берущею от них жалованье и дающею себе название гувернантки,— что это такое, и как могло это быть?
— Как могло это быть — я понимаю, и поймешь ты, выслушав меня. Как это было, я не знаю, то есть, знаю до мельчайших подробностей как будто все, но не знаю одного какого-то выражения, состоявшего лишь из нескольких слов,— и сколько ни думала тогда, сколько ни думаю, вижу, что не зная этого одного выражения, невозможно понять, как произошло то, что знаю все до мельчайших подробностей, знаю даже и смысл этого выражения’ не знаю лишь, в каких именно словах была высказана мысль, и вижу, что не зная, в каких именно словах была высказана совершенно известная мне мысль, невозможно понять как произошло, что мы согласились — то есть, Лоренька согласилась за себя и за меня — отпустить Эленьку жить в чужом доме, брать жалованье, называть себя гувернанткою. Как это произошло, не понимаю. Но как могло быть, что пришла в голову Эленьке такая странная, безрассудная мысль, и как могло быть, что мы согласились не противиться ее безрассудству, это понятно. Припомни, как шло ее ученье. Вообще, она живет любовью к нам. Невозможно вообразить себе дочь, которая с большею радостью делала бы все приятное для матери, так Эленька радуется предупреждать всякое желание мое или Лоренькино. И постоянно, она слушается нас во всем по первому нашему слову. Но ведь она — огонь. Вдруг, совершенно неожиданно, каприз: ‘не хочу’. Через минуту, обнимает и говорит: ‘я огорчила вас, я сделаю, как вы сказали’.— Это мимолетные капризы: совершенно мимолетные, и даже они редки. Но бывают случаи, когда она безо всякого каприза, заливаясь слезами, скажет: ‘желала бы сделать по-вашему, но не могу’, И тогда, брось всякую мысль сладить с нею. Это лишь в серьезных вопросах, и понятно, что это чрезвычайно редко. Проходят годы без этого. И обыкновенно, это кончается тем же, чем и капризы в мелочах, только не через минуту, а после нескольких часов борьбы с собою: уйдет, плачет, и приходит со словами: ‘Вы так любите меня. Я думала об этом, и увидела, что могу сделать так, как вы говорите мне’. Всегда, когда может, уступит. Но — был случай, что не могла уступить нам, и мы должны были уступить ей, мы, то есть Лоренька: понятно, что я в подобных столкновениях только следую мыслям Лореньки.— Случай этот, когда мы нашли неизбежным уступить ей, был за все прежние годы, собственно говоря, один: вопрос о ее ученье: — ‘Не могу учиться ничему, кроме того, чему нравится мне учиться!’— и не училась ничему, чему не хотела учиться.— Иногда бывали у нее мысли, которые не возбуждали с нашей стороны противоречия, потому что мы находили их умными, но которые вносили в ее отношения к нам совершенно непредвиденные нами перемены. Самый важный факт этого рода произошел от ее заботы угодить нам, желавшим, чтоб то время года, которое мы живем здесь, не совсем пропадало для ее учения. До одиннадцати лет, она в эти семь с половиною или восемь месяцев каждый раз забывала почти все то,— очень немногое — чему успевала выучиться, пока шла. зима. И вот, когда ей было одиннадцать лет, она придумала, как помочь нашему сожалению об этом.— ‘Все время, которое мы живем здесь в парке, я ничему не могу учиться, все только резвлюсь. Поэтому, вы оставляйте меня жить с вами только когда мы с вами живем в городе. А с весны до осени отдавайте меня жить к Наталье Александровне. Зачем ей жить в гувернантках? Лучше ей жить с отцом и матерью. Вы попросите ее, чтобы я жила у нее и она учила меня, когда вы живете не в городе, а здесь’.— Мы должны были согласиться, что это будет лучше.— Лучше-то оно было лучше, правда. Но разница была собственно только та, как ты видел в те свои приезды, что почти все время, когда мы здесь, мы были те годы не втроем — я, Лоренька, Эленька,— а вшестером: мы, Наталья Александровна, Александр Матвеич, Марья Ивановна,— не дает Эленька житья Наталье Александровне в городе: уговаривает, принуждает, и везет сюда, забирая Марью Ивановну с Александром Матвеичем, которые, действительно, знали, что я была бы рада вовсе не отпускать их отсюда вовсе все время.— Приезжают Наталья Александровна с Эленькою с ними и живут здесь две недели, три недели, месяц. Потом когда-нибудь, в ненастный день, уезжают. Прояснилась погода, Эленька опять везет их сюда.— Словом: два, три дня в городе, две, три недели, месяц здесь. Конечно, я была чрезвычайно довольна, что приобрели мы таких постоянных гостей для меня — Марью Ивановну и Александра Матвеича, что всегда есть у меня с кем говорить обо всем, о чем не стоит слушать Лореньке и Наталье Александровне, а Лоренька была очень счастлива тем, что Наталья Александровна могла, благодаря фантазии Эленьки, перестать быть гувернанткою и живет вместе с отцом и матерью.— Так и шло это с году на год. Согласись: то, что происходит теперь, имеет некоторыми своими сторонами маленькое сходство с этим, и даже не очень маленькое. Три дня в неделю живет она здесь, и почти все это время живут у нас несколько ее подруг, и каждый день в эти дни с обеда до поздней ночи у нас вся свита ее и этих ее подруг. А в остальные четыре дня, все время, свободное у нее от забот о нарядах и устройстве балов, она проводит тоже здесь и тоже почти всегда с несколькими подругами. Правда, досуга у нее в те дни мало, в этом и главная разница с прежним: тогда она могла проводить почти все время здесь, теперь, проводит много времени там, где устраивает она балы и откуда ездит на другие балы.— Итак, с одиннадцати до осьмнадцати лет, Эленька воображает, что в теплое время года она живет не здесь, а в городе, и не перестает учиться. Но вот, два года тому назад, когда мы осенью переезжали в город, Эленька находит, что выучилась всему, чему хотела выучиться и что пора ей веселиться.— Прежде, мало веселилась, много училась.— Как — ты сам знаешь. Собственно говоря, ничему не училась.— Стали мы с нею выезжать в общество, то есть, я, Лоренька, ты знаешь, с той поры, как мы живем здесь, не бывала ни на одном бале, и не изменила этому даже для Эленьки. Житья не давала ей Эленька: уговаривала, принуждала, и плакала, и сердилась, каждый день были у них ссоры: то есть Лоренька отмалчивалась, пряталась, умоляла о пощаде, Эленька атаковала безо всякого милосердия. Напоследок — недели через три — сжалилась Эленька над Лоренькою, согласилась предоставить ей свободу, довольствоваться мною одною. И разъезжали мы с нею по балам, толпились гости и у нас.— Впрочем, что ж я рассказываю тебе об этом? Ты знаешь об этом из моих писем.
— Знаю, но очень смутно. Прошу вас, мамаша, рассказывайте.
— Правда, мой милый, у тебя тогда так болела душа, что не мудрено, если ты смотрел на страницы моих писем и не сознавал содержания строк, путавшихся в твоих — затуманенных слезами — глазах.
Он оставил это объяснение неопровергнутым. Не сказать же ей, что он не читал ее писем, в которых немногие строки о чем-нибудь из действительной жизни тонули между излияний фантастического соболезнования матери небывалым страданиям сына, страдал он, правда: но вовсе не тем, в чем, по ее мнению, состояли его душевные мучения.
— Прошу вас, мамаша, продолжайте. Почти все, что я буду слышать, будет, я полагаю, новостью для меня.
— Так вот, разъезжала я с Эленькою по балам и толпились у нас гости. Прошло таким образом для меня и для нее два месяца в вихре удовольствий. Доставалось порядочное количество удовольствия и на долю Лореньки, хотя она и сидела дома и пряталась по возможности. У меня, Володя, просто голова трещала, ходила я как полусонная. И вот, Эленька говорит: ‘Так жить вам — то есть, мне и Лореньке — нельзя. А я хочу жить так. Я измучу И разорю вас, пока это надоест мне. Да это и не надоест мне никогда. Я вздумала, как сделать: я буду жить в семействе, где все это есть, и где это не для меня. Я буду гувернанткою. Иначе, это было бы странно, жить мне в чужом доме. Но гувернантка — это значит: девушка живет в чужом доме, и семейство, в котором живет она, имеет надобность в ней. У вас я буду гостить, как гостила летом, когда училась, только гораздо меньше, потому что я должна веселиться’.— Мы слушаем, дивимся и, конечно, урезониваем. Но важности делу не придаем: фантазирует, мало ль у нее фантазий каждый день, до вечера пройдет и эта. Выслушала она все, что возможно было Лореньке сказать для ее вразумления, отвечала, что она только высказала нам свои мысли, потому что всегда высказывает Лореньке все свои мысли, и соглашается: все, что говорила Лоренька, совершенно справедливо. Притом, она понимала, что ее плану очень трудно осуществиться, но что она не отчаивается, и что говорить об этом окончательным образом она решится только тогда, когда ее надежда окажется осуществимою, без одобрения Лореньки она никогда ничего не делает, и не сделает, но она уверена, что если ее надежда окажется осуществимою, Лоренька согласится на ее желание, даже похвалит его. После того день идет в обыкновенных разговорах, и она не возвращается к своей фантазии. Я полагала, что она, подумавши, урезонилась. Приходит вечер. Едем мы с нею, как это необходимо нам каждый вечер, на бал. И оказывается, что ее фантазия не прошла: как входим, она толкует своим приятельницам, что хочет быть гувернанткою, но только не в самом деле гувернанткою, потому что это и скучно, и некогда было бы ей, да и не может она ничему учить, потому что сама ничего не знает: она только хочет жить в богатом семействе, где каждый день — праздник, но у нее такой характер, что она никого не может слушаться, а все должны слушаться ее.— Возможно ли не хохотать?— Ее приятельницы хохотали. Ли-денька и Ксенечка больше всех. Не заметила я, что третья самая любимая и Эленькою и мною, и Лоренькою, Фаннечка, посмеявшись, отошла в сторону и задумалась. Лиденька, посмеявшись, стала говорить Эленьке серьезно, что быть такой фантазеркою стыдно: пусть Эленька вспомнит, что она не ребенок. Эленька принялась делать ей выговор за непонятливость: она не ожидала такой непонятливости от Лиденьки, которая гораздо больше училась, и читает серьезные книги, и притом старше ее больше, чем полугодом, она убедилась теперь, что Лиденька говорит правду, когда бросается обнимать ее, благодаря за советы, она теперь видит: Лиденька, без ее советов, действительно, не умела бы понимать ничего, пусть Лиденька вспомнит, что мы далеко не так богаты, как они, что мы, сравнительно с ними, бедны, пусть Лиденька сообразит, сколько мы израсходовали в эти какие-нибудь два месяца, и пусть подумает, утомительно мне или нет вести такую жизнь, какую принуждена я вести, Лиденька называет ее ребенком, а сама-то Лиденька и есть ребенок, ничего не понимающий.— Лиденька обижается, ссора. Ксенечка убегает в уборную, потому видит необходимость плакать, Лиденька вслед за сестрою, потому что тоже видит необходимость плакать, Эленька вслед за нею, но в другую комнату, потому что плакать в одной уборной с Лиденькой не хочет.— Все три, плачут столько, что пропускают следующую кадриль.— Тем, повидимому, дело и кончилось.— На другое утро приезжает к нам Александра Дмитриевна.— ‘Фаннечка приехала к нам раньше обыкновенного, я еще не выходила из моей комнаты, она приехала рассказать мне, какая мысль явилась у Риэлли. В той фантастической форме, в какой явилась она у Риэлли, она, конечно, фантазия, ни с чем не сообразная. Возможно ли вообразить Риэлли гувернанткою, или вас согласною на то, чтоб она была гувернанткою. Но можно мне мечтать о другом. Мы говорили между собою об этом все. Я и мой муж, и обе мои дочери были бы счастливы, если бы вы, Антонина Михайловна и Аврора Васильевна, позволили Риэлли, в случае ее согласия, на нашу просьбу, приезжать к нам накануне наших балов и отдыхать у нас на другой день после бала. Балы у нас по средам, это значило бы, Риэлли гостила бы у нас вторник, среду и четаерг. Если бы побольше дней в неделю, то еще бы лучше для нас’.— Мы возражаем, что следовало возразить. Она не отстает.— ‘Извольте, я могу сделать для вас вот что, говорит Лоренька:— Я согласна, чтобы в день бала Эля обедала у вас, если хочет, и отдыхала после бала у вас, возвращалась бы к обеду в четверг’.— ‘Этого мало, относительно четверга, я согласна уступить вам, но чтоб Риэлли приезжала к нам лишь за несколько часов перед балом, это слишком мало: что можно обдумать и приготовить в несколько часов?’ — ‘Больше, я не могу дать вам’,— отвечает Лоренька.— Александра Дмитриевна настаивает, Лоренька говорит, что ее ответ — решительный. Александра Дмитриевна говорит, что если так, она благодарна и за это.— ‘Остается узнать, согласна ли Риэлли’,— говорит она.— ‘Об этом напрасно говорить нам с вами так, как будто мы не понимаем, что если Эля думала в своей фантазии о каком-нибудь определенном семействе, то именно о вашем’, отвечает Лоренька, и идет в комнату Эленьки, которая еще не одевалась, нежилась, проснувшись очень поздно: приехав с бала, мечтала потом, когда успела забыть, что влюбилась — она влюбилась в тот вечер, она тогда была непостоянна, она влюблялась заново почти каждый вечер, не то, что теперь, когда она только ссорится поочередно с каждым из трех оставленных ею исключительно для себя одной поклонников, но не изменяет им вот уже с полгода,— перестав мечтать о том, что влюбилась, она стала читать какой-то роман, и уснула в седьмом часу. А это было в третьем.— Итак, идет Лоренька в комнату Эленьки, и остается там — не пять минут, чего было бы слишком достаточно, не четверть часа, а больше получаса! и возвращается — одна, и такая взволнованная, что мне стало страшно, а Александра Дмитриевна смутилась: лицо бледное, на глазах еще следы слез, дыхание трудное, и поступь как у больной.— ‘Вас ли я вижу, Аврора Васильевна?’ — ‘Меня, Александра Дмитриевна’,— голос слабый, перерывающийся.— ‘Что с вами?’ — ‘Ничего такого, о чем мамаша и вы могли бы тревожиться. Эля одевается. Ею вы будете более довольны, чем мною’.— ‘Но вы расстроена разговором с нею’.— ‘Да’.— ‘И будете в неудовольствии на меня’.— ‘Нет. Между прочим, потому, что Эля никогда не способна поступить так, чтобы я могла не одобрить. Говорите с нею, и на чем вы сойдетесь, то и будет хорошо по моему мнению’.— ‘Но о чем же она будет условливаться со мною?’ — ‘Вероятно, между прочим, и о том, сколько вы должны платить ей жалованья. Повидимому, она остается при своей мысли быть у вас гувернанткою. А если так, то должны ж вы платить жалованье. Впрочем, я не знаю. Я знаю только то, что она разделяет неделю почти поровну между вами и нами, но жить будет собственно у вас, у нас лишь гостить. Только это я знаю. Больше мы об этом не говорили. Мы говорили совершенно об ином’.— Я, как была, остаюсь изумлена, Александра Дмитриевна тоже, и чувствует себя в очень неловком положении перед нами.— Молчание.— Она говорит: — ‘Но я не виновата, если это вышло так’.— ‘Еще бы’ вам быть виноватою, Александра Дмитриевна. Да и не в чем было бы вам ли, иным ли кому. Ничего особенного не произошло, кроме того, что я была расстроена. Эля сказала мне, что не хочет быть похожа на меня, только. Неожиданность ее слов расстроила меня. Вот все’.— Александра Дмитриевна успокоилась.— ‘А знаете ли, что Аврора Васильевна,— начала она неуверенным тоном: — Вы не обидитесь?’ — ‘Чем же это я могла б обидеться, слышав что-нибудь от вас?’ — ‘Я думаю, Аврора Васильевна, что Риэлли, хоть и сказала вам что-нибудь лишнее, в сущности права’.— ‘И я так думаю. Но ничего лишнего она не сказала мне. Она сказала очень хорошо’.— Я слушала, и ничего не понимала.— Вошла Эленька. В десять минут разговор у нее с Александрою Дмитриевною был кончен. Говорила, все время только Эленька. Выслушав, Александра Дмитриевна сказала: — ‘Будь по-вашему, Риэлли, хоть ваша фантазия жить у нас не так, как живет у нас Ниночка и как будет с начала зимы жить Юленька, с нового года будут жить Верочка и Наденька, а называть себя гувернанткою и брать у меня жалованье, ни с чем не сообразно. Но нечего и пытаться мне спорить с вами, когда считает бесполезным спорить с вами Аврора Васильевна. Впрочем, это ваше знание гувернантки и жалованье такая смешная мелочь, о которой не стоило б и говорить, если б я не предвидела, что это сделает лишние расходы Авроре Васильевне’.— ‘Пустяки,— отвечала Лоренька: — Правда, мы не так богаты, чтобы легко нам было тратить без надобности много денег, но Эля рассудительна, и будет делать Лиденьке и Ксенечке лишь такие подарки, которые мы можем делать’.— Тут, Володя, я поняла, в чем дело, а то меня страшно шокировала мысль о жалованье Эленьке.— Условия были те самые, какие остаются и теперь: Эленька живет у них и учит Ксенечку,— Ксенечку, которая лишь полугодом моложе ее и знает в десять раз больше, чем она!— ‘Но это я только так говорю, что буду учить Ксенечку’,— объясняет она Александре Дмитриевне, а я смотрю и дивлюсь, что Александра Дмитриевна и Лоренька слушают серьезно, между тем как я не могу, при всем моем огорчении, удержаться от смеха: — ‘Чему я могла б учить не то, что Ксенечку, а хотя б четырнадцатилетнюю девочку! Да и когда нам будет заниматься этою глупостью, учением?— Но вы не думайте, что я не буду учить ее. Буду, вы увидите. Только не сама. Заставлю всех учить ее. Главными будут Наталья Александровна и Поль. Они подберут, кто годится, помогать им. И это будет прекрасно для Ксенечки, тоже и для Лиденьки, и для Фаннечки, и для Юленьки, потому что они все умные и любят учиться, будет слушать, я уверена, и Катенька, когда приедет, будут слушать, когда приедут и Наденька и Верочка, потому я уверена, они тоже умные и любят учиться. Впрочем, и я, может быть^ буду иногда слушать — только, нет!— А, впрочем, иной раз может быть немножко послушаю, я думаю, иной раз немножко послушаю. А некоторые из тех, в кого я влюблена, годятся я думаю помогать Наталье Александровне и Полю. Я думаю годятся и некоторые из поклонников Лиденьки, и из других, которые вертятся около Ксенечки и Юленьки. Андрюшенька с своими приятелями будут тоже слушать. И из наших поклонников большая часть должны будут тоже учиться. Все, кто не годится учить, должны будут учиться’.— Я вижу: но это в самом деле, умно и прекрасно.— Она будет получать от Александры Дмитриевны тысячу рублей жалованья. Она будет проводить у них четыре дня в неделю, три дня в неделю у нас: четверг, воскресенье, понедельник, возвращается к нам в пятницу утром и во вторник утром.— Когда мы и они в городе — это соблюдается довольно правильно, вообще, в те четыре дня она с Лиденькою и Ксенечкою, или одна, или с другими бывает у нас в эти дни действительно лишь в гостях: три-четыре часа у нас до обеда, или после обеда — и те все уезжают, она, когда приезжает одна — тоже редко остается в те дни ночевать у нас. Но — когда мы живем здесь — ты сам видел — что это такое: она живет у них — похоже на то, как жила в теплое время в городе у Натальи Александровны, прочно лишь то, что необходимо им всем — ей, Лиденьке, Ксенечке, Юленьке, Катеньке, Верочке, Наденьке уезжать отсюда домой во вторник утром, потому что начнутся у них там хлопоты для бала в среду, и в пятницу утром, приготовлять бал в субботу. Вообще, надобно ей отдать справедливость, она часто отсылает своих учениц — потому что она уже давно распространила свои гувернантокие обязанности на всех у Александры Дмитриевны, от Лиденьки до Наденьки — отсылает их ночевать домой. Но — в этом упорно противодействует Александра Дмитриевна: она посылает их в средине вечера домой, а часто бывает, что Александра Дмитриевна — если сама не тут — заранее просила нас — меня и Лореньку— оставить их ночевать у нас, и мы оставляем, если сама тут, просто велит им остаться ночевать, уезжая сама.— Расчет огромный, Володя: каждый вечер, который весь до конца проведут ее дочери и племянницы здесь, делает ей сбережение не на одну сотню рублей, сравнительно с расходами ее, если б они провели его дома:— была бы толпа гостей, а если они едут на бал — это уж не триста, не четыреста рублей расхода, а частенько-таки бывает, что они, разрезвившись тут — им тут привольнее резвиться, чем у себя дома — бросают мысль ехать на бал. В продолжение более чем семи месяцев, эти три, четыре ночи в неделю, в которые дочери и племянницы Александры Дмитриевны оставались у нас, в прошлом году, сделали им — Юрию Константинычу и ей — сбережение не на двадцать тысяч рублей, много что-то она считала.— Для нас, какой же это расход от этих девушек с их свитою?— Чай и сахар на несколько человек, только в сущности. Разве они гостьи?— Нынешнею весною, было то же. Но — когда в конце весны, Алексис сделал предложение Лиденьке, дело, разумеется, не могло продолжаться в прежнем размере: произошло действительное перенесение главной квартиры невесты с ее штабом домой. И с той поры у нас, говоря сравнительно, тишина. Впрочем, до твоего приезда, не раз и летом оставались тут невеста со всеми своими суток по-двое, по-трое.— Итак, я тебе говорила, Эленька выходит к Александре Дмитриевне, рассказывает ей, сколько дней в неделю будет жить у нее. и все подробности об этом, как это все будет. Александра Дмитриевна, выслушав, соглашается на все, радуется, благодарит нас, встает и прощается. Эленька убегает в свою комнату. Как уехала Александра Дмитриевна, Эленька вбегает, вся в слезах, целует нас, просит прощения, что огорчила нас, и убегает, запирается в своей комнате.— Я спрашиваю Лореньку: — ‘Да что ж это такое? Почему ты согласилась?’ — Лоренька обнимает меня и отвечает только: — ‘Эля доказала мне, что я обязана согласиться’. Чем доказала, как доказала, не могла я доспроситься ни у Лореньки, ни у Эленьки. Знаю только: в одну минуту довела Эленька Лореньку до обморока, сказала что-то, подействовавшее на Лореньку с такою силою, что Лоренька, как вошедши сидела у ее кровати, упала головою на кровать, на грудь ей. Все время после этого шло у них там уже только в том, что Лоренька лежала подле нее на кровати и отдыхала, а Эленька целовала ее и плакала.— Лореньку. довести до обморока!— при ее здоровье и спокойствии нервов и силе характера, легко это?’ — Я, по крайней мере, никогда не видывала Лореньку в обмороке. Но Эленька сумела устроить это в одну минуту. Мастерица найти, что сказать!— Но что сказала она Лореньке?— Что-нибудь сочувственное, что-нибудь внушенное ей любовью к Лореньке. Но что именно, не сказала мне ни Лоренька, ни Эленька. Я предполагаю, это было что-нибудь относившееся к надежде быть счастливою с любимым человеком, которую Лоренька имела в первое время нашей жизни здесь. Это ясно из слов, сказанных Лоренькою Александре Дмитриевне, что Эленька не хочет быть похожею на нее. Не быть похожею в чем?— В том, чтобы остаться девушкою. Кроме этого, нет в жизни Лореньки ничего такого, чем не восхищалась бы Эленька.
Антонина Михайловна вздохнула, и после небольшой паузы продолжала:
— Подробности об этом, конечно, новы для тебя, Володя. По совету Лореньки я сообщила тебе факт в двух, трех строках, употребляя выражения самые бесцветные, не дающие место предположению, что Эленька переселилась от нас к Александре Дмитриевне против нашей воли. Но не было в них ничего подобного тому, что мы одобряем это. Я только после стала писать тебе, что Эленька сделала хорошо. Это я стала писать тебе, когда успокоилась за Эленьку. Я сначала трепетала за нее, хоть Лоренька, несмотря на свое огорчение, оставалась уверенною в способности Эленьки. При всей огненной живости ее характера, держать себя рассудительно. Понемногу’ и я стала успокаиваться за нее. Слишком отважная девушка, слишком. Но в сущности, девушка рассудительная. По крайней мере, так думает Лоренька. И я верю ей, в этом, как во всем. И что ж, в самом деле, Александра Дмитриевна и Юрий Константиныч — превосходные люди, и обе их дочери — превосходнейшие девушки. И те их родственницы, которые живут у них,— то же. И уж прежде, они — и Александра Дмитриевна и Юрий Константиныч,— о Лиденьке и Ксенечке нечего и говорить — были без ума от Эленьки. Поселившись у них, она владычествует в доме. А таких развлечений, как у них, мы не могли бы доставлять ей. При том: у нас — она одна молоденькая, Лоренька, Наталья Александровна — не могут же играть, шалить, сколько ей хочется. А там: Лиденька, Когнечка, Ниночка, Юленька, Верочка, Наденька, шесть их там, которым всем хочется резвиться, смеяться, какое же сравнение, здесь и там. Прибавь: почти вовсе там живут Фаннечка и Поль, было над кем и дурачиться, совершенно невинно: Андрюшенька. И каждый день, с утра до вечера толпа молодых людей, каждый вечер — если не бал у них, и не едут на бал, то — столько народа, что танцуют кадриль в шестнадцать, в двадцать пар. Ведь это в самом деле веселье.— И надобно сказать: Александра Дмитриевна рассудила очень правильно, воспользовавшись фантазией Эленьки. Как же!— ведь с Эленькою дом их стал не то, что был прежде. Очень богаты они, аристократы они, и муж и жена, так. Но не первые же они между здешними аристократами, ни по богатству, ни по знатности. Что такое был их салон?— имел он свое значение, но был — один из нескольких, один из обыкновенных, каких несколько и здесь, и в Тамбове, и в Пензе, и в Симбирске. А с Эленькою стал — такой, какого нет другого до подмосковных и до малорусских губерний, нет другого в целых десяти, быть может, соседних губерниях. Лоренька сказала мне тотчас же по отъезде Александры Дмитриевны, а чем тут расчет их, Александры Дмитриевны и Юрия Константиныча. А после, Александра Дмитриевна и сама призналась: — ‘благодаря Риэлли наша Лиденька делает такую партию. Если б не шла так далеко молва о привлекательности нашего салона, разве заглянул бы в него Алексис?’ — В этом году, они должны были ехать на зиму в Петербург. Дочери стали невесты. Они собирались на ту зиму уехать в Петербург, оттуда по окончании сезона на воды, в Италию на сезон, опять в Петербург, невозможно им было иначе: какие ж тут женихи Лиденьке и Ксеничке?— А чего стоило б им это?— не тех расходов, какие у них здесь. Они и здесь живут только-только что не делая расходов выше своих средств. А в Петербурге сезон стоил бы вдвое дороже целого года здесь. Да и нашелся ли бы в Петербурге такой жених для Полины, как Алексис?— Едва ли. Там для таких женихов слишком большой выбор между девушками более высокого круга. Все это Александра Дмитриевна прямо сказала мне, когда Алексис сделал предложение Лиденьке.— И делает честь Александре Дмитриевне, что она не колебалась просить Эленьку жить у них, потому что для этого надобно было понимать,— какой характер v Эленьки, надобно было понимать, что любовь к подругам дороже для Эленьки, чем эти ее ‘ах, я влюблена’, что Эленька не соперница своим подругам.— ‘Риэлли, он нравится тебе?’ — ‘Ах, еще бы нет! Я влюблена в него до безумия!’ — ‘А если он сделает тебе предложение, примешь?’ — ‘Вот прекрасно! Я думаю, я еще не сошла с ума’,— ‘Значит, он нравится мне больше, чем тебе. Если он сделает мне предложение, я приму. И он сделает, если ты уступишь его мне. Душенька Риэлли, не танцуй с ним, не будь любезна с ним, уступи его мне’.— ‘Изволь, душа моя’.— О, Володя, ведь это смех смотреть и слушать: ‘Изволь, душа моя’,— дарит подруге своего поклонника, как подарила бы куклу.— А если трех оставила исключительно для себя, подруги не могут быть за это в претензии на нее: каждого из них она подвергала своей немилости, и не один раз. Но каждый раз каждый из них вовсе покидал общество, чуждался не только ее подруг, но и своих товарищей, предпочитал одиночество любви других девушек или молодых женщин, тяготился разговорами друзей о любви, терял все молодые чувства. Подруги сами говорили ей: ‘жаль его всем, пожалей его и ты’.— Да и не такие богатые они, все трое, не такие значительные по своему положению в обществе, чтобы кто-нибудь из них мог казаться особенно блестящею партиею для которой-нибудь из ее близких подруг: не говоря уж о Ксеничке, шансы которой стали совершенно иной высоты, с той поры, как управление их балами взяла на себя Эленька,— не говоря и о Ниночке, у которой тоже большие надежды, даже бесприданницы, дочери небедных семейств Катенька, Верочка, Наденька имеют в виду женихов, гораздо более выгодных, чем который бы ни было из этих троих молодых людей.— Потому, все подруги и говорят ей, когда она поссорится с кем-нибудь из этих трех, которых она оставила исключительно для себя: ‘Пожалей его, помирись с ним. Позволь нам пригласить его снова бывать здесь’.— После более или менее долгих, смотря по важности ссоры, отказов, следует ответ подругам: ‘Для вас я не простила б его, потому что никому из вас он не нужен. Но мне самой жаль его, и поэтому я менее, чем желала бы, любезна с’ — называет по именам двух других своих поклонников.— Не могу быть такою доброю к ним, как они заслуживают того, когда огорчена. Для них и для самой себя, а не для вас, перестаю сердиться на него’.— Что может быть смешнее? Удивительно оригинальны ее отношения и к поклонникам, и к подругам. Ребенок она, и слишком беззаботна, резва, отважна, как ребенок, не понимающий ничего, кроме игры, веселья. Но трогательно это, такое смешное и — вполне ли безопасное?— трогательно оно. Какими чувствами заменяются около нее те, которые вообще кажутся неизбежно существующими между девушками: нет ни соперничества, ни зависти, ни ревности между ее подругами. Благородство ее благотворно действует на всех, близких к ней. А какой блеск от нее на салон, в котором она владычествует.— ‘Пока не будет решена судьба Ксенечки, как решена теперь, благодаря Риэлли судьба Лиденьки, не отнимайте Риэлли у меня’.— Не раз говорила нам этим летом Александра Дмитриевна: — ‘Эта моя просьба к вам не на долго, только на следующую зиму. Невозможно сомневаться, что в следующий сезон Ксенечка, благодаря Риэлли, будет иметь выбор между несколькими молодыми людьми, не менее достойными по душе и не менее высокими по своему общественному положению, чем Алексис. То, что и первый молодой вельможа, явившийся постоянным посетителем нашего салона, был такой прекрасный качествами сердца человек, дело счастливого случая. Но на следующий сезон, возможность нам видеть в нашем салоне такого же достойного нашей любви молодого вельможу будет уж не случайностью: молодых вельмож в нашем салоне будет тогда уж много’.— Умная женщина Александра Дмитриевна. И честная, прямодушная, благородная, превосходная женщина. И Юрий Константиныч превосходный человек. И обе дочери превосходнейшие девушки. И все те родные, которые домашние у них — не говоря уж о Юленьке, Катеньке, Верочке и Наденьке, и тем более, не говоря о Фаннечке, об этом милом ангельчике, и о Поле, который достойный такой милочки муж,— но и все другие, менее близкие, родные, которые свои в их доме, превосходные люди: и старики, и старухи, и пожилые, и не очень молодые люди и дамы, и молодые дамы, и девушки, и молодые люди — все подобраны Александрою Дмитриевною и Юрием Константинычем хорошо: все — честные люди, не способные интриговать. Превосходно шло все в их доме до сих пор. Но то, что начинает проникать в него теперь, могло бы расстроить многое, если бы, по счастью, первый опыт интриги не был направлен на Фаннечку и Поля, у которых нет никаких тайн от Лореньки. Лоренька положит этому конец.— Ты слышал, что рассказывали в четверг Фаннечка и Поль, сначала одной Лореньке, потом, с ее одобрения, и мне?— Когда приехала Наталья Александровна, говорили и ей.
— Нет. С Лоренькою я говорил в эти дни только при вас, как и прежде. Разговоры Натальи Александровны со мною относятся к вещам, не имеющим ровно ничего общего с нашими личными интересами или делами. От кого ж мог бы я слышать, когда не слышал от вас?
— От Фаннечки, или, от Поля по вызову от Фаннечки ему, чтоб рассказывал об этом он, что сама она не хочет, удобнее говорить с мужчиною о таких вещах ему.
— Я не слышал от них ничего серьезного. Фанни Леоновна только все подсмеивалась надо мною, при содействии мужа.
— А кстати, о Фаннечке. Она очень нравится тебе, как уверяет нас, да и нам самим кажется так. Но кто тебя разберет, чтб у тебя действительное расположение к любимому нами человеку и что лишь уважение нам, любящим его F — Скажешь правду?
— Скажу.
— Действительно, Фаннечка нравится тебе?
— Очень. Павла Сергеича я еще не имел случая узнать так хорошо, как ее: он держится в стороне от меня, подходит лишь когда она подзовет его, и остается почти только пассивным лицом в ее проделках надо мною. Но я вижу, что не напрасно хвалят его.
— Сблизься с ним, Володя. Он не решается сам искать сближения с тобою. Сделай так, чтоб он ободрился, и ты увидишь: он человек очень не глупый и очень образованный. Мой авторитет в этих вещах не велик. Но так судит о нем Лоренька. Ободри его, он, как и все эти молодые люди, боится тебя: такой ты страшный для них своею ученостью и своею манерою говорить с ними.
— Будто я суров, или невежлив.
— Нет, напротив. Но хуже того: при всей твоей доводимой до смешного деликатности с ними, им видно, что ты считаешь их не заслуживающими твоего внимания.— Итак, с мужем ты будь подоверчивее, высказывай ему свои ученые мнения, спорь с ним, не отделывайся от него уклончивыми ответами на те его мысли, которые считаешь ошибочными. А жены — остерегайся! Не слишком верь ей, что она очень любит тебя. Она только смеется над тобою.
— Нет, мамаша, не удастся вам отвратить мое сердце от Фанни Лео-новны.
— А ведь красавица, Володя?
— Грациозная, милая молодая дама.
— Не красавица?
— Как вам сказать?— Несравненно лучше большинства тех, кого, подобно ей, называют красавицами.
— Однако, мило сказано!— Так по-твоему не красавица?
— Что ж, мамаша, я смотрю на Фанни Леоновну с большим удовольствием.
— Она ценит это великое отличие, и гордится. Это не шутя, мой милый. Даже Поль в восторге от того, что Фаннечка кажется красавицею такому строгому судье.— А Ксенечка, также нравится тебе?
— Не меньше, мамаша. Но о Ксении Юрьевне вы не кончите скоро. Потому, о ней лучше будем говорить после.— Вы помните, мамаша, мы должны говорить о Лореньке, а .вы еще не досказали и о Габриэлле Платоновне.— Вы говорили, что у них там до сих пор все шло очень хорошо, а теперь проникает туда вредный элемент, который мог бы испортить многое, но что Лоренька положит конец этому.— Вы говорите, без сомнения, об этой новоприезжей кузине Александры Дмитриевны.— Мне слышалось из разговора Фанни Леоновны с Натальею Александровною что-то — я не разобрал что — показывающее, что она кажется им очень дурною женщиною,— слов я не расслышал, заметил только, что они говорят тоном насмешки и презрения, говорят о ней.
— Да, это она. И ты, если захочешь, будешь иметь случай [видеть] ее. Она будет у нас, и по всей вероятности, не дальше, как завтра. Она уж навязывалась Эленьке в четверг, потому Эленька приехала тогда одна и Ксенечка приехала после: ее привезла к нашему подъезду эта госпожа. После утреннего чаю, пошептавшись с Ксенечкою, она подбегает — она всегда ходит самыми маленькими шагами — она так нежна, так ‘женственна’, по ее выражению о себе, что может ходить самыми крошечными шагами, но перебирает ногами быстро,— так что всегда будто бежит — это потому что она такая пылкая, она говорит: она вся — чувство, она вся — женственность и пылкость и чувство, говорит она,— пошептавшись с Ксенечкою, она подбегает к Эленьке:
— ‘Габриэль Платоновна, я еду в ту сторону, я подвезу вас к подъезду и поеду себе дальше. Надеюсь, ваши не взыщут, что я не зайду: ей-богу не могу, не имею времени: Ксенечка уж обещала за себя и за вас, что вы едете со мною’.— ‘Вы, я полагаю, ослышались: Ксенечка могла обещать за себя, могла высказать уверенность в моем согласии, но обещать за меня она не могла: она знает, что я своенравна, капризна, и что поэтому нельзя давать за меня обещаний. При этом, я должна сказать вам, что если б я поехала с вами, то вы не могли бы исполнить вашего намерения только подвезти нас к подъезду и не заходить. Ксенечка сойдет, и вы можете ехать дальше. Но если бы с вами была я, то я была бы обязана пригласить вас зайти к нам. А этого я не могу сделать, не знаю, понравилось ли бы Антонине Михайловне и Авроре Васильевне: они ведут такую уединенную жизнь, любят видеть у себя только людей, которых любят’.— Ясно, кажется?— Но Простодушная Женщина — не подумай, что это имя дано ей кем-нибудь в насмешку: нет!— она сама просит, чтоб es так называли: ‘мои друзья в Петербурге и в Париже дали мне название Простодушной Женщины. И оно самая верная характеристика мне, зовите меня так’,— Простодушная женщина так простодушна, что не поняла слов Эленьки. Через полчаса Эленька готова ехать, ей подают лошадей — но ведь ты слышал это?— Эленька рассказывала Фаннечке и Полю при тебе.
— Соображаю теперь, что к этому относились отдельные слова, расслышанные мною.
— Правда, если говорим не я или Лоренька, ты на слушаешь.
— Я слушаю и то, что говорит Габриэлла Платоновна, когда мне удобно сидеть подле. Но вообще, я предпочитаю не быть подле Габриэллы Платоновны. Я сидел далеко.
— Правда, теперь я помню, ты отошел от Фаннечки и Поля, когда подошла к ним Эленька.— Итак, подают лошадей для Эленьки, Эленька сходит с крыльца,— вслед за нею является на крыльце Простодушная Женщина, в сопровождении лакея, который несет тот ящик.— ‘Габриэль Платоновна, я слышала, что Аврора Васильевна любит гравюры и фотографии. Будьте доброю, возьмите просмотреть ей мою коллекцию’,— лакей опускает ящик в коляску.— Эленька, разумеется, только и могла рассказывать о проделках в этом, сравнительно невинном роде: Ксенечка была обманута уверением, что Эленька согласилась, Эленьку Простодушная Женщина хотела обмануть уверением, что Ксенечка обещала за нее:— льстивость, навязчивость, мелкое лганье. Что могла понимать Эленька в интригантстве, которое ведется шопотом наедине с тем или тою, кому нашептывается пошлость и относится к вопросам, чуждым ее мысли: к возбуждению ревности между сестрами, между женихами и невестами, мужьями и женами, к возбуждению недоверия между родителями и детьми?— — Но когда приехали к обеду в четверг Фаннечка и Поль и порассказали, что пробовала Простодушная Женщина нашептывать Фаннечке наедине от Поля, Полю наедине от Фаннечки, Простодушная Женщина обрисовалась перед нами — мною и Лоренькою — в отчетливых контурах.— Что говорилось Полю, понятно: бывшая танцовщица не может не иметь любовников.— ‘Да ведь я обязан передать моей жене ваши предостережения мне’.— ‘Но вы дали слово молчать’.— ‘Я сказал, напротив, что у меня не может быть тайн от моей жены’.— О, нет, она все-таки уверена, что он не выдаст ее Фаннечке, она предостерегла его по искреннему желанию предотвратить погибель Фаннечки, которую она так любит.— И она осталась уверена, что он не скажет, будет ревновать и молчать. Бежит от него к Фаннечке и говорит ей, что она погубила себя, вышедши замуж: ей предстояла такая слава, если б она осталась на сцене, для ее счастья, она советовала б ей сказать мужу, что она возвращается на сцену.— А ты знаешь, Поль, когда делал Фаннечке предложение, сам просил ее остаться на сцене. Так и было решено. Но пока Длились приготовления к свадьбе, Фаннечка простудилась, и начала было даже покашливать: ведь она слабенькая, только потому, что слабенькая, и не могла танцевать в главных ролях: па, требующих большой силы, Фаннечка не может делать.— Вот, простудилась она, врачи нашли, что ее неокрепшее здоровье не позволяет ей оставаться на сцене: простуд ей, слабенькой, не избежать там, и она зачахнет. Ведь это же факт, известный всему Петербургу. Но Простодушная Женщина не может верить ничему честному. Она оставалась в убеждении, что совет врачей лишь выдумка, что Поль ревновал Фаннечку к публике.— Поль после того сказал ей при многих — конечно, не при девушках:— ‘Благодарю вас за советы моей жене. Один из них, совпадающий с нашим желанием, осуществится: по мнению врачей, здоровье Фаннечки будет года через два, через три настолько окрепнувшим, что ей можно будет возвратиться на сцену. Другой ваш совет менее удобоисполним для Фаннечки’.— В чем состоял второй совет, понятно: побольше наслаждаться, обзаведясь любовником. А Фаннечка и мужа, которого так нежно любит, ласкает лишь по расположению к нему. Какие у нее страсти? Она не холодная, правда, но ее темперамент спокойный. У нее потребность любви только в милом ее сердце, ее влечения — чисто идеальные. Простодушная Женщина, выслушав благодарность Поля, бежит к Фаннечке.— ‘Вы изменили мне, вы дали слово молчать’. Ответ Фаннечки был точно такой же, как Поля: — ‘Вам было сказано вперед, что не буду молчать’.— Вот какие внушения нашептывала эта госпожа Фаннечке, впрочем, не другой кому-нибудь. Как быть! прошлое не проходит, не оставляя следа на всю жизнь. Малейшее несоответствие прошлого женщины с условиями, которым общество подчиняет женщин, тяжело отзывается и на ней, и на ее муже. Неужели эта интригантка решилась бы говорить Фаннечке и Полю такие наглые вещи, если бы Фаннечка не была танцовщицею? Правда, Володя?
Сын подумал: ‘Лучше промолчать’.
— Я уверена, Володя, что Фаннечка и Поль были выбраны предметом первого опыта интригантки внести раздор в дружный родственный кружок.
‘На это сумею отвечать, не рискуя возбудить в мамаше страх за свою нравственность’, подумал сын: — Я не знаю, мамаша, первый ли опыт ее это был. Очень возможно, что раньше того она уж нашептывала другим, но те не имели смелости и рассудительности раскрыть перед другими ее пошлости.
— Может быть и то, Володя. Но согласись: репутация танцовщиц,— вообще, всех танцовщиц, менее прочна, чем было бы приятно честным между ними.
— Это факт.
— Кстати: воображаю, как ты удивился, прочитав, что бывшая танцовщица стала с первого свидания моею любимицею,— или ты не помнишь этого известия, сообщенного тебе мною два года тому назад, весною?
— Да, я не помню этого, как не помнил и некоторых других известий, сообщенных мне в ваших письмах за последние два с половиной года. Я не мог читать этих писем, как желал бы, я был совершенно неспособен читать их, как был обязан.
— Да, да, знаю: перечитывал каждое по десять раз, как я каждое твое, и все-таки оставался как бы нечитавшим. Бедный мой Володя, как болела твоя душа!— Но, Володя, я объясню тебе, как это случилось, и ты увидишь, что я не изменила моим всегдашним убеждениям. Правда, я сделалась в последние восемь или девять лет человеком более широких взглядов на многое в вопросах о чести женщины. Но я не могла б и два года тому назад, как не могла б даже и теперь, скоро примириться с мыслью, что женщина, которая была танцовщицею — существо, достойное моей любви своею чистотою. Мне не пришлось примиряться. Когда я узнала, кто Фаннечка, я уже любила ее, и не могла не видеть, что ее прошлое безукоризненно. Дело в том, что я была обманута Александрою Дмитриевною, подшутившею надо мною очень ловко.— Мы только что с неделю переселились из города сюда. Овал живой изгороди Будуара, живая изгородь, отделяющая ту часть парка от остального пространства, некоторые другие посадки и пересадки, требуемые мыслью Лореньки устроить себе Будуар, были сделаны еще предыдущею осенью, вскоре после твоего отъезда. Главное, крупног было сделано все, и в Будуаре уж можно было отдыхать свободно. Но над отделкою подробностей оставалось очень много работы, и притом самой внимательной к изяществу всякой мелочи. Лорегаька проводила там весь день. Чай пила там: иногда и обед ей приносили туда,— не приходила в дом. Я, конечно, навещала ее там, но большую часть времени проводила, конечно, в доме. Все это было, само собою разумеется, до мельчайших подробностей известно Александре Дмитриевне, и на том обстоятельстве, что Лоренька постоянно в Будуаре, основала она свой замысел: Лоренька не допустила бы шутки надо мною, но теперь легко было увидеть меня одну, и пробыть со мною одною долго. Надобно было только удалить Надежду Александровну и Эленьку, которые тоже не допустили бы шутки надо мною. Но самый замысел шутки и давал прекраснейшее средство отдалить их от меня.— Однажды, поздно вечером, мы получаем от Александры Дмитриевны записку, в которой сообщается нам, что Ниночка, которую должна была привезти мать жить у Александры Дмитриевны, привезена матерью. Их ждали через неделю, через полторы. Но мать Ниночки узнала, что переправы через разлившиеся речки менее трудны…

II
По дороге в Будуар

Сделав несколько шагов по направлению к липовой аллее, Владимир Васильич заметил, что ему тяжело дышать идя. Он только теперь очнулся от подавляющей силы впечатлений и сознал, как растроган он тем, что Авдотья Николаевна, всегда такая спокойная, сдержанная, обняла его, напутствовала его торжественным благословляющим воззванием, да поможет ему совесть его исполнить его долг перед сестрой. Так вот что! Он был так взволнован, что у него еще и теперь захватывает дух! Этого он не ожидал от себя, но рассудил, что удивляться тут нечему: правда, он человек апатичный, но он так уважает Авдотью Николаевну, что не мог не быть взволнован неожиданным горячим проявлением ее одобрения, ее радости. Впрочем, это сейчас затихнет: только надобно отдышаться, а для этого, хорошо будет ему остановиться, кстати, он закурит сигару вместо забытой на столе веранды. Он остановился. После двух, трех медленных, глубоких дыханий ему стало легче. Он почувствовал, что солнце жжет голову очень сильно. Итак, он без фуражки. Все равно, даже лучше. Как у многих из людей не особенно сильного, а только хорошего здоровья, голова его не подвергалась приливам крови от солнца, и как довольно многие из них, он любил, чтоб она была открыта.— Это хорошо, что он забыл фуражку, рассудил он: без нее свободнее.— Видела ль Авдотья Николаевна, как шел он, вероятно, колеблющимися шагами? Если она взглянула на него, то продолжает смотреть. Оглянуться, то и можно узнать. Но не все ли равно?— Пока он закурил сигару, он уже успел совершенно подавить в себе волнение и почувствовал, что успел восстановить в себе утраченное-было флегматичное настроение, самое привычное и, по его мнению, самое удобное и приятное, ему. Это нимало не удивляло его: у него всегда бывало так: лишь бы захотеть, он мгновенно подавлял в себе волнение, хоть бы и очень сильное.— Сигара закурилась, и ему не для чего было стоять тут дальше. Он пошел. Шаги его по мураве поляны были беззвучны. Все кругом было совершенно тихо. Думать ему было не о чем, потому он не мог не сознавать, что не слышит ни малейшего шороха нигде кругом. Следовательно, нет шороха и на веранде. А если бы Авдотья Николаевна взглянула тогда, она остановилась бы там, пока он шел колеблющимися шагами и пока стоял, а теперь, ей нечего было бы продолжать смотреть на него, и она шла бы теперь в комнату, это было бы слышно: на веранде паркет, и нет ковров. Итак, она не взглядывала тогда на него, ушла в комнаты, не останавливаясь. Притом: если б она взглянула, она сказала бы: ‘возьмите фуражку’. И до того ли ей было, в самом деле, чтобы подумать: ‘взгляну на него, как он идет’, она сама была взволнована так, что если б и смотрела, ничего не видела бы.— Нельзя сомневаться: она не видела, до какой степени был он растроган. Ничего не видела. Тем лучше. Что за вздор, тем лучше1 Не все ли равно?— И ему опять не о чем было думать.
Действительно, ему не о чем было думать. Он шел говорить с сестрою, он шел, наконец. О чем же ему было думать?— О том, что он будет говорить ей, что будет слышать от нее в ответ, и к чему приведет этот разговор ее, его, как отразится на судьбе матери?— Об этом было думано столько, что теперь нечего, совершенно нечего было думать об этом.
Он идет тихо. Почему тихо? Он в вялом настроении. Что ж из того? Он всегда в вялом настроении, но ходит все-таки не тихо. Ему надобно ждать: ‘Дайте ей отдохнуть’.— До половины двенадцатого,— сказала Авдотья -Николаевна: — ‘хоть до половины двенадцатого не тревожьте ее отдыха’. Почему ж не подождать и подольше. Ему все равно, сколько бы ни ждать. Пусть она отдыхает. Он будет, будет ждать, пока она сама, отдохнув, покинет мир своего отдыха, чтобы возвратиться в мир своих забот. Он не пойдет в Будуар. Он подойдет, и будет ждать, пока она выйдет. Увидев, что он тут, она сама выберет, где им говорить: позовет ли его в Будуар, или пойдет с ним в дом, вероятно, позовет в Будуар.— И опять ему не о чем было думать.
Он был уже почти на половине своего пути от южного конца веранды к липовой аллее, шел мимо выдававшегося много вперед по ширине террасы боскета американских платанов с южной стороны от аллеи:— и по ту и по другую сторону аллеи, перед рядами окаймляющих окраину ровного уступа дубов, вязов и ясеней был на поляне боскет этих прелестных деревьев Нового Света, достойных родных тем платанам, аллеями и рощами которых гордились во времена своей славы передовые области Древней Греции. То был первый — и совершенно удавшийся *— опыт акклиматизации их в этом крае. Спускаясь от боскетов по отлогости горы, разрастались теперь целые рощи их, уж густо разрослась, слышал он, аллея их в Будуаре, другие аллеи, две большие рощи их начинали разрастаться в других отделах того крыла парка.— Владимиру Васильевичу не о чем было думать. Потому, подходя к боскету, он вздумал посмотреть на деревья. Он был равнодушен к природе, но теперь ему не о чем было думать, то почему ж было не посмотреть?— он посмотрел — и залюбовался. И стало ему думаться: — ‘Еще очень молоды они, эти действительно прелестные деревья, но уже высокие они, и какие густые! Ясно, что здешний край вполне пригоден для них. Трудно было перенести их сюда. Много смелости, много исследований, заботливого внимания требовал первый опыт. Но акклиматизированные им здесь, они растут уже легко, без особенного ухода за ними. Теперь, всем, кто пожелает, остается лишь пользоваться готовым: посадить — и только, они будут расти, расти и разрастаться кругом, сами собою, не требуя хлопот. Они могут сделаться в здешнем крае деревьями не парков только, но и простых лесов. Начинают ли другие парки здесь быть украшаемы боскетами их? И если начали, то скоро ли боскеты их в других парках начнут, как начали в этом, быть расширяемы в целые рощи? И когда будут во всех парках здесь целые рощи их, скоро ли начнут они из рощ парков расширяться повсюду здесь в сплошные леса, простые сплошные леса?— Скоро или нет будет это, но будет. И если не увидят наши глаза, видит наша мысль: будут здесь платановые леса. Тогда, характер края станет иной, весь край возродится к новой, лучшей жизни’.
Послышалось — на веранде? нет: из зала, быстро приближающееся к веранде — легкое, частое постукивание каблуков женских ботинок о паркет, две секунды, и с громким шумом расхлопнулись двери из зала на веранду. Владимир Васильевич поспешно обернулся, с торопливым усердием почтительно поклониться Полине Павловне: по характеру постукивания каблучков ее о паркет, он знал, что это она. Но в дверях уж никого не было, только мелькнули за дверьми, скрываясь налево, оборки розового — не кисейного однако? шелкового?— платья, судя по оборкам, очень нарядного и большой раскрытый веер.— К дверям подходила из глубины зала другая старшая дочь Авдотьи Николаевны, старшая из родных ее дочерей, похожая на мать: тоже русая, с голубыми глазами, с чертами лица строгой, почти античной, правильности и спокойно, серьезно, задумчиво добрым выражением его, тоже не очень широкая в плечах, и не очень полная, но сильного здоровья, двадцатипятилетняя красавица — и по его разборчивому суждению тоже, как и Полина Павловна, и обе младшие их сестры, красавица Надежда Григорьевна. Она была, как и Полина Павловна, в розовом,— не кисейном, действительно шелковом платье, нарядном, менее, чем у Полины Павловны, но нарядном, самого последнего фасона, без сомнения, потому что такого же, как платье Фанни Леоновны и других молодых замужних женщин из того круга, бывающих здесь. Только материя была, вероятно, менее дорогая, но, должно быть, не очень дешевая, потому что, судя по чистоте и нежности цвета, по характеру складок, хорошая.— Итак, они обе, кончив уборку комнат, переоделись из кисейных, вероятно не новых и без сомнения простеньких платьев в шелковые, нарядные, или принесли их с собою или, вероятнее, посылали за ними.— Цепочка часов на груди Надежды Григорьевны была наполовину закрыта букетом, не ярких, все больше голубых цветов. Это, ново: три года тому назад, когда он видел ее нарядную, букета на груди еще не было.— В этот приезд он еще в первый раз видел ее нарядную, не в простом платье для работы и домашнего хозяйства.— Через левую руку, лежащую на голубой ленте пояса было — что такое, белое, большое, шелковое — перекинуто у ‘ее?— Мантилья, испанская мантилья. Она и три года тому назад любила заменять мантильею соломенную шляпу. Но тогда ее испанская мантилья была черная, как предписывается уставом о том мантилье, А теперь… потому-то и нельзя было сразу признать это белое за мантилью: теперь Надежда Григорьевна уж эмансипировалась от устава, и предпочла более защищающий от жары белый цвет. Она уж начинает, без сомнения, одобряемая Габриэллою Платоновною, подчиняться уставам моды лишь насколько сама хочет, и по своей воле отступать от них, в чем вздумается.
Надежда Григорьевна шла быстро. Но и теперь ее поступь была плавная, спокойная, как у матери.
В глубине зала, откуда шла она, стояла Авдотья Николаевна и смеясь смотрела к дверям веранды, немножко налево от них, туда, где без сомнения стояла Полина Павловна. Лицо Авдотьи Николавны было, должно быть, взволнованное, хорошо рассмотреть, было нельзя, но кажется, так. Однакож, она смеялась. Странно. Ничего странного: Полина Павловна, конечно, смеется, то, что она спряталась, было, разумеется, шалостью, Авдотья Николаевна и смеется этой шалости.
Когда Надежда Григорьевна подошла к самым дверям, выбежала слева, обняла ее по плечам более полною, чем ее, рукою темнорусая Полина Павловна, жена старшего ее брата, ровесница ей, тоже красавица, высокая, несколько более широкая в плечах, несколько более полная и с румянцем более густым,— в платье действительно, еще более нарядном, букета на груди у нее не было, зато в волосах были цветы, розы.’ — Обняв по плечам Надежду Григорьевну, она шептала ей что-то, смеясь. Серьезная слушательница улыбнулась. Она опять скрылась за дверьми налево.
Надежда Григорьевна вошла в двери. Владимир Васильич, поклонившись, хотел итти навстречу, но она, шедши уж через веранду, сделала ему рукою знак, чтоб он оставался там, где он. Выражение ее лица было очень серьезное, очень. Она шла чергз веранду, через поляну, молча. Она, правда, не любила говорить громче обыкновенного разговорного. Но и подходя ближе, она продолжала молчать.
Чем начнет она? Судя по выражению лица, упреками за то, что он столько времени,— целые недели,— отлагал разговор, на который идет теперь. Но для чего разговаривать? Чем бы ни начала она, ему трудно будет выдержать встречу, сохраняя апатичный вид.
По убеждению Антонины Михайловны, понятия сына обо всем, о чем имела она какое-нибудь понятие, совершенно совпадали с ее собственными, и она не допускала в сыне никаких чувств, кроме тех, которые приписывала ему, Ее понятия о том, кто и что такое Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна и их дети, как и все ее понятия обо всем на свете и обо всех, были очень просты: потому что подобно всем подобным ей, она приобретала их путем очень простым.
Антонине Михайловне было прискорбно, что она должна думать о них так. Она была действительно очень доброй женщиной, любила думать обо всяком человеке только хорошее. Жаль ей было, что ей надобно думать о них не одно хорошее, но и дурное. Тем более жаль, что они такие прекрасные люди. Будь они самые дурные люди, и то было б жаль думать о них дурное. Но быть в необходимости думать дурное о таких прекрасных людях — о, это очень жаль. Но как же не думать о них этого? Нельзя: они приказчик и приказчица, помощники и помощницы приказчика и приказчицы, нельзя, чтобы они не плутовали.
Она очень жалела, что это так. И думала о них все прекрасное с большим удовольствием, потому что они прекрасные люди, будь они самые дурные люди, и то она рада была бы думать о них все хорошее, что только можно думать о них. А о таких прекрасных людях как же могло ей не было очень, очень приятно думать прекрасно?
Одно: плутуют. Ах, как это жаль!— По своему доброму сердцу, Антонина Михайловна всеми средствами старалась думать о их плутовстве как можно снисходительнее, и выходило, что действительно следует совершенно извинять им их плутовство: не могут они не плутовать, такое их звание, то как же винить их? и какое ж их плутовство?— маленькое, много плутовать они не могут, они могут плутовать лишь в мелочах, то стоит ли придавать важность мелочному делу?
А что думала Антонина Михайловна, то все и говорила, поэтому, говорила она так:
Прекрасные люди, Григорий Данилыч, Авдотья Николаевна и их дети. Ах, какие прекрасные люди. Лоренька очень хвалит их. Говорит даже, что они совершенно честные. Ох, не слишком ли доверяет им Лоренька! Ох, доверяться людям надобно с осторожностью. Лоренька добра, при том же, Лоренька девушка, а может ли девушка понимать жизнь? Ох, обманывают они Лореньку, в чем могут! Но и то сказать: можно смотреть на их плутовство сквозь пальцы, потому что они очень полезные люди: усердные к своей службе, очень усердные. За это как не прощать им, что они немножко плутуют. Нельзя и требовать того, чтоб они не плутовали: приказчики, приказчицы все плутуют, такое звание. В этом звании люди не могут быть без плутовства. Потому, не, должно и ставить — надобно ж иметь снисходительность к людям—не должно и ставить Григорию Данилычу и Авдотье Николаевне с их детьми в особую вину то, что они немножко плутуют: их звание такое, Тем больше следует извинять им это, что плутуют они лишь немножко. Много обворовывать Лореньку они не могут: во-первых, потому, что и не захотят, как люди умные, много воровать — не расчет им, им очень выгодно на службе у Лореньки: ох, сколько они получают от Лореньки! Много, много, что-то. Как им не дорожить своею службою? А воровать много, то потеряешь эту службу, какой другой не найдешь. Лоренька —девушка, потому не понимает жизни, это так, но все-таки Лоренька, хоть и девушка, очень не глупа, знает цену всему: и яблокам, и грушам, и всяким фруктам, и умеет сообразить, сколько чего должно быть на деревьях ли, на кустах или в саду, на тепличных ли растениях какого сорта, на оранжерейных: у нее все сосчитано и записано, сколько этого в какое лето,— положим, хоть в нынешнее, должно быть, например, положим, хоть в нынешнем году: ходит она с самого начала весны везде по саду, и по грунтовым садам, и по теплицам, и по оранжереям, и смотрит все то, что цветет, и записывает, как что цветет, и потому знает, какого урожая в этом году можно ожидать, опять идет, опять смотрит, как завязываются, положим, завязи, на тех, положим, яблонях, которые цветут раньше всех, и записывает, как завязываются завязи, и какая перемена от этого выходит сравнительно с тем, как цвели: меньше ли, больше ли того, что обещало цветенье. Это о сборе, теперь, о продаже: не могли они украсть много с деревьев, то не могут ли украсть много при продаже собранных яблок? Тут и без больших подробностей — Антонина Михайловна успешно доказывала, что при продаже Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна с детьми не могут украсть совершенно ничего. И путать тут ей ничего не приходилось, потому что даже и она все понимала тут. Это вое помимо их. Они что тут? Смотрят, как нагружаются ящики на телеги ли там, или на фуры, или на какие рессорные экипажи, только, нагрузили обоз, он или кто из сыновей провожает на станцию, перегружает в один ли вагон, в два ли, больше ли, сдает вагоны, получает расписку, привозит Лореньке. Вот и все их прикосновение к продаже. Что ж они тут могут сплутовать? Украсть ящик?—То ведь ящики перенумерованы, записаны. Нельзя украсть ничего, ни на копейку.— Берем теперь расходы. Берем, например, постройки. И этому всему Лоренька знает цену сама: и материалам, и провозу, и плату рабочим знает сама, и рабочие всегда говорят с нею обо всех своих делах. Что ж тут можно украсть? Всякий документ проверяет сама, книги ведет сама. О, и знает же она счетоводство! Даже балансы умеет сводить! Это в девушке даже удивительная способность: это не всякий чиновник в Контрольной палате умеет, сводить балансы.— При таком порядке, что ж могут они украсть?— Самые пустяки, по мелочам, пустяки, самые пустяки. И за их усердие, как же не простить им эти пустяки, Володя?
Само собою понятно, что это говорилось именно Володе. Кому же, кроме Володи, могла бы мать рассказывать такие секреты? Лоренька не понимает жизни, в этом сущность всего, без этого, как же понять, что приказчик и приказчица с детьми обкрадывают Лореньку? Понимай она жизнь, этого не могло бы быть: она уследила бы, не допустила бы: — кому могла говорить это Антонина Михайловна? Никому, кроме сына.— И кроме Натальи Александровны, конечно, и кроме Марьи Ивановны, и Александра Матвеича, и кроме Александры Дмитриевны и Юрия Константиновича, и Лиденьки, и жениха Лиденьки, н Ксенички, и Фаннечки, и Поля и Юленьки и так далее и так далее, до тех трех стариков, включительно.
Все, кому приходилось бывать не дальше разговорного расстояния от Антонины Михайловны, натурально, были посвящаемы, постоянно вновь и вновь посвящаемы в эти секреты, о которых нельзя сказать никому другому, говорится только Володе, все, без увольнения от этого даже заезжавших на день, на два в тот город и возобновлявших знакомство, или знакомившихся с Авророю Васильевною статс-дам, все — кроме Габриэллы Платоновны. Разумеется, ей первой — потому что, Володя был далеко, в Лондоне или Париже, когда началось это — ей первой следовало бы узнать эти тайны, ей первой стала рассказывать Антонина Михайловна: как только постигла сама, что приказчик и приказчица с детьми не могут не плутовать,— через три или четыре дня после переселения их из тюрьмы в сад, она почувствовала потребность рассказать о их плутовстве Эленьке. Но Эленька уж и тогда была упрямица и капризница, и безрассудная: при первых же словах вспыхнула, вскочила с места, проговорила: ‘Стыдно вам думать так о людях, которые лучше нас с вами’, убежала к ним, оставалась у них весь день и ночевала у них. Вот какая своенравница была Эленька уж и тогда!
Раза три пробовала Антонина Михайловна в следующие дни вразумить ее. Выходило с каждым разом хуже: Эленька читала ей нотацию. С каждым разом все длиннее и горячее!— Отбилась от рук и в этом, как во всем!— ‘Ты, Володя, может быть, осудишь меня за то, что я отказалась от надежды вразумить Эленьку, но, мой друг’,— следовали объяснения, что успеха не могло быть: Эленька такая упрямица, и Антонина Михайловна, пожаловавшись на Эленьку и извинив себя перед Володею, что не вразумляет ее, возвращалась к продолжению о том, что Лоренька — девушка, потому не может понимать жизни, а приказчик и приказчица с детьми, пользуясь ее незнанием жизни, обворовывают ее, но что ставить им это в вину не должно, потому что такое их звание и так далее снова.
А Ученый и умный сынок сидел, молчал и слушал, слушал все, десятки раз, предоставляя матери сохранять убеждение, что о’ и осуждает ее за невразумление Габриэллы Платоновны, и извиняет ей это упущение в исполнении ее обязанности, по невозможности исполнить обязанность, и что Ло-ренька, тоже и по его мнению, не понимает жизни, и что приказчик и приказчица с детьми тоже и по его мнению плутуют.
А мог ли он не быть о рассуждениях Антонины Михайловны, того же мнения, как Габриэлла Платоновна?
В том, что молчит на слова матери о Габриэлле Платоновне, он не особенно винил себя: Габриэлла Платоновна хорошо обходится, и без его защитительства. В том, что он молчит на слова матери о его сестре, он не имел себе никакого возможного оправдания. За то, что он молчит на рассуждения матери о плутовстве приказчика и приказчицы с детьми, конечно, следовало ему — как и делал он, разумеется — стыдиться самого себя. Но было и некоторое извинение этому постыдному его молчанию, по крайней мере, так говорили ему Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна, Надежда Григорьевна и ее муж, Полина Павловна и ее муж, те все, серьезно, Полина Павловна, смеясь.
Они говорили: ‘Кто ж из близких знакомых Антонины Михайловны не трудился защищать нас перед нею? Трудились много все те, которые знают о себе, что их слова имеют вес для нее, и потому не должны бы пропадать задаром: Леонилла Илиодоровша, Валерий Николаич,— Наталья Александровна, Александр Матвеич, Марья Ивановна, Александра Дмитриевна и Юрий Константиныч — все толковали ей усердно, долго, но как Габриэлла Платоновна отбилась от рук у нее, так она отбилась от ру& у них всех: бросили. Не было бы пользы говорить с нею и вам. Потому не слишком осуждайте себя за то, что не говорите: пользы тоже не было бы никакой’.
Он думал иначе. Его слова были для матери важнее всех, уверений дочери, подтверждаемых всеми знакомыми. Он был великий авторитет для матери. Ее Володя такой умный и ученый. Умнее Володи нет никого на свете. И ученее его нет никого. Необыкновенно умен был он главным образом потому, что был необыкновенно ученый. Очень умен был бы он во всяком случае.— Но — он такой ученый! Быть ученым, по мнению Антонины Михайловны, как и по мнению всех наивных людей, значило быть умным: ученость, это ум. А Володя был такой ученый, что и вообразить нельзя, какой он ученый! Антонина Михайловна ссылалась ему, в подкрепление этого своего убеждения, на отзывы ученого журнала, название которого она забыла, но который, разумеется известен Володе, хоть она и не умеет назвать его, потому что чего же на свете не знает Володя? Но свидетельство этого журнала должно было только заставить Володю признать себя необыкновенно ученым. А самой Антонине Михайловне не были нужны никакие доказательства: она без всяких доказательств знала, что Володя необыкновенный ученый. Она знала это лучше всех. Кто же может знать сына так хорошо, как мать? Володя, когда был ребенком, говорил, что хочет быть ученым. Потому, когда он был еще ребенком, было уж несомненно, что когда он вырастет, будет необыкновенным ученым. Он вырос. Какое же сомнение может быть в том, что он стал необыкновенным ученым?
Мнение такого необыкновенно умного и необыкновенно ученого человека конечно должно было иметь вес, какого никогда не могли иметь уверения Лореньки и мнения других. Разве Лоренька такая умная и ученая, как Володя? разве есть кто-нибудь из знакомых такой умный ученый?
Владимир Васильевич был убежден, что стоит ему каких-нибудь пять минут поговорить с матерью, о Григории Данилыче, Авдотье Николаевне и их детях, как следует говорить, и мать совершенно убедится, что все они — безусловно честные люди. Но он слушал ее рассуждения о их плутовстве и молчал.
Говорить с нею о них так, как следует! Он стал бы говорить о них ей, как следует, если он мог начав говорить о них удержаться на том, чтобы говорить только о них. Выслушав, она сказала бы: ‘Стало быть, это исключение из правила. Вообще я была права: приказчики и приказчицы плутуют, но они — исключение из правила: я очень рада этому. Я так не люблю думать дурное о ком бы то ни было, а думать дурное о таких прекрасных людях было в особенности неприятно, очень неприятно. Я рада, Володя, что они — исключение и что я могу думать о них хорошо’. И действительно, она была бы рада. Но он знал, что заговорив о них, он скажет о них пять слов’ а шестое будет уж не о них. Решиться противоречить матери было трудно ему. Но когда ему было трудно начать заговорить о чем нибудь он, начав говорить, он уж переставал быть скрытничающим трусом, дав своим мыслям свободу, он терял власть над ними, они стремительно неслись, как велели направляться им разум и совесть.
Говорить матери о том, что она напрасно бесчестит Григория Данилыча, Авдотью Николаевну и их детей!— стоит ли говорить именно об этом? Если говорить матери правду о ее ошибках, то уж говорить. Эта ее ошибка — мелочь, не более как смешная, и вред от этой ошибки — только в том, что вое знакомые хохочут над женщиною, болтающею вздор с уверенностью, что рассуждает умнее всех, и что те, кто, не понимает непреложности ее ребяческой болтовни, заблуждаются. Говорить, то говорить уж не об этом вздоре: сам собою вылетит из ее головы, когда станет ясно ей, что такое ее премудрость, какое влияние имела и продолжает иметь ее премудрость на жизнь дочери, когда она узнает, что ее дочь отреклась от любимого человека, чтоб не огорчить ее премудрую, и продолжает подавлять в себе жизнь, чтобы не огорчать ее премудрую. Раскрывать ей глаза, то уж раскрывать.
Что будет с нею, когда она узнает правду о своих отношениях к дочери? Переживет удар. От таких ударов не умирают люди, которые способны были держать себя так, что им могут быть наносимы удары этого рода. ‘Я ошибалась, и я раскаиваюсь’. Переживет. Только будет раскаиваться. Но — она в самом деле очень добрая женщина, удар будет тяжел для нее, и раскаяние будет жгучее. Переживет. Но долго будет мучиться терзаниями совести.
Потому, тяжело решиться говорить ей правду. Жаль ее, говорить ей.
И если жалость могла быть преодолена, то преодолена могла быть она, конечно не таким мелочным стыдом. За себя, как стыд молча слушать пустой вздор о плутовстве, приказчика и приказчицы и их детей: пустой, не вредящий никому, кроме же самой, да и ей вредящий лишь как один из бесчисленных поводов знакомым ее смеяться над нею. Стыдно за нее, правда, очень стыдно. Но собственно ль из-за этого смеха над нею? Звуки его едва слышные и сравнительно редкие тоны в непрерывном громовом концерте хохота над нею за ее более всей остальной ее премудрости милых ей, ребяческие рассуждения о нравственности и ее бесчисленные рабяческие подвиги на пользу этой ребячески понимаемой ею нравственности, не пригодной, в том смысле, какой дает ей она, ни для кого, кроме маленьких девочек.
Нет, если говорить ей правду, то уж не по поводу ее рассуждений о плутовстве приказчика, приказчицы и их детей.
Потому-то, хоть и стыдно было слушать молча, сын слушал молча.
Жаль ее, начинать говорить, ей правду. И если преодолеет он в себе жалость к ней, то уж не из-за мелочного стыда слушать молча этот ничтожный вздор.
Понятия Антонины Михайловны об отношениях сына к людям, плутовство которых было совершенно извинительно, были составлены по тому же самому способу, как и ее понятие о плутовстве их.
Приказчик, приказчица, дети приказчика и приказчицы, простолюдины, не принадлежащие к образованному обществу, как думает о них, помимо их плутовства, в каких отношениях к ним находится ее Володя? Понятно само собою: он думает о них, как они, и отношения его к ним те самые, какие сообразны с се мыслями, т. е. и его мыслями о них. О том, как надобно держать себя относительно их, и как держат с ними все, Антонина Михайловна имела такие же твердые убеждения, как и о их плутовстве. Все видели, и все говорили ей, что Аврора Васильевна любит их, как родных. Нет, они — служащие у Лореньки, Лоренька, хоть и девушка, очень не глупа. Лоренька не может забыть, что они — служащие у нее, то есть, слуги и служанки. Женщины и в самом деле прислуживают ей в Будуаре, как се горничные. Лоренька не может любить их, как родных. Прислуга — это не родные.— Лоренька обращается с ними, как с хорошею прислугою. Светские знакомые Антонины Михайловны обращались с ними, как с равными, обращались с ними, как с равными и Александра Дмитриевна и Юрий Константиныч, люди гораздо более высокого положения в обществе, чем она. И все говорили ‘ей это. Нет, Александра Дмитриевна и Юрий Константиныч, лишь говорят это потому, что они очень добры. И все другие тоже. Александра Дмитриевна, Юрий Константиныч обращаются с ними ласково, как следует добрым людям обращаться с низшими. Видеть в них равных себе, ее светские знакомые не могут, потому что они — служащие у Лореньки, какие ж они равные знакомым Лореньки? Разве светские люди могут забывать правила светской жизни и общественные условия? Эти люди — для всех, как для нее: приказчик, приказчица, дети приказчика и приказчицы. Для всех, тем больше для Володи, который думает одинаково с нею.
Они усердно исполняют свои обязанности, поэтому они люди полезные. Они, помимо своего плутовства, люди прекрасные. А их плутовство очень извинительно в людях их звания. Потому надобно дорожить их службою, обращаться с ними, как с людьми хорошими, но только и всего.
Володя обращается с ними, как с полезными служащими и хорошими людьми. Только и всего.
Она видела, что он часто ходит к ним, и знала, что он просиживает у них долго, например, когда он ушедши к ним например, после утреннего чая> в половине восьмого, возвратится домой иногда только к обеду, к четырем часам, или, пошедши к ним после обеда, возвратится лишь к тому времени, когда ему надобно лечь спать, в двенадцатом часу, она знала, что все это время он пробыл у них. Так было уже три раза и в этот его приезд. В эти две недели, он три раза был у них, и каждый раз просиживал у них очень долго. Говорил ей и он, что он все это время был у них, не прогуливался по парку, а все время был у них, слышала она это и от других: от прислуги’ от гостей, от Габриэллы Платоновны, от дочери,— от всех, кому случалось говорить об этом. Почему, зачем он, не бывающий нигде иначе, как по принуждению от нее, не бывающий даже у Юрия Константиныча и Александры Дмитриевны, бывает у них часто, просиживает у них так подолгу?— он говорил ей, он уважает и любит их. И все говорили ей то же самое: он очень расположен к ним.
Но она все на свете понимала по-своему. И это.
Чтобы она поняла не по-своему, а так, как следует, необходимо было бы сыну начать спорить против ее истолкования его слов,— а начать спорить он не мог, потому что знал: [он тотчас же потеряет власть над собою и перейдет к разъяснению ей того, о чем] одном и стоит, по его мнению, говорить неприятное ей, к разъяснению ей, что она губительница дочери.
И он, сказав ей, что уважает и любит Григория Данилыча, Авдотью Николаевну и их семейство, предоставлял ей перетолковывать его слова по ее собственным мыслям и кончать тем, что он думал одинаково с нею.
Они для него то же, что для нее. Потому, он и расположен к ним точно так же, как она. Она расположена к ним, как добрая госпожа должна быть расположена к усердным, полезным служащим. И он точно так же: как должен быть сын госпожи расположен к усердным, полезным служащим.
Все говорили, он очень расположен к ним. Ну, да: это то самое и есть. Он говорит, что он уважает и любит их, это и есть то самое: она тоже уважает и любит их.
Нет, говорил он ей, говорили все: это вовсе не так, как она утверждает, они для него не служащие, а люди, которые очень нравятся ему, по душе ему.— Ну, да: это и есть то самое. Они прекрасные люди, они очень нравятся и ей , они по душе и ей.
Толковали, толковали ей, и бросили, все, и он. Тогда, по ее мнению стало для него и для всех понятно, что напрасно они говорили ей, будто он расположен к ним не так, как она, не умели понять ее слов, теперь пошгли, а она с самого начала прекрасно понимала их слова в самом истинном смысле.
В самом деле, возможно ли, чтоб ее Володя был расположен к ним не так, как она? Он обо всем думает одинаково с нею. Так он думает и об отношениях господ к служащим. И возможно ли, чтоб чувства к служащим были у него не точно те же самые, как у нее?
Но когда так, то почему ж он просиживает у них так долго? У нее и на это было вполне удовлетворительное объяснение: она была искусница перетолковывать все по-своему и находить объяснение всему.— Володя — ученый, он изучал их верования, их обычаи, они — сектанты, ученые изучают верования и обычаи сектантов.
Вовсе не сектанты они теперь, они стали обыкновенные люди образованного общества, с понятиями и обычаями обыкновенных людей образованного общества.— Да, именно так и надобно говорить о них, чтобы не было им новых бед — за их сектантство, и она сама говорит так. Но — это — лишь говорится так для охранения их от бед. На самом деле, они остаются сектантами, только, наученные горьким опытом, сделались осторожны, скрывают свое сектантство. Как могут умные люди не понимать, что это только осторожность! Удивительно: Александра Дмитриевна, Юрий Константиныч, Наталья Александровна,— шумные люди, а так легко даются в такой незатейливый обман! Ей возражали: ‘Но он говорит, что он не занимается и никогда не занимался изучением русского сектантства’.— Володя и ей говорил это. Но она сказала Володе, что он не должен хитрить перед матерью, Володя замолчал, то есть понял, что в самом деле не для чего хитрить перед нею. Но перед всеми другими ему надобно хитрить. Ученая необходимость. Если сектант думает, что разговаривающий с ним изучает его, он не будет ни о чем говорить откровенно. Все ученые, изучающие сектантов, делают так, как Володя: всячески стараются, чтобы сектанты думали: это просто приятели, которым нравится бывать у нас. Как быть! ученым приходится делать всяческие извороты, польза науки того требует.
Ее Володя самый умный и ученый человек на свете. Он думает обо всем одинаково с нею. Возможно ли, чтоб она ошибалась в чем-нибудь? Ее мысли — мысли самого Володи.
И он оставляет ее думать, что его мысли обо всем одинаковы с ее мыслями, когда эта ее иллюзия упрочивает ее непоколебимость в ребяческих понятиях, делающих ее посмешищем для всех!— Каждый день по многу раз думалось ему:— Постыдное молчание, постыдное. Горько чувствовалось за то, что он держит себя так постыдно.
Но — из-за такого мелочного мотива, не станет он раскрывать ей правду, которая растерзает ее сердце. Подавлять в себе такие мелкие, пошлые чувства, как стыд за себя, у него достанет воли. И он молчал: постыдно было, но молчал.
И оставался по убеждению матери, думающим обо всем одинаково с нею, имеющим те самые чувства, какие предполагала она в нем, не имеющим никаких чувств, о которых не угодно ей было, чтоб они были в нем.
И оставался для нее имеющим к Григорию Данилычу, Авдотье Николаевне и их детям милостивое расположение какое добрый сын доброй госпожи должен иметь к усердным и полезным служащим. А на самом деле было то, что видели все, но чего никак не могла видеть и слышать Антонина Михайловна, потому что это было невозможно. Он горячо любил их. Они, отчасти за это, отчасти за его убеждения, а главное, за то, что он был брат Авроры Васильевны и благоговел перед нею, любили его, как близкого родного.
— Здравствуйте, Владимир Васильевич.— Она подала ему руку.— Мы с Поленькою так рады, что можем любить вас попрежнему.— Она пожала ему руку, и оставляла ее в своей.— Думаем, что будем любить вас больше прежнего.— Она опять крепко пожала его руку. Это было сильнее, чем он ждал. Этого он не ждал. Ему понадобилось держать себя одеревенелым, чтоб удержать себя равнодушным. И он стоял, как деревянный. Ни звука в ответ, и рука его без движения лежала в ее руке. Он был очень доволен собою, что держит себя так хорошо.— -Ее глаза сверкнули, она опустила (его руки.— Не то! Не то!— Ее глаза опять сверкнули.— Владимир Васильевич….— Она вспыхнула.— Владимир Васильевич, Миша давно ваш, теперь и я ваша. Я удерживала его. Теперь сказала, я и за себя и за него. Где, в чем нужны мы вам? Мы бросим детей, все, всех детей…].
Что было б, если б она начала! Он не выдержал бы, обнял бы ее. Но теперь он одеревенел уж совершенно хорошо, так что мог свободно и делать движения и говорить, не переставая быть бесчувственным, как дерево.
— Говорите. Мы знаем: это идти на смерть. Говорите. Мамаша, сестры заменят меня детям. Миша давно готов. Готова и я.
— Этого не нужно, Надежда Григорьевна. Это было бы более, чем напрасно, было бы вредно. Позвольте мне…
— Не нужно сейчас, теперь, ныне, мы знаем. Но через месяц, через неделю, завтра может понадобиться. Теперь или нет, скоро или нет, мы готовы всегда.— О, что я говорю! Мое ли дело, говорить об этом с вами. Я должна только сказать Мише, что я согласна и говорить с вами будет он.
— Позвольте мне поцеловать вашу руку, Надежда Григорьевна.— Он был очень доволен тем, как прекрасно он стал поднимать к себе ее руку, и наклоняться: ровно, равнодушно, как следует деревянному.— Я никогда еще не целовал вашей…
Она, торопливо сделав еще пожатие, вынула руку из его руки.— Для чего, Владимир Васильевич? Я и без того знаю, как вы думаете обо мне. Миша говорил мне все.— О, как жжет солнце! Я забывала, не чувствовала.— Она отступила на шаг, прикрыться от зноя. Одним легким движением рук она набросила на голову мантилью. Прежде она не умела делать этого так ловко и грациозно.— Она опять стала подле и взяла его руку.— Вы не сердитесь, на меня и Поленьку, за то, что мы не хотели видеть вас?— Теперь ее голос был, как всегда, спокойный.— Нет, вы не сердились, мы знаем.— Она пожала его руку и опустила.— Мы пойдем в боскет, и сядем. Я хочу спросить вас о разговоре, на который идете вы. Но прежде скажем отсюда Поленьке — оттуда было бы далеко разговаривать:— чего хотите вы на завтрак? Вареное молоко с белым хлебом, лондонский сливочный сыр, который один нравится вам, разумеется кофе, печенья, это все собрано: чего еще прибавить? И: вам нужна фуражка. Вам будет довольно много идти по саду, там нет тени. Хоть вы и не боитесь солнца, но подумайте: такой сильный зной1 Ваша фуражка на столе в зале. Мы скажем Поленьке, принести ее?
— Благодарю вас, Надежда Григорьевна. Фуражка не нужна мне. И завтракать мне еще не хочется. Но я попросил бы Полину Павловну взять мой хронометр. Он лежит на…
— Мы знаем, где он лежит: мы убирали и вашу комнату. Но он вовсе не такой, чтобы носить его в кармане: большой, толстый, тяжелый. Ваши часы испортились? Мы устроим это дело иначе.— О фуражке не буду спорить. Но как же не хотеть вам завтракать? Вы пили чай в начале осьмого, и после того, ничего не кушали, конечно? Вы проголодались, вы только не замечаете. Обратите внимание на то, хочется ли вам завтракать, и почувствуете: пора.— Она говорила совершенно серьезно, и он отвечал с такою же серьезностью.
— Нет, и обратив на эти внимание, все-таки не хочу есть.
— Не может этого быть.
— Нет, не хочу. Привычка. В Лондоне…
— Но в Лондоне вы вставали не в семь часов,
— Так. Но привычка не иметь аппетита до моего лондонского времени еще остается. Я и чаю выпил только стакан, и без хлеба, не хотелось.
— Будь по-вашему, не завтракайте.— Надежда Григорьевна стала лицом в ту сторону, где двери веранды и сказала несколько погромче: — Поленька!— Полина Павловна явилась в дверях.— Владимир Васильевич не хочет завтракать.
Полина Павловна повернулась и побежала в глубину зала, к Авдотье Николаевне, охватила рукою ее талию и повлекла ее за собою, принуждая идти почти бегом, к дверям из зала в комнату дальше за ним от веранды.— Идем в боскет—о часах: я отдам вам свои. Они вовсе не нужны мне: я иду на фабрику.
Владимир Васильевич был очень мнителен принимать одолжение.
[Она] сказала, что идет на фабрику, этим она устраняла всякое сомнение в том, что не делает себе ни малейшего неудобства, отдавая свои часы, ей не могло быть никакой надобности иметь на фабрике часы при себе. Фабрикою называлась кондитерская мастерская, в которой приготовлялись всевозможные конфетные и десертные продукты из фруктов, начиная с обыкновенного русского варенья и кончая самыми мудреными изобретениями французского и итальянского кондитерского искусства. Работы на фабрике велись как в химической лаборатории, каждая печь или плита была устроена с тепломерными аппаратами, показывавшими на висевших подле нее термометрах температуру в разных частях ее. Подле каждой печи, плиты висели стенные часы. Если Надежда Григорьевна действительно шла на фабрику, Владимир Васильевич не мог иметь колебания, воспользоваться ли ее предложением взять ее часы. Но не оставила ль она ему другой возможности колебания воспользоваться ее предложением? Не могло ли ему вздуматься, что она говорит о своем намерении идти на фабрику лишь для того, чтоб его деликатность не внушала ему опасения о неудобстве для нее оставаться без часов? Нет. Ему были известны факты не допускавшие такого предположения.
Сад простых, давно акклиматизированных пород фруктовых деревьев и кустарников, не нуждающихся в прикрытии от зимнего холода, уж лет двенадцать перестал расширяться, заняв все пространство, для орошения которого доставало воды в богатой обильными родниками долине. В нем только шла постепенная замена прежних сортов этих пород новыми, лучшими, произведенными здесь посредством заботливого воспитания, и новыми в том крае породами южной Франции и северной Италии, акклиматизированными до способности выдерживать без прикрытия здешнюю зиму. Сбор фруктов открытого сада не увеличивался количеством, только повышалось его достоинство. Но фабрика перерабатывала главным образом не эти фрукты, а более нежные, принадлежащие флоре более южных стран, чем юг Франции и север Италии. Сбор этих фруктов постоянно увеличивался, грунтовые сады, теплицы, оранжереи, тропические залы расширялись пристройками, или строились новые. Примером тому, как росло это могло служить превосходно знакомое Владимиру Васильевичу здание, часть которого составляла фабрика. Лет пять назад, обширный дом, занимаемый фабрикою, был пристройкою к восточному концу главной оранжереи, к западному концу которой был пристроен дом, где жили Григорий Данилыч, Авдотья Николевна и их дети. Теперь к восточному концу фабрики была пристроена оранжерея, почти равная длиною той первой. Три года назад, фабрика еще имела запас пространства для увеличения производства. В нынешнее лето помещение на ней оказывалось недостаточным для переработки всей массы фруктов. Аврора Васильевна предвидела это и была своевременно сделана пристройка к северному фасу фабрики, но произошла отсрочка в получении аппаратов для отопления новой пристройки, для ее печей и плит. Отопление производилось в прежней части фабрики гретым воздухом. Огня в печах или под плитами не было. Печь для топки была в подвале, одна. То же должно было быть и в новой пристройке. Заказ печи для топки, проводящей гретый воздух труб, согреваемых ими печей, плит был тоже своевременно послан в Англию. Но хозяин того машинного завода отвечал, что может немедленно послать аппараты заказанной ему системы, но советует лучше отсрочить ему время доставки недели на три: тогда он пошлет аппараты нового устройства, лишь на днях изобретенного и позволяющего регулировать теплоту гораздо точнее и постояннее, чем возможно было при прежних системах. Разумеется, Аврора Васильевна приняла его совет. Теперь аппараты были уж на дороге сюда из Англии. Дня через четыре, они будут здесь, дней через шесть или восемь они будут установлены, и начнут работать печи и плиты новой половины. Тогда производство на фабрике пойдет и без особенных усилий в том размере, какого требует масса фруктов нынешнего лета. Но теперь было время созревания многих сортов ягод и вишен. До той поры, как начнут действовать печи и плиты новой пристройки, приходилось вести работу на прежних плитах, в прежних печах самым усиленным образом, не разбирая праздничных дней от будничных, без перерыва день и ночь.
Работами на фабрике заведывали под руководством Авроры Васильевны, Григорий Данилыч, Авдотья Николаевна, Надежда Григорьевна и Полина Павловна. Находиться на фабрике было довольно одному из заведующих ею лиц. Теперь, когда работа шла день и ночь, в ночное время чередовались там отец и мать, а днем Надежда Григорьевна и Полина Павловна. У молодых мужчин семейства были другие занятия, но каждый из них умел вести дело и на фабрике. Когда было можно, они, отдохнув от своей работы, приходили па фабрику заменять тех, кто чередовались там. По будням эти доли их досуга составляли довольно много времени. Но по праздникам было не то.
Сад с многочисленными своими принадлежностями, из которых главною, кроме теплицы и оранжереи, была фабрика, имел очень постоянный личный состав работавших в нем: они почти все оставались с году на год. Прибавлялись новые, при увеличении общего числа надобных саду сил поступали новые на случайно открывавшиеся вакансии. Но из прежних, покидали сад только находившие себе занятия, более выгодные, чем работа по найму или вообще изменявшие свой образ жизни: при высокой плате и при заботливости Авроры Васильевны о работающих у нее, желали оставаться тут, пока остаются при своем образе жизни, а отстранять никою из них не было надобности: весь состав рабочих был хороший.—Они были одно товарищество8. Большинство были соседи и по жилищам: они имели свои дома в деревне при устье долины. Работа в праздники производилась каждый раз по особому договору. С работавшими не было при этом хлопот: их было сравнительно мало, они все жили или в деревне или, не имея своего хозяйства, в доме для них подле фабрики: вообще были женщины очень строгих правил и дорожившие каждою копейкою: они и по праздникам были почти все при своем деле тут, было их каждый раз больше, тут, нежели сколько было бы, в случае крайности, достаточно на безотлагательные работы, но от работников в каждый праздник были хлопоты, было обыкновенно обременение трудом Григорию Данилычу и его сыновьям.
Аврора Васильевна не хотела брать на праздник посторонних рабочих, иначе как при необходимости, признаваемой постоянными и при полном их одобрении распоряжения о том. Порядок на это был заведен такой.
Вечером накануне праздника, все рабочие собирались: в прежние годы, когда рассчитывалась с ними она сама, около нее, а теперь около Григория Данилыча, занимавшегося вместо нее этим делом. Объявлялась плата за работу завтра. Если б не напрашивалось достаточное число охотников работать за эту цену, плата была бы повышаема больше и больше. Но уж много лет не было примера тому: всегда первая предлагаемая цена казалась работникам такою лестною, что обещалось прийти завтра больше людей, чем было необходимо для работ, которые нельзя отложить до другого дня. Тем лучше: нашлась бы не только на всех этих, но и вообще на всех такая работа, которую хорошо было бы не отлагать. Но гоже каждый раз повторялась одна и та же история: на утро оказывалось, что многие изменили своему обещанию и желанию своего собственного здравого рассудка, не пришли. Этих слабохарактерных бывало обыкновенно столько, что не доставало нескольких человек до совершенно необходимого на этот день числа работников. Помочь делу было бы легко: стоило позволить пришедшим, чтоб они продолжали работать, покончив те восемь часов работы, которыми была [ограничена величина] рабочего дня, они готовы были работать добавочные часы по расчету будничной платы и пожалуй меньше, и хоть бы чуть не задаром. Но Аврора Васильевна не допускала добавочных часов ни за какую дешевую цену, ни хоть бы вовсе задаром не позволила бы она своему наемному работнику работать больше восьми часов.— Григорий Данилыч и Авдотья Николаевна долго спорили против этих правил, в особенности против восьмичасовой величины дня и недопущения добавочных часов. Годичная или месячная плата за будничную работу выше чем у других хозяев, то пусть же величина будничного рабочего дня будет не меньше чем у других. Давать плату за восемь часов: это значит давать чуть не половину денег даром. Но если уж так, то хоть бы позволять желающим работать дольше восьми часов, давая им особую плату за лишние часы, а то рабочие не знают, куда девать им остающееся время: лежат на боку, ходят в кабак. И правда: много было этого. Но не у всех же было это. И ни у одного не было это всегда.— Дети Григория Данилыча и Авдотьи Николаевны с самого начала находили, что пользующихся досугом для улучшения своего домашнего хозяйства и для своих семейных надобностей гораздо больше, чем тратящих его с вредом себе или хоть попусту. В первое время, они думали так лишь по верованию в Аврору Васильевну, после их убеждение стало иметь опору и в собственном понимании. Теперь отец и мать, сохраняя формальным образом всю прежнюю власть распределителя и рас-пределительницы занятий между детьми и контроль над ними, на самом деле во всем слушались советов старших своих детей. Сами они оставались полубезграмотными, даже по платью, по манерам и по языку только Авдотья Николаевна вполне примкнула к людям образованного общества, Григорий Данилыч и по одежде и по ухваткам и по форме речи все еще оставался более похожим на мужиковатого мещанина старых обычаев, чем на людей цивилизованных сословий. Но он, не только она, гордились образованностью своих детей, считали обе старшие четы их ставшими умнее, чем сами, и в случаях неодинаковости их и своих понятий о чем-нибудь предпочитали их мнение своему. А обе старшие четы были всегда согласны во всем, так что управляли всем на самом деле, они: старший родной сын и старший зять, Полина Павловна и Надежда Григорьевна. Они постепенно расширяли участие младших в решении дел. Но это не производило перемен в характере решений: понятия у младших были те же самые.
Да и помимо того, что дети стояли за соблюдение правил, установленных Авророю Васильевною, Григорий Данилыч как и Авдотья Николаевна, был человек неуклонного исполнения данных слов. Он мог быть несогласен с некоторыми из понятий Авроры Васильевны, мог находить слишком слабыми потворствующими лени и баловству рабочих некоторые из правил установленных ею. Но он обещался держаться их, и ни за что на свете не поступил несообразно обещанному.
Таким образом, оказывался каждый праздник недочет в количестве работников, необходимом для безотлагательных работ при установленном восьмичасовом размере их труда, и невозможно было пополнить недостаток рук простейшим и выгоднейшим способом: уступкою охоте явившихся людей работать добавочные часы. Что же теперь? Если недочет до необходимо надобного числа был очень велик, то — как быть!
Григорий Данилыч едет или посылает кого-нибудь из сыновей с телегами привезти посторонних работников на этот день из города. Но если недостает только человек пяти, восьми или даже хоть десяти Григорий Данилыч и его сыновья говорят: ‘обойдемся’, и обходятся, благодаря атлетической силе четырех сыновей и крепкому еще здоровью отца: пятеро они, работают каждый за двух наемных работников, кроме того что исполняют собственную работу, не восьмичасовую, а гораздо побольше.
Но зато, уж нет им, разумеется, досуга бывать на фабрике в праздничные дни.— Аврора Васильевна безуспешно требовала, чтобы Григорий Данилыч и его сыновья не делали так, привозили бы из города работников и тогда, если недочет невелик. После споров, длившихся два первые лета жизни Григория Данилыча с детьми в саду, она бросила, убедившись, что не переспорит их никогда.
Все это было хорошо известно Владимиру Васильевичу. И Надежда Григорьевна не могла не знать, что он хорошо знает все это.
Могло быть неизвестно ему одно: продолжают ли и теперь Надежда Григорьевна и Полина Павловна беречь своих младших сестер от утомления работою, как видел он в прежние годы, и в частности, дозволяют ли им ныне проводить много времени на фабрике. Заведывать работами на ней не было, конечно, тяжелым занятием: вся важность его, вся необходимость непременно быть тут для него, состояла только в том, чтобы каждый фабрикат был изготовляем с точным соблюдением температур и сроков времени, каких он требует. Надобно было смотреть на термометры, взглядывать на часы. Только. Но именно эту часть своих обязанностей, самую легкую, не делающую ни малейшего труда, никак не могли привыкнуть исполнять должным образом огромное большинство работников и работниц’
Почти всем им, это казалось пустым излишеством точности. Они и без этих глупых тонкостей знают, столько ли теплоты в печи или под плитою, сколько надобно, они и не отмечая времени по часам знают, мало или довольно простояла приготовляемая вещь в печи или на плите. Все остальное они делали, как следует. Убедились наконец даже в том, самом мудреном для них из остального, что взвешивать фрукты, сахар, другие сухие ингредиенты лучше, нежели определять количество их мерками, или, что еще больше нравилось им, глазомером. То, что весы, не пустяки, они признали, после долгих насмешек и досады. Но часы и термометр все еще оставались для них пустыми выдумками. Вот, только поэтому и нельзя было не быть тут непрерывно кому-нибудь из тех, для кого термометр и часы не пустые выдумки. Иначе, взвесив ингредиенты, посмотрев, как поставлена посуда в печь или на плиту, можно было б уходить надолго. Но теперь, надобно было все время ходить от печи к печи, от плиты к плите, записывая минуты, взглядывая на термометры, отдавая распоряжения повысить или понизить жар или тепло в этой печи, под этой плитою. Огня не было нигде в комнатах: он был далеко, в подвале. Вентиляция была устроена превосходно. Но все-таки невозможно ж было, чтобы температура близ огромной печи или плиты не была двумя, тремя градусами выше, нежели в тени на открытом воздухе. Простым работницам и работникам было бы все равно, коль бы разница была и не на два, три, а двадцать градусов выше температуры под каким-нибудь навесом балкона тут: их время почти все шло вдали от печей и плит, у окон и на балконах, в воздухе нисколько не нагретом, туда, в нагретую атмосферу, они входили изредка, на минуту: поставить посуду, через четверть часа или целые три часа, повернуть кран теплопроводной трубы, вынуть посуду. Но заведывать работами значило все время быть около печей и плит. В обыкновенные дни, это ничего не значило: да и в знойные теплота около печей и плит не подымалась до такой высоты, чтобы становиться утомительною. Но старшие сестры в прежние годы, когда знал эти дела Владимир Васильич, не позволяли младшим оставаться на фабрике долго, допускали участвовать в заведывании ею лишь настолько, чтобы они научились делу, а научившись, не разучились. Так ли это и теперь?— Он мог не знать (и действительно, еще не знал). Но он видел, что отношение старших сестер к младшим остается вообще прежнее. Потому, если не знал, должен был предполагать, что старшие все еще жалеют надолго оставлять младших сестер распорядительницами фабричных работ. А когда так, то для него не могло быть само собою понятно, что Надежда Григорьевна спешит вернуться на фабрику: его сестра ушла в Будуар, это он слышал от Авдотьи Николаевны, они все три — Авдотья Николаевна, Полина Павловна, Надежда Григорьевна — здесь, мужчины заняты другими работами, как всегда по праздникам, кроме младших сестер Надежды Григорьевны, некому было теперь заведывать работами на фабрике.
По уверенности ли, что все это понятно ему без объяснения, или потому, что не считала свое намерение идти на фабрику делом, заслуживающим комментария, Надежда Григорьевна, сказав, что ее часы не нужны, потому что она идет на фабрику, не нашла надобным ничего прибавлять к этим словам, замолчала, задумавшись.— Сядем, вы расскажете мне, что думаете говорить Авроре Васильевне. Я хочу слушать, не развлекаясь ничем. Потому, когда сядем.
Она замолчала. Они пошли к боскету. Это было близко, шагов двадцать, быть может.
Она шла тихо, опустив глаза.
Он размышлял на тему: ‘О чем она думает?’
Она думает не о том, что сказала она о себе и о муже. Это сказано, и все для нее решено, раздумья об этом нет. Она думает о его разговоре с сестрою. Будь он человек, умеющий сообразоваться с тем, что внушает здравый смысл, она раздумывала б о том, что предполагает услышать от него: разгадывала бы, о чем будет он просить сестру, и к чему приведет его непреклонное требование сестры: ‘Оставь это, Володя, оставь. Я хочу жить так, как я живу. Ты говоришь: каждое мое слово закон для тебя. Молчи же. Прошу тебя, молчи. Оставь меня жить, как я хочу жить’. Устоит ли он против требования сестры? Отважится ли действовать наперекор ее воле? В этом-то и весь вопрос: отважится ли?
Об этом раздумывала бы Надежда Григорьевна, если бы не знала, какой он человек. Но она знает. И забота ее теперь не о том, чтобы разгадывать, в чем будет состоять его просьба, соответствует ли его желание, желанию их всех, и, главное, отважится ли он действовать наперекор запрещению сестры. Есть у нее забота раньше этой, забота о том, как ей добиться от него хоть слова о просьбе, с которой начнет он разговор.
Он стал размышлять о том, добьется ли она, чтоб он сказал ей, о чем будет говорить сестре.
Она добьется. Он обязан сказать ей все о своих мыслях. Она, и те обе, ее мать и Полина Павловна, так любят его сестру, что имеют право требовать от него: ‘скажите нам, чего нам ждать от вашего разговора с нею’. Он обязан сказать. И скажет. Без того, не отделаешься. И это известно не ему только, но — самое главное: известно ей самой. Она понимает: он чувствует себя обязанным сказать, и она понимает, что он знает: не отделается он от нее без того, чтобы сказать, потому, и действительно, добьется, но — вот зачем ее затруднение: как добиться от него, чтоб он сказал? Она знает, -какой он человек: его здравый смысл говорит ему: ‘расскажи’, а он отвечает своему здравому смыслу: ‘лучше промолчу’. ‘Да, нельзя не рассказать: не отделаешься ты от нее без того’, настаивает на своем здравый смысл. А он отвечает: ‘Так, но все-таки постараюсь, может быть и удастся промолчать’.— ‘Сам знаешь, не удастся’.— Так, но все-таки… лучше, буду молчать.
Как же ей быть с таким человеком? Она сделает вот как: спрашивать, он не будет отвечать на ее вопросы, тогда она станет говорить ему, что предполагает о его мыслях она, то есть, предполагают все они: она, ее мать, Полина Павловна. Она будет рассказывать ему, как думают они, и допытываться, так ли думает и он. Кончится тем, что она допытается. Не всего. Нет, всего она не допытается. Но то, что знают они о его мыслях и без его слов, в этом он может сознаться: ‘правда, когда вы сама знаете: что это так, то действительно так’.
Что ж они предполагают?— угадать не мудрено, надобно только принять в соображение, что такое он. Они стараются думать о нем хорошо. Но — невозможно. Слишком ясно, что он дрянь. Потому им понятно: от него самого, чего же ждать? Сам он. не может ничего сделать для сестры. Он может лишь одно: просить других, Кого?— Понятно, кого: Леониллу Илиодоровну и Валерия Николаича. Он попросит их приехать сюда. Его просьба к сестре будет! ‘Пригласи Леониллу Илиодоровну приехать’. Она скажет: ‘Не приглашу’. Наверное, она просила Леониллу Илиодоровну не приезжать сюда. Наверное, только потому и не приезжает сюда Валерий Николаич и Леонилла Илиодоровна. И, она скажет: ‘Не приглашу. Я просила ее не приезжать сюда. Я постоянно прошу ее об этом. И буду всегда просить’.— Он скажет: ‘Не хочешь ты написать ей, что перестаешь просить ее не ездить сюда, то попрошу ее приехать сюда я’.
Это — единственное, что может он сделать, по мнению их всех. Они полагают, что хоть на это достанет у него воли. И думают, что это будет хорошо. В том, что Леонилла Илиодоровна и Валерий Николаич приедут, если он попросит об этом, они уверены. И разумеется, в этом они не ошибаются.
Это будет очень хорошо, по их мнению. И правда: это было бы очень хорошо.
Вот она и будет допытываться от него, попросит ли он Леониллу Илиодоровну приехать сюда. И пусть допытывается. Удастся ли ему затянуть разговор так, чтоб она билась, билась, и не добилась ничего, и осталась бы в предположении, что он думает одинаково с ними, и что попросит Леониллу Илиодоровну приехать? Вот было бы хорошо, если б удалось. Только, едва ли.— Вздор! Он сумеет говорить так, что если у нее и было какое-нибудь сомнение в том, угадала ль она его мысли, не останется ни малейшего. Он сумеет. Только достанет ли у него глупости и бессовестности оставить их в этом предположении?— Может быть, не достанет. В этом-то и задача: достанет ли? Вероятно. Будет совершенно бессовестно и необыкновенно глупо, если будет так. Но по всей вероятности, именно так и будет… Впрочем, неужели он в самом деле так глуп, и неужели у него в самом деле так мало совести? Как думать об этом, неизвестно. Но, вероятно, что да.
Он вздохнул и прекратил свои размышления. Размыслил обо всем, и больше не о чем было размышлять.
Дойти до боскета, им было только шагов двадцать, едва ли больше. Но при искусстве Владимира Васильича его основательные размышления достигли окончательного своего вывода так быстро, что когда он, достигнув его вздохнул, оставалось еще столько места перейти до тени, что он успел бы очень свободно, безо всякой торопливости, вздохнуть еще раза два. Он уж и начал было второй вздох, но справедливо рассудил, что при его бесчувственном равнодушии гораздо лучше ему удовольствоваться одним, второй не соответствовал бы его душевному состоянию. Потому он воздержался и ему не оставалось уж ничего больше, как продолжать путь в полном умственном и нравственном спокойствии.
Они вошли в тень. Надежда Григорьевна сбросила с головы мантилью.— Я не раздумывала о том, о чем буду спрашивать вас.— Она направилась к ближайшим из тех скамей боскета, которые стояли так, что сидеть на них было лицом к веранде.— Я жду Поленьку. Сядем же здесь, чтобы видеть.— Она остановилась у того края скамьи, южного, к которому подходили они. Бросив мантилью на спинку скамьи, она взглянула на своего собеседника, ее собеседник шел вдоль довольно длинной скамьи и был теперь шагах уже в четырех от нее.
— Владимир Васильич! Что за рассеянность!— Куда вы идете? Сесть за две сажени от меня?
А это была вовсе не рассеянность. Но он промолчал. Вздохнул и остановился.
Она улыбнулась.
— Или вы хотите заставить меня думать, что вы досадуете на меня? Садитесь, как следует сидеть на скамье добрым друзьям, разговаривающим между собою.— Уложив получше мантилью на спинке скамьи, она садилась, оправляя складки платья.— Садитесь здесь.— Она показала ему рукою, где ему сесть.— Он, вздохнув, уселся, как она велела, подле нее.
— О, Владимир Васильич, зачем вы такой чудак?— Она была уж опять серьезна: — При всей неохота — когда голова занята только тем, чего нам ждать от вашего разговора с Авророю Васильевною — нет возможности не смеяться над вами. Зачем вы такой чудак?— Ее тон был даже печальный, от избытка сожаления.
Вот и поговорила б она побольше об этом, а время между тем шло бы: и чудесно было бы.— Но он не мог обольщать себя мыслью, что будет то, что было бы чудесно. Отсрочки не будет, сейчас же начнется допрос. А и не следовало б ему держать себя так глупо, если б он был умен. Она молчит, ждет. Он должен сказать: обязан, она имеет право требовать, чтоб он сказал. Они все в радости, но и в безвестности, в радости, но в тревожной. Надобно же успокоить их. Он должен, не дожидаясь нового вопроса, начать говорить, сказать все, прямо, просто сказать все. Но вот он увидит, сделает ли он так. Он увидит, что он не ошибается, полагая, что он не сделает так. Ну, вот ему видно, что не ошибался, будет молчать и отмалчиваться — как это глупо. Глупо, но все-таки лучше. Начни он говорить, то он наговорит! Он все приплетет. Приплетет и свою обиду за них, и обиду за Фанни Леоновну приплетет, он пожалуй, и Лизу приплетет…
— Владимир Васильич, я жду. Он вздохнул и промолчал.
— Что будете вы говорить Авроре Васильевне?— Она подождала.— -Вы будете просить Аврору Васильевну, о чем вы будете просить ее?
— Это разумеется,— вы…— Дальше, ничего не было.
— Вы хотели сказать: само собою разумеется, что мы думае[м]: вы будете просить ее, да мы знаем при вашем благоговении к ней, вы не можете говорить ей тоном советов, вы можете только просить ее. О чем же вы будете ее просить?
— Просить… это разумеется… конечно, это совершенно справедливо… Что я должен просить… потому что, это я обязан… потому что это… например, если говорить о вас…
Дальше, не пошло: на этом кончилось.— А как было хорошо он начал! Еще бы два, три слова — и он заговорил бы! и напрашиваться на продолжение уж не стала бы Надежда Григорьевна, только упрашивала бы замолчать. Но вот, не вышло! Совсем, совсем выходило — и не вышло. Жаль. Впрочем, и гораздо лучше. До Лизы бы не дошло, и до Фанни Леоновны не дошло бы — куда! Он и о них самих не сказал бы пяти слов,— он поговорил бы!— Через двадцать слов она испугалась бы за его мать. Это у него чрезвычайно дурная манера: начнет говорить — то и не может удержаться: как следует говорить, так и говорить!
— Вы сказали, что будете просить Аврору Васильевну. О чем же?
— То есть, как вам сказать.., я говорил… Что ж, разумеется… но… как вам сказать…
Гораздо лучше бросить. Так начинать нельзя. Начинать с этого, то в десяти словах не скажешь, одушевишься, и напутаешь.
Надобно сказать без начала. Прямо, только сущность дела, в десяти словах. И скажешь хладнокровно. И не напутаешь.
Надобно будет сделать так: об отношениях матери к ним, не для чего говорить, а надобно прямо. Но если начать прямо с того, о чем надобно сказать, это выйдет еще страшнее для нее.
— Я жду, Владимир Васильич.
Это еще хуже. Как угодно подбирай слова, выйдет все-таки то же самое: сказать коротко, выходит еще хуже. Это испугает ее так, что она с места вскочит. Остается одно: молчать. Пусть догадывается. Время будет идти, идти. Побьется,— и добьется до своего, удостоверится, что он хотел сделать то, что. предполагают они: будет просить сестру, чтобы она пригласила Леониллу Илиодоровну, сестра не согласится, он попросит сам: Леонилла Илиодоровна приедет. Этого она добьется: ей покажется, что он подтвердил все ее предположения о его мыслях. С тем она и останется. И прекрасно.
— О чем же вы будете просить Аврору Васильевну?
— Как вам сказать… Надежда Григорьевна… Конечно… Это…
— Но, Владимир Васильич, я жду.— Владимир Васильич, я жду.
Теряет терпенье. И прекрасно. Погорячится, и выбьется из силы, отстанет, не добившись ничего, и совершенно убедившись в своем: он попросит Леониллу Илиодоровну приехать.— Он, по своему обыкновению, сидел, повеся нос, и лишь изредка поглядывая на нее. Взглянул на нее еще раз.— Положительно, теряет терпенье.
— Я ждала…— Голос был негромкий, обыкновенный ее, спокойный, несколько утомленный и жалобный, но только жалобный, не упрекающий, и совершенно ровный. Нет, не потеряла терпенья! Ах, какой характер, устала, но терпенья не потеряла!
— Я ждала, Владимир Васильич. Но вам трудно говорить. Буду говорить я.— Владимир Васильич, жить так, как живет Аврора Васильевна, нельзя. Работа, мысли о других, до потребности отдохнуть, отдых, работа мысли о других,— только. Мыслей о себе, нет. Так нельзя жить, живя только для других, не живя хоть сколько-нибудь и для себя. Это не жизнь — подавлять жизнь в себе.
Он вздохнул и промолчал.
— Особенно, в эти последние четыре года. Прежде, когда приезжала сюда Леонилла Илиодоровна, нам казалось, что хоть на то время, пока живет она здесь, Аврора Васильевна бывает менее несчастна.
Он промолчал.
— Вы не хотите говорить, Владимир Васильич…
Ее голос был очень жалобный. Ему стало совестно.
— …Простите меня, что я принуждала вас говорить…
Ни малейшего оттенка упрека не было в этой жалобности.— Дурак он, больше ничего.
— …Мы не знаем, чего можем мы ждать, но мы верим в вас. Прошу вас за Поленьку: подождите несколько времени: она хотела бы, очень хотела бы поздороваться с вами.
Он смотрел в землю, взглянул: она вставала.
— Надежда Григорьевна! Я дурак, больше ничего. Он схватил ее руку.— Охота вам обращать внимание на мои глупости, как будто не знаете какой я дурак!
Она села.
— Разве ж я не скажу вам все? Разве ж я не понимаю, что я обязан сказать?
— Говорите, прошу вас.
Он вздохнул.— Надежда Григорьевна…— Его голос из торопливого стал опять вялым.— Вы сказали, что я не хочу говорить. Хочу. Только… вы справедливо сказали: мне трудно говорить.— Он вздохнул, и дальше ничего не было.
— Правда, Владимир Васильич, правда…— Ее голос был еще жалобнее прежнего.
— Но это… все равно… Я все-таки… скажу вам… все мои мысли… в сущности…. в сущности их…. не в подробностях… очень можно сказать… и потому что сущность их недурацкая… подробности дурацкие, но сущность верная… Вы сами сказали: ‘так жить нельзя’ —вот в этом и сущность моих мыслей… та же самая, как у вас… Это и все в сущности… конечно, вам, чтобы быть покойною, надобно услышать и подробности. Что… конечно, впрочем… это… есть… если говорить о ваших предположениях, они основаны на том, что я дрянь. Это конечно справедливо… и если говорить о том, что вы думаете теперь, то разумеется, вы должны сомневаться. Я и сам сомневаюсь… потому что вы думаете… но вы сама скажите, что вы думаете. Вы думаете. Вы думаете, если мне трудно говорить с вами, то… что?
Она вздохнула и сказала грустно, грустно: — Да^ Владимир Васильич, мне думалось это самое, и самыми этими словами. Если вам трудно говорить со мною, то как же вы будете говорить с Авророю Васильевною?— одно слово ее, и вы замолчите. Или, вероятно, и того не будет, не то что вы замолчите, вы и не начнете говорить. Так мне стало казаться.
В голосе ее была такая тоска, что у него сжалось сердце. Он смотрел в землю, но теперь ему показалось, что ему надобно будет смотреть на нее.
— Надежда Григорьевна…— Тоскливо, тоскливо было ее лицо.
— Надежда Григорьевна, все это так.— Он смотрел прямо в глаза ей, сдвинув брови исподлобья, и говорил с усилием, но не вяло:— Все так. Но мне все равно. Боюсь я: ну так что ж? Все равно. Это все пустяки боюсь ли я, не боюсь ли. Важно одно: Я люблю Лореньку. Потому, скажу ей. Как-нибудь скажу. Не сомневайтесь.— Он опустил глаза,— Не сомневайтесь… как-нибудь… скажу,— продолжал он впадая в прежнюю вялость: — скажу… как-нибудь… скажу.
— Что ж вы скажете ей?
Он вздохнул, помолчал, вздохнул и — окончательно замолчал.
— Вам трудно говорить. Я предлагаю вам: буду говорить — я.
— Это вы вздумали тогда хорошо.
— Я спрашивала тогда: кажется ль и вам, что когда Леонилла Илиодоровна здесь, то Аврора Васильевна менее несчастна. Нам кажется. Вы бывали здесь при Леонилле Илиодоровне и без нее, вы тоже можете сравнивать. Кажется ль и вам то же, что нам? Разница большая. Правда?
— Как вам сказать… Что ж…
— Я расскажу вам, в чем разница. Габриэлла Платоновна вынудила в эти четыре года много уступок у Авроры Васильевны, и сила ее растет. Вы знаете эти уступки?
— Кое-что знаю, кое о чем предполагаю, что это вынуждено у Лореньки Габриэллою Платоновною. Но лучше, расскажите. Мои знания —клочки спутанных фраз в рассказах мамаши. Мои предположения — другие клочки ее случайных фраз, еще более мелкие, склеенные мною во что-то будто похожее на правду, но так ли?— не умею решить.
— О, если вы знаете об отношениях Габриэллы Платоновны к Авроре Васильевне только то, что знает Антонина Михайловна, ваши понятия очень неполны. Антонина Михайловна видит лишь то, что соответствует ее мнениям, слышит лишь то, что совпадает с ее понятиями. Но — неужели вы ничего не слышали об этом от Авроры Васильевны? Я говорю: в ваш прошлый приезд. В этот вы еще не говорили с нею, но в прошлый? Некоторые крупные факты были в конце зимы перед ним.
Он посмотрел ей в глаза и грустно проговорил: — А вы полагали, что в прошлый приезд я не сторонился от Лореньки?
— И тогда?— Она всплеснула руками.— И тогда уж?
— Да. Поменьше, но много боялся и тогда,— он опустил глаза в землю.— Это началось с Парижской Коммуны. Были удары и прежде. Но те я кое-как выносил. А это было так умно, так умно, что я не вынес, и стал падать духом. И когда приехал в то лето сюда, мне стыдно было смотреть в глаза Лореньке. Этот стыд мой все рос, потому что я все больше падал духом. Прибавилось другое, личное: я стал понимать мою виновность перед Лоренькою, понимал все лучше и лучше.
— Вы расскажете нам о Парижской Коммуне?
— С удовольствием.
— Но не теперь, после, всем нам.
— Разумеется не теперь. Когда же теперь.
— Слушайте же. Первую важную уступку вынудила она у Авроры Васильевны тем, не хотела надеть бальное платье, когда ей принесли его, это было платье для ее выхода, на первый ее бал, она не хотела надеть примерять, пока у Авроры Васильевны не будет дорогого парадного платья. Это пришло ей на мысль внезапно, в ту минуту, как она прыгала от восторга, любуясь на платье, привезенное ей модисткою.— Восхищалась, восхищалась, и — вдруг: ‘А вы, Аврора Васильевна, как одеваетесь?’ — и началась сцена в ее духе, вы знаете: обнимает, плачет.— ‘Не хочу примерять, пока не будет у вас платья, какое мне понравится заказать для вас’,— Аврора Васильевна уступила. Но платье, которое вздумала заказать для нее Габриэлла Платоновна, было такое нарядное, что модистки не могли сшить его в несколько часов. Они были привезены, шили тут, в комнате Габриэллы Платоновны: она, Аврора Васильевна, Наталья Александровна — шили все. Но не успели кончить раньше часа ночи, с час ушло на то, чтобы примерять, перешивать, снова примерять — Габриэлла Платоновна не могла отступиться, не достигнув идеала, который был у нее. Вот, наконец, он и достигнут — но два часа ночи. Ехать на бал поздно. Опять сколько слез!— ‘Вы отняли у меня своими капризами мой первый бал’,— все Аврора Васильевна виновата во всем этом, разумеется.— Так и пошло. Вот вам история богатого туалета Авроры Васильевны: все, от белья до цветов в волосах, было дано ей этим способом: ‘не хочу, пока не будет у вас!’ — После того, началось дело о брильянтах. ‘Чтоб у вас было столько же, и чтоб вы всегда носили их, когда вы должны быть нарядная!’ — И принудила купить, носить.
Владимир Васильич имел очень слабое понятие об этом. Историю первого бального платья Габриэллы Платоновны он отчасти знал по одной из жалоб матери на ее упрямство и капризы. Но по рассказу матери это и выходило ребяческим капризом: модистки не могли угодить на Габриэллу Платоновну, и она с ними перешивала свое платье пока уж было поздно ехать на бал, а платье для Авроры Васильевны шили в это время по какой-то случайности, вероятно, некоторым модисткам было нечего делать, то вот и дано было им занятие. Вообще все это дело выходило в голове и рассказе Антонины Михайловны пустым. По рассказам матери о других ссорах Габриэллы Платоновны с его сестрою из-за платьев сестры, Владимиру Васильичу казалось, что споры были случайны, редки, из-за отдельных мелочей, например, из-за цвета или фасона отделки. Но — все наряды сестры [были результатами принуждений!— Этого он не соображал.]
— Я не думал. Я думал, споры были из-за того или другого цвета того или другого платья, я думал, что иной раз Лоренька поленится или забудет надеть брильянты.
— Наконец, Будуар.
— Как?— Он думал, Будуар — осуществление желания самой его сестры.— Как Будуар? Это мысль Лореньки думал я, и говорилось так.
— Ее мысль, но в каком размере осуществлена?— С какою роскошью флоры?— Аврора Васильевна думала о маленьком куске одной поляны, о деревянном заборе, в полторы сажени вышины, о трельяже, обвитом плющем с внутренней стороны забора, о маленькой беседке и нескольких скамьях, стульях на этом огороженном кусочке поляны. Габриэлла Платоновна принудила ее согласиться на улучшение за улучшением, на расширение за расширением плана, ‘иначе, не буду ходить туда!’ — и месяца с три, она и Аврора Васильевна выработали план того, что стало Будуаром и его принадлежностями.— На осуществление этого плана ушли последние из тех денег, которые Габриэлла Платоновна считала своими.— То все, платья, и брильянты было покупаемо на эти деньги, которые считала она своими. И когда последние из них были израсходованы на Будуар и все то крыло парка, она принуждена стала быть менее щедра. Что же у нее теперь своего?— Ее жалованье, только. На много ль достанет его?— А на все остальное для Авроры Васильевны она должна выпрашивать деньги у самой же Авроры Васильевны. Понятно: ни слезами, ни ссорами не допроситься много. Ей шьются пять платьев, а Авроре Васильевне сошьет она одно. Можете вообразить, сколько ссор. По крайней мере шесть, из них лишь одна удачная. Вообще много неприятностей бедняжке Габриэлле Платоновне от капризов и скупости Авроры Васильевны. Постоянно нуждается в деньгах. Иногда, помогаем ей мы, Поленька и я: берем для нее из кассы. Вот и ныне, например, мы были здесь главным образом не для того, чтобы убрать комнаты, а для — впрочем, нам нет времени, говорить все обо всем,— скажу коротко: мы принесли сюда новые занавеси и драпри для комнаты Авроры Васильевны. Это будет сюрприз ей, когда Габриэлла Платоновна приведет ее из Будуара в дом. Не говорите ей об этом, Владимир Васильич.— Много уступок вынуждает Габриэлла Платоновна у Авроры Васильевны. Но — это все относится пока лишь до внешней стороны жизни. О потребностях души, что знает Габриэлла Платоновна. Резвится, только. И когда она из ребенка станет девушкою с тою жизнью сердца, которое у других девушек пробуждается много раньше лет, какие имеет она теперь, то — какую же власть будет иметь она принуждать Аврору Васильевну к уступкам более важным, чем согласие одеваться богато, носить брильянты или отдыхать в прелестном приюте. Согласие на важные уступки нельзя вынудить у Авроры Васильевны поцелуями, слезами и ссорами. А власть Габриэллы Платоновны только в этом.— У Лео-ниллы Илиодоровны есть над Авророю Васильевною какая-то другая власть, более сильная. Я говорю: какая-то другая, мы не знаем, в чем эта власть, мы только догадываемся, вы знаете, вероятно?
Он промолчал.
— Я скажу вам, что мы предполагаем, это власть человека осчастливленного над человеком, давшим ему счастье, мы не знаем, но мы уверены: это так, можете ли вы сказать, правы мы иль ошибаемся?
— И я, как вы, не знаю этого положительным образом.— Но вы знаете об этом больше нас?
— Положительного, ничего не знаю. И у меня, как у вас, лишь догадки.
— Я понимаю, что вы можете считать себя не имеющим права высказывать их. Но в чем бы ни состояла власть Леониллы Илиодоровны над Авророю Васильевною, она велика,— правда?
…Сказать ‘велика, но недостаточна’ — значит дать догадаться, что он не думает просить Леониллу Илиодоровну приехать сюда. Он промолчал.
— Велика, Владимир Васильич. Он молчал.
— Аврора Васильевна не бывает нигде иначе, как по деловой надобности. У нее нет своих знакомых, кроме одной Натальи Александровны, ее отца и матери. Все другие, кто бывают здесь — это или знакомые Антонины Михайловны, или те, кто бывает для Габриэллы Платоновны. Знакомые Антонины Михайловны скучны для Авроры Васильевны и некоторые из них — неприятны: люди мелкой души, пустой головы, подруги Габриэллы Платоновны,— дети, они милы, но они лишь хлопоты для Авроры Васильевны, те, кто бывает здесь для подруг Габриэллы Платоновны, или для нее самой — хорошие люди, есть между ними превосходные, например, Юрий Константиныч, Александра Дмитриевна, Павел Сергеич, все три жениха Габриэллы Платоновны,— некоторые другие, так, они превосходные люди, и Аврора Васильевна любит их, но они люди не той душевной и умственной жизни, как она, они такие же чужие люди ей, как вам. О них, она может говорить с ними многое не скучное, не мелкое, не пошлое и для нее, как было б не скучно, не мелко, не пошло это для вас, но, лишь о них. О себе, ей не с кем сказать слова, кроме Габриэллы Платоновны и Натальи Александровны,— ребенка и — женщины, голова которой занята исключительно литературными и учеными интересами. Так это без Леониллы Илиодоровны. А при ней — Аврора Васильевна участвует в жизни Леониллы Илиодоровны, поездки для развлечения, общество людей, которых вы считаете своими, это жизнь, а не подавление жизни в себе,— правда? Это много, правда?—
— Как вам сказать… впрочем…
— Это много. И, важнее всего этого: когда здесь Леонилла Илиодо-ровна и Валерий Николаевич, Аврора Васильевна имеет двух друзей, вполне сочувствующих не одним только умственным интересам ее, как Наталья Александровна, но и воем ее мыслям, всем влечениям души.
— Это важно, я согласен.
— И какие это люди! Скажите ваше мнение о них,— захотите сказать, или, вернее, можете сказать, что вы думаете о них?
Он встрепенулся.— Пожалуйте! С удовольствием. Это, с удовольствием. Это, я рад. О них, буду говорить сколько вам угодно, все, что знаю.
Он медленно повел рукою по глазам.
Ему виделся красавец, с светлокаштановыми волосами, лицо необыкновенно доброе, светлокарие глаза чрезвычайно умные, он, математик, кроткий, скромный. В двадцать три года он был уж известен в Европе своими работами по физике. Он был одним из самых блестящих молодых людей в Петербурге, но чуждался светского общества. Сын женщины, подвергавшейся унижениям, и аристократа, отвергнутого равными ему за то, что женился на этой женщине, он не хотел бывать в обществе, отвергнувшем их.
Виделась жена его: белокурая, тоненькая, с голубыми глазами, такими милыми, что взглянув на них, видишь только их, забываешь обо всем ином в ее лице. Только когда не смотришь на ее глаза, видишь: оно прелестно. Черты его тонкие, нежные, но не в том его прелесть: таких лиц, черты которых не менее красивы, очень много, но эта женщина — ангел, в том, ненаглядность ее глаз, прелесть ее лица.
Вот уж четырнадцать лет, они муж и жена. У них трое детей. Но они и теперь — будто жених — будто невеста. Она и теперь будто девушка: робкая, застенчивая.
[Она была богата, когда выходила замуж, теперь у нее нет ничего своего, мать ее мужа была очень богата, когда сын женился, скоро у матери его мужа не осталось ничего своего:] все было отдано ею бедным. Оставалось только то, что отец ее мужа оставил своею личною собственностью, сравнительно немного. Теперь, они опять богаты: в самое первое время после своей свадьбы, она купила на деньги отца своего мужа поместье верстах в пятидесяти от города, где жила его сестра и виллу подле города, отец ее мужа дал ей эти деньги с условием, что поместье будет куплено на его имя, и, умирая, взял с жены, сына и жены сына слово не продавать его. Когда было куплено, поместье давало довольно мало дохода. Теперь, дает очень большой. Это, благодаря тому, что она просила его сестру управлять новым поместьем. Там есть река, на ней его сестра построила крупчатку, которая и одна уж довольно большое состояние, после, стал давать много дохода лес, еще больше, стало давать хлебопашество, когда запрудами речки выше крупчатки и еще выше нескольких горных потоков было нанесено с гор на песчаную долину столько глины, что почва чернозема сделалась плодородною. Часть дохода его сестра употребляет на улучшение поместья, другую часть отдает им лишь под условием, что они будут расходовать это на самих себя, все, что остается им на их волю, они употребляют на помощь бедным.— Они живут довольно роскошно, это их удовольствие, но не их воля: не расходуй они на себя деньги, даваемые им на их личное употребление, его сестра не стала бы давать им эту долю, обращала б ее на увеличение их богатства.— Роскошь их главным образом картины, скульптуры, музыкальные вечера, библиотека.
В прежнее время, они проводили часть года на своей вилле, в своем небольшом городском доме, в своем поместье. Эта часть года все росла, и наконец, они прожили тут безвыездно с весны одного до осени другого года. Но уехав на зиму, они после того вернулись лишь в начале лета, и прожили тут лишь три месяца, на следующий год, лишь июнь и половину июля. Это было четыре года тому назад. С той поры, они не возвращались сюда.— Почему они не возвращались сюда столько времени? Их просила о том его сестра, был он уверен. Но почему она не желала, чтоб они приезжали сюда.— Об этом, спросит ли он сестру?
[С удовольствием, с удовольствием. Он медленно вел рукою по глазам. С удовольствием, — он] опять провел рукою по глазам, повернулся сидеть лицом к Надежде Григорьевне, поднял взгляд на нее.— С удовольствием, Надежда Григорьевна, буду говорить о них все, что знаю.— Помолчал, и начал твердым, плавным тоном человека читающего вслух книгу, которую знает почти наизусть:— Надобно начать с детства — надобно ли?— перебил он сам себя, приложил руку к глазам.— Необходимо.— И подняв опять глаза прямо на глаза Надежды Григорьевны, он опять начал твердым, плавным тоном свободного чтения книги вслух:
— Необходимо начать с детства Серафимы Флавиановны. Дочь горничной, умершей через год при вторых родах и по воей вероятности, барина, она с восьми лет была приготовляема наследовавшим убитому мужиками, новым барином, братом прежнего, к сообразному с его изящными вкусами исполнению предназначенной ей должности его наложницы. Неохотно останавливаюсь мыслью на фактах этой сферы жизни, тем менее, нравится мне оскорблять слух молодой женщины рассказом о них. Но требование серьезной надобности делает легкою мою обязанность и извиняет меня перед вами, Надежда Григорьевна.
— Нравы и разговоры наших семейств были скромны. Но мы — дочери простолюдинов, когда были детьми, мы не могли не слышать уличных разговоров: и три года мы прожили в тюрьме.
— Когда стало совершенно видно, что она и наружностью и жестами вполне оправдает с летами его ожидания, он отвез ее в Париж и отдал в один из тех институтов, где приготовляют будущих блестящих продажных девушек к их карьере. Бывая в Париже, он приезжал в это воспитательное заведение, следить за успехами ее физического, умственного и нравственного развития, оставался доволен, поощрял, она пробыла только года четыре, и по мнению своих воспитательниц и по своему собственному была уж вполне готова к вступлению в должность. Он…
— Но, Владимир Васильич…
— Правда, что ж я!— подхватил он ее мысль и остановился.
— Да, у нас нет времени. Это заняло бы полчаса, быть может.
— Какое, полчаса!— Он покачал головою.
— Вы расскажете это нам, обеим.
— С удовольствием.
— В этом рассказе будет много нового для нас. Например, мы не знали, что ее несчастия начались так рано, не знали и того, что она дочь крепостной девушки, сама была крепостною. Мы думали, она дворянка, дочь помещика. По ее французскому языку все здешние знакомые думали так. И мы слышали так от них.
Владимир Васильич покачал головою: — Эх, Надежда Григорьевна, да если б она была дочь помещика, что помешало б ей быть хорошо принятою обществом?— Что имело бы общество против нее?— Общество знало только то дурное о ней, что она несколько лет ветреничала. Разве это помеха? Кому из светских женщин ветреничество мешает пользоваться в обществе почетом, какой должен им принадлежать по их семейному положению?— Крепостная, дочь служанки — вот в чем была важность. Знай общество о ее прошлом только хорошее, оно тоже оттолкнуло б ее, только менее грубыми приемами: не отогнали б ее одним ударом с размаху, а вытеснили бы вон поталкивая локтями. Только было б и разницы. Ее прошлое было выставляемо лишь как удобный предлог покончить с нею разом, без хлопот. Люди во всех сословиях неохотно терпят выскочек. Зажиточные мужики не любят принимать в свою компанию бедняка, недавно ставшего зажиточным. Когда были крепостные, вольные мужики гнушались крепостными. Крепостные богатого помещика гнушались крепостными бедного. В том, что знатные неохотно принимают в свой круг людей из низших сословий, нет ничего предосудительного: они тоже люди, нельзя винить их за то, что они не чужды слабостей, принадлежащих людям всех сословий. Я не охотник осуждать в частности какое-нибудь сосло…
— Но, Владимир Васильич, отвечайте ж на мой вопрос,— что думаете вы о Леонилле Илиодоровне и Валерии Николаиче?— прервала его Надежда Григорьевна, его начинавшего лекцию.
— А, правда!— Я было принялся читать лекцию. И — кроме того, что же?— Рассказ, который начинал я, был бы вовсе неуместен, если б и достало на него времени, или если б я и сделал его коротким,— основательно и справедливо рассудил он.— Правда, вы хотели знать не историю их жизни, а мое мнение о них. Увлекся мыслями, Надежда Григорьевна.— Он вздохнул.— Забыл, что вы здесь теперь не слушательница того или другого милого мне ряда воспоминаний, не до того вам. Правда, увлекся мыслями.— Он помолчал.— А мое мнение о них вот какое: после Лореньки, они самые дорогие, мне люди на свете.
— Что знаете вы о их отношениях к Авроре Васильевне?
— С удовольствием скажу все, что знаю. Подумав, потому что мне хочется отвечать вам как можно полнее. Скажу все, что знаю.— Он помолчал.— Что выходит? То самое, что я мог сказать вам и не думавши: говорить мне ровно нечего.— Голос его становился вялым,— Все, что знаю об этом я, знаете и вы, знают все их и наши здешние знакомые. Впрочем, если угодно, буду говорить.— Одушевленный на несколько времени воспоминаниями о Валерии Николаиче и Леонилле Илиодоровне, он быстро впадал в свою привычную унылую апатию, и кончил уж совершенно вяло.
— Для чего было бы рассказывать то, в чем не будет ничего нового для меня. Но вы хитрите. Вы знаете больше.
Он вздохнул и поднял на нее взгляд:— Эх, Надежда Григорьевна! Не будь я человек, думавший все почти только о себе, знал бы больше вас. Знаю мало: мало думал о Лореньке, мало и знаю. То есть, если хотите, не мало, много, но все-таки слишком мало.— Спрашивайте. Буду отвечать все, что знаю.
— Мы начали с того, что при Леонилле Илиодоровне Аврора Васильевна менее несчастна, чем без нее.
— Правда, с этого. Но, позвольте: я не помню, как вы говорили об этом. Вы знаете это?
— Мы только судим по тому, что видим. Я говорила вам, почему это несомненно для нас: и для вас это несомненно? Вы тогда не отвечали ничего ясного, проговорили какие-то неопределенные начала каких-то фраз, вроде: ‘как сказать’, или ‘что ж’ — и замолчали.
— Да, точно. Что ж, это было глупо. Надобно было сказать ясно. Я согласен с вами, судя по всему, надобно думать, что жизнь Лореньки при Леонилле Илиодоровне менее печальна нежели без нее. И я, как вы, не знаю этого положительным образом, но считаю это несомненным.
— Почему Леонилла Илиодоровна и Валерий Николаич в эти четыре года ни разу не приезжали хоть бы не надолго пожить здесь?
— Не знаю.
— Как же можете вы говорить, что вы не знаете? Если вы не знаете этого, что же стали бы рассказывать о Леонилле Илиодоровне и Валерии Николаиче? Что рассказывать о них мне, если не рассказывать о их отношениях к Авроре Васильевне? И что можно знать о их отношениях к ней, не зная, почему они не приезжают к нам вот уж четыре года?
Он вздохнул.— Я хотел говорить о том, что знаю. Об их отношениях к Лореньке я не знаю ничего, кроме того, что знаете вы, знают все.— Он вздохнул.
— По крайней мере, что предполагаете вы об этом?
— Предположения… что предположения. Надобно знать. А я не знаю.
— Они прежде так любили свою виллу.
— Да.
— Неужели она перестала быть привлекательною для них?
— Не знаю.
— Мы думаем: нет. Мы думаем, для них было бы попрежнему приятно жить на ней каждый год половину года или больше.
— И я так думаю.
— Все говорят: они не ездят сюда потому, что считают климат Италии и других стран на юге, где живут эти четыре года, более здешнего полезным для их детей. Но мы не слышали от Натальи Александровны, чтоб она разделяла это мнение. Она молчит об этом.
— Я не знал, молчит ли. Но полагал, что молчит.
— Мы убеждены, что это объяснение ошибочно. Пусть несколько месяцев в году здесь у нас менее хороши для здоровья детей, чем на юге Европы. Но не мало у нас в году и такого времени, проводить которое здесь было бы не менее хорошо для детей Леониллы Илиодоровны и Валерия Николаича, Чем где бы то ни было на юге. Так ли думаете и вы?
— Все это и по моему мнению так.
— Где жить, как жить — это всегда зависело исключительно от Леониллы Илиодоровны. Она такая ж полная госпожа над своею жизнью, как если б она была вдова или девушка ее лет с независимым состоянием. Разница лишь та, что у нее есть друг, с одинаковою радостью готовый жить для нее повсюду, где угодно ей.
— Это так.
— Чем же объясняете вы себе то, что она вот уж четыре года не была здесь?
Он промолчал.
— Она разлюбила Аврору Васильевну?
Он промолчал.
— Мы думаем: этого не могло быть, этого никогда не может быть.
— И я думаю то же.
— Или Аврора Васильевна разлюбила ее?
— Не знаю.
— Мы думаем, что это невозможно.
— И я так думаю.
— Как думаете вы об отношениях Леониллы Илиодоровны к мужу? Он промолчал.
— Мы думаем, что это самая нежная взаимная любовь, что это безусловно счастливое супружество.
— Это не может подлежать ни малейшему сомнению.
— Как назовете вы наше чувство к Авроре Васильевне?
— Что ж, все ваше семейство очень любит Лореньку.
— Попробуем сказать определительнее. Мы преданы Авроре Васильевне — правда?
— Если вам угодно было выразиться так, то я могу сказать, что именно так понимаю и я.
— Чувство Леониллы Илиодоровны к Авроре Васильевне имеет сходство с нашим?
— Как вам сказать…— Он остановился и замолчал.
— Ее любовь к Авроре Васильевне тоже: преданность?
— Что ж, когда вы уверена, что я скажу: и по-моему так.
— Но есть ли и разница между нашею преданностью и ее? Он промолчал.
— Есть разница?
Он помолчал.— Что ж, когда вы сами видите.
— В чем же разница?— Она перестала дожидаться чтобы он первый высказывал свои мысли.— — Наша преданность Авроре Васильевне безгранична. Из всего того, чем имеет право жертвовать человек, я не знаю, чем не пожертвовали б мы — каждая из нас — для Авроры Васильевны. Но… буду впрочем говорить за одну себя. Я многим обязана Авроре Васильевне, но не всем. Вместе со всеми другими нами, и я только благодаря Авроре Васильевне спасена от бед, которым подвергались все люди той нашей маленькой общины, кроме нас И я, подобно всем нам, обязана Авроре Васильевне благосостоянием. Она перевоспитала меня как и всех нас, даже батюшку, не только мамашу. Благодаря ей, я, подобно моим сестрам, сделалась по всему внешнему виду образованною женщиною, и действительно усвоила себе многое из того хорошего, чем женщина образованного общества лучше не получавших образования. Вое это большое счастие для меня. Но не всем тем, чем я счастлива, я обязана Авроре Васильевне. То, что мы с Мишею полюбили друг друга и стали женою и мужем,— это, самое великое счастие из всего, чем счастлива я, оно дано мне не Авророю Васильевною. А все счастье жизни—все, все — дано Леонилле Илиодоровне Авророю Васильевною,— все, не правда ли?.. все?
— Я не знаю.
— Тем меньше могли бы сказать мы, что мы знаем это. Но это совершенно ясно для нас. Для вас, еще гораздо яснее. И вот наши мысли: мы не всем нашим счастьем обязаны Авроре Васильевне. Леонилла Илиодоровна всем, при том, она энтузиастка, как ни одна из нас, потому ее преданность Авроре Васильевне гораздо сильнее нашей, беспредельна и наша, но ее, гораздо сильнее, она знает, что Авроре Васильевне несравненно легче жить при ней, чем без нее, и ей самой привлекательно жить здесь: однакож она не была здесь четыре года. Чем объясняете это вы? Он молчал.
— Мы думаем, что Аврора Васильевна просила ее не приезжать сюда. Иначе невозможно для нас объяснить себе то, что она вот уж четыре года не была здесь. Что вы скажете на это? ошибаемся мы!
— Я не знаю.
— Было бы хорошо, если бы Леонилла Илиодоровна приехала пожить здесь?
— Да.
— Вы будете просить Аврору Васильевну, чтобы она пригласила сюда Леониллу Илиодоровну. Она не согласится. Она хочет жить так, как живет эти четыре года, жить так, как невозможно ей жить при Леонилле Иллиодоровне. Она откажет вам в вашей просьбе? Что тогда? Вы напишете Леонилле Илиодоровне? Да? И она приедет сюда наперекор запрещению Авроры Васильевны? Да? О, как это будет хорошо! О, как мы рады тому, что это будет!
Он молчал.
— Но скажите ж, будет это? Да?
Он вздохнул, посмотрел на нее, помолчал, опять вздохнул, понурил голову и принялся попрежнему рассматривать мураву перед собою.
— Вы смотрели на меня так, как будто упрашивали, чтоб я не принуждала вас говорить, но вы должны сказать что-нибудь. Я не могу выносить неизвестности. Мы были уверены, что это будет, а вы заставляете меня сомневаться.
Довела-таки разговор до этого. Оттягивал преднамеренно, еще больше оттягивал непреднамеренно, просто по своей дурацкой манере. Нет-таки не отделаюсь. Надо отвечать. А что, если оттягивать еще?
Он теперь давно был опять, как всегда очень рассудителен и возвратился к прежним соображениям о пользе оттягивать разговор и отмалчиваться.— Что если оттягивать еще? Можно довести до того, что она начнет горячиться. Тогда — будет прекрасно. Теперь, немного ей нужно, чтоб начать горячиться. Давно, она уже с трудом сохраняет терпение. Нужды нет, что с виду она спокойна, и голос ее ровный. Она порядочно-таки утомилась. Молчать с минуту,— какое! десять секунд,— и потеряет она терпение. Хорошо бы.
Но при всей его рассудительности, ему было несколько неловко: будто жаль, и будто совестно.
Надобно бы молчать и молчать. Но как будто жаль ее. И как будто совестно за свою глупость. Он обязан сказать. И скажет. В каких бы выражениях сказать?
— Владимир Васильич, пощадите меня. Я измучена.
Голос был жалобный, жалобный. Ни досады, ни упрека в нем. Увидел, что ему не кажется только, будто ему жаль и стыдно, а в самом деле жаль и стыдно.
— Владимир Васильич…— голос ее дрогнул.
— Говорю, говорю. Помилуйте, Надежда Григорьевна, из-за того, что я держу себя с вами как дурак, вы вздумали тревожиться! Стоит ли обращать внимание? Будто я сам не понимаю, что я обязан сказать? Понимаю. Но дурацкий характер. Только.— Он помолчал.— Да, ваша правда: я обязан успокоить вас.— Он начал не без некоторой живости, от жалости к Надежде Григорьевне и от стыда за себя, но быстро впадал обратно в свою обыкновенную вялость.— Вы так любите Лореньку. Видите ли, я напрасно оставлял вас при этом предположении.— Его тон был уж совершенно вялый.— С первых ваших слов было ясно, что вы думаете об этом. Я должен был с самого начала сказать, что мои мысли вовсе не об этом. Только, я не знаю, в каких выражениях передать вам мои мысли. Не могу, скажу одно: будьте уверены, ваше желание, чтобы Лоренька стала свободна, исполнится.
— Вы говорите очень туманно. Скажите яснее.
— Не умею найти таких слов, которые не ввели бы вас в ошибочные предположения о моих мыслях. Впрочем, извольте, попробую. Может быть, и сумею. Вы полагали: я буду просить Лореньку, чтоб она пригласила Леониллу Илиодоровну, Лоренька не согласится, я напишу Леонилле Илиодоровне, она приедет. Если б я стал просить об этом Лореньку, все было бы так. Но я не думал просить об этом Лореньку. И вообще, едва ли придется мне просить Лореньку о чем-нибудь относящемся до нее самой. Дело вовсе не в том, чтоб убеждать ее пожелать быть свободным человеком. Разве сама она не желает) Разве человек не желает быть свободным? Лоренька до сих пор не имела возможности быть свободным человеком. То есть, при ее характере, это было невозможно для нее. Были обязанности, которые мешали ей в этом. Или, не то что обязанности, а обстоятельства. Почему они были? Потому, что мне нравилось жить так, как я жил до сих пор. Теперь в моей жизни произойдет перемена.— Он остановился, вздохнул и покачал головою.— Я говорю вовсе не о том, что заставляет вас предполагать эти мои слова. Я выразился так, что выходит, будто я хочу сказать, что я имею мысли о женитьбе. А я говорю вовсе не о том. Но все равно. Даже хорошо: теперь, я умею сказать так, чтобы для вас было ясно. Положим, я женюсь. Что из этого следует? Мамаша будет жить при нас, при мне и моей жене, Лоренька становится свободным человеком. Та перемена, о которой я говорю, не женитьба. Но это все равно.— Он остановился, вздохнул и помолчал.— Словом: Лоренька становится свободным человеком. Я думаю, этого довольно для вас. Я думаю, для вас все равно, как это будет, важно лишь одно: чтоб это было. И это будет.
— А если она не захочет снять с себя то стеснение, о котором мы с вами, если не говорим, то думаем?
— Все равно.— Он оставался невозмутимо равнодушен.— Это не будет зависеть от ее воли. Ставить это в зависимость от ее согласия! Если б так, то нечего было б и думать об этом.
— Итак, это не отвратимо ее волею?
— Неотвратимо,— отвечал он с такою флегматическою неохотою, как будто не стоило и говорить.
— Я…— Надежда Григорьевна не продолжала. Ее собеседник рассматривал мураву.
— Я так…— начала она, и опять не продолжала.
Он продолжал рассматривать мураву. Несколько секунд длилась совершенная тишина. Но что это будто бы послышалось?— Он быстро взглянул: Так: она плакала.
— Так и есть! Надежда Григорьевна,— он взял ее руку.— Что это вы?
— От радости, Владимир Васильич. Я так счастлива тем, что услышала от вас.
Она встала, снимая с себя часы. Встал и он. Она подала ему их. Он взял.
— Владимир Васильич, я попрошу вас подождать здесь Поленьку. Вы видели, она бросилась бегом, так хотелось ей повидаться, поздороваться с вами. Она почувствовала, что должна отложить это на несколько времени. Подождите ее. Если бы вы ушли, не подождав, она была б огорчена. Она скоро придет. Она знает, что нельзя задерживать вас долго. А я ухожу. До свидания.— Она подала ему руку.— Но наденьте ж часы. Вы рассеянный и забудете о них, уроните. Уж забыли. Взгляните: они все еще в руке у вас.
Он самым любознательным манером посмотрел на свою руку, будто в самом деле хочет удостовериться, действительно ли часы все еще в ней. Действительно, они были в ней. Он вздохнул.
— Что за рассеянность, Владимир Васильич! Он опять вздохнул.
— Но теперь вы знаете, что они все еще в руке у вас. Или по вашему мнению дело и должно кончиться тем, что вы узнали это?
Он вздохнул и положил другую руку на грудь застегнутого пальто, где пуговицы, с очевидным намерением расстегнуть их, после того распахнуть пальто, вынуть свои часы, снять их с цепочки, надеть на нее эти,— словом показал намерение сделать все, что следует.
— Так, так,— одобряла она:— Так, так.— Но… Владимир Васильич, вы уж успели забыть о том, что предприняли?
Расстегнув одну пуговицу, рука его успокоилась, прилегши к следующей. По напоминанию от Надежды Григорьевны, она снова ожила к действованию.
— Владимир Васильич, я вижу теперь вам просто-напросто не хочется надевать мои часы.
Он смутился.
— Вы не забывали о них. Вы оставляли их в руке потому, что хотели возвратить их мне, только не знали, как отказаться от этой маленькой моей услуги, не обидев меня.
— Нет.
— Вы, по вашей мнительной деликатности, опасались подвергнуть меня неудобству, быть может, часы нужны мне самой? Быть может, я только для успокоения вашей деликатности сказала, что я иду на фабрику?
— Нет, вы напрасно усомнились: я действительно иду на фабрику. Я только взгляну на детей, переоденусь, и тотчас же уйду на фабрику. Вы не верите?
Он молчал.
— Вы не верите?— Она села. Сел и он.— Извольте, я расскажу, и вы увидите, как вам думать о моих словах, что я иду на фабрику. Вы помните: ныне воскресенье, и, что еще важнее, много именинниц. По расчету на нынешний день, было надобно семьдесят работников: тридцать, как вы, быть может, помните, для нас на фабрику: помните?— рабочий день — 8 часов, три смены, десять человек в смене, на другие работы, которые нельзя отложить до завтра: на орошение и тому подобные ежедневные работы и на временные совершенно неотложные сорок человек, кроме наших пяти мужчин, разумеется. Батюшка сказал вчера вечером, что назначит плату за нынешний день — четыре рубля. Обещались прийти восемьдесят три человека. Тем лучше б, если бы пришли все они, такой работы, которую хорошо было бы не отлагать до завтра, достало б и на всех наших работников. Но можно было думать, что прийдут хоть человек шестьдесят пять. Пришли шестьдесят один — то есть: кроме пятидесяти четырех, которые всегда приходят, всегда приходили б и за будничную плату, только семь человек из двадцати пяти, польстившихся на высокую плату. Вы знаете, это очень естественно: крайности в деньгах нет ни у кого. Мы взяли всех, сколько необходимо нам, всех тридцать человек. Фабрика не допускает недочета. На другие работы осталось тридцать один человек, недочет — девять работников. Нашим пяти мужчинам надобно исполнить работу за себя и еще за девять человек. Исполнят ли? Если бы сомневались, кто-нибудь из них съездил бы в город, привезти оттуда на этот день посторонних работников. Исполнят. Но — можем мы согласиться, или, если б мы согласились, может ли Аврора Васильевна дозволить, чтоб они приходили, в свои урывки отдыха, заменять нас на фабрике? Их урывки отдыха ныне — это, когда они валятся с ног, и, повалившись, лежат, как убитые. В особенности, нельзя будет им жалеть себя, пока не будет кончена главная, кроме, разумеется, орошения, нынешняя работа: одеть дерном новую насыпь — вы слышали? Нет? В три дня ее кончили, сама артель посоветовала нанять девять человек и сто фур из города, чтобы сделать работу, как можно быстрее. Те дни зной хоть не достигал такой высоты, как ныне, какие были они, однакож? Подымись при такой жаре. Ветер с юго-запада, будет проливной дождь, такой, что все размоет. Вчера кончили, кое-как успели покрыть дерном около третьей доли длины. Остального не успели: ночь. Если боялись дождя в те дни, то какой будет он ныне, если повеет хоть самый слабый ветер с юго-запада? Лишь начнись самый слабый ветерок, через час будет гроза с таким ливнем, что в четверть часа половина земли с неодетой частью насыпи будет смыта. А если налетит ураган? Весь день вчера, наши постоянно посматривали, не желтеет ли горизонт за Волгою. А ныне, опасность еще больше. Понятно, как будет итти работа на насыпи. Часам к трем, надеюсь одеть всю. Тогда — будь гроза ли, ураган ли, не боимся. Войдите в сад, взгляните направо, к северу, несколько назад, в самый верхний угол сада: увидите, как ныне устроен большой переносный полог, он теперь над этою работою, он и больше, и выше, и между тем механизм легче прежнего, вы даже издали увидите, что он легче. Это изобрел мой Миша. Это улучшение механизма, позволившее увеличить и, для лучшей прохладности, поднять полог, придумал мой Миша. Пока не кончат этой работы там, батюшка, Мила, все три брата будут работать до упада, если не все там, то за других в другой работе, чтобы с той работы люди могли уйти на эту. Часам к трем надеются одеть всю насыпь. Тогда наши прилягут отдохнуть. А до той поры — о, Владимир Васильевич, вы всегда во всех вопросах о работе хотите все сваливать на мужчин, хотите освобождения нас, женщин. Но и вы сам жалеете иногда, я думаю, мужчин. Итак, нашим мужчинам теперь не до фабрики. Мы еще все три здесь: мамаша, Поленька, я. Кто ж теперь на фабрике, вместо меня или Поленьки? Некому быть, кроме наших младших сестер. И кроме меня, некому итти туда. Поленька останется здесь до приезда Натальи Александровны или Фанни Леоновны, или кого других из близких знакомых, мамаша долго останется здесь. Она осматривает погреба, подвалы, кладовые, осмотрит все службы, пришла сюда, то уж кстати осмотрит. Вы знаете, она не охотница приходить сюда часто. Мы не особенно досадуем на Антонину Михайловну, меньше прежнего, но лучше не видеть ее лишний раз. Особенно, для мамаши. Кто же кроме меня, может итти на фабрику сменить ту бедняжку, которая теперь там? Кроме меня некому, правда? Он вздохнул и промолчал.
— Но что же это, Владимир Васильевич? Неужели не ясно, что я действительно иду на фабрику? О, вот в чем ваша возможность сомневаться! Вы думаете, что там не Машенька или Леночка, а Аврора Васильевна! Хорошо, расскажу о ней. Когда ушла Аврора Васильевна из дома вчера вечером? В конце десятого. Куда ушла?— В Будуар?— Нет. В десять часов, начинается, вы знаете, та доля суток, которую должны были мы с Поленькою отдать батюшке и мамаше. Аврора Васильевна не позволяет, чтобы батюшка, перед праздником, перед днем усиленной работы, проводил половину ночи без сна. Она велит ему спать и заменить его на фабрике. Так было и в эту ночь. К половине четвертого — время батюшки: с десяти до половины четвертого, время матушки, вы знаете, вероятно? до восьми — мамаша сменила ее в половине четвертого. Тогда она ушла в Будуар. Мамаша взяла с нее слово, что она более не пойдет ныне на фабрику. Она и не знает, что мы уйдем. Еще бы, сказать ей! В восемь часов, Поленька сменила мамашу. Мамаша занялась домашним хозяйством, не имела ни минуты времени заглянуть на фабрику. Не сделав и половины того, что необходимо, она должна была бросить свою работу, итти сюда, напомнить Антонине Михайловне, что пора наконец, ехать. Аврора Васильевна, вероятно, еще не знает, как затянулись сборы Антонины Михайловны, если она проснулась часов в одиннадцать, то, вероятно, думала, что Антонина Михайловна уж давно уехала.
— Да… да… конечно… если так, то… впрочем, я и не думал, что Лоренька осталась на фабрике вместо вас и Полины Павловны.
— Но вы, повидимому, действительно не догадывались, что она вечером пошла не в Будуар, почивать, а на фабрику?
— Мамаша говорила, в Будуар.
— Антонина Михайловна прекрасно делает, что старается не любопытствовать, как идет жизнь Авроры Васильевны. Вам известно, я полагаю, кому обязана она приобретением этой привычки? И чьею помощью пользуется, чтоб оставаться, сколько возможно при ее характере, верною обещанию, которое дала — вероятно, вам известно, кому.
Он промолчал.
— Мы не знаем об этом ничего положительного. Мы только догадываемся. Антонина Михайловна дала Леонилле Илиодоровне слово не вмешиваться в жизнь Авроры Васильевны и не любопытствовать о том, как она проводит свое время. Взяв с Антонины Михайловны слово, Леонилла Илиодоровна должна была без сомнения, очень долго приучать ее к соблюдению его. И Наталья Александровна, быть может по просьбе Леониллы Илиодоровны, но кроме того — это уже без малейшего сомнения — по собственным постоянным просьбам Антонины Михайловны помогает ей своими напоминаниями держаться, сколько может она при своем характере, обещания, которое дала Леонилле Илиодоровне. Мы ни от кого не слышали об этом. Мы только догадываемся. А вам это, по всей вероятности, положительно известно? Впрочем, не ожидаю от вас ответа. Итак, знайте, его вовсе нет надобности знать Антонине Михайловне: Аврора Васильевна все то время, когда фабрика работает по ночам, в ночи перед праздниками заменяет на фабрике батюшку.
— Я не знал этого. Впрочем, как я уже сказал, это не имеет отношения к моим мыслям в том, в чем желаете вы убедить меня.
— Три года тому назад, наши сборы фруктов, идущих на фабрику, еще не достигали такого размера, чтобы необходимо было вести работу день и ночь, не разбирая праздников от будней. Не удивительно, что вы не знали того, о чем услышали теперь. Но удивляет меня то, что вы еще не убедились: я иду на фабрику. Неужели я должна продолжать об этом? Но вы задерживаете этим меня.
Он вздохнул и промолчал.
— Да и вам самому было бы пора итти, если б я не должна была просить вас дождаться здесь Поленьку. Вы оправдаете ее промедление, если она скажет вам причину этого. Во всяком случае, теперь она уж не может долго медлить, помните же, что теперь вы уж могли б итти, если б не ее промедление. А я могу итти? Наденьте мои часы, и я тотчас же уйду.
Он вздохнул и промолчал. Неужели ж не удастся затянуть время до той минуты, когда пойдет сюда Полина Павловна? Надежда Григорьевна оглянулась бы в ту сторону и часы были бы благополучно опущены в карман. Или, быть может, явится какой-нибудь другой повод Надежде Григорьевне заглянуть куда-нибудь в сторону,— кто-нибудь из стариков выйдет на поляну, где-нибудь что-нибудь стукнет или хоть шелохнется — один миг, только один миг! О, как было глупо, что он не опустил тогда же часы в карман!— прямо, как взял, и опустил бы! и все было бы прекрасно! Она не обратила бы внимания на то, что юн опустил их в карман, не надевая на цепочку. А если б и обратила, что ж, тогда это было бы не опасно, поленился надеть, или сделал так по рассеянности, только и подумала б она, и не поинтересовалась бы этим, продолжала бы говорить, что говорила тогда, и дело пошло бы благополучно. Глупо быть слишком боязливым, из маленького, ничтожного шанса опасности вырастает неминуемая неприятная развязка. Но почему ж неминуемая? Выйдет Полина Павловна, и дело покончится счастливо. Надобно только тянуть время.
— Наденьте часы. Я жду. Он вздохнул и промолчал.
— Я не уйду, пока вы не наденете. Я не могу примириться с тем, что или вы не хотите принять от меня этой маленькой услуги — предположение невероятно, или, как я нахожу единственным вероятным объяснением вашего нежелания, не верите моим словам. Пусть это мелочь, ничтожная мелочь, то, в чем вы не верите мне, но дело не в том, важен ли вопрос, по которому вы не верите мне, дело в том, что вы не верите. Разве мы такие люди, которые не заслуживаем вашего доверия?
Он вздохнул и промолчал. Неужели ж не удастся затянуть до того времени, как выйдет из зала Полина Павловна?
— Продолжаю. Вы не сомневаетесь, по крайней мере, хоть в том, что ни батюшка, ни Миша, никто из братьев — никто из них не приходил и не прийдет ныне распоряжаться работами на фабрике, не приходил без нас и не прийдет во все утро.
— Не сомневаюсь.
— Следовательно, вы сомневаетесь в том, что мне неприятно оставлять их на фабрике?
Он промолчал.
— Мы все — мамаша, Поленька, я — мы все три здесь. Кто же теперь на фабрике? Там некому быть, кроме наших младших сестер,— правда?
— Правда.
— Хорошо. Ознакомлю вас с тем, как смотрим ныне мы — я и Поленька — на это дело. Три года тому назад, мы еще не позволяли Машеньке и Леночке заниматься тяжелою работою, или долго заниматься хоть бы самою легкою, между прочим, не позволяли им бывать на фабрике часто или оставаться там долго. Теперь, мы позволяем им больше. Но все еще полагаем, что много работать им рано. Им все еще надобно гораздо больше развития, чем работать. Правда, Машеньке осенью исполнится двадцать один год, да и Леночке с весны уж идет двадцать первый. И правда, что они очень сильные. Но их силы еще не окрепли. Когда совершенно окрепнут, будет безвредна и продолжительная работа, и тяжелая. Когда это будет?— Для Машеньки, через год, быть может, или через полтора, для Леночки, через полтора, быть может, или через два года. Но теперь, это еще рано, это было бы вредно. Аврора Васильевна оказывает очень большую услугу Машеньке и Леночке, не давая нам с Поленькою колебаться в этих мыслях. Вы скажете, быть может, что я и Поленька — о Поленьке вы скажете то же самое, что обо мне, когда ей случится поговорить с вами довольно долго, как вот теперь представился случай мне — вы скажете о нас, быть может, что мы теперь уж поравнялись в умственном развитии с женщинами образованного общества. О, далеко еще нет! Теперь мы уж вполне усвоили себе язык образованных женщин, которым еще не безошибочно и не совсем свободно владели, например, даже и три года тому назад, как вы, без сомнения помните. И много другое из того хорошего, что дает людям образованного общества их воспитание, уж довольно недурно усвоено нами. Но и в Поленьке, а еще гораздо больше во мне, остаются до сих пор привычки, которые вредно отозвались бы на физическом и умственном развитии наших младших сестер, если б наши добрые желания не имели опоры в советах Авроры Васильевны. Эти наши привычки — хорошие, но они — простонародные, они — хорошее утрированное до среднего влиянием несчастных условий простонародной жизни, влиянием бедности и грубости той среды, из которой перешли они к нашим прадедам и прабабушкам. С того поколения, в семействах, к которым принадлежали наши деды и бабушки, отцы и матери бедности уж не было, вы знаете, и семейные отношения сделались кроткими. Но те привычки и привычные понятия остались прежние, хорошие утрированные до дурного. Мы — я и Поленька, выросли в них: ‘Трудись, трудись, чем больше трудиться, тем лучше, больше, больше, как можно больше трудись’ — трудись без меры, из любви к труду забывай обо всем ином. Мы с Поленькой в сущности еще держимся этого одностороннего взгляда. Мы привыкли не чувствовать, что тяжелая работа тяжела, что и легкая работа становится тяжелою, если она слишком продолжительна. Не чувствуя этого сами, мы допускали бы наших младших сестер трудиться больше, чем совместно с пользами их физического развития, если б Аврора Васильевна не охраняла нас от забвения о том, что их силы еще не окрепли. Мы обманывались бы тем, что и по виду они уж совершенно взрослые молодые женщины, позволяли б им работать больше, чем безвредно для них, взрослых, здоровых, сильных, правда, но еще не окрепших в здоровья. Только благодаря Авроре Васильевне мы не забываем беречь их. Вероятно, вы помните: три года назад, мы позволяли им тяжелую работу лишь настолько, что они умели делать ее, то есть, почти вовсе не позволяли им заниматься ею, потому что в техническом отношении она очень проста, учиться ей почти нечего, раз, два в месяц, четверть часа — и достаточно чтобы приобрести это умение, а научившись ему, не терять его. И легкими работами мы не позволяли им заниматься более четырех часов в день, и то лишь с перерывами для отдыха: час — и бросай работу, уходи читать или резвиться. Вы помните это? Теперь, разумеется, границы дозволительного им труда расширены: в три года, прибавилось же у них выносливости. Но мы все еще очень бережем их. Зато, со временем, они станут более сильными и выносливыми, чем мы, хоть и мы выросли не изнуренными, очень сильны и выносливы, и дольше нас сохранят способность много работать.— Занятия на фабрике для простых работниц, совершенно легки. Но заведывать работами — неужели ж я должна напоминать вам и это?— Вы молчите?— извольте, говорю и об этом. Заведывать работами значит проводить большую часть времени подле печей и плит: в дни обыкновенного летнего тепла, хоть и высокого, это не утомительно: вентиляция хороша. Но когда и на открытом воздухе так жарко, как ныне, заведывать работами на фабрике —дело несколько изнурительное. Мы и в обыкновенные дни мало позволяем нашим младшим сестрам заменять нас на фабрике, в такие дни, как нынешний — вовсе нет, А ныне пришлось сделать исключение из правила. Нам было очень жаль. Если бы можно было итти сюда только одной из нас, а другой остаться там! Но здесь надобно было быть непременно двум, одна не успела бы, мы полагали, да и были в числе работ такие, которых нельзя делать одной, а не двум. Прибрать в комнатах — это было не главное из того, зачем мы шли сюда, хоть мы и думали, что надобно будет убирать все комнаты в доме, это кончила бы и одна в какие-нибудь два часа. Было у нас другое дело, более важное и долгое, я уж говорила, кажется, какое? В четверг, зашедши вечером к нам, Габриэлла Платоновна рассказывала, что она очень недовольна Авророю Васильевной, еще месяц тому назад, она говорила ей, что в некоторых комнатах надобно сделать новые драпри на дверях, у окон, и так далее, и так далее, Аврора Васильевна до сих пор не исполнила этого! Жалеет денег на свои комнаты! Дело шло собственно только о тех двух комнатах, которые занимает Аврора Васильевна, две, три другие попали под требование Габриэллы Платоновны лишь кстати, по соседству своему с теми, и реформы которых она требовала в них, были незначительны. Аврора Васильевна перестала слушаться ее, вообразила будто она стала добрая! Никогда этого не будет! Кончится тем, что Аврора Васильевна выведет ее из терпения, и тогда увидит, стала ль она доброю! Вы были в нынешний приезд в комнатах Авроры Васильевны?
— Нет, еще не был.
— После того, как мы узнали на-днях, почему вы не заходили в Будуар, надобно было думать, что не бывали и в ее комнатах в доме. Взойдете, то не узнаете их: действительно, роскошно отделаны и меблированы.
— Мамаша говорила, а нельзя не верить, это стоило больше тысячи рублей.
— Больше тысячи? Больше трех. Это были последние деньги, какие оставались из тех, которые Габриэлла Платоновна считала своими.
— А, да, и это то же самое.
— А вы думали, это были деньги из доходов сада? Антонина Михайловна, без сомнения, думает так. Впрочем, в сущности, это все равно и для вас, мы уверены, как все равно для Авроры Васильевны.
— Разумеется, Надежда Григорьевна, все равно. Разумеется, Лоренька вела счет деньгам, оставшимся в наследство Габриэлле Платоновне, но какие же, на самом деле, счеты возможны между Лоренькою и Габриэллой Платоновною: и разве станет Лоренька записывать в книгу документальных счетов деньги Габриэллы Платоновны не то что эти, а какие бы то ни было расходы.
— Догадалась об этом и сама Габриэлла Платоновна, с год тому назад, истратив три с половиной тысячи, которые считала своими последними. С той минуты, как догадалась, перестала сорить деньгами.
— Напрасно перестала.
— Итак, ее положение было затруднительное: хочется ей одно переделать, другое вовсе переменить в комнатах Авроры Васильевны, все это: драпри и тому подобное, все дорогое, Аврора Васильевна не делает этого сама, не дает ей денег на это. Когда она ушла, мы с Поленькою посмеялись, взяли денег из кассы, в пятницу утром Поленька поехала в город, купила все, о чем мечтала Габриэлла Платоновна, и принялись мы все четверо шить. Но под секретом и от Авроры Васильевны, как от нее. Разумеется, при неожиданности, ей будет приятнее увидеть, это самой, приятно будет видеть, как рассердится на нее Аврора Васильевна, когда она, налюбовавшись сама, приведет Аврору Васильевну любоваться. До ее приезда Аврора Васильевна не пойдет в дом. Если б и вздумала, чего нельзя ожидать, то мы попросим не ходить. Мы сшили все, что могли сшить у себя дома. Но осталось довольно много работы, которую нельзя сделать иначе, как на самом том месте, для которого она делается, например, пришивать бахрому к прежним драпри, с которых надобно спороть прежнюю. А главное, мы полагали, что когда мы будем навешивать наши новые драпри, то окажется, что некоторые из них надобно перешить. Мы не могли снять мерок, должны были определять размеры на-память, никогда не знав точной меры. Мы думали, наделаем ошибок: будет длинно-длинно, не коротко: пришивать длину нельзя, а то мы должны были рисковать только тем, чтоб ошибка была в излишке длины, и мы думали, что берем слишком длинно, придется обрезывать, делать новые каймы, перешивать бахрому. Это взяло бы много времени, одна могла не успеть, кроме того: одной нельзя навешивать драпри, не измяв, не дав волочиться по полу, попортится. Для этого, надобно быть вдвоем. Позвать в помощники, которого-нибудь из стариков вашей прислуги? Но разве у них такие руки? Было бы не только измято, даже изорвано. Словом, надобно было итти двум: кому? Нам, Поленьке и мне. Мы очень жалели, что не можем послать сюда Машеньку и Леночку: жаль было оставлять их вместо нас на фабрике: здесь, вся работа, на которую шли мы, была такая легкая, что не стоит и называть работою. Но мы никак не могли послать их сюда. Они теперь почти каждое утро необходимы Авроре Васильевне, та или другая из них, или и обе вместе: Аврора Васильевна занимается теперь работою, при которой необходимы ей они обе, поочередно, иногда вместе, но это редко, и это всегда можно отложить. Когда проснется Аврора Васильевна? Быть может, часов в одиннадцать, но быть может, и в девять, и в восемь. Когда примется за ту работу, при которой необходимы ей Машенька и Леночка? быть может, напившись чаю и одевшись, она займется чем-нибудь другим, а этим после, но быть может примется за это. Но об этой работе она расскажет вам когда-нибудь сама. Мне надобно поскорее уйти. Да и вам было бы пора итти, но Поленька!— Я не полагала, что ей понадобится так долго медлить. Если она задерживает вас, не буду по крайней мере я задерживать саму себя…
Не дала она ему минуты, которой он выжидал все это время! Смотрела и смотрела на него, ни разу (не) пришлось ей оглянуться куда-нибудь, на какой-нибудь шорох! Все кругом все время было тихо и тихо! Если бы знать тогда, лучше бы, взять ее часы, прямо сунуть их в другой, свободный для них, карман жилета!
Нет, было бы хуже, он справедливо рассудил тогда. Пусть и не даст она ему минуты, которой выжидает он, пусть не обойдется без того, чтобы снимать ему свои часы с цепочки под ее взглядом, все-таки, это лишь риск, она подумает: он уронил часы по своей рассеянности, не заметил, нечаянно наступил на них, это будет первое ее предположение, теперь, когда она спешит уйти, она быть может, не успеет подумать внимательно. А уйдет, то не станет же вспоминать, забудет: у нее опять будут мысли более важные: о его разговоре с сестрою, о фабрике. А тогда у нее было бы время вдуматься, и она подвела бы это под предположение, что он не хочет воспользоваться ее часами, и не решаясь возвратить ей самой, хочет отдать их ее сестре, она убедилась бы, что он досадовал, даже продолжает досадовать на нее. А это он справедливо нашел тогда очень неприятным. Это неприятно то, что все они считают его дрянью. Это все равно. Но чтоб они считали его способным сердиться на тех, кто судит о дурных поступках справедливо — это было б очень неприятно. Решение выжидать было все-таки самое рассудительное. И почему знать? Быть может еще и подвернется случай, что она оглянется куда-нибудь в сторону, вот было бы хорошо!
— …Не буду по крайней мере я задерживать саму себя. Ограничусь тем, что необходимо сказать. Мы полагали, что и обе едва кончим до приезда гостей. Но, против ожидания, мы нашли, что ваши служанки, хоть и желали уйти как можно поскорее, убрали в комнатах не кое-как, наскоро, а внимательно, прекрасно, мы думали, нам придется убирать во всем доме, нет, ни в одной из комнат, которые могли они прибирать, не тревожа Антонину Михайловну и вас — вы тогда еще спали — не нужно было убирать нам. Мы только и убрали в комнатах Антонины Михайловны и вашей. Это было десять минут. Перешивать нам почти ничего не пришлось: почти все скроили и сшили мы по памяти верно с действительными размерами, а если что вышло немножко длиннее мерки, то в таких вещах как драпри, это даже лучше, лишь не было бы слишком много, а слишком много не было. Таким образом не только не (по)надобилось, чтобы мамаша помогала нам, как мы предполагали, нет, у нас было кончено все до ее прихода. Одна из нас могла б уйти, одной, надобно было оставаться в доме, пока приедут Фанни Леоновна, или Наталья Александровна, чтобы дом не был без кого-нибудь, кто мог бы принимать гостей, но другая могла уйти, должна была б уйти, избавить ту из бедняжек, которая на фабрике. И однакож — о, заботливые беречь младших старшие сестры! Как мы поступили! Мы обе сели за рояль, и не могли оторваться от него, пока не пришла мамаша. Мы хотели сыграть одну какую-нибудь маленькую пьеску, и я ушла бы, но говорю вам: мы не могли оторваться от рояли, заслушивались, не своей игры, а тонов рояля: он так хорош. Мы не мешали Антонине Михайловне и вам?
— Нам не было слышно.
— Мы надеялись. Мы завесили коврами окна того зала на веранду. Для света было довольно двух северных окон.
— Завесили окна коврами!— Владимир Васильевич на минуту утратил невозмутимость своей апатии: поднял глаза на свою собеседницу, и говорил, как живой человек, удивленный и упрекающий, а не как автомат: — Завесили окна коврами! Надежда Григорьевна, помилуйте, что это такое? Но это… это… я не знаю, как и сказать, до такой степени это… это… я не знаю! Да разве вы не важнее в этом доме, чем всякие гостьи, разве вы не то самое в этом доме, что Наталья Александровна?— Он даже начинал горячиться.— Да разве Лоренька не считает вас родными? Да разве, кроме Натальи Александровны, кто-нибудь ближе вас к Лореньке? Я не знаю, как и сказать, что это такое! Это… это…— Он замолчал, и опять принялся рассматривать мураву.
Надежда Григорьевна улыбнулась.
— Хорошо, хорошо, успокойтесь: мы с Поленькою виноваты, но не так ужасно, как вы думаете. Мы сделали это столько же и по стыду за нашу игру, сколько для того, чтоб не мешать Антонине Михайловне и вам. Мы играем очень плохо, почти так же плохо, как было три года тому назад, вы помните? Но отпустите же меня: я не уйду, пока вы не наденете моих часов. Теперь вы не можете сомневаться в том, что я действительно иду на фабрику.
Плохо. Она перебрала все возможные поводы и сомнения и опровергла все. Не остается ей придумывать никакого нового сомнения для него, и опровергать больше нечего. Притом, она уж очень спешит уйти. Плохо: пришла развязка.
— Скажите ж: остается вам возможность сомневаться, что я действительно иду на фабрику?
— Я и с самого начала не сомневался,— проговорил он.
— Почему ж оставляли мои часы в руке, будто хотите возвратить их мне, или, не зная, как это сделать, отдать Поленьке?
Он вздохнул и промолчал.
— Уйти, оставив их в руке у вас, не могу: вы задумаетесь, забудете, выроните из руки и не заметите. Пока я здесь, это было б не беда, я сказала бы вам, что они упали, и вы подняли бы. Но без меня, они останутся лежать, и вы наступите ногою, раздавите так, что их нельзя будет и починить. А я дорожу ими: это подарок Габриэллы Платоновны. Надевайте ж, я жду.— Она встала.— Я жду.
Встал и он. Вздохнул, и стоял.
— Я жду, Владимир Васильевич, я жду. Он вздохнул.
— Надежда Григорьевна, я надел бы тотчас же, как вы отвернулись от меня, уходя. Я только не хотел одевать их под вашим взглядом. Я все выжидал минуты, когда вы оглянетесь в сторону, и сунул бы их в карман, чтобы вы подумали, будто я надел их. Надеть их на цепочку нельзя, не дав увидеть, как испортил я мои часы, высвободить от моих часов цепочку невозможно, не вынув их, крючок и колечко смялись, надобно разгибать их, без того колечко не снимается с крючка. Вы принуждаете, то извольте, подивитесь искусству, с каким я придумал моим часам совершенно оригинальную форму.— Он опять вздохнул. Очень не хотелось мне этого.— Но, впрочем, что ж: все равно.— Он снял с себя цепочку, вытянул на ней из кармана то, что прежде было его часами, поднял на цепочке, положил ей на руку, этот бесформенный золотой комочек с торчащими изнутри его обломками колесец.
— Что такое?— Она приняла комочек на руку. Сыпались блестки разбившегося в мелкие дребезги стекла, сыпалась пыль от дребезг эмали циферблата.
— Что такое! сыплются крошки стекла. Высунулись в щели обломки колесиц. Как изломаны колесица?— Она перекладывала на руке комочек с одного бока на другой.— Да, замечательно! Не напрасно я опасалась, что уронив мои часы, вы не заметили б и наступили бы на них ногою: с вашими, вы уж сумели сделать именно так. А это было гораздо мудренее, нежели было бы не заметить, уронив мои здесь… здесь мурава, если б они упали, не было ни малейшего звука, а свои вы уронили где? На веранде, да?— Негде было, кроме: не с измятыми же часами сели вы за чай, если б уронили и раздавили их раньше, где-нибудь по пути из вашей комнаты на веранду, вернулись бы взять вместо них ваш хронометр. Нет, не в комнатах, на ковре где-нибудь, вы уронили их, а на веранде, на паркет! И не заметили! Они стукнулись о паркет, и вы не расслышали такого громкого удара! Что за рассеянность! Замечательно!— Она смеялась. И вдруг ее голос зазвучал тоном недоумевающей, изумленной жалобы:— Владимир Васильич, я хочу посмотреть в ваши глаза! Неужели ж?— Он вздохнул и поднял на нее глаза. Она всматривалась пристально, грустным взглядом, опечаленная.— Владимир Васильич! Это не могло быть так, как подумалось было мне. Это не было то, вы не уронили часы, они раздавлены не так, как было б, если бы наступили б на них. Правда, это было не то?
Он вздохнул. Дело принимало тот оборот, который он предвидел. Впрочем, если уж так, то что ж за важность?
Он опять вздохнул. Когда она выскажет все, она выслушает его. Тогда она будет расположена поверить, что он ни на один миг не переставал чувствовать к ней то расположение, которое чувствовал всегда.
— Вы молчите? Вы не можете сказать, что я ошибаюсь, не можете сказать, что вы уронили часы и раздавили, наступив? Нет, вы не можете сказать этого! Они тогда не могли бы быть скомканы так. Если бы вы наступили на них, они были бы только расплюснуты. Смять их так, можно только в руке. Вы стиснули их в руке.
Он опять вздохнул своею вялою манерою вздыхать и продолжал выдерживать ее взгляд, с унылою флегматичностью. Она тяжело вздохнула.
— Нам надобно поговорить об этом. Она села, уселся и он.
— Что заставило вас так крепко стиснуть руку? Это не могло быть простою рассеянностью. По рассеянности, вы не могли бы стиснуть руку так, хотя б вы были в десять раз сильнее. Это был порыв негодования. Против кого было оно? Неужели вы в самом деле рассердились на меня и Поленьку за то, что мы не хотели видеть вас? Да. И еще остается в вас это чувство обиды. Вы не хотели принимать от меня услугу. Вы сами сказали: вы с самого начала не сомневались в моих словах, что я иду на фабрику, что часы нисколько не нужны мне. Вы хотели сесть далеко от меня. И вы все смотрели в землю. Это ваша обыкновенная манера, сидеть понурив голову? Да, но прежде, ваше расположение ко мне заставляло вас покидать эту вашу манеру, вам нравилось смотреть на меня. Вы всегда смотрели на меня. Кто ж из нас не видел постоянно, что вам нравится смотреть на меня. И сколько раз вы говорили Поленьке, что я нравилась вам? И не твердили ль вы этого Мише, каждый, каждый раз, когда говорили с ним одним или при Поленьке? Почему вы не смотрели на меня теперь? Я понимала это иначе, я думала: мысли о вашем разговоре с Авророю Васильевною заставляют вас забывать смотреть на меня: но теперь, я знаю, почему это было. И когда вы изредка смотрели на меня, как вы смотрели? Так ли, как смотрели всегда? Вы все еще досадуете на меня? Можете ли вы сказать, что я ошибаюсь?
Он вздохнул. Спорить с нею еще рано. Пусть говорит, пока выскажет все, и замолчит, не имея сказать ничего больше. Тогда, утомленная своим волнением, затихнув, она легче примет его просьбу не думать о нем так, рассудит, что ее обвинение было напрасно, вернется к мысли, что он был подавлен раздумьями о разговоре с сестрою. Он опять вздохнул, и молчал.
— Владимир Васильич, да: было то, что считали мы невозможным, вы негодовали на нас. И до сих пор досадуете. Но вы должны винить меня одну. Я одна виновата, одна я. Поленька говорила, что это будет слишком жестокая обида вам. Ей было жаль обижать вас так. Она упрашивала меня отказаться от этой мысли, упрашивала итти через парк, мимо веранды, поздороваться с вами, сухо, но поздороваться, мы достаточно выкажем свое неудовольствие и тем, что поздороваемся с вами сухо. Мне казалось, что этого мало, только мне. Только я виновата в том, что мы оскорбили вас так жестко. Я сказала, что не могу уступить ее просьбе, что если она не хочет итти со мною, то пусть идет через парк, и видит вас, и здоровается с вами, я все-таки пойду тою дорогою по горе мимо парка. Она только не захотела оставить меня одну быть виноватой перед вами, только не захотела изменить мне. В пятницу утром, когда мы услышали, что вы сторонитесь от Авроры Васильевны, что вы не были в Будуаре не потому, что достаточно говорите с нею здесь, в ее комнате или вашей, как мы думали, а потому, что уклоняетесь от всякого разговора с нею о чем бы то ни было, кроме пустяков, о которых можно говорить при Антонине Михайловне,— в те первые минуты Поленька говорила против вас очень резко. Но вечером, она уж только плакала. Как могла б она не говорить против вас с первых минут резко? Она любит вас так горячо. Она очень горячо любит вас. Сколько она плакала о том, что опять разочаровалась в вас! Она плакала и вчера. Плакала и ныне. Виновата в обиде вам только я. Вы должны сердиться только на меня, на меня одну. Поленька не виновата. Я…— в ее глазах блеснула какая-то другая мысль.— Но… Но… Да! Вы не сердились на нас за это! Нет, нет! Вы не могли сердиться! Вы поступаете иногда дурно, но, вы справедливый судья ваших дурных поступков, вы не отрицаете в ваших мыслях, что они дурны, вы находите правыми тех, кто осуждает вас за них. О, я знаю: вы не сердились на меня и Поленьку. Но — против кого ж был этот порыв ожесточения? Если не против нас, то против кого же? Это было на веранде. Кто был тут? Антонина Михайловна, кучер, старики — только. На кого ж было вам так ожесточиться? Не было, на кого, из всех, кого видели вы. Против кого же, если не против нас, был этот порыв? Я не понимаю. Скажите, успокойте меня: против кого вы были ожесточены? Скажите. Мне надобно знать, чтоб увериться: не против нас, скажите, чтоб я могла…— Ее голос оборвался, она вспыхнула и потупила глаза.— Вот что!— проговорила она едва слышно. И поникла головою.
Этого он не предвидел. Вышло хуже, нежели он предвидел. Разгадала. Как мог он не предвидеть этого! Как мог воображать, что она не почувствует ошибочность того предположения, которое предвидел он, явится в ее мыслях! При всей своей видимой логичности, обвинение его в досаде на справедливую оценку его дурных поступков слишком противоречит тому, как она привыкла думать о его характере. Она не могла и при улике, повидимому прямо подтверждающей это обвинение, не отвергнуть его, как прежде она отвергла догадку, так должна была отвергнуть и истолкование факта в смысле этой догадки. Очень неприятный оборот дела. Но, впрочем, что ж тут особенно важного? В сущности, не все ли равно? Она не знала б этого случая, но разве могла она не предполагать, какое чувство овладевает им иногда? Порыв этого чувства был ныне — вот все новое для нее, что тут важного, в этом новом? Это бывает, знала она. Все равно.
Она сидела с поникшею головою, смущенная.
— Я должна… если уж мне случилось быть неосторожною в моем желании объяснить себе, что такое это было, то я должна говорить с вами об этом. Владимир Васильевич, вы не сомневаетесь, что если б я предчувствовала возможность того ответа, который явился в моих мыслях, я не предложила бы вопроса.
— Помилуйте, Надежда Григорьевна, еще бы сомневаться!— вяло проговорил он, и помолчав, продолжал:— Да и что за важность? разве вы и без того не знали, что не может иногда не бывать у меня этого чувства? Не ныне, то вчера был такой порыв, не было вчера или ныне, то будет завтра, это вы знали, то не все ли равно? Кто из вашего семейства не понимает, что я не могу иногда не испытывать этого? Из вас, любящих Лореньку и знающих, что я люблю ее, кто же может не понимать этого? Все равно, совершенно все равно. Поверьте, не стоило вам смущаться. И не будем говорить об этом. Будем говорить о чем-нибудь другом. О чем бы? Вот, не умею я придумывать предметы для разговора, как умеют светские люди. Есть у меня в мыслях одно, о чем хотелось бы поговорить, то есть, не то что хотелось бы, напротив, не хочется, но должно бы. Должно бы, но не хочется. Впрочем, что же, не придумаю ничего другого, то все равно и об этом. Тем более, ч’то долайно. Вот видите, о чем это: о том, что я хотел сесть далеко от вас, и мало глядел на вас, и когда глядел, то вовсе не так, как всегда. Эх, Надежда Григорьевна!— ‘Всегда’, но это ‘всегда’ было в этот мой приезд всегда при других. Теперь мы с вами в первый раз вдвоем только, в этот мой приезд. Вы скажете: в прежние приезды, это бывало часто, и скажете, что я тогда не боялся сидеть подле вас хоть и нет никого, только мы вдвоем, что я тогда и без других смотрел на вас точно так же, как при других. Да. Но тогда я еще не знал, что я должен бояться. Вскоре после моего отъезда отсюда, произошло со мною несколько случаев, заставивших меня понять, что я должен бояться. Особенно один. Последний. Я и поставил себе правилом бояться. Те молодые женщины или девушки были не такие… впрочем, что ж? Полине Павловне я много раз говорил, что вы красавица, а Михаилу Андреичу, говорю это каждый раз, то почему ж не сказать этого и вам самой? Конечно, лучше бы сказать вам это при Полине Павловне, и еще лучше при Михаиле Андреиче. Но, пришлось говорить, когда мы одни, то что ж, если пришлось так? все равно. Я напрасно остановился, нечего было затрудняться сказать это. Те девушки или молодые женщины не были такие красавицы, как вы, далеко не были такие красавицы, как вы. Но были очень хороши собою. Не больше того. Если выражаться с точностью, то не красавицы, а только очень хороши собою. Поэтому, казалось бы, что ж мне было остерегаться? Я и не остерегался. И кончилось тем, что я понял: следовало остерегаться. Случай, другой, третий в этом роде, я все же хочу понять, мне все кажется, что собственно в этом случае надобно было остеречься, а того не хочу понять, что мне надобно остерегаться, вообще всякой очень красивой девушки или молодой женщины. Не хотел понять этого. Но наконец вышел такой случай, что пришлось мне подумать серьезно. Я и понял. Этот случай был со мною в Риме. Те все. случаи были не важные, а этот… я не предполагал, что я способен на такой поступок. Хорошо то, что она была очень добрая и была искренне расположена ко мне, потому лишь посмеялась, когда я признался ей, что я не достоин ее доверия, не рассердилась, а только посмеялась. Но,— он вздохнул и покачал головою,— но… но… это было непростительно. Она не рассердилась, только посмеялась, но все равно, это было непростительно. Вот, после того я и поставил себе правилом бояться. Поэтому, когда случилось вот теперь, что мне пришлось быть с вами только вдвоем, я…
— Вы и прежде…
Как хорошо она сделала, что стала говорить! Впрочем, слишком поздно. Если б она и дала ему продолжать, не прибавилось бы ничего, о чем он мог бы сожалеть, что это было сказано. Он уж переходил к объяснению того, что следовало объяснить. Но как жаль, что он проговорился о фактах, заставивших его бояться женщин, которые так хороши, что привлекательны для него! Очень жаль. Но… что за важность! разумеется, это Несообразно с его скрытностью, но и только. Стоит жалеть, что проговорился! Все равно, И перед кем проговорился?— перед Надеждою Григорьевною. Она скажет Полине Павловне: Полина Павловна посмеется, вызовет улыбку и у нее, только. Разве станут они рассказывать еще кому-нибудь? Только две они н будут знать. То и не о чем жалеть.
— Вы и прежде были, по застенчивости вашего характера и по требованию ваших убеждений, скромен с женщинами до совершенной боязливости. Но нас с Поленькою — впрочем, дело теперь лишь об этом нашем разговоре, то буду говорить о себе одной. Всегда боязливый с женщинами, меня вы не боялись. Какой-то случай — впрочем, понятно, какой: такой же какой был в четверг, такой, что мы все смеялись, не приняли за оскорбление себе. И вы сам вперед знали, что не приймет. Только потому и вы позволили себе это. И тогда, в Риме, было что-нибудь точно такое же, что показало вам, [что вы должны] остерегаться, [но] это не должно касаться дружеских отношений ваших ко мне. Для чего вам применять к вашей дружбе со мною ваше правило? Вы говорили Мише и Поленьке, что я очень нравлюсь вам, теперь сказали это мне самой, но и без ваших слов, Поленька, Миша, я — мы знали это. Знают и все наши. Знают все, кто видел вас и меня в одной комнате: кто ж мог бы не заметить, что вам приятно смотреть на меня? Так, я очень нравлюсь вам. Но разве я не знаю, каким чувством вы любите меня?— Таким, которое делает излишним всякие предосторожности с вашей ли, с моей ли стороны. Разница нашего общественного положения, воспитания, привычек, образа жизни не позволяет мне забывать, что вы не родной мне. Но вы любите меня, как родную.
— Нет, Надежда Григорьевна, не так. Я говорил Михаилу Андреичу, что не так. Я говорил ему, как.
— Говорили. Теперь сказали мне.
— Нет, вам я не сказал еще.
— Прямыми словами не сказали. Но сказали то, чем с полною ясностью сказано и это. Мое лицо нравится вам, сказали вы, этим сказано, что ваше чувство ко мне — чувство к женщине, лицо которой нравится вам. Так, есть в вашем чувстве ко мне и этот элемент. Но что ж из того? Мое лицо нравится вам, мое лицо, лицо женщины, которую вы любите, как родную. Ваша любовь ко мне все-таки — любовь к родной.
— Это, разумеется, правда.
— И оставим это. Будем говорить об этом сколько хотите, если вздумается вам поговорить, в другой раз. Поговорим об этом, но в другой раз. Хотите ль вы, или нет, поговорим о выводе, который надобно вам сделать из того, что было в Риме, и повторилось хоть не в таком размере, но совершенно то же самое, в четверг. Теперь нет у меня времени. Мне хочется поскорее быть на фабрике. Да и у Вас нет. Ограничимся тем, о чем надобно переговорить теперь же.— Вы полагаете, я не узнала ничего нового, разгадав, против кого было ожесточение, в пароксизме которого стиснулась Ваша рука с такою спазмодическою силою. Это была спазмодическая сила.
Миша, который вдвое сильнее Вас, не мог бы так смять в руке часы. Вы были тогда в припадке исступления. Страшно подумать, какое безжалостное, беспощадное озлобление владело Вами в ту минуту. Никто из нас не поверил бы, что Вы, человек добрый от природы, человек кротких убеждений, способен чувствовать такое озлобление против кого бы то ни было из людей, ненавистных всем честным людям, против гнуснейшего из врагов добра. И мы могли полагать, что Вы имеете порывы такого чувства против Антонины Михайловны! Мы были убеждены, что Вы неспособны сказать ни одного слова наперекор ей.
Мы и прежде думали так: мы видели, Вы угождаете ей во всем, и Вам приятно угождать ей во всем. А теперь, когда, после спора мамаши с Авророю Васильевною, в утро по вашем приезде — вы не знаете, вероятно?— Это был спор против намерения Авроры Васильевны делать самой каждый день для Вас единственное кушанье, в котором знаете вы толк, хлеб, после этого спора и после того, чем он был прекращен,— он был прекращен приездом Габриэллы Платоновны, после того она сказала мамаше и нам, чем, но ее мнению, надобно объяснить ваше, длившееся три года нежеланье ехать сюда, и сказала, что Аврора Васильевна промолчала на эту ее догадку, то есть, по ее мнению, не могла ничего возразить ей.
Ее догадка была: вы боитесь, что Антонина Михайловна наделает путаницу, которая будет очень неприятна не для вас одного, для многих: приищет вам невесту, будет навязывать вас ей, вам навязывать ее, вы не отважитесь ничего говорить ей против этого, и она введет всех родных девушки в убеждение, что вы влюблены в эту девушку, введет и саму девушку в это убеждение, и развязка будет: хлопоты Авроре Васильевне с родными этой девушки, стыд вам, стыд Антонине Михайловне, вы предвидели все это, потому и не хотелось Вам ехать. Когда Габриэлла Платоновна высказала нам эту догадку, мы увидели: действительно так, вы чувствуете, что не решитесь огорчить противоречием Антонину Михайловну даже когда она будет навязывать вам невесту, навязывать вас невесте,— мы еще тверже прежнего убедились, что от Вас нельзя ожидать ни одного слова Антонине Михайловне, которое было б огорчительно ей. Поэтому-то, узнав теперь, что вы идете говорить с Авророю Васильевною не о себе только, но и о ней самой, мы полагали, что самое лучшее, самое важное из всего, возможного для Вас в вашем желании служить ей — это будет: вы, наперекор ей, попросите Леониллу Илиодоровну приехать сюда. Что больше этого могли бы вы сделать, не вступая в спор с Антониною Михайловною? Разумеется, мы понимали, что вы будете говорить не об одном этом, мы видели, что в вас возникает новое чувство, которое, когда разовьется, будет иметь результатом перемену Вашего образа жизни, а эта перемена даст Авроре Васильевне полное освобождение…
О чем это она говорит? Что-то как будто похоже на то, что он влюбился, и надобно полагать, что он женится. Но она слышала от него, что он не думает жениться. Странно. И в кого ему быть влюбленным? Странно. Не спросить ли? Зачем.
…Но это чувство еще только возникает в вас, разовьется ль оно, или заглохнет с вашим отъездом отсюда?..
Так и есть! дело идет о его влюбленности и о степени вероятности того, что это приведет к женитьбе. Странно.
— Мы полагали, что оно разовьется, но мы думали, что развязка едва ли будет скоро. Да и сам вы сказали, еще не расположен думать [о] женитьбе. Впрочем самое то, что вы заговорили об этом, показывает, что вы уж начинаете думать о ней. Я говорила: мы видели, что в вас рождается новое чувство, которое может привести вас к женитьбе, а последствием вашей женитьбы будет освобождение Авроры Васильевны. Но это дело будущего, а наши мысли были о том, что можете вы сделать для Авроры Васильевны теперь. Притом же, говорить с нею о вашем чувстве, это разговор о вас, не о ней. А вы будете говорить с нею и о ней самой, услышали мы от мамаши. Мы были уверены, я говорила, что противоречить Антонине Михайловне вы не можете, а когда так, то действительно должны мы были думать, как я говорила вам, что самое большое, самое важное, что можете вы сделать для Авроры Васильевны,— это: просить Леониллу Илиодоровну приехать сюда. Сам по себе, приезд Леониллы Илиодоровны еще не был бы ни окончательным освобождением Авроры Васильевны, ни, хотя б на время, полным отстранением стеснений, в которых ее собственная воля держит ее жизнь.
Но облегчение было бы, довольно большое, и могло бы быть надолго. Что могло бы помешать Леонилле Илиодоровне остаться здесь до поздней осени, когда она приехала сюда не спрашивая согласия Авроры Васильевны или наперекор ее просьбе? Просьбы Авроры Васильевны, чтоб она уехала, она оставляла бы без внимания, когда раз она сделала наперекор. И она прожила бы здесь до зимы, это было бы месяца два и больше: она, вероятно, поехала бы сюда на другой же день, как получила бы ваше письмо, Вы доставите два, три месяца облегчения!— Этого было бы достаточно, чтобы мамаша и мы были чрезвычайно обрадованы.
Но мы были уверены: Лсонилла Илиодоровна теперь не ограничится тем, что приедет и проживет здесь несколько времени. Прежде, она не могла бы сделать больше. Она имеет какую-то власть и над Антониною Михайловною, как над Авророю Васильевною, очевидно: ее власть, но она чужая ей.
Она не может присвоить себе права слишком решительно вмешиваться в отношения между Антониною Михайловною и Авророю Васильевною. Ваше право несравненно больше. При том же, вы авторитет для Антонины Михайловны, и она любит вас с такою нежностью, с такою беспредельною нежностью. Самостоятельно предпринять что-нибудь для изменения понятий Антонины Михайловны вы, по нашему мнению, не имели отваги. Но мы не сомневаемся, что вы будете способны поддерживать советы и требования Леониллы Илиодоровны. Это дало бы ей возможность постепенно довести Антонину Михайловну до рассудительных понятий, при которых — чем же стесняла б она жизнь Авроры Васильевны?— и так, полагали мы, через несколько времени, не очень скоро, правда, но все-таки в не очень отдаленном времени, Аврора Васильевна станет вполне свободна. Хотите знать, как нам представлялся ход дела? Мы давно думали о нем. Весною, вместе с ними, приехали бы сюда вы, и к следующей зиме Леонилла Илиодоровна успела бы при вашей поддержке приучить Антонину Михайловну к рассудительным понятиям, при которых она не будет стеснительннцею жизни Авроры Васильевны. И так, по нашему предположению, ваш нынешний разговор должен был иметь результатом полное освобождение Авроры Васильевны. Но дело шло бы медленно, освобождение было бы достигнуто не скоро, от Вас я услышала: ваш план совершенно иной. Он имеет такой решительный характер, что о приглашении Леониллы Илиодоровны вы и не думали, вы сами покончите дело, покончите его очень быстро, разом, Аврора Васильевна становится свободною теперь же. Вы говорили тоном тихой флегматической уверенности, то есть такой, несомненной, что я почувствовала себя верящею вам. Но каким образом будет достигнут успех, я не могла понять, оставаясь при нашем прежнем мнении о Вас, как человеке мягкого характера, кротких убеждений, мало способном к ненависти, неспособном к жестокости, при нашем всеобщем убеждении, что вы любящий сын, в чувствах которого к матери все лишь нежность, в мыслях которого о ней все лишь желание делать угождение ей. Теперь мне понятно, как это будет. Вы будете говорить с Антониною Михайловною о том, что Аврора Васильевна должна стать свободна? Он промолчал.
— Вы будете говорить жестко. Он промолчал.
— Такие порывы, как этот,— они только минутные?
— Разумеется, у всякого человека порывы — только непродолжительные настроения,— вяло проговорил он.
— И когда порыв этого ожесточения проходит, вы сожалеете о том, что он овладевал вами?
— Как вам сказать… Впрочем, что… Впрочем… Но…— Он вздохнул, помолчал, поднял глаза на Надежду Григорьевну, еще раз вздохнул и проговорил, более грустно, чем вяло: — Прошу Вас, Надежда Григорьевна, не предполагайте во мне нежелания отвечать. Но я полагаю, что, если б я отвечал вам, я ввел бы Вас в ошибку. Потому…— Он опять опустил глаза и стал опять совершенно вялым,— потому — лучше промолчать. Думайте, как вам самой думается.
Он помолчал.
— Впрочем, что же?— Все равно. Тем больше, что ныне я чрезвычайно расположен говорить просто и откровенно. То извольте, скажу. И может быть, сумею сказать ясно, так что и не введу вас в ошибку. Мало ли какие шансы дела представлялись мне вероятными и были обдумываемы мною. Собственно для меня, все они — все равно. Вообще, для меня, почти все, что относится собственно ко мне — все равно. Вы говорите, я человек мягкого характера. Положим. Но мне все равно и не быть таким. Убеждение — это иное: не во власти человека думать не так, как он думает. Но характер, какой у меня характер?— Никакого нет у меня характера, кроме того, что я вял, робок, вообще плох. Стало быть, кроме того, что характер у меня вялый, робкий, вообще плохой, и что потому этого нельзя переменить, во всем остальном мне все равно, каким мне быть. Быть кротким?— пожалуй, буду кроткий, не быть?— не буду, мне все равно. Или: положим, я люблю кого-нибудь, кроме Лореньки, люблю, то люблю, но, кроме Лореньки, о других, кого я люблю, мне, если понадобится, будет все равно: продолжать любить или перестать. Разумеется, человек не может ничего делать без повода к тому. И я не могу. Потому не могу, например, разлюбить или перестать жалеть, если нет никакой причины захотеть, но будет надобно — то все равно.
— Мы говорили об Антонине Михайловне. К кому должна я применять ваши слова, что только Аврору Васильевну вы не в силах перестать любить, а за этим одним исключением вам все равно: любить или нет, жалеть или не щадить?
— Вот и ввел я вас в ошибку.— Он оставался невозмутимо вял.— Вы полагаете я говорил о мамаше. Нет, я брал вопрос вообще, а не то, что собственно о ней. Я говорил вам вообще.— Впрочем, что ж?— И о ней, разумеется. Но только этого ничего не будет. Если бы понадобилось, мне было бы все равно. Но не понадобится.
— Странно слушать вас.
— Нет, это вы напрасно так думаете. Разумеется, если бы понадобилось, то для меня было бы все равно, как говорить и что говорить, как понадобилось бы, так и стал бы, то и стал бы говорить. Но не понадобится.
— А если?
— Не понадобится,— отвечал он все с тою же невозможною вялостью.
— А если?
— То все равно.
— Понадобится, Владимир Васильич.
— Нет.— Он был невозмутимо вял.
— Понадобится.
— Нет.
— Вы убежден, не понадобится?
— Не понадобится.— Не понадобится? Он промолчал.
И она долго молчала.
— Так не понадобится…— проговорила она:— Владимир Васильевич…
Она замолчала.
Ему показалось, будто она говорит это слишком тихим голосом. Вероятно, ему только показалось так.
— Не понадобится, Надежда Григорьевна.
— Я не знаю теперь, что думать и чего ждать.
Ему опять показалось, что она говорит слишком тихо.
— Разумеется, не знаете, я совершенно спутал ваши мысли. Это так. Потому-то я полагал, что лучше бы не отвечать. Отвечал — и вышло то, что я предвидел: я ввел вас в ошибку, и чем больше старался распутать, тем больше запутывал.— Он вздохнул.— Надежда Григорьевна, не в моем характере быть откровенным. Ведь наш разговор шел с такою мучительною для вас медленностью, с такими дурацкими моими затягиваниями, уклончивостями, молчаниями, что я не понимал бы, как доставало у вас терпения, если б не знал, что вы очень любите Лореньку. При вашей любви к ней, разумеется, у вас не могло не достать силы допытываться, чего ожидать вам для нее. Это так: не могло не достать. И достало. Только напрасно. Лучше бы вам не спрашивать, а я, при моем характере, не должен был пробовать отвечать.— Он вздохнул и замолчал.
— Вы сказали мне: Аврора Васильевна будет свободна.— Она говорила очень тихо, почти шопотом.— Я не могла понять, каким образом. Но я поверила вам, хоть не умела понять, как это будет. Потом я узнала: вы испытывали конвульсии от ожесточения против Антонины Михайловны, и я поняла, каким способом произойдет то, что Аврора Васильевна станет свободна. Теперь вы сказали, что вам не понадобится говорить Антонине Михайловне что-нибудь огорчительное. Что же мне думать? Успех для вас невозможен, потому что вы воображаете достичь его без огорчения Антонине Михайловне. Без огорчения ей, он недостижим. Я не хотела думать о том, каким способом будет он достигнут, и могла верить в него. Вы принудили меня подумать об этом, и вот я вижу: он невозможен.— Чем дальше, тем медленней и тише говорила она.
Он вздохнул.— В том-то и ошибка, Надежда Григорьевна, что вы вздумали разгадывать, как это будет сделано. Я тоже старался разгадать, не мог и бросил думать об этом. Как-нибудь сделается ж это, как?— для меня все равно. И для вас все равно. То нечего думать об этом и вам. Потому: не думайте.
— Вы советуете мне невозможное.— Голос ее был слабый, слабый, и показалось ему, неровен.
— Ваша правда: это невозможно для вас.— Он помолчал, вздохнул. Не взглянуть ли на нее? Нет, совестно, и он предпочел продолжать рассматривать мураву.— Вы очень растревожена. Потому я обязан успокоить вас, я растревожил Вас, то и обязан успокоить. Что ж, это легко. Поверьте, вам, Надежда Григорьевна, вам очень легко успокоиться, вам только стоит обратить ваше внимание на то, что вам нет надобности думать, и вы успокоитесь. Вам нет никакой надобности думать. Вы заинтересованы только тем, чтобы Лоренька стала свободна. Следовательно, для вас должно быть все равно, каким образом устроить это дело. И не стоит Вам думать о том, как оно устроится. Тем более, что бесполезно. Невозможно придумать. Я думал долго. И не мог придумать. Поверьте, невозможно приду…
— Перестаньте… Владимир Васильич…— проговорила она едва слышно, прерывающимся голосом:— Довольно… перестаньте…
Он взглянул на нее — и испугался: он сидела бледная, откинувшись плечами к спинке скамьи и опустившись, бессильная: глаза были тусклые, полузакрывшиеся от слабости, грудь трепетала частым, частым, но слабым колыханием.
Сердцебиение!— он совершенно растерялся от испуга.
— Надежда Григорьевна, я дурак — только и всего. Я говорил вздор, только и всего. Дело кончено. Лоренька свободна. Я иду к ней лишь затем, чтобы сказать ей: ‘ты свободна’. Дело кончено.— Разве пошел бы я к ней, если бы дело не было кончено?! Дурак я, но не до такой степени, чтоб итти говорить с нею, не кончив дела безо всяких разговоров с нею. Успокойтесь — дело кончено. Успокойтесь!— Позволите мне взять вашу руку? Дурак, спрашиваю!— Он взял ее руку и поцеловал: — Что с вами, Надежда Григорьевна? Сердцебиение? От сердцебиения — дигиталин, или лучше будет вода горьких миндалей?— Что принести?— И холодной воды?— Дурак, спрашиваю!— Он вскочил.
— Не надобно ничего.
— Как же не надобно?
— Проходит.— Ее глаза оживились. Она, хоть и оставляла себя откинувшейся плечами на спинку скамьи, выпрямлялась станом. И голос ее понемножку приобретал ровность.— Не тревожьтесь. Садитесь.
Он стал усаживаться.
— Что это было с вами, Надежда Григорьевна? Сердцебиение?
— Не знаю. Этого со мною никогда не было. Может быть, так начинается обморок. Я не видела, не знаю, как он начинается. Из нас, ни с одною не бывало обморока. Ни с Авророю Васильевною или Габриэллой Платоновною. Ни с кем из тех, у кого могла бы я видеть. Потому не знаю, то ли это было. Не испытывала и не видела. Но вот уж почти совершенно прошло это, это я не знаю что, эта слабость.
— Расскажите хорошенько, понятно,— расскажите. Нет, прежде повторите, я хочу слышать еще раз: дело кончено?
— Кончено, Надежда Григорьевна.
— Рассказывайте.
— Разумеется, расскажу. Но рассказывать-то нечего. И кончать-то было нечего, и начинать-то было нечего. Сказать мамаше пять, шесть слов,— только и всего было надобно. Я и сказал. Да когда и не сказаны были они, то все равно нельзя было не считать дело конченным. Ответ мамаши был вперед известен. Как только додумался я до этого решения, дело уже было кончено. Полгода назад, было кончено. Вот какой я человек, Надежда Григорьевна: полгода назад покончил с этим,— и полгода собирался приехать сказать Лореньке, не мамаше,— о ней, что и толковать. Что она?— Делайте с нею, что хотите, она всему покорна, с нею можно, было не говорить ничего об этом до самого времени отъезда, приехал сказать Лореньке — и вот собрался итти сказать!— прожив здесь две недели!— Собрался, пошел, и скоро ль дойду?— Он покачал головою: Дойду, но не очень скоро.
— Но идите ж!— Я еще не оправилась, задерживала бы вас, если бы просила проводить вас до двери Будуара. Я еще не могла б итти быстро.— Идите ж!— Она схватила его за руку, чтоб он поднялся итти.— Вставайте, идите!
Но он: как лежала на коленях у него правая рука, которую схватила она, так- и осталась лежать. Ему нужно было для этого большое усилие, но все-таки он восторжествовал, она схватила и приподнимала с быстротою и энергиею стремительной воли, но она еще не оправилась от слабости, впрочем, вероятно, и без этого благоприятного ему обстоятельства, восторжествовал бы все-таки он: хоть и очень сильная, она все-таки была женщина, вероятно, менее сильна, чем он.
— Я еще слишком слаба, или вы очень сильный.— Но не упрямьтесь же. Вставайте, идите.
— Нет, я лучше подожду, Надежда Григорьевна. Вы сама говорили, чтоб я подождал Полину Павловну. Я подожду.
— Но это вовсе не так важно. Я думала, что она придет через несколько минут. А ее все еще нет, столько времени!— Хорошо, подождем еще минуту, две. Тогда я буду в силах итти быстро. И провожу вас до двери. Будуара.— Рассказывайте же. Вы еще ничего не сказали, все только рассуждали о том, как странно было вам отлагать и отлагать сделать то, что было решено вами. Но что ж было решено сделать? И что, наконец, сделано? То самое, что было решено?
— Разумеется, Надежда Григорьевна: то самое. Только мне не хочется говорить об этом. Позвольте не говорить. Тем больше, что этого и не будет. Стало быть, что ж и говорить об этом?— Нет, нет, расскажу,— торопливо проговорил он, отбрасывая свои колебания, он догадался взглянуть на свою слушательницу и снова испугался: в ее глазах появлялось тревожное выражение.— Охота вам, Надежда Григорьевна, обращать внимание на глупости, которые я говорю. Не хочется мне рассказывать, а главное не могу я ничего сказать без дурацких предисловий. Но понял же я, что нельзя обойтись без этого, то вы и не должны были сомневаться: кончив свои глупости, я принялся бы рассказывать. Теперь, чтобы не вводить вас опять в сомнение, начну говорить без дальнейших глупых предисловий.— Дело кончено, помните это, и если я собьюсь на свою глупую манеру припутывать к рассказу вздорные размышления, пропускайте их без внимания. Без глупых рассуждений, мне редко удается говорить. Поэтому и не должно обращать…
— Но бросьте же толковать о них. Начинайте рассказывать, умоляю вас. Он вздохнул.— Простите меня, Надежда Григорьевна, что я измучил…
— Бросьте же все это, и начинайте.
— Начинаю.— Он вздохнул.— Надежда Григорьевна,— он стал смотреть на нее, как обыкновенные люди, когда говорят и смотрят на тех, кому говорят, и стал говорить, как обыкновенно говорят обыкновенные люди: — Надежда Григорьевна, говорить, то говорить начистоту. Паллиативы не в моем вкусе. Вы полагали, что я желал облегчения жизни Лореньки, я не согласен ни на что, кроме безусловной свободы для нее. Ничего иного не могу желать, не могу допустить. Лореньке нельзя жить вместе с мамашей. И мамаша расстается с Лоренькою. Навсегда ли?— Это будет зависеть от того, удастся ли сначала Наталье Александровне и мне, а потом одному мне, приучить мамашу к таким понятиям о жизни, которые совместны с безусловною свободою Лореньки. Если удастся когда-нибудь, то мамаша возвратится к Лореньке. Но едва ли можно полагать — чуть было не вдался в пустые дурацкие оговорки: ‘едва ли можно’ — едва ли можно!— какое едва ли можно!— невозможно совершенно, невозможно полагать, чтоб это удалось. Мамаша навсегда останется такою, какова она теперь,— такою, какою была всегда. Потому, никогда не возвратится она к Лореньке. Я еду в путешествие кругом света. Мамаша едет со мною. Чтобы было кому заботиться о ней, я попрошу Наталью Александровну ехать с нами. Наталья Александровна в восторге от этой просьбы. Она пристроит мамашу и меня где-нибудь в стране, какая понравится мамаше, при семействе, какое понравится мамаше и покажется Наталье Александровне вполне способным заботиться о ней. Пристроив нас Наталья Александровна поедет продолжать путешествие, или вернется домой, а мы с мамашею останемся жить там. Только и всего. Это единственное решение вопроса, которое удовлетворительно. Я долго искал. И искал годы. Много решений находил, но все это были паллиативы. Я отвергал их и искал удовлетворительного решения. Придумалось оно мне полгода тому назад. С того дня, дело и было, в сущности, покончено. Оставалось только спросить мамашу, согласна ли она отправиться со мною в путешествие кругом света. В ее согласии не могло быть сомнения. Полгода я собирался приехать сюда, чтобы спросить. Приехал, две недели собирался спросить. Ныне, вот и спросил наконец. Остается сказать Лореньке. Только и всего. Вот, я и пошел к Лореньке, сказать ей: ‘я и мамаша, мы уезжаем’. Пошел — и дойду, не скоро, но дойду. И скажу. Только и всего.— Прикажите мне уйти, или уйдете вы!— Оставаться вместе, нам не следует, если вы не хотите, чтобы я пустился в дурацкие рассуждения, которых не стоит слушать. Все, что относится к делу, я сказал и ничего не имею прибавить.
Она сидела ошеломленная.
Он вздохнул, помолчал, и, вяло поднимаясь со скамьи, вяло сказал: — Позвольте уйти, Надежда Григорьевна. И позвольте выразить вам мою признательность за вашу любовь к Лореньке, как умею. Выразить ее словами я не умею.— Он взял руку Надежды Григорьевны и поцеловал.— Я знаю, что вы очень горячо любите Лореньку. Но такой силы чувства, какая проявилась у вас, я не предполагал.—
Он опять поцеловал ее руку, опустил и пошел по направлению к липовой аллее, но сделав шага два, повернул прямо на север, мимо аллеи, к другому боскету платанов, он подумал: если итти по дороге в Будуар, Надежда Григорьевна скажет ему: ‘Пойдем вместе и поговорим еще’. Он не хотел этого, опасаясь, что пустится в рассуждения, которыми, пожалуй, опять спутает ее мысли, введет ее в сомнение, в тревогу, он хотел уйти в верховье парка, и побыть там, пока она уйдет далеко, прийти тогда назад сюда и ждать Полину Павловну, как ему велено.
— Владимир Васильевич, вернитесь.
Он вернулся.
— Садитесь.
Он сел.
— Того, что вы говорили, не будет.
Он помолчал. Вяло проговорил:— Позвольте уйти, Надежда Григорьевна, не сомневайтесь. И позвольте уйти.
— Я не сомневаюсь только. Я вижу: этого не будет.— Он промолчал.
— Этого не будет. Он молчал.
— Аврора Васильевна не согласится отпустить с вами в ваше путешествие Антонину Михайловну.
— Ну так что ж?— проговорил он совершенно равнодушно.
— Она попросит вас отбросить всякую мысль об этом.
— Ну так что ж?
— Каждое ее слово — закон для вас.
Он промолчал.
— Она будет со слезами упрашивать вас.
— Ну так что ж?
— Я не могу представить себе, чтобы вы не повиновались ее желанию. Он промолчал.
— Итак, на вас не подействуют ни просьбы, ни слезы ее? Он промолчал.
— В таком случае, она просто не позволит Антонине Михайловне ехать с вами.
— Ну так что ж?— Он говорил все так же равнодушно.
— И Антонина Михайловна не поедет…
— Эх, Надежда Григорьевна!— с невозмутимою вялостью проговорил он:— удивляете вы меня.— Он пожал плечами.— Вы полагаете, Лоренька значит что-нибудь для мамаши? Я — сын, Лоренька — дочь. Дочь — существо совершенно маловажное по сравнению с сыном. Не для всех матерей так. Но для большинства их. И в том числе для мамаши. Так, или нет?
Она промолчала.
— То-то же, Надежда Григорьевна.
Она помолчала.— Но если Антонина Михайловна послушается и откажется ехать с вами? Он промолчал.
— Вы думаете, что этого быть не может? Он промолчал.
— Этого не может быть, по вашему мнению. Но если я считаю это возможным?
— Считайте.
— Но скажите мне, что будет, если случится то, что я считаю возможным. Не мучьте меня. Вы не имеете сомнения. Но я не знаю, что мне думать. Вы видели, как тяжело мне терять уверенность в том, что Аврора Васильевна станет свободна.
— Не сомневайтесь. Не в чем.
— Избавьте меня от сомнения.
— Извольте.— Он вздохнул.— Я принимал во внимание всякие шансы, всякие, даже безусловно невероятные. Принимал в соображение и этот. Поверьте, это все равно. Не сомневайтесь. Мамаша поедет со мною.
— Я могу перестать сомневаться только тогда, когда вы дадите мне ясный ответ. Не мучьте меня. Скажите.
— Извольте. Если бы мамаша отказалась ехать со мною, я сказал бы ей, в чем дело, сказал бы ей, насколько умею, мягко, то, что думаю о ее отношениях к Лореньке.
— То есть, было бы сделано вами то, что подумалось мне, когда я разгадала, против кого было чувство, в котором вы конвульсивно измяли ваши часы?
— Я говорил бы, насколько умею, мягко.
— Теперь я знаю вас. Я не знала вас прежде. Вы человек безжалостного характера. Аврора Васильевна конечно, знает, всегда знала это. Вы сумели бы говорить мягко с Антониною Михайловною, если бы пришлось вам говорить ей, как понимаете вы ее отношения к Авроре Васильевне! Аврора Васильевна знает, могли ли бы вы говорить мягко. Она не допустит такого разговора.
— Вот что, Лоренька не допустит.
— Не допустит.
— Вы думаете?
— Я совершенно убеждена.
— Будто?
— Но вы сами знаете,— она вспыхнула:— вы сами знаете, что Аврора Васильевна не допустит вас говорить Антонине Михайловне то, что стали бы вы говорить. Вы сам знаете это! Не допустит.
— Так не допустит.
— Вы знаете ее характер, и вы сомневаетесь!
Он промолчал. Она промолчала.
— Скажите, чего потребуете вы от Авроры Васильевны, чтоб оставить Антонину Михайловну при ней? Она согласится на ‘сякое ваше требование.
Он не поднимая глаз, вяло проговорил:— То-то же.
— Чего же вы потребуете от нее?
— Какая мне надобность требовать от Лореньки чего-нибудь?— Все это говорилось вяло, вяло.— Не мое дело знать, как ей жить. И посмел ли б я советовать ей? Я не могу высказать ей никаких определенных мнений о том, как ей жить. Ее дело знать, как ей жить, а не мне.
— Так вот что значили ваши слова, что вам не понадобится говорить с Антониною Михайловною! Это возьмет на себя сама Аврора Васильевна.
— А то что же?— Это самое.
— И вот что значили ваши слова, что вы не могли разгадать, как устроится то, что Аврора Васильевна будет жить такою жизнью, какой желаем для нее мы, желают все, кто любит ее! Вот, что значили ваши слова, что вы не думаете о том, как сделается это, что для вас все равно, как сделается это. Аврора Васильевна должна будет устроить это сама.
— А то кто же? Сама.
— Она будет предлагать вам уступки и вы будете слушать и говорить: ‘мало’. Она предложит уступки, вы скажете: мало. Предложит другую уступку, вы скажете: ‘мало’.
— Кому она станет предлагать уступки? Я не желаю совершенно ничего определенного. Пусть живет, как хочет, мне что за дело? Я вам сказал: я не думаю, и не хочу думать об этом.
Он оставался совершенно равнодушен и вял.
— Как понимать эти ваши слова?
— Как вам угодно.
— Я понимаю их в смысле безжалостности.
— Как вам угодно, так и понимайте.
— В смысле безжалостности уж не относительно Антонины Михайловны — между нею и вами становится Аврора Васильевна,— в смысле безжалостности относительно самой Авроры Васильевны. Ни ее любовь к матери, никакие другие мотивы ее не соглашаться с вами не будут принимаемы вами в соображение.
— Я не могу принимать или не принимать в соображение чего-нибудь. Не мое дело думать за Лореньку.
— Это именно то самое: безжалостность. Она будет вам предлагать один план устройства своей жизни за другим, делая все больше уступок вам, а вы на все будете отвечать: ‘этого мало’,— ‘этого мало’.
— Какая мне надобность отвечать. Как стал бы я говорить: ‘этого мало’, когда я не могу думать. Не мое дело думать.
— То есть, вы не хотите удовольствоваться ничем меньшим, нежели то, чтоб она и Антонина Михайловна не жили вместе?
Он поднял глаза на свою собеседницу и сказал, не вяло, не уныло только, а печально:— Разумеется, Надежда Григорьевна, ничего меньше этого нельзя считать достаточным.
— Предположим, что Аврора Васильевна скажет: ‘летом здесь будет Леонилла Илиодоровна, зимою я буду уезжать отсюда, постоянно, каждый год’.
— Это не то.— Он опять был апатичен.
— Предположим она скажет: ‘я буду приезжать сюда лишь на четыре месяца в год’, меньше этого невозможно: дела требуют, чтобы хоть самую важную для дел часть теплого времени Аврора Васильевна была здесь. Улучшать мы не можем. Что не улучшается, падает.
— Пусть живет она здесь или не здесь, сколько ей угодно. Но мамаше жить с нею нельзя. Мамаша не может жить здесь, если Лоренька будет жить ли постоянно здесь, на время ли приезжать сюда. Каждый раз перед приездом Лореньки увозить отсюда мамашу, на это я был бы согласен. Но это было бы хуже для мамаши. Слишком ясно было бы для всех, что это такое: мать такова, что нельзя допускать ее видеться с дочерью. Мне все равно, я на это согласен, но для мамаши лучше, чтоб этого не было. Мамаше не следует никогда бывать здесь, хоть бы на месяц в год, если Лоренька будет бывать здесь хоть месяц в другую половину года. Словом лучше всего для мамаши, чтоб я повез ее в кругосветное путешествие и остался бы с нею на долгие годы где-нибудь очень далеко, дальше Америки. Я говорю это лишь по предположению, что Лоренька не захочет согласиться не видеться с мамашею. Но такое предположение я не считаю вероятным. Я думаю: Лоренька обещается не приезжать к ней. Если обещается, мы можем жить и в тех землях, где обыкновенно живут русские за границею. Пожалуй, и в Петербурге, в Москве, в Киеве. Мамаша не будет ничего подозревать, будем ли мы с нею странствовать по островам Тихого океана и заживем лет пять на Тонга-Табу, или поселимся в Москве, в Одессе: все равно, того будут требовать, по ее мнению— не по моим словам, нет, по ее собственному изобретению — мои ученые занятия. Вы видите: жить в Италии, во Франции, на Рейне, временами в Петербурге, это не особенно ужасно. Впрочем, я согласен: лучше было бы мамаше оставаться здесь, где ей так нравится, а уехать отсюда самой Лореньке.— Может быть, Лоренька и предпочтет это. Но вообще все это лишнее, то, что я говорил. Теперь вовсе не мое дело думать, что лучше. Думать об этом не мне, а Лореньке.
— Разлука с Антониною Михайловною будет большою печалью для Авроры Васильевны.
Он опять стал смотреть на нее, как обыкновенно смотрят и говорить как обыкновенно говорят обыкновенные люди, пожав плечами.
— А какая мне надобность до того? Надежда Григорьевна, покончите со всякими мыслями этого рода обо мне. Я сказал вам: Лоренька будет свободна, как это будет, мне все равно. Если кому-нибудь будет огорчение от этого, пусть будет. Кому огорчение, какое огорчение, я не имею надобности думать о том, Лоренька решит, что и как сделать, а мне какое дело думать о чем бы то ни было.
— Но она непременно должна, так или иначе, решить — что она и Антонина Михайловна расстаются на многие годы.
— Надежда Григорьевна,— он продолжал смотреть прямо в глаза ей по-человечески, а не по-деревянному и говорить обыкновенным человеческим тоном.— То, что вы услышите, надобно будет понимать в прямом, простом, буквальном смысле. Не делайте никаких выводов ни о безжалостности моей, ни о том, что я могу уступить хоть сколько-нибудь желаниям ли, приказаниям ли Лореньки. Всякое слово ее закон для меня, но кроме тех слов, которые — отречение ее от свободы. Я не признаю права человека отрекаться от свободы. Безусловная свобода для Лореньки — никакого другого решения не могу я допустить. Чтобы не смущаться вам, если я опять начну говорить вздор, прошу вас, помните: не могу допустить. Но как это будет сделано, мне все равно. Я имею способ сделать это: взять с собою мамашу и уехать и не дать Лореньке отыскать нас. Другого способа я не имею. Пусть Лоренька найдет другой, не менее гарантирующий ее свободу,— мне все равно, какой: в чем бы ни состоял он, для меня все равно, все равно, совершенно все равно. Я подчинюсь вполне: Только не забывайте: никакого ограничения ее свободы я не могу допустить. Я равно готов на все, что она велит: уехать ли мне, оставаться ли здесь и не вмешиваться ни во что и молчать, или делать и говорить что ей угодно, как ей угодно — мне все равно. А всякому ее решению, вполне обеспечивающему ее безусловную свободу, я подчиняюсь вполне, всякому, в чем бы оно ни состояло, но только такому, которое не хуже моего единственного способа обеспечить ей свободу, обеспечивало б ей безусловную свободу, а всякому такому я подчиняюсь вполне.
Он замолчал и опустил глаза.
— Аврора Васильевна найдет что-нибудь менее тяжелое для нее, чем разлука с Антониною Михайловною.
— И я так думаю,— вяло проговорил он.
— Найдет.
— И я так думаю.
— И чего бы ни потребовала она от вас для этого, вы подчиняетесь ее требованию?
— Что велит, то и сделаю.
— Что бы такое ни было это?
— Все равно, что угодно.
— Теперь я спокойна. Идем, Владимир Васильевич. Провожу вас до Будуара.— Она встала.— Идем.
Встал и он.
— Нет что же, вы сказали, чтоб я подождал Полину Павловну, то я подожду.
Надежда Григорьевна повернулась опять к нему. Должно быть знала вперед, что скоро его не урезонишь, придется потолковать, и брать мантилью еще нечего торопиться.
— Поленька слишком долго промедлила, Владимир Васильевич.
— Что ж, все равно, подожду.
— Вам давно пора итти.
— Все равно.
— Как же, все равно? Надобно ж вам переговорить с Авророю Васильевною до возвращения Антонины Михайловны.
— Успею. Вы видите, всего моего разговора с нею только на пять минут. Я скажу ей свои мысли, ей надо будет иметь время, чтоб обдумать, я попрошу у нее позволения докончить разговор вечером, или завтра утром, или вообще, когда ей угодно.
— Но, когда Антонина Михайловна дома, ежеминутно можно ожидать, что она помешает.
— Помилуйте, может ли она помешать?— Взойдет, то по малейшему намеку на просьбу, чтоб она ушла, уйдет.
— Правда.— Подождите Поленьку еще минут пять, пожалуй десять. Надежда Григорьевна, если полагала, что уговорит его, то очевидно убедилась, уговаривать его было бы только потерею времени для нее.
— Дольше не ждите. И чтоб она не задерживала вас, когда придет, я расскажу вам то, сказать о чем предоставила было ей. Это была ее мысль. Мамаша и я’ мы только согласились. Но для выигрыша времени вам, расскажу я. Тогда, она, поздоровавшись с вами, не задержит вас ничем.
— Что ж если и задержит, все равно. До разговора с Авдотьею Николаевною мне хотелось итти поскорее к Лореньке. Я не догадывался подумать, что Лоренька может быть отдыхает. Авдотья Николаевна сказала, чтоб я дал ей отдохнуть. Буду ждать, пока она отдохнет.
— Я не предполагала, что у вас есть такая причина медлить. Мамаша говорила только по предположению. Она не была в Будуаре. До того времени, как она ушла сюда, Аврора Васильевна не звала в Будуар ни Машеньку, ни Леночку. Только потому и надо было полагать, что она тогда еще отдыхала. Но могло быть и другое: она уж отдохнула и занялась работою, только не тою, при которой надобны ей Машенька и Леночка. Но во всяком случае, после того, как ушла оттуда мамаша, прошло много времени. По всей вероятности, вы застанете теперь Аврору Васильевну за какою-нибудь работою. Не опасайтесь, что помешаете ее отдыху.
— Все-таки я лучше подожду подольше.
— Хорошо. Но не слишком же долго. Когда вы придете? Я буду смотреть.
— Что ж, когда вы так говорите, то когда вам угодно.— Ему, при его намерении не входить в Будуар, пока сестра сама выйдет оттуда, было все равно, когда подойти к Будуару, он будет ждать у двери.
Надежда Григорьевна догадалась. Она могла иногда ошибаться в смысле его туманных ответов, но хорошо зная его, ошибалась только в случаях такой запутанности его соображений как те, о которых шел у них прежний разговор. А теперь дело было ясно для нее: он не пойдет в Будуар, чтоб не потревожить отдых сестры.
— Неужели ж вы хотите ждать, пока она сама выйдет? Я сказала вам: по всей вероятности она останется в Будуаре до приезда гостей.
— Что ж, может быть она позовет кого-нибудь, тогда и я войду.
— Но если она не займется тою работою, при которой ей нужны Машенька или Леночка, она, вероятно, не позовет никого.
— Все равно. Лучше подожду.
— Правда, вы сказали: вам надобно только пять минут. Но лучше ж иметь побольше времени.
— Не знаю, как вам сказать, Надежда Григорьевна.
— Гости приедут около половины четвертого, те, которые свои у вас, вероятно несколько раньше. Возьмите для Авроры Васильевны и для себя хоть полтора часа. В три четверти второго, я буду ждать вас и сама введу вас.
— Извольте, Надежда Григорьевна. Только это все равно. Ждать у двери, пока Лоренька выйдет, было б, может быть, даже лучше. Лоренька сказала бы: ‘Ты здесь и не хотел войти, не хотел беспокоить меня, когда я каждое утро жду тебя’. Я спутался бы в словах, может быть и сказалось бы у меня, что я пришел говорить с нею о ней, в замешательстве, может сказаться как-нибудь и то, чего не следует сказать. Тогда, у меня не достало бы силы удержаться, я говорил бы, пока сказал бы все, ведь это лишь несколько слов, все то, что надобно сказать,— ‘Тебе нельзя жить вместе с мамашею, я увезу мамашу от тебя, я уж говорил ей, она согласилась ехать со мною’, вот все, я сказал бы эти несколько слов прежде, чем прошла бы отвага, которую дает замешательство. Если когда начнется разговор, я не буду в замешательстве, я не посмею сказать, зачем пришел. Мы будем говорить обо мне, будем говорить о Габриэлле Платоновне, вашем семействе, но не о ней, вы сами сказали: она не думает, не говорит о себе, она заботится только о других. И не будет разговора о ней. (Так же будет ныне, и в другой раз и в третий, и в который бы раз ни пришел я говорить с нею, было бы все то же: пока мои мысли не в смущении, я не посмею говорить с нею о ней. Этого-то вы и опасались, опасались было совершенно основательно. Но ведет это не к тому, чего вы ждали от этого) ‘не посмеет заговорить с нею, и все останется, как теперь’. Напротив. Если я не посмею заговорить с Лоренькою, это будет самое лучшее для нее из всего возможного: самая быстрая развязка, самая полная, самая бесповоротная. Во второй раз я уж не пойду: с досады на себя, что не посмел заговорить с нею, я буду ожесточаться против мамаши все сильнее и сильнее, порывы будут делаться все чаще и нестерпимее, и едва ли выдержу я хоть до завтра,— какое до завтра! (как придет мамаша, я попрошу ее итти со мною в комнату… Гости?— Лоренька?— Да разве я буду помнить, что я делаю?— И объясню ей) ее отношение к Лореньке. Не думайте, что я буду говорить ей сурово, нет я не скажу ни одного неласкового, непочтительного слова. Нужды нет, что я не буду владеть собою, кого я люблю, с теми и при потере самообладания не могу говорить иначе, как ласково, кротко, все равно, какое бы чувство ни волновало меня: любовь сохраняет свою силу. Это не будут упреки, это будет непрерывный ряд оговорок, извиняющих, оправдывающих мамашу, но при всех извинениях и оправданиях ей, все-таки о чем будет слышать она?— О том, что она губительница дочери, которой мы с нею обязаны всем, что имеем. Сердце мамаши будет растерзано. Не я скажу мамаше: ‘уедем от Лореньки’, она сама будет просить: ‘увези меня’. Так это будет. Я буду говорить с мамашею, потому что говорить с Лоренькою я не посмею…
Он помолчал и начал своим обыкновенным вялым тоном:— Разумеется, жаль за мамашу, что это будет так. Из всех возможных развязок, эта самая тяжелая для нее. Но и самая лучшая, впрочем. Потому что самая полная и бесповоротная. Не для Лореньки только это лучше всего, но и для самой мамаши. Перечувствовав то, что перечувствует, мамаша навсегда исцелится от своей бесчеловечной мономании, делающей ее посмешищем для всех, от Александры Дмитриевны до стариков нашей прислуги. Она будет видеть себя уважаемою, это приятнее, нежели быть посмешищем для всех.
— Не мне — не нам вступаться за Антонину Михайловну.
Она встала. Встал и он. Она взяла со спинки скамьи свою мантилью, перекинула на руку. От северного края боскета до аллеи было недалеко, и тенм платанов ложилась дальше аллеи, а там по всей дороге до сада, была тень. Когда, взяв мантилью, Надежда Григорьевна повернулась подать руку Владимиру Васильевичу, она увидела: ее так долго медлившая сестра выходит из дверей зала.— Владимир Васильич поклонился Полине Павловне.
Ответного поклона не было: Полина Павловна шла опустив глаза, задумчивая и как будто недовольная, шла медленно, как будто против воли. Вышедши из-под веранды, она закрылась от солнца своим большим веером,— это был единственный знак, что она замечает что-нибудь.
— Вам странно видеть, что она идет тихо и что она задумчивая?— сказала Надежда Григорьевна.— Ей кажется, что она еще не овладела собою. Вы видели: она хотела бежать к вам, но она почувствовала, что не может поздороваться с вами так, чтобы не огорчить вас. Она хотела дождаться пока затихнет это. Но все еще не затихло, как видно. Не досадуйте на нее, если она огорчит вас.
Ей было слышно: она была уж близко. Но она как будто не интересовалась тем, что говорит о ней сестра, не взглянула, шла все, не подымая глаз, медленно, как будто против воли, и в двух шагах от Владимира Васильевича стремительно ринулась вперед, раскрывая руки. Ему показалось, что она бросается обнять его, но раскидываемые руки, вместо того, чтобы обнять, вдруг вскинулись выше, упали на плечи ему, и она слегка налегла ими, как делают, когда молча хотят показать, что надобно сесть. Он сел. Она окинула руками его голову, прижала ее к своей груди, припала к ней лицом и целовала, целовала. Он почувствовал, что на его волосы полились слезы. Полина Павловна засмеялась сквозь слезы, опустила руки от его головы и быстро села подле него, утирая слезы и со смехом говоря:
— Сама не знаю, как пришло мне это в мысль посадить вас. Тем только и спаслась я от беды сделать непоправимое горе вам. Едва, едва сдержалась, не бросилась вам на шею, расцеловать вас. О том, что вы целовались с мамашею, вы не печалитесь, надеюсь? Она, хотя еще и очень хороша собою, все-таки пожилая женщина и, вероятно, вы не чувствуете угрызений совести перед вашею будущей невестой. Но я — молодая женщина и, как вы уверяли Сережу и Наденьку, я кажусь вам красавицею. Ужасно и подумать о несчастии, в которое повергла б я вас. Какими глазами стали бы смотреть на вашу невесту! Чем вы могли бы убедить себя, что вы оставались верен вашей будущей невесте, что вам не было приятно оставаться со мною.
Она отерла слезы и стала серьезна.
— Владимир Васильич! кроме шуток! Если бы расцеловала вас,— не правда ли, я огорчила б вас этим?
— Полина Павловна… помилуйте…
— Я и помиловала вас, я… но нет, невозможно…— Смех снова овладел ею.
— Невозможно говорить, милый Владимир Васильич с тою солидностью симпатии к вашим понятиям и чувствам, какой они достойны, но, милый Владимир Васильич, это в самом деле очень мило, что вы такой хороший человек. Не смеяться нельзя, потому что вы это прекрасное доводите до смешной крайности. Но хоть и смешна крайность, это остается прекрасным.
— Помилуйте, Полина Павловна, я вовсе не такой хороший человек. Благодарю вас за ваше мнение, будто я такой. Но я не заслуживаю его.
— Не буду спорить: не хочу задерживать вас, но под условием, что вы сознаетесь: вы благодарен мне?
— Помилуйте, Полина Павловна: могу ли я не быть благодарен вам за…
— Довольно: за что вы благодарен мне, мы знаем. Побежав тогда обнять, расцеловать вас, я остановилась, рассудила, что это огорчило б вас. И Наденька, услышав, согласилась что это так. Я ждала, чтобы чувство улеглось: при всем моем нетерпении поздороваться с вами, ждала, столько времени, и ждала б еще, если б не увидела — я давно смотрела, притаившись за занавесом окна — если б не увидела, что вы оба встали, и Наденька берет свою мантилью, что вы уходите, во мне еще горело желание расцеловать вас,— но я удержалась, избавила вас от несчастья быть вовлеченным в нарушение ваших обязанностей относительно вашей будущей невесты: как могли бы вы не быть благодарен мне за спасение вас от такого горя?
— Полина Павловна…
— Вопрос исчерпан. Идите.— Она встала.— Я провожу Вас по липовой аллее, и, если не успеете сказать всего, то и дальше, сколько надобно будет, чтобы услышать все.— Встал и он.— Вы полагаете что Аврора Васильевна согласится на вашу просьбу, пригласит Леониллу Илиодоровну и Валерия Николаича приехать сюда? Или, подобно нам, думаете, что она не согласится? Но в таком случае, вы напишете им сам?
— И они приедут? Да?— Полина Павловна… Я…
— Владимир Васильич остается здесь,— сказала Надежда Григорьевна, остававшаяся стоять, ухожу одна я. Он тогда встал только по своей учтивости: как вот и теперь, когда ты встала. О том, что думает он и что сделает он, не спрашивай у него, Поленька. Я доспросилась: но он не хотел высказывать свои намерения и расчеты, и был прав, что не хотел. Он высказал их только потому, что испугался за меня. Он измучил меня своею скрытностью, своими туманными ответами и запутанными, разноречивыми рассуждениями, которые то приводили меня в восторг радости, так что я — даже я,— расцеловала б его, если б не помнилось мне твое соображение, что это огорчит его,— то повергали меня в отчаяние, он расстроил меня до того, что со мною было что-то, я не знаю, что такое, никогда не испытанное мною, ему показалось что это припадок сердцебиения, или предвестие обморока, он испугался, решился говорить откровенно, чтоб успокоить меня. Припомнив диагнозы, я увидела потом, что это не было ни то, что называется в медицине сердцебиением, ни предвестие обморока, поняла, что это не было ни опасно, ни важно, это было, вероятно, просто расстройство нервов, измученных тревогою. Но тогда и я была испугана, как он. Если б не была в испуге, вероятно, остановила бы его, чтобы он не продолжал. Но когда стала способна судить, имею ль я право слышать то, что он говорит, было поздно останавливать: он высказал так много, что надобно было дослушать и сделать некоторые возражения,— не возражения, а просьбы, или, не просьбы, а напоминания, словом я и не умею, как назвать мысли и чувства, вызванные во мне его намерением, его расчетами. Не спрашивай, Поленька, лучше не знать этого ни тебе, ни мамаше, как не следовало бы доспрашиваться и мне. Владимир Васильич, без сомнения, сожалеет, что раскрыл мне свои мысли.
— Помилуйте, Надежда Григорьевна… Что это вы, помилуйте… Разумеется, мне очень не хотелось, но только по моей глупости, моя скрытность вообще почти всегда глупость, больше ничего. Кроме того, я ныне чрезвычайно расположен к откровенности. Нисколько не жалею расскажу и вам, Полина Павловна. Я считаю необходимым для Лореньки…
— Позвольте, Владимир Васильич, лучше будет, чтоб рассказала я,— остановила его Надежда Григорьевна:— будет короче и понятнее. Ваша манера вдаваться в рассуждения о шансах совершенно невероятных, с такою серьезностью, как будто они правдоподобны или даже неизбежны, сбивают с толку людей, как мы, непривычных к этим приемам устного анализа. И это длинно. А хоть времени впереди еще много у вас, но все-таки лучше не терять его. Чего намерен достичь Владимир Васильич, совершенно совпадает с желанием, какое имеем мамаша и мы. Но способы достичь этого у него неодинаковы с тем, что думали мы о его намерениях. Его мысли смелее наших. Он считает возможным покончить дело быстрее. Успех совершенно достоверен, лучше сказать: неуспех невозможен.
— Милый Владимир Васильевич! Так вы даже больше, чем я думала, заслуживали того, чтобы расцеловать вас! Милый Владимир Васильевич, о как это хорошо! Это даже лучше, чем мы думали! Ах как мне хотелось бы расспросить у вас, что это такое! Но не должна и не буду.
— Да: довольствуйся тем, что я сказала тебе. Не доспрашивайся у Владимира Васильича о подробностях. Если меня он измучил до того, что у меня расстроились нервы, то тебя он доведет до истерики.— Я ухожу. Я думала, что ты уж не выйдешь к нему, и назначила ему срок, к которому буду дожидаться его, чтобы проводить. Но теперь, ты не дашь ему засидеться Здесь дольше чем следует, и расскажешь ему, как итти. Потому слагаю с себя обещание встретить его там. Быть может, в ту минуту, как вы придете, Владимир Васильич, мне будет неудобно оторваться от дела. Вечером, в одиннадцатом часу, когда мы с Поленькою освободимся от занятий на фабрике, вы зайдете к нам?
— Благодарю вас, Надежда Григорьевна, вам угодно, то как же я не зайду?— Впрочем, разумеется, если не буду удержан Лоренькою.
— Само собою разумеется. Но мы полагаем, что не будете. Мы думаем, что все ваши уедут вечером к одной из нынешних именинниц: от нее было ныне письмо к Авроре Васильевне, по всей вероятности, приглашение приехать к ней.— Итак, до свиданья, Владимир Васильич.— Она пошла к липовой аллее. Остановилась, и оглянувшись, сказала,— чтобы тебе не расспрашивать Владимира Васильевича о его плане, то вот тебе предмет для расспросов. Едва не забыла предупредить тебя, Поленька: Владимир Васильич, как я уйду за липы и вы с ним останетесь наедине, пересядет от тебя на другой край скамьи, ты, спасшая его от огорчения, не прими этого в огорчение себе от него. Напротив, это будет выражением его любви к тебе. Ои любит тебя не как родную, а как привлекательную для него женщину. Прежде, это не мешало ему и наедине с тобою сидеть подле тебя, смотреть на тебя, как на других. Теперь не то, он теперь знает, что это опасно. Был такой случай с ним в Риме. Что такое было это, он не сказал. Но если ты спросишь, он обязан рассказать, чтобы ты поняла с каким безнравственным человеком осталась наедине, и как должно остерегаться его.
Она пошла дальше.
— Ты не шутишь, Наденька? Действительно, Владимир Васильич хотел сесть далеко от тебя? и не смотрел на тебя с таким простым, добрым родственным расположением, как всегда?
— Я говорила тебе: спроси у него самого,— отвечала Надежда Григорьевна, входя в аллею.
Полина Павловна, разумеется, смеявшаяся его намерению сесть далеко от ее сестры, действительно нелепому при их родственном расположении к нему начала, все еще смеясь.
— Итак, уж не было б особенной беды вам, Владимир Васильевич, если б я расцеловала вас? Вы, все равно, уж недостойны вашей будущей невесты? Жаль, я не знала, не поправить ли мне свою ошибку?— Не бойтесь, это невозможно.— Она быстро сделалась серьезною.— Теперь, это уж не было то. Чувство, рвавшееся выразиться поцелуями, нашло себе исход с слезах.— Она замолчала, задумываясь.
— А знаете ли, что мне кажется? Мне кажется, что я в самом деле ошибалась. Мне кажется, что если б я бросилась вам на шею и расцеловала вас, это не было бы для вас огорчением.
— Помилуйте, Полина Павловна.
— А прежде, было бы. Отчего такая перемена? Тот случай? Нет, в нем не могло быть ничего такого, чтобы произвести ее. Вы желали не давать поцелуев, о которых можно было б усомниться, были ль они только дружескими. Вы давали и не получили таких поцелуев. Ваше желание не было нарушаемо и должно оставаться в вас. Отчего ж не огорчили бы вас мои поцелуи?
— Полина Павловна, помилуйте… разве ж я не понимаю?
— Вы и прежде понимали, какой характер имеет моя любовь к вам. Или вы скажете, что прежде вы не знали о самом себе, каков был бы характер чувства, с которым вы принимали б от меня поцелуи? И этому я не поверю. Ни во мне, ни в себе вы не могли сомневаться и прежде. Отчего ж, в чем перемена?
— Но… я не знаю… почему вы…
— Почему я вижу, что произошла перемена? Я припоминала ту минуту, когда я бросилась вперед и едва, едва удержала себя, на вашем лице не было ничего подобного тому выражению, какое бывает, когда человек видит себя подвергающимся огорчению, досаде, неприятности.
— Не может быть…
— Вы сумели не дать выразиться на вашем лице неприятному чувству, а оно было? Нет, при неожиданности человек не может сделать этого: нет времени, рефлекс быстрее мысли, рефлекс можно успеть удержать лишь тогда, когда человек знал вперед и сдержал заранее.
— Я не о том, Полина Павловна, не о желании подавить отражение неприятного чувства на лице. Я о том, что мое лицо деревянное, то и нельзя судить по моему лицу о моих чувствах. Может быть, я и чувствовал что-нибудь.
— Вы чувствовали, и это отразилось на вашем лице. Тогда — не разобрала, а припоминая, поняла: на вашем лице было выражение признательности ко мне за мою любовь к вам. И вернемся к вопросу: отчего ж перемена? Ни во мне, ни в себе вы никогда не сомневались, а прежде, мои поцелуи огорчили бы вас.
— Что ж… прежде я…— Он остановился, вздохнул и покачал головою: чуть было не сказал:— ‘Прежде я думал, что женюсь, и должен был заботиться о том, чтобы моя невеста, моя жена, узнавая мое прошлое, не находила в нем поводов к опасениям за будущее’.— Прежде я… как вам сказать… имел мысль, которой теперь не имею.
— Что ж это за мысль? Он молчал.
— Я спрашиваю не из пустого любопытства.
— Помилуйте, Полина Павловна, разве я могу не видеть, что с серьезным участием.
— То и скажите, мне надобно, чтобы вы сказали. Он молчал.
— Отложим этот вопрос. Через несколько минут, снова сделаю его. Тогда, быть может, вы будете откровеннее.
— Нет.
— Посмотрим. А пока, поговорим о том случае с вами в Риме. В чем состоял он?
— Я… я не полагал, что я способен поступить так. Женщина считала меня честным человеком, была доверчива ко мне. Я злоупотреблял ее доверчивостью.
— Это слишком неопределенно.
— Определеннее я не могу сказать.
— Не можете, то и не нужно. Знаю, что такое было это. Изменить вашим убеждениям вы не можете. Поэтому не могло быть, чтобы вы оскорбили человеческое достоинство в женщине. Кто бы ни была она, вы не могли позволить себе ничего такого, что было бы нарушением человеческих прав ее, пусть все считали ее, пусть она сама считала себя утратившею их, вы признавали ‘х за нею, не могли нарушать их. В этом дело. Ваше желание держать себя так, чтобы ваше прошлое не возбуждало после вашей женитьбы в вашей жене тревоги за ее будущее. Вы хотите сказать что-то? Я слушаю.
— Я не знаю, Полина Павловна, почему вы имеете такие мнения о моих мыслях. Вы не могли ни от кого слышать, чтобы я говорил что-нибудь такое.
— И не слышала. Никто из нас не слышал. Но ваши мысли об этом видны по характеру ваших разговоров с Сережею и Мишенькою, о тех вопросах, о которых вы не говорите с ними при нас, при мне или Наденьке.
— Полина Павловна, я никогда не говорил с ними ни о каких вопросах, которые имели бы отношение к тому, что вы считаете моими мыслями,
— Не говорили. Но вы всякий вопрос о женщинах рассматривали всегда е точки зрения равноправности людей, всех людей, без всяких различий. Вы человек последовательный. Легко понять, как должен держать себя, по вашему мнению, юноша, молодой человек, когда известно, что вы решаете вопрос об этом с точки зрения равноправности: Юноша или молодой человек должен держать себя точно так же, как должна держать себя девушка.
Этого вашего вывода я не отрицаю, Полина Павловна. Но едва ли я Когда-нибудь излагал Сергею Григорьевичу или Михаилу Андреевичу мои мысли о том, что вы назвали обязанностями девушки. Я провел здесь так мало времени в эти последние семь лет, они желали слышать от меня так много об исторических событиях, о философских системах, об основных законах природы, что едва ли я имел когда-нибудь возможность говорить им о том, о чем они не спрашивали. И я не полагаю, чтобы они когда-нибудь спрашивали меня о том, как я смотрю на те правила, которым общественное мнение подчиняет образ жизни девушки.
— Все так, все так, Владимир Васильевич. Но ошибаемся ли мы, предполагая, что по вашему мнению, пока общество подчиняет образ жизни девушки тем правилам, каким теперь, юноша, молодой человек должен подчинять свою жизнь тем же правилам?
— Полина Павловна,, простите меня: я не могу отвечать вам на ваш вопрос. Я могу только оказать вам: обо многом я думаю вовсе не так, как предполагают обо мне Сергей Григорьич или Михаил Андреич, например, я полагаю, что люди прогрессивных убеждений вредят делу прогресса, если предпринимают что-нибудь, не одобряемое общественным мнением.
Она посмотрела на него очень пристально.— О чем вы говорите?
— Об исторических событиях. Например, о Парижской Коммуне.
— Я и не полагала, что о чем-нибудь подобном. Когда будем прощаться, я скажу вам мой ответ. А теперь, к тому, о чем я говорила, когда остановилась выслушать вас. Ваша протестация против моего мнения о том, как вы желаете держать себя не была — вы сами, вероятно, это чувствуете, ни убедительна, ни даже ясна. И я остаюсь при моем, при нашем общем, мнении. Вы желаете держать себя так, чтобы мы могли, когда будет у вас невеста, смотреть на нее без стыда за свое прошлое. Это ваше желание только результат вашего уважения к человеческим правам женщины. Вы говорите, что был случай, когда вы злоупотребили доверчивостью женщины. Что такое позволили вы себе тогда? Вы не хотели сказать. Но кто ж из людей, которые знают вас так хорошо, как я, не разгадает что такое было это? Нечестные поцелуи? Что говорить о них! Вы не могли позволить себе не честного пожатия руки, не честного слова. Что ж было это? То же самое, что видели мы все в четверг.
В четверг он был у них, Авдотья Николаевна, Полина Павловна, он сидел на диване у боковой стены, в углу к окнам и разговаривали. За широким столом у окон подле дивана сидели младшие сестры Полины Павловны, занятые делом, требовавшим деликатных рук и большой внимательности. Перед каждою стоял низенький ящик, медный, посеребренный внутри, разделенный на клеточки посеребренными перегородками. С левой стороны ящика, вдоль его бока поперек стола, стояли узенькие, в вершок шириною, или даже меньше, длинные, четверти в три, фарфоровые лоточки: их было по восьми у каждого из двух ящиков. В них, на толстой подставке измолотого в порошок сахара, лежали в один слой, и не касаясь один другого, какие-то фрукты экваториальной флоры, на каждом лоточке особый сорт их. Они были так нежны, что лежать прямо на фарфоре было б жестко, они помялись бы от собственной тяжести, хоть и самый крупный сорт их был величиною не больше маленькой сливы, следовательно и у этого сорта вес ягоды был незначительный, а другие были величиною только в вишню, и то, лишь два сорта, остальные и того меньше, не крупнее смородины: но и этого своего веса ягода не выдержала б, не измявшись, если бы не лежала в ямочке рыхлого порошка. Владимир Васильевич слышал, что фрукты эти срезывались с растения прямо на постилку подставляемого под срезываемую ягоду лоточка. Потому лоточки и были такие узенькие, чтобы можно было просовывать их между веточками растения под самые ягоды. Он слышал, что теперь и занята этим Надежда Григорьевна. На дальних концах стола стояло несколько таких же ящиков, еще не наложенных, и несколько десятков лоточков, из которых одни были еще с ягодами, а другие уж без ягод. Работа шла таким образом: на донушке клеточек была насыпана та же подстилка, только менее толстым слоем: работающая держала в правой руке совочек из тонкого, по обрезу притуплнного серебряного листа. Она осторожно пододвигала совочек сквозь подстилку лоточка под ягоду, которую хотела поднять совочком, придерживая с противоположной совочку стороны ягоду на ее месте серебряною пластинкою, которую держала в левой руке и наискось вдвигала глубоко в подстилку, потом выпрямляла в вертикальное положение, заставляя порошок подыматься горкою с той стороны ягоды и немножко надвигать ее на подводимый под нее совочек. Ягода была переносима на совочке поддерживаемая порошком, который продолжала держать пластинка, когда ягода была почти над клеточкой, в которую следовало положить ее, лишний порошок был осторожно опускаем на блюдечко, висевшее на особом передвижном аппарате тут вовсе подле, и ягода была опускаема на свое место в клеточку, наложив, нижний слой, состоявший из крупных, средних и мелких ягод, работающая брала стоявший направо от ящика хрустальный кувшинчик с сиропом тех же фруктов и лила в клеточку, пока сироп почти не покрывал мелкие ягоды: на эти места она сыпала потом сахарный порошок, клала второй слой мелких или средних ягод, лила опять сироп, пока он покрывал наименее возвышавшиеся ягоды: на эти места опять сыпала сахарный порошок, клала опять ягоды, лила опять сироп, и продолжала в этом порядке, пока клеточка наполнялась ягодами и смесью порошка с сиропом, в котором верхние слои ягод лежали почти без веса над нижними, как это было бы в воде, но удерживались довольно густою смесью от того, чтобы сдвигаться с места и прикасаться одна к другой боками. Это будет очень дорогая конфитура, было ему объявлено: такие конфитуры делаются лишь на трех фабриках в целой Европе, Наполнив клеточку, работающая прикрывала ее временно крышечкою, державшеюся на своих закраинках несколько повыше уровня ягод и сиропного раствора, и начинала наполнять следующую клеточку. Руки работающей были постоянно протягиваемы вдаль, во свою длину над ящиками, над сахарным порошком и ягодами лоточков за ягодою, и возвращаясь, опять продвигались с ягодою над сахарным порошком и ягодами, а малейшее прикосновение движущейся ткани, хотя бы тонкой, шелковой, измяло б эти ягоды. Возможна ли была такая работа при рукавах на руках. Рукава у работающих были подняты до плеч, и завернуты на самых плечах, чтобы рукав держался крепко, не развертывался, не падал вниз по руке, необходимо было завернуть его на самом плече, иначе, нельзя было ему быть завернутым крепко и держаться надежно. Ни работающим молоденьким красавицам, ни Владимиру Васильичу не было, разумеется, ни малейшей заботы о том, что у них руки открыты до самых плеч, а он сидит тут, в двух шагах от одной, в трех от сидящей за этою от него. Он был для них все равно что родной, они для него даже совсем просто не все равно что, а просто родные. В каждый из своих прежних приездов десятки раз видывал он и старших и этих младших сестер за работою с открытыми до плеч руками, видывал часто старших иногда и этих младших с несколько раскрытою для прохлады грудью в жарких отделах оранжерей’ Да и в этот приезд, в это третье свое посещение, он видел обеих младших с открытыми до плеч руками во второй раз, не в первый. И до сих пор, он ни разу не видел ни на одну секунду не только полуоткрытой груди, но хоть бы открытых рук ни одной из четырех красавиц: он ни разу никогда не взглянул. И они все знали, что никогда не взглянул, не мог позволить себе взглянуть. Вошел он теперь в комнату Авдотьи Николаевны — это было в ее комнате, большой и имевшей много приспособлений для работы, потому бывшей обыкновеннейшим сборным местом ее дочерей для работ не домашнего, а технического характера — вошел, застал двух младших ее дочерей работающими тут, поздоровался с нею, с Полиною Павловною, которая сидела тут на диване, поздоровался с ними, здороваясь они сказали, что не подают ему рук, потому что руки у них запылены сахарным порошком, и перестали обращать на него внимание, снова углубившись в свою работу, а он уселся на диване и перестал обращать внимание на них, занявшись разговором с Авдотьею Николаевною и Полиною Павловною, подле которых сел. Авдотья Николаевна скоро ушла в соседнюю оранжерею помогать Надежде Григорьевне срезывать те фрукты, которые были укладываемы работающими в клеточки: они росли там, и запах их здесь уж много уменьшился: на столе было еще в запасе дюжины две лоточков, гораздо больше их уж были опорожнены от ягод, через час, и понадобятся новые. Она взяла свободные лоточки на большой поднос, и унесла. Разговаривать с Владимиром Васильевичем осталась одна Полина Павловна: работающим было не до того, чтобы слушать, не только говорить. Да и разговор был скучный для них.
Вошла Ксения Юрьевна. Работающие воскликнули: ‘наконец-то!’ Она приехала с Габриэллою Платоновною. Часа за три перед (тем), Владимир Васильич уж виделся с нею в доме, говорил с нею, потому, здороваться с ним было ей не для чего. И здесь, она очевидно уж была: с нею не здоровались. Только воскликнули работающие: ‘наконец-то!’, Полина Павловна встала и пошла навстречу ей со словами: ‘идем, помогу вам переодеться’,— и обратилась к Владимиру Васильичу: ‘чтобы вам не было скучно, или чтобы вы не вздумали мешать внимательности сестер к работе, не стали разговаривать с ними, я принесу вам книгу’.— ‘Книга есть’,— отвечал он. На диване лежала книга в хорошем переплете, вероятно, том какого-нибудь из наших классиков, которых он всегда был рад перечитывать. Полина Павловна увела Ксению Юрьевну. Он взял книгу — тригонометрия! Хоть по убеждению Матери он знал все на свете, но тригонометрии никогда не знал порядочно, а теперь совсем забыл ее. Он попробовал читать, читал усердно — и ничего не понимал, потому что забыл и алгебру и геометрию.
Послышались легкие шаги. Он взглянул: входила Ксения Юрьевна, в простом платье и с руками открытыми до плеч. Марья Алексеевна пододвинулась поближе к дивану и к нему — она сидела ближе сестры,— Елена Евгеньевна отодвинулась подальше, Ксения Юрьевна и они взяли один из свободных ящиков, взяли лоточки, устроили для нее все, как было у прежних работающих, она села между ними и принялась за работу. Побившись еще несколько времени над тригонометриею, он положил ее, и от нечего делать взглянул на руки Ксении Юрьевны. На руки тех двух, он не мог позволить себе смотреть, на ее руки мог, так ему казалось. Они были прекрасные. Он засмотрелся.
— Хороши руки у Ксении Юрьевны, Владимир Васильич?— послышался от дверей смеющийся голос Полины Павловны. Смеялась и Надежда Григорьевна, подле нее: они принесли поднос с лоточками нового запаса фруктов. Засмеялись обе младших сестры, взглянув на него, Ксения Юрьевна вспыхнула и хотела было опустить рукава, но и сама рассмеялась, оставила их, как были. Владимир Васильич сидел такой смущенный, что всем стало жаль его. Ксения Юрьевна, продолжая работать, сказала ему несколько ласковых слов,— и тем покончилось бедственное его состояние, все три работающих опять совершенно углубились в свою работу, а Полина Павловна и Надежда Григорьевна, поставив поднос на столе, сели на диван, и стали разговаривать с ним. Он слушал и говорил, но с тем вместе, по своему таланту к размышлениям, и размышлял. Он размышлял о том, как он виноват перед Ксениею Юрьевною. Виноват перед нею он был не тем только, что теперь смотрел тайком от нее на ее открытые руки. Нет, это было не важно сравнительно с тем, как дурно он держал себя относительно ее. В четырнадцать лет, она была такая же, как все подрастающие девушки очень богатых и знатных семейств. Тогда, он хорошо знал ее, и ничего особенно привлекательного не видел в ней. С тем знанием о ее лице он в сущности и остался. Он и смотрел на нее с большим удовольствием, как видели все — все ли? его сестра видела, вероятно, иное,— и как он сам говорил. Он по своему правилу не говорить лжи, не лгал. Он смотрел на нее действительно с большим удовольствием — издали, этой доли правды он не договаривал, по своему обыкновению говорить лишь ту часть правды, которая приятна слушающим, и умалчивать ту часть, которая могла б огорчить кого-нибудь, или хоть показаться кому-нибудь неделикатностью. Издали было приятно смотреть на нее — четырнадцатилетнюю Ксению Юрьевну: издали, откуда нельзя хорошо рассмотреть мельчайшие подробности контуров лица и хорошо рассмотреть, какой именно оттенок имеет его выражение, она была красавица. Стать со временем красавицей она обещала в четырнадцать лет — тоже когда смотреть на нее издали. Вблизи, когда ей было четырнадцать лет, выражение ее лица — милое, доброе, неглупое — оказывалось: пустоватым и в доброте и в неглупости своей, и черты лица оказывались имеющими отпечаток тривиальности. Такою она, по его убеждению, и вырастала и выросла: красавица издали, а если из близи всмотреться внимательно, то очень красивою девушкою с пошловатым характером красивости и пошловато-милым, пошловато-добрым, пошловато-неглупым выражением лица. В четырнадцать лет, ей не было обиды, что он когда ему случалось смотреть на нее вблизи, видел ее такою: она не понимала, с какими мыслями о ней он смотрит на нее. И он смотрел на нее вблизи, как издали, внимательно. Приехал он через год — она была уж не девочкою, не умеющею понять, как и что думает о ней человек, который смотрит на нее. Она поймет, что когда он будет смотреть на нее вблизи, он будет думать о ней: пошловато-красивая девушка с пошловатым выражением лица. Зачем обижать? Лучше не смотреть на нее из близи. И он перестал смотреть на нее из близи. Издали смотрел, и это видели все, видела и она. Вблизи, он мастер был делать вид, что смотрит на человека и не видеть лица этого человека. Он умел не видеть, он задумывался — и не видел, или рассматривал какой-нибудь предмет вдали — за человеком, на которого будто бы смотрит,— и тоже не видел его лица.
Ему не хотелось огорчать девочку: она была хорошая девушка, с благородными мыслями, с благородными влечениями. Правда, все это было подражанием Габриэлле Платоновне, но — хорошо и подражать хорошему. Так он думал о ней. Прав ли был он, что до сих пор думал: она остается Подражательницею, в которой нет задушевной потребности того хорошего, чему оиа подражает. Быть может, она и полюбила то что прежде лишь копировала из желания казаться любящею хорошее?— Осудить человека по предположению, не значит ли иногда осудить несправедливо, не значит ли всегда — осудить без соблюдения должного уважения к его правам на внимание, к его человеческому достоинству?
Он разговаривал, но занят был не разговором, а мыслями, что он виноват перед Ксениею. Юрьевною по предложению держась своего приговора ей: очень красивая девушка с хорошим сердцем, пошловатая и лицом и сердцем.
Она встала из-за работы, ушла переодеться. Полина Павловна ушла с нею помочь ей переодеться. Они вернулись, она в своем богатом, нарядном платье, подошла прямо к нему, протянула руку:
— Вы все еще думаете, что вы виноват передо мною. Вы не были виноваты.
Голос был такой задушевный, пожатие руки такое дружеское,— он рискнул взглянуть,— и изумлялся: красавица с благородным выражением лица!
Он решил: это иллюзия признательности ей за ее великодушный поступок, и перестал смотреть: к чему разочаровывать ее? Она видела: он в восхищении от нее, и пусть останется с этим мнением о его мыслях о ней. Если он взглянет в другой раз, иллюзии уж не будет, и она увидит его истинное мнение о ней. Лучше, не смотреть.
Она села, и с четверть часа они разговаривали. Она расспрашивала его о Палермо, о палермитанках — она не была в Сицилии — он рассказывал. Несколько раз, он делал вид, что взглядывает на нее. Но только делал вид.
Она ушла.
В нем осталось чувство признательности к ней за то, как благородно она простила ему его проступок перед нею. О том, что он несравненно более виноват перед нею своим пренебрежением к ней, она, разумеется, и не воображает, остался он убежден. Но он очень виноват перед нею. И он обязан чувствовать к ней то, что виноватый обязан чувствовать к человеку, перед которым виноват, он должен всячески стараться возвышать ее во мнении других. В этом состоял случай, о котором говорила Полина Павловна, и этим до сих пор ограничивались последствия этого случая для Владимира Васильича.
— Это было то же самое, что видели мы все в четверг,— говорила Полина Павловна своему собеседнику, отказавшемуся отвечать на ее вопрос, что ж именно было тогда, когда он, по его туманному выражению, злоупотреблял доверчивостью женщины, считавшей его черствым человеком.— В четверг также было злоупотребление доверчивостью. Если бы Ксения Юрьевна предполагала, что вы будете пристально смотреть на ее открытые руки, она не захотела бы поднять рукава. И если б я предполагала, это возможно, я не повела б ее переодеться. Вы злоупотребили ее доверием, обманули мое. Могла ль я усомниться вверить ее скромность вашей чести? Я и мои сестры, мы все четверо кажемся вам красавицами. Вы постоянно говорите о каждой из нас ее мужу, что она красавица, говорите это мне о Наденьке, Наденьке обо мне, нам обеим о Машеньке и Леночке. И кто из нашего семейства не видит, что вам приятно смотреть на наши лица? Но не оставались ли мы при вас всегда беззаботны о том, с опущенными или поднятыми, для работы рукавами были мы при вашем входе? Даже когда, для прохлады при работе, наши платья были расстегнуты у шеи, так что грудь прикрывалась вверху только бельем, заботились ли мы об этом? Когда вы пользовались этим, чтобы смотреть на наши руки, на довольно открытую грудь? Вы смотрели только на наши лица. И даже в этот ваш приезд, хоть вы были тогда у нас только в третий раз, в первый ли раз было это? Как могла я усомниться в вас, когда — не говорю о Наденьке и себе: нам пора быть выше ребяческих пугливостей — наши младшие сестры давно привыкли быть доверчивыми к вам? Пять лет тому назад, когда те были еще только невестами, хоть и назвались замужними, они уже были беззаботно доверчивы к вам, робкие пятнадцатилетние девушки. Могла ль я не вверить вашей чести Ксению Юрьевну? И могла ль она усомниться принять мой совет. Она думает о себе скромно. Она не думает о себе, что она прекраснее Машеньки или Леночки. Умная, хорошая девушка Ксения Юрьевна. Как же могла она, думающая о себе скромно, колебаться итти переодеться и сесть за работу? Ей не могло подуматься, что вы будете смотреть на ее руки. Она видела, что вы не смотрите на руки Машеньки или Леиочки. По ее мнению, их руки не менее привлекательны, чем ее. Хотите знать, как думает она об этом? Я расскажу вам то, что могу рассказать из моего разговора о ее телосложении, когда она переодевалась. Не раз, мы говорили с нею о ее телосложении, я и Машенька и Леночка. Но я скажу вам это, самое последнее выражение ее мнения о себе,— сколько идет к делу, к вопросу о ее руках. Я заговорила о том, как хорошо она сложена: она отирала тело губкою, я и заговорила о ее сложении. Это было так: ее белье слишком длинно при рабочем платье, я вынула для нее свое белье, она взяла его, надеть, а мне — собиралась обшить для (нее) две, три из своих рубашек кружевом вверху около шеи, и на груди, но забывала, теперь, вздумала: так я долго не соберусь, мало ли дела и забываешь. Обошью эту рубашку теперь же, взяла у нее белье назад, а ей дала губку, воду, освежить себя. Пришить — долго ли было? А она была рада освежиться подольше, мылась долго, я пришив кружево, взяла другую губку, помогать ей отираться. И стала хвалить ее сложение. А она стала сравнивать себя с Машенькою, разумеется: с кем же из них двух, ее ровесницу?— с Машенькою: тоже темнорусая, стало быть, оттенок белизны тот же самый, и тоже довольно широкая в плечах, полная, не с Леночкою же, смуглой и не широкой в плечах, и кипучего характера, поэтому не имеющей полноты: с Машенькою. Впрочем, и о Леночке она говорила, кстати. Она превосходно знает их обеих: из тех девяти дней, которые прожили она и Лидия Юрьевна с своими кузинами в Будуаре, восемь дней прожили вместе с ними гам и Машенька и Леночка…
В начале июня, Аврора Васильевна, уезжала в поместье Леониллы Илиодоровны, чтобы сделать распоряжения о постройке новой плотины и чтобы самой определить направление и размеры плотины, которая будет держать под наплывом ила ту часть песчаного пространства, которая должна была ждать своей очереди пока будут сделаны платформы и соседняя с нею полоса песков и ниже, чтобы самой руководить началом работ, вообще обеспечить хорошее и быстрое исполнение дела. Она предполагала употребить на поездку четыре дня. Александра Дмитриевна вздумала воспользоваться этим временем, чтобы доставить своим дочерям и жившим у нее племянницам отдых от балов и просила у Авроры Васильевны позволения поселить их до ее возвращения в ее Будуар. Приспособленная к тому, чтобы быть жилищем под открытым небом, эта обширная поляна с цветниками, цветущими кустарниками, группами деревьев, с ручьем и бассейном, с мебелью, с палатками и беседками, обведенная высокою, непроницаемою для взгляда живою изгородью, была уж и сама по себе таким приятным привольем жизни в сезон сильного тепла, что какие угодно любительницы балов могли забыть в ней о них и не на четыре дня, на которые поселялись там, и не на девять, которые прожили. А Будуар был со всех сторон, кроме южной, охвачен широким пространством рощ, цветущих кустарников, цветников, полян с ручьями, каскадами, прудами,— это пространство, полверсты в длину по направлению запада и востока, более четверти версты в ширину, с севера на юг, разделенное живыми изгородями на несколько кусков, называвшихся подобно Будуару именами комнатного характера: зал, гостиная, уборная, столовая и подобное,— с беседками в каждой ‘комнате’, и с настоящими не по названию только, а настоящими, домиками в некоторых из ‘комнат’, было по вершинам отрогов восточной гряды, образовавших это юго-восточное крыло парка, само обведено высокою, непроницаемою для взгляда живою изгородью, кругом изгороди. По ложбине вдоль холмистых отрогов, был проведен широкий и глубокий канал, с наружной стороны канала, тянулась кругом всего этого отдела парка высокая каменная стена. Ни с какой из окружающих гор не было видно ни даже кровель домиков ‘Левады’ — так называли по прежнему имени главной поляны, когда надобно употребить определенное название. Для всего целого это пространство, обведенное тройной охраною изгороди, канала и стены, бывшее юго-восточным крылом парка, не было видно ни одной из гор нигде в нем, ни самых верхних ветвей повсюду разбросанных в нем розовых кустов, очень высоких. Это был действительно безопасный приют беззаботной, как в комнатах под кровлею, свободы жизни, на просторе под открытым небом. Поездка Авроры Васильевны продлилась вместо четырех дней, девять. С каким восторгом слышали дочери Александры Дмитриевны и их кузины о каждом новом дне отсрочки их прощанью с привольем беззаботной свободы резвиться! С каждым днем росла их смелость резвиться, видеть их веселье было так мило, что к первому же вечеру Александра Дмитриевна, думавшая только навещать их тут, поддалась увещаниям дочерей и Фанни Леоновны, еще до переезда сюда их порешившей вопрос за себя, осталась тут вместе с Фанни Леоновной и Натальею Александровною. На следующий день переселились в Будуар и обе младшие дочери Авдотьи Николаевны, отбросив на время всякую мысль о трудолюбии, отдались вполне веселью.
— …Она превосходно знает их обоих,— говорила Полина Павловна о Ксении Юрьевне, пересказывая своему обвиняемому часть своего разговора с нею о ее и их красоте:— из тех девяти дней, которые прожили она и Лидия Юрьевна с своими кузинами в Будуаре, восемь дней прожили вместе с нами там и Машенька и Леночка. В самом Будуаре, нельзя им было слишком дурачиться: Габриэлла Платоновна не позволяла. Но они уходили в зал…
‘Залом’ называлась самая обширная из ‘комнат’ Левады, она занимала всю восточную половину этого громадного пространства, там было три озера, соединенные между собою широкими проливами: там было несколько довольно больших холмов, там было несколько рощ, но большую часть площади зала составляли поляна цветов, высокой луговой травы и муравы.
— …Но они уходили в зал, все: Лидия Юрьевна, Ксения Юрьевна, их кузина, Фанни Леоновна, Машенька, Леночка, те брали с собою Александру Дмитриевну, а мои сестрицы уводили с собою меня и мамашу, если мы были в это время там, обыкновенно, успевали увести даже Наденьку, если она была там, хоть она упрямилась, оставляли с Габриеллою Платоновною в Будуаре одну Наталию Александровну, если она работала — она и там работала,— запирались в зале — и дурачились за глазами у Габриэллы Платоновны, как не смели при ней… наглядеться друг на друга, Машенька, хоть сама и не охотница до плохих шалостей, не могла ж, бедняжка, одеваться после купанья, когда все было унесено с берега Леночкою и отдано под сохранение Александре Дмитриевне. И превращалась вместе с другими из наяды в нимфу лугов, или гор, до нового превращения в наяду. Могли насмотреться друг на друга.— И я вам говорю, чтоб вы слышали, как в ответ на мою похвалу чему-нибудь в ее телосложении Ксения Юрьевна отвечала сравнением себя в этом отношении с Машенькою, давая всю важность тем чертам разницы, которые в пользу Машеньки. И это совершенно простым тоном, самым искренним. Скажу для примера, что можно. Руки выше локтя у Машеньки несколько полнее, чем у нее, ниже локтя разница гораздо меньше. Эту большую полноту выше локтя — результат того, как говорит Аврора Васильевна, что Машенька, хоть и очень немного, но все-таки несколько занимается теперь и довольно тяжелою работою — Ксения Юрьевна чрезвычайно хвалила, говорила, что сама будет копать гряды, займется или столярством или чем-нибудь таким. Впрочем, и вообще, по серьезной склонности ко всему честному, по благородству характера она желала бы вести трудовую жизнь, и, поверьте, будет вести ее, когда сделается самостоятельною женщиною, хозяйкою. В ней Аврора Васильевна будет иметь последовательницу, вы увидите. Роскошь она ценит по истинному достоинству, и если бы случилось, откажется от роскоши без сожаления. Благородная девушка, милая девушка, чистосердечная, простая, очень умная. Она очень умна. Милая девушка, думающая о себе скромно, искренняя, с желаниями всего доброго, готовая на многие пожертвования для пользы других. И вы, Владимир Васильич, злоупотребили доверием такой девушки. Правда, часть вашей вины перед нею должна я взять на себя. Я не сообразила, что если вам легко не смотреть на руки Машеньки и Леночки, хоть и у них руки очень хороши, то…
— Помилуйте, Полина Павловна, вы напрасно…
— Оправдываться будете после. Дайте мне кончить. Руки Ксении…
— Но помилуйте, Полина Павловна…
— Дайте кончить мне и будете говорить. Руки Ксении Юрьевны гораздо…
— Помилуйте, Полина Пав….
— Будете оправдываться после. Руки Ксении Юрьевны гораздо,..
Он возобновил было свое ‘Помилуйте’ — , но Полина Павловна теперь уж и не остановилась, останавливать его, а только усилила голос, показать, что не слушает.
— …лучше Машенькиных и Леночкиных. Это принуждены признавать даже мы, сестры….— продолжала говорить Полина Павловна, подавляя усилением голоса его упорство подсудимого прерывать обвинительную речь.
А его протестация, именно против этого-то очевидно предстоявшего оборота ее речи к давно известной ему, бесспорной по ее мнению, и для него, истины и предназначавшаяся, замирала между тем в безнадежности быть слушаемой, и испустила последнее слабое дыхание с последним слогом в четвертый раз возобновлявшегося вступительного воззвания: ‘Помилуйте, Полина Павловна’, за последним дыханием протестации последовал вздох о преждевременной кончине ее: за вздохом последовало покорное судьбе молчание. И в тот же миг, как покорился и замолчал, Владимир Васильич, со свойственною ему быстротою соображения, постиг, что он должен быть очень доволен погибелью своей протестации. Сообразил он как это было всегда, не только мгновенно, но и правильно: то, что хотел он сказать, было поступком против Ксении Юрьевны, действительно важным, не таким, как тот, за который с дружескою шутливостью, но в сущности и не без некоторой доли серьезности порицает его Полина Павловна, а действительно тяжелым для его совести проступком против этой благородной девушки, проступком пошлым, жестоким, гадким… Он снова вздохнул, но облегченной грудью. Хорошо сделала Полина Павловна, что не дала ему сказать эту пошлую жестокость.
Ни размышления, ни вздохи никогда не мешали ему быть внимательным, и теперь он слушал, не пропуская ни одного слова Полины Павловны, смягченной его покорностью до замены громко-усмирительной интонации ровным тоном, каким и должны быть перечисляемы безмолвно внимающему подсудимому факты и аргументы, беспрекословно признаваемые им за не подлежащие спору.
— …Если даже мы, сестры — и Наденька, и я — видим и, как вы сам слышали в прежние ваши приезды, слышали и теперь, не дальше последнего нашего разговора перед этим четвергом, в прошлое воскресение, говорим, если мы сами видим и говорим, что Ксения Юрьевна сложена прекраснее Машеньки и Леночки, то могла ли я не понимать, что для вас ее превосходство над ними еще гораздо виднее? Вы одарены очень разборчивым вкусом, несравненно более разборчивым, чем у большинства, в том числе у Наденьки и у меня. А чем требовательнее взгляд, тем привлекательнее для него та красота, которая и для него прекрасна: он лучше умеет ценить ее, она причаровывает его к себе, сильнее чем способен ценить ее, очаровываться ею взгляд менее разборчивый. Так говорит Аврора Васильевна, и эти ее мысли вы признавали прежде за совершенно верные, а теперь? Это так называемые в науке аналитические суждения, несомненная правильность которых очевидна всякому, кто в состоянии понимать их,— с безукоризненною основательностью отзыва подтвердил Владимир Васильич.
— И тем более виновата я, что мне они понятны. Я должна была принять в соображение, что если вам легко не смотреть на открытые руки Машеньки и Леночки, то прелесть руки Ксении Юрьевны будет неодолимо привлекательна вашему взгляду. Мне следовало знать, что если Машенька и Леночка могут беззаботно сидеть с открытыми руками, когда вы тут, вовсе подле, то для Ксении Юрьевны, это не будет так безопасно. Я не должна была давать ей совет: ‘идите, переоденьтесь, и за работу!’ На мне лежала обязанность подумать за нее о том не будете ли вы через это подвергнуты слишком тяжелому испытанию, я должна была понять, что оно будет слишком трудно, что вы не одолеете искушения. Я виновата перед нею. Виновата и перед вами…
А он, как только начала она этот отдел своей обвинительной речи, изобличающий ее собственное соучастие в совершении им его проступка, предался новым размышлениям, менее мрачным, чем упрек совести за намерение совершить более важный, чем в четверг, проступок перед Ксениею Юрьевною, но не менее справедливый. По его убеждению, Полина Павловна совершенно напрасно считала она себя виновницею его преступления: виноват был ее муж. Человеку, заведующему устройством плотин, бассейнов и шлюзов, похвально учиться тригонометрии, которая необходима для изучения высших частей математики. Но зачем он в четверг утром или в среду вечером сидел со своими ‘основаниями прямолинейной и сферической тригонометрии’ на том диване? И зачем, когда уходил, оставил ее лежать тут? Не лежи она тут, не было бы совершено преступления.
А то, на вопрос Полины Павловны, уходившей переодевать Ксению Юрьевну, не принести ли ему какую-нибудь книгу, чтоб он не скучал один, или не стал мешать в работе Машеньке и Леночке, пустившись в разговор с ними, он отвечал: ‘Книга здесь есть’. Взял книгу, но — Тригонометрия!
‘Однако, попробую’.— Старался, старался,— нет! ничего не понимает. Пришлось положить ее и смотреть, куда приводилось смотреть. Смотреть привелось по направлению, где сидят работающие. Их уж три: оказывается, Ксения Юрьевна уж вернулась, сидит между Марьею Алексеевною, которая ближе к нему, и Еленою Евгеньевною, которая дальше. Хоть бы говорили они о своих тряпках,— нет! Так углубились в свое занятие, что даже и о своем занятии не перемолвятся словом. Тишина и неподвижность во всем, кроме рук, протягивающихся над клеточками и возвращающихся вблизь, опустить ягоду в наполняемую клеточку. В чем же провести время? Не в чем было провести его, кроме того, чтобы смотреть на руки Ксении Юрьевны. И стал он смотреть на них. Что ж, прекрасные руки, и смотреть на них приятно. Если б дело зависело от его выбора, выбор был бы не тот. Он смотрел бы или на руки Марьи Алексеевны, которая ближе рук Елены Евгеньевны, или на руки Елены Евгеньевны, которые, хоть и дальше от него, но видны так же хорошо, потому что освещены более ярко: она сидела прямо против окна. Полюбовался б на руки Марьи Алексеевны, потом на руки Елены Евгеньевны, и опять на руки Марьи Алексеевны. Но — нельзя было. Его отношения к Марье Алексеевне и Елене Евгеньевне не позволяли ему смотреть на их открытые до плеч руки. Будь они в самом деле родственницы ему, было бы можно: родство дает право смотреть на открытые руки красавицы с такою нежностью, без которой не мог бы он смотреть на их руки. А теперь — если оглянутся они и увидят’ что он смотрит и как он смотрит, могут подумать: ‘это чувство слишком нежное, в человеке, который, как бы то ни было, посторонний нам, оно дерзко, оно оскорбительно’. А чувство, с которым он будет смотреть на руки Ксении Юрьевны, всем понятно, всеми признано за всяким мужчиною, смотрящим на открытые руки очень красивой девушки или дамы, они и она сама если увидят, совершенно правильно поймут и подумают: ‘так и следовало ему смотреть’. Так это произошло. И виноват в этом его преступлении Сергей Григорьич со своею тригонометриею. Не мог Сергей Григорьич или сидеть на этом диване с какою-нибудь другою книгою, или, если уж сидел, то не мог унести ее с собою, когда уходил!— ‘Полина Павловна, успокойтесь!’ — мысленно утешал он ее:— ‘Виноват ваш муж, вы невинны в моем преступлении. Однакож, когда кончите вы о своей вине, и опять доберетесь до меня, чтобы, резюмируя все, произнести приговор?’ — мысленно вопрошал он ее. Но когда он достиг в своих быстрых размышлениях’ до этого вопроса, она была еще не далеко от начала своего самообвинения. Она продолжала, а он слушал уж без размышлений.
А, вот и добирается до меня. Стало быть, скоро будет конец. И прекрасно, потому что тогда кончится разговор о Ксении Юрьевне’.— Он очень любил Ксению Юрьевну, но думать о ней было ему скучно, и говорить о ней тоже, как было тогда, в четверг, и смотреть на ее руки, хоть приятно, но немножко скучновато.
—…Я тем более виновата перед вами, Владимир Васильич, что знала многое, быть может, неизвестное вам, делавшее осторожность со стороны Ксении Юрьевны необходимостью. Она предполагает, что вы рисковали за дело добра. Она думает, что вы были в рядах немцев, когда люди добра желали победы им, и стали в ряды французов, когда друзья человечества стали желать, чтобы победы немцев сменились поражением их. Мы все думали когда-то, что вы действительно сражались в той войне, сначала за немцев, потом за французов. Но услышав от Авроры Васильевны, что это неправда, мы перестали верить слуху. И все, подобно нам. Но теперь, Ксения Юрьевна слышала от кого-то что-то в этом роде, и это нравится ей. Вы видите: она очень хорошего мнения о вас, и тем более жаль, что я сделала вас виноватым перед нею…
Но что ж это, наконец? К чему это?— Его отношения к Ксении Юрьевне ясны для всех. Женихи для нее — исключительно вельможи. Он — положим, он и по мнению Полины Павловны, как по всеобщему и своему собственному, чудак, странный человек, нелепый человек, но и Полина Павловна, как все, и как сам он, считает человеком, находящимся в здравом рассудке. Девушка вспомнила сказку, слышанную ею пять лет тому назад, когда она была еще девочкою, не доросла до интереса к сказкам такого реального содержания, как война немцев с французами. Теперь, вспомнивши, заинтересовалась. И может просидеть с ним — да пожалуй, целый вечер — заставив его рассказывать ей об этой войне. Что ж за опасность ему? Неужели он вообразит, что она влюблена в него? Или, вероятнее, он сам влюбится в нее?— к чему этот оборот слов Полины Павловны? И вообще, очень странно, что она так много говорит о Ксении Юрьевне. Недаром это, разумеется, есть у нее на уме что-то. Но что такое?— Непостижимо. Удобопостижимо об этом непостижимом лишь одно: что такое ни было б оно, оно не заслуживает труда раздумывать о нем.
Пока он размышлял, она продолжала, и ему стало, по первым же словам продолжения видно, что конец близок.
— …Много виновата я и перед нею и перед вами. Но ваша вина не менее дурна от того, что надобно порицать и меня. Факт остается во всей свогй черноте: вы злоупотребили доверием Ксении Юрьевны.— Что вы можете сказать против этого?
— Помилуйте, Полина Павловна, что ж можно сказать против этого? Чистая правда. Ни вам, ни Ксении Юрьевне, ни кому другим не кажется, что это важное дело. Вы и она считаете его даже менее важным, чем я. И вы и она смеялись тогда. Но, хоть и не важное, оно очень дурное.
— Однако, прежде вы хотели что-то возразить.
— То, что я хотел тогда сказать, было лишнее. Я хотел вступиться за ваших младших сестриц.
Она засмеялась.— Действительно, что лишнее. Я превосходно знаю и сама, что они красавицы. И вам был бы бесполезный труд, в сотый раз сообщать мне новость, что они красавицы…
Однако он должен отдать себе справедливость: он ловко вывернулся из положения, очень затруднительного. Утаить правду было нельзя: Полина Павловна стала бы допытываться, предлагая вопрос за вопросом, пока, принуждаемая его уклончивыми ответами все больше вдумываться, разгадала бы, что хотел он сказать тогда. Она скоро увидела бы ошибочность своей мысли, что он хотел оправдываться. Он молчал, когда она винила его, и стал делать Попытки возразить, когда она произносила слова, за которыми, очевидно для него должно было следовать сравнение рук Ксении Юрьевны с руками ее младших сестер, сравнение будет в пользу Ксении Юрьевны, это было тоже очевидно ему по всему ходу мыслей Полины Павловны. Она не могла не разгадать: он хотел заметить ей, что оиа напрасно полагает, будто бы на его взгляд, как на ее, руки Ксении Юрьевны лучше рук ее младших сестер. И как было с его стороны дурно, что он своими попытками возразить ей, давал ей случай разгадать его мнение об этом! Он ронял этим в ее мнении Ксению Юрьевну. Она сама говорила, что у него более разборчивый взгляд, чем у нее. Вредить этой благородной девушке, умной, чистосердечной, скромной, сочувствующей всякому доброму стремлению, любящей народ, желающей помогать народу!— на такую подлую жестокость подстрекало тщеславие! Ему обидно было за свой вкус: у него так мало вкуса, что он считал Ксению Юрьевну более прекрасною, нежели Марья Алексеевна и Елена Евгеньевна. Можно ли перенести такое оскорбление его вкусу!— О, пошлый человек!
Но он ловко вывернулся из затруднения — и направил дело. Он сумел выразиться так, что дело поправлено. Полине Павловне нечего допытываться: он отвечал ясно. И отвечал честно: он сказал правду, но сказал ее так, что не повредил Ксении Юрьевне. Он напомнил Полине Павловне: ‘Будем высоко ценить красоту Марьи Алексеевны и Елены Евгеньевны’, но следует ли из того, что Ксения Юрьевна менее прекрасна, чем находит ее Полина Павловна?— нет, Полина Павловна может ценить ее красоту как угодно высоко, он не имеет ничего против этого. Да, он хорошо сумел выйти из затруднительного положения.
Полина Павловна между тем продолжала:
— … Это лишнее! это лишнее! не говорите мне и о Наденьке, что она красавица: довольно я наслушалась этого от вас и о ней! Хотите ли, чтоб я раскрыла вам свое сердце? Не о них надобно мне слышать от вас, о себе самой. Выведите меня из мучительного сомнения: скажите, красавица ли я? Я еще ни разу не слышала от вас этого. Но шутки в сторону. За что любят вас Машенька и Леночка, этого разбирать не стоит: любят, потому что видят: любим вас мы,— Наденька и я надобно полагать, сами не понимают за что любят. Мы с Наденькою любим в вас брата Авроры Васильевны и человека, желающего добра людям. Так. Но на меня… о Наденьке, я не скажу этого: она серьезна, в ней нет той суетности, которой много во мне, она любит вас лишь по серьезным мотивам: но на меня немножко действует и то, что я знаю: я кажусь вам красавицею. Моя любовь к вам приобретает много теплоты от этого. И я должна признаться вам.— Она засмеялась.— Я сама вполне разделяю ваше мнение о моей наружности. Серьезно. И значительная доля моего счастья дается мне моим знанием о себе, что я хороша собою. Другая — не похвалюсь любовью к ним, сказав: ‘не менее значительная’, но очень значительная, это могу сказать, доля его дается мне тем, что мы сестры — красавицы. Как вам нравится это признание?
— Оно очень нравится мне, Полина Павловна.
— Я знала. Теперь, скажите: могу ли я не быть очень высокого мнения о том, в чем очень много счастья для меня? Я очень высокого мнения о нашей красоте, моей и моих сестер. Но я вижу моими пристрастными к ним и ко мне глазами, что Ксения Юрьевна гораздо прекраснее их и меня самой. Верите вы этому? Этому трудно верить. Но вы хорошо знаете, притворщица ль я: и, надеюсь, верите, что я говорю от искреннего сердца, не рисуюсь благородством чувства, говорю то, что действительно чувствую,— верите?
— Совершенно.
— И верите тому, что мое самолюбие не было бы задето, если бы вы сказали, что Ксения Юрьевна лучше моих сестер,— всех: и Поленьки, как Машеньки и Леночки, лучше и меня самой?
— Не был бы, совершенно уверен.
— Вполне уверен?
— Вполне.
— Вы имеете привычку быть замкнутым, уклоняться от высказывания ваших чувств, но вы не говорите неправды. Вы можете вводить в ошибки о смысле ваших слов туманностью их. Но то, что вы сказали ясно, всегда то самое, что вы думаете,— так?
— Так, Полина Павловна.
— Следовательно, вы действительно убежден, вполне, вполне убежден, что мне не будет неприятно услышать, если вы скажете, что Ксения Юрьевна и на ваш взгляд, как на мой и всех моих сестер лучше их и меня,— да?
— Совершенно убежден в этом.
— Из этого само собою следует, что как бы ни было высоко ваше мнение о красоте Ксении Юрьевны, мне не будет неприятно слышать его.
— Совершенно так.
— Скажите ж ваше мнение о красоте Ксении Юрьевны.
— Я не имею права сказать его.— Однако, что ж он сказал!— Сообразил он в тот же миг, как произнес последнее слово.
— Превосходный ответ!— с горячим сочувствием одобрила Полина Павловна мастерской ответ.
Да, превосходно умудрился он выразиться. Совершенно ясно: он влюблен в Ксению Юрьевну, но еще не получил от нее права говорить об этом. А Полина Павловна горячо одобряла, радовалась.
— Превосходный ответ! Вы зарылись в книгах и газетах, вы не бываете в обществе, не привыкли говорить ни о чем, кроме того, о чем пишут в книгах и газетах, потому, вообще вы кажетесь чудаком, не умеющим говорить ни о чем ином. Но иногда вы умеете сказать превосходно…
Превосходно, но радоваться еще рано. Он еще не жених. И ему еще неизвестно, примет ли Ксения Юрьевна его предложение. Что, если он получит отказ?
И сама Полина Павловна не осталась, повидимому, убеждена в том, что обрадовалась она не преждевременно.
— Но скажите, Владимир Васильич, не имеет ли это какого-нибудь отношения к вашему постоянно унылому настроению? Мы хорошо знаем, упадок духа произведен в вас не каким-нибудь личным горем. Аврора Васильевна говорила нам, отчего он. И он понятен нам. Я женщина, жена, мать, женщинам, это чуждый мир, тот, те области, в которых постоянно живут ваши мысли. У жены и матери много чувств и забот, отнимающих у нее охоту проникать в этот чуждый женщинам мир. Но и женщина, жена, мать,— человек веселого характера, я чувствую ту печаль, которая гнетет вас. Мне понятна, нам всем понятна ваша скорбь. Но неужели ж личные чувства не должны хоть несколько облегчать или отягчать ее, смотря по тому, каковы они? Не подвида ли: невозможно, чтоб личные чувства человека не отражались на его настроении, хотя б источником этого настроения были не они?
— Невозможно.
— Видеть вас унылым, привыкли все мы. Но никогда не видывала я вас в таком растройстве, таком упадке духа, как ныне, в ту минуту, когда я расхлопнула двери и скрылась за занавесями окна.
— Не знаю, почему вы так думаете, Полина Павловна.
— Почему! Хоть бы промолчали, сообразно вашему — вероятно любезному — способу принимать деятельное участие в разговоре! Но вы даже пытаетесь ввести меня в сомнение! Этот упадок духа был не очень продолжителен, когда я подошла к вам, он уже сменился, вероятно, давно сменился спокойным убеждением, что мысли, которые повергли вас в него, были пустыми фантомами вашей мнительности, что успех верен. Так?
Да неужели ж он влюблен в Ксению Юрьевну до такой степени, что предполагаемые перемены в его настроении! должны быть объясняемы именно волнениями этой влюбленности? Вероятнее Полина Павловна говорит теперь уж не о том, гораздо правдоподобнее, что она думает о его тоске от мыслей о трудности для него — это знают они все, это сказала ему Авдотья Николаевна: трудном для него разговоре с сестрою.
— Если вы говорите о том, что я тогда сомневался в успехе моего разговора с Лоренькою о ней я должен сказать, что с той давней поры, как решился иметь с нею разговор о ней, я никогда ни на один миг не имел ни малейшего сомнения в его успехе.
— Не пытайтесь дать моим мыслям ошибочное направление. Я слышала от Наденьки, что успех вашего разговора с Авророю Васильевною несомненен, и понимаю, что мысли об этом разговоре были у вас спокойные. Вы не заставите меня поверить, будто вы не поняли о каком успехе я говорила.
— Теперь, я понимаю. Но только теперь. Я действительно подумал, что вы говорили об успехе моего разговора с Лоренькою.
— Сознались, что понимаете! Сознаетесь, быть может, и в том, что вы были совершенно расстроены в ту минуту?
— Нисколько не был расстроен.
—> О упорный отрицатель несомненного, очевидного! Я не придаю ни малейшего значения тому, что вы равнодушно приняли радостное приветствие Наденьки, которое при сдержанности ее характера достаточно показывало, в каком совершенно необыкновенном трепете восторга ее сердце, и должно было сильно подействовать на вас, так высоко ценящего ее уважение и любовь. Несравненно меньшие сравнительно с этим ничтожные выражения ее дружеского одобрения чувствовались вами очень живо. Из этого видимого равнодушия ее горячему приветствию энтузиазма я не вывожу ни малейшего подтверждения моим словам, что я видела вас в совершенном упадке духа. Вы ожидали, приготовились и сдержали себя, точно так же, как сдержали себя при моих слезах радостной любви. Правда? Ваше равнодушие при моем привете было только видимое? Вам хотелось целовать мои руки,— да?
— Да, Полина Павловна, хотелось. Я был в сильном волнении признательности вам за вашу ласку.
— Такое же действие произвел на вас и привет Наденьки. При ее сдержанности он имел такое же значение как моя ласка.
— И это все, совершенно так?
— Было, кроме привета, и другое, гораздо более сильное проявление радости и любви Надежды Григорьевны. Он выдержал и это. Но это — тайна. Он не имел права ответить, как ему хотелось бы: ‘Вы и не воображаете, как трудно было мне выдержать!’
— Скажите ж, зачем вам было принимать на себя вид равнодушия? Какую цель могло это иметь? Какая надобность была в том?
— Незачем. Никакой цели, ни малейшей надобности не было. Но — такая привычка, или — что привычка. Вздор.— Такой характер.
— Знаю. Слышали мы с Наденькою это, не десять раз, не сто, я думаю, тысячу. Странный вы человек, Владимир Васильич.
— Нелепый, Полина Павловна.
— Но хороший.
— Как вам сказать?— Отчасти разумеется, не совсем дурной, но отчасти…— он вздохнул,— отчасти… такой, что сам не понимаю, как это возможно, быть такою дрянью.
— Нехорошо, и несправедливо. Следовало сказать, и следует думать: отчасти слишком мнителен, застенчив и робок.— Но, сознавайтесь же: раньше, нежели подошла к вам Наденька, вы были в совершенном расстройстве духа?— Я говорю, вы понимаете, не о вашей апатии при ее привете, к которой вы подготовились, и которая поэтому ничего не доказывает,— я говорю: признайтесь, вы были совершенно убиты духом в ту минуту, когда я впервые увидела вас ныне?
— Вы ошибаетесь, Полина Павловна. Я был тогда совершенно спокоен, в обыкновенном своем вялом состоянии души.
— Упрямец, упрямец! Слушайте ж, и сознания от вас не требуется: будете уличены, оно лишняя роскошь для правды, и без него достаточно ясной.— Привет Наденьки, мой привет вы предвидели…
— Полина Павловна, ваши упреки мне за скрытность вообще справедливы. Но ныне я чрезвычайно расположен быть откровенным…
Это видно! Это видно!
— Поверьте, Полина Павловна, так. Толку выходит, может быть, и очень мало…
— Никакого.
— Но только потому, что способность не велика, а желание чрезвычайное.
— Способность есть, не меньше, чем у других, но желания нет.
— Что ж, думайте, как Вам угодно, Полина Павловна.— Он вздохнул.
— Признайтесь, тогда поверю, что есть у вас желание.
— Но как же признаться, когда вовсе не было того, в чем вы велите признаться?
— Упрямитесь скрытничать, то будете уличены.— Привета от Наденьки и от меня вы ожидали…
— Не того, Полина Павловна, и от нее и от вас, я ждал упреков за промедление.
— Они были бы лишними, и без наших, довольно было вам упреков, от самого себя.
— К ним, нечего было мне готовиться: я не скрывал бы, что они нравятся мне. Но за ними, ждал я, последуют похвалы мне, что наконец я решился говорить с Лоренькою. Вот к этому-то и надобно было подготовиться, чтобы слушать терпеливо.
— Мы знали, что вам не нравятся похвалы.
— Это очень хорошо, не хвалить, когда следует только упрекать. Но я слушал бы их терпеливо. А вместо того, к чему я подготовил себя, вместо искренних незаслуженных похвал, вместо этой неприятности — горячее выражение любви, этого я не ждал, это трудно было мне принять равнодушно. И не мог бы принять так, если бы не подготовил себя быть равнодушным.
— Не приняли бы от меня, но от Наденьки? Я уверена, что от нее приняли бы равнодушно, если бы и не подготовились. В то время, делать над собой усилие, вам еще не было нужно. Оно было сделано понапрасну: вы тогда еще не могли чувствовать никаких впечатлений.
— Помилуйте, почему же?
— Не было у вас впечатлительности. Она была тогда еще совершенно притуплена в вас.
— Помилуйте, Полина Павловна! да нисколько же1 Я был в спокойном состоянии духа.
— Упрямитесь-таки! Все еще упрямитесь! То уличаю, наконец. Слушайте и молчите. Выдержать встречу, с Наденькою, вы подготовились, как и сам признались. Но то, что мамаша обняла и поцеловала вас, не могло не быть для вас неожиданностью. Она сама дивилась, что ею овладел порыв, какого не считала она возможным в ней, тем больше дивились мы, услышав… Подумали б, она шутит, если б не видели по ее взволнованности, что в самом деле должно было быть так: когда она вошла,— почти вбежала,— к нам в столовую, ее руки еще дрожали, на лице был экстаз, первые слова ее были отрывистые, бессвязные. Только выпив холодной воды, которую мы подали ей, она стала сама собою. Такого порыва не могли вы ожидать от нее, вы не могли подготовиться, чтобы сдержать свое волнение. При вашем уважении к мамаше, вы должны были быть растроганы до глубины души таким пылким выражением ее радости, ее любви. А вы?— Когда я подбежала к дверям зала, вы шли себе, как ни в чем не бывало, преспокойно покуривая сигару! Преспокойно! Дымок шел ровной струйкою. Вы даже имели перед тем досуг почувствовать охоту курить, имели время вынуть сигару, спички, раскурить сигару — на все это — это не две секунды — у вас нашелся досуг в какие-нибудь полторы минуты времени! Когда мамаша обнимала вас, вы, вероятно, обдумывали: ваять ли прежнюю сигару, или она уж попортилась погасши. О нет, нет! Перед тем временем и в то время, когда мамаша обняла вас, ваше душевное состояние было не просто обыкновенное ваше унылое, или как вы называете, вялое, нет, это было совершенная подавленность души. Такая бесчувственность, какая обнаружилась в вас при таком проявлении радости и любви мамаши, показывает, что ваша душа была тогда подавлена тоскою, заглушившею в вас восприимчивюсть к каким бы то ни было впечатлениям.
— Но помилуйте ж, Полина Павловна, ровно никакой особенной тоски у меня не было. Напрасно вы полагаете, что я не был взволнован тем, что ваша мамаша была так добра ко мне. Я был растроган до такой степени, что сам себя не помнил, я очнулся лишь когда шел по поляне, у меня захватывало дух, надо было остановиться, чтобы отдышаться. Поверьте, было так.
— Неделикатно, деликатный человек. И неудачно. Вы хотите посмеяться над моим легковерием, воображаете, что я поверю. Мое легковерие не так велико.
— Помилуйте, какая насмешка, помилуйте, какое легковерие, Полина Павловна… И что тут невероятного, когда сама же вы говорите, что должно было это быть.
— Должно было, при здоровом состоянии души, но не было, потому что жизнь вашей души была угнетена.
— Помилуйте, Полина Павловна да почему ж вы так твердо убеждена, что жизнь моей души…
— Как почему? Потому, что не было того, чему должно было быть.
— Да почему ж вы знаете, что этого не было?
— Да потому, что этого не могло быть.
— Но помилуйте ж, почему этого не могло быть?
— Потому,— стала говорить она, делая ударение на каждом слове:— Потому, что Владимир Васильич, через полторы минуты вы шли потихоньку, ровно, как человек ничего особенно не чувствующий, и преспокойно покуривали сигару, которую уж успели преспокойно, методически раскурить. Было волнение, от которого захватывало дух — и через полторы минуты ни малейших следов его уж нет, возможно ли это?— И разве лицо ваше не было действительно совершенно апатичным, когда вы оглянулись на стук расхлопнутых мною дверей?— Было. Совершенно апатичным.
— Я и полагал, что оно должно быть таким. Но — было потому, что я успел подавить в себе волнение.
— В полторы минуты? Такое волнение?— Она говорила опять делая ударение на каждом слове.
— Не в полторы минуты, а меньше. Когда я закуривал сигару, я уж был, как обыкновенно, вялый. У меня такой характер, Полина Павловна: если что-нибудь подымает меня из апатии, мне легко снова впасть в нее, это натуральное состояние моего духа, оно мгновенно охватывает меня, как только вздумается мне захотеть этого.
— Мудрено поверить, Владимир Васильич.
— Я говорил вам всю правду, Полина Павловна, был совершенно откровенным.— Он вздохнул.— Знаю, что это останется напрасно. Что ж, так и быть.
— Вы человек с сильною волею. И нервы у вас железные. Но…
— Помилуйте, Полина Павловна! Какая у меня сильная воля! А нервы у меня, действительно, не из такого материала, как у людей, похожих на людей, только не из железа, а из мочала. Это не так энергично, как если б они были железные, но мочальные лучше даже и железных по отношению к спокойствию. Ударьте по железу — задрожит, зазвенит, а но мочалу бейте, как хотите, оно лежит себе, и лежит безо всякого отголоска.
— Вы ошибаетесь в себе. Как вы читаете стихи? И когда вы говорите о чем-нибудь ученом или газетном, вы, начав, действительно, вяло, через пять минут как одушевляетесь?— увидите вы, что и в жизни вы очень, очень не апатичен. И это уж начинается. Вы уж и сам замечаете, что это началось. Замечаете. Только не хотите признаться. Пора мне говорить прямыми словами: вы влюблен в Ксению Юрьевну. Нет?
Влюблен-то влюблен. Не повредит он мнению Полины Павловны и всех их о ней, что она очаровательна. Он помолчал.
— Не хотите сознаться? Могла ли я не знать вперед, что вы не захо-тите сознаться. Но чтобы не воображали вы, будто без вашего признания у меня не будет полной уверенности, я скажу вам: меня убедили в том не чьи-нибудь слова, и не какие-нибудь соображения, в которых я могла б и ошибиться, а мои глаза. И не я одна видела, видели это, видели совершенно ясно, не только Наденька, но и Машенька и Леночка, видела и поняла это и сама Ксения Юрьевна…
— Видели и поняли. Увидели не то, что было, а то, что вздумали вообразить. Вообразили то, что понравилось им вообразить, и подумали, что увидели это, а разумеется, поняли, потому что увидели то самое, о чем думали. Что ж такое, однако, увидели и поняли? Разумеется само собою: увидели, что он смотрит на Ксению Юрьевну, как влюбленный, и поняли, что он влюблен. И превосходно: стало быть она очаровательная красавица, и тем лучше для нее, и он очень рад за нее этому.— Нет, однако: они увидели и поняли, конечно, не совсем то, а что-то — как будто менее фантастическое.
— …Не оскорбитесь, Владимир Васильич: я немножко поколеблю ваше мнение о безусловной авторитетности для нас ваших мнений о красоте того или другого красивого женского лица. Ваш взгляд очень разборчив, разборчивее, чем мой или Наденьки. Ваши суждения логичны, беспристрастны, вы хороший и справедливый ценитель. И ваши суждения разъясняют нам нашу оценку, исправляют, дополняют ее. Но все это лишь тогда, если вы судите о том, что видели хорошо, а чтобы видеть хорошо, надобно смотреть внимательно…
Так и есть! Они не воображали видеть то, чего не было, они видели то, что на самом деле было. Наверное, так. Наверное, правильно подметили и правильно поняли.
— …Авторитетность ваших мнений очень велика для нас, для Наденьки и меня. Но, как ни велика она, имеет границу. О том, чего не видели вы хорошо, вы не можете судить правильно. Для нас авторитетны ваши суждения, а не суждения вашей небрежности, вашего незнания…
То самое! Стало быть, сказать правду можно: она не повредит Ксении Юрьевне, и он скажет правду. Он скажет, что он вовсе не влюблен в Ксению Юрьевну. Он был рад, что может вывести Полину Павловну и всех их из их ошибки.
— Когда Ксения Юрьевна, вспыхнув и потом засмеявшись, встала из-за работы и подошла к вам ободрить ласковыми словами вас, смутившегося, вы взглянули на нее с признательностью за ее доброе расположение к вам, за ее снисхождение к вашему проступку перед нею. Вы взглянули с признательностью, ио в тот же миг, как вы взглянули, в вашем взгляде появилось совсем иное чувство — недоумение. Правильно мы увидели, Владимир Васильич?
— Совершенно правильно, Полина Павловна.
— И правильно поняли мы ваше недоумение?— Вы удивлены были не тем, что она поступает с вами так благородно, великодушно: вы всегда признавали, что у нее прекрасное сердце, вы увидели не то лицо, которое, полагали вы, так знакомо вам, вы увидели новое для вас лицо, не виданное вами: это вас удивило, новое лицо, это привело вас в недоумение. Мы изумились тому, что узнали из этого вашего недоумевающего выражения глаз: мы никак не предполагали этого! Владимир Васильич, до этого четверга, до этой минуты, вы не видывали хорошо, ни разу хорошо не видывали лица Ксении Юрьевны, или вовсе никогда не видывали, или, вероятнее, по крайней мере никогда с той поры как она стала взрослою девушкою, ни в этот ваш приезд, ни в три, или, по крайней [мере], в два последние ваши приезда,— о, Владимир Васильич, Владимир Васильич!— Полина Павловна рассмеялась:— Признавайтесь правда?
— Правда Полина Павловна. -*- И сам он рассмеялся.— Не видел с той поры, как ей было четырнадцать лет. Во все три последние приезда не видел.
— Я расхохоталась бы на всю комнату, если бы Наденька не зажала мне рот платком, чтобы избавить вас от нового смущения. Но изумившись искусству, с которым сумели вы до той минуты не видеть хорошенько ее лица, мы зато поняли, чего не могли понять прежде: ваше упорство не признавать Ксению Юрьевну восхитительною красавицею, или, как вы это называете по вашей слишком строгой классификации, просто красавицею, без возвышающего эпитета, на раздачу которого вы так же бережлив, как ваши англичане на раздачу ордена Подвязки,— сколько в целой Англии счастливцев, удостоенных этого знака отличия?
— Меньше тридцати.
— И женщин, удостоенных от вас отличия быть признанными за восхитительных или как-нибудь иначе самых подлинных красавиц, не больше в целой Англии, чем кавалеров ордена Подвязки, я уверена. Этого, мы не добивались от вас для себя, я не требовала для Ксении Юрьевны: у нас есть глаза, но странно казалось нам то, что признавая красавицами нас, вы не признавали красавицею Ксению Юрьевну. Несправедливость?— Невозможно, что же за причина такой странности? Мы не понимали? С той минуты, стало ясно: незнание, и небрежность, думающая, что знает. Вы были, без сомнения, справедлив к тому лицу, о котором судили, мы не сомневаемся: то лицо не имело восхитительной красоты или, по-вашему, просто красоты, было не более, как красиво, то есть: миловидно, но, собственно говоря, не красиво. Так вы судили о нем справедливо, но оно не было лицо Ксении Юрьевны.
— Я никогда не говорил никому из вас, Полина Павловна, что не считал ее красавицею.
— Еще бы, не знать мне, что не могли говорить, если б я и не помнила, что действительно не говорили! Разве вы такой человек? Но вы не называли ее красавицею, это было достаточно ясно для нас.— Я потом спросила ее, как же могло быть, что прежде вы не видели ее лица хорошо? Вы и смотрели на нее с удовольствием, слышали мы от других и от вас. Она сказала, что такое было это, ваше ‘смотреть на нее с удовольствием’, вы из деликатности делали вид, будто вы смотрите на нее, а сам смотрели, думая о чем-нибудь другом, так что не замечали лица, на которое смотрите, или чаще потому что это легче — вы обращались лицом прямо на нее, и всем казалось вы смотрите на нее, а вы смотрели несколько мимо. ‘С той поры, как я подросла и начала интересоваться тем, нравится ли мое лицо людям, мнением которых я должна дорожить, говорила она мне: ‘Владимир Васильич ни разу не взглянул на меня внимательно. Меня обижало и огорчало это: обижало, потому, что значило: по его мнению, я некрасива: огорчало потому, что я всегда была очень расположена к нему: пусть я некрасива, но за мое расположение к нему, он мог бы смотреть на меня не как на красивую девушку, а как на друга, заслуживала ль пренебрежения и дружба моя? или он и о моем сердце думает, что оно нехорошее?’ — И она только жалела, что вы огорчаете, обижаете ее, а не сердилась, оставалась расположена к вам. Милая девушка! скромная, чуждая тщеславия. Но теперь вы справедливо цените и лицо ее и сердце. Мы видели: после того первого взгляда недоумения, были взгляды любви. Мы знали только это: мы видели взгляды любви. Я узнала больше этого только когда подбежала к дверям, и увидела: через какие-нибудь полторы, много две минуты после того, как мамаша обняла и поцеловала вас, вы идете себе, как будто ничего особенного не было, и спокойно курите сигару. Еще больше, окончательно все, я узнала, когда припомнила выражение вашего лица при виде моего стремительного движения, которым я бросалась окинуть руками и расцеловать вас: я поняла, что ваше решение принято и что вы убежден: вам не будет отказано в счастьи, которого решились искать вы. Радуюсь за вас…
— Полина Павловна…— Он уж уверен, что Ксения Юрьевна примет его предложение, что Юрий Константиныч и Александра Дмитриевна с удовольствием благословят их союз! Это было слишком много. Быть влюбленным в ‘se, он был согласен и даже рад: это лишь делало смешным его, что за важность! Ей, это давало пользу: она, по его мнению, очаровательная красавица, каких мало. Но быть уверенным в ее согласии на брак с ним, знать, что согласятся ее отец и мать, это значило запутывать в дело их, компрометировать ее. Этого, он не мог допустить.— Полина Павловна, почему ж вы поняли в этом смысле ту перемену во мне, что прежде ваши поцелуи огорчили бы меня, а теперь были бы приняты мною с радостною признательностью за такую нежную ласку дружбы? Правильно ли поняли вы причину перемены? Я должен сказать вам, что вы ошибаетесь.
— Вы скромен, это хорошо, сознаться, было бы пошлым самохвальством, которого не то что я и враги ваши, если они есть у вас, не считали бы возможным ожидать от такого человека, как вы. Вы обязаны отрицать. Но то, что вы обязан отрицать, слишком ясно. Пока вы не сказали, кто будет та, которая будет вашей женой, вы не могли знать, возможно ли будет ей правильно судить о чувствах, которые были в нас, когда мы обменивались поцелуями, вероятность почти была вся на той стороне, что ей нельзя будет не понять этот факт вашего прошлого в смысле, который должен возбуждать в ней тревогу за ее будущее. Все шансы были, что она будет незнакома со мной, сблизиться со мной так интимно, чтобы читать все в моем сердце, имела ль бы желание, имела ль бы время она прежде, чем узнала б этот факт? Кто мы?— мещанское семейство, находящееся на службе у вашей сестры, в частности, кто я?— одна из горничных вашей сестры. Спешить сближением со мной, дружиться со мною — разве это могло быть первою ее заботою?— Но увидеть меня, она увидела бы в первый же день приезда сюда. Она увидела б: это горничная его сестры, с которой целовался он, красавица. Что ж это было, наши поцелуи?— Я была вашей любовницей и, быть может остаюсь, а наверное буду опять, лишь перестанет ее любовь быть для вас новизной.— Как было бы вам не огорчиться, если б я поцеловала вас, пока вы не знали, кто будет та, на которой вы женитесь? Но — Ксения Юрьевна! Ксения Юрьевна знаег каково мое чувство к вам, ваше ко мне. Чего же опасаться вам? Она знает: наша любовь — любовь близких родных, исключающая всякую возможность вам ли, мне ли иметь какие-нибудь чувства друг к другу, кроме таких, которые имею я к мужьям моих сестер, имеет ее брат к ней.
Логично. Все совершенно верно.
— Полина Павловна, прошу вас, верьте, что я скажу вам правду. Действительно, Ксения Юрьевна никогда не усомнится в характере наших чувств, но будет знать их всегда, как теперь, как одна из ваших и моих знакомых.
— Вы опять впали в то состояние безнадежности, которое подавляло всю вашу душевную жизнь час или полтора тому назад? О, и на этот раз через полчаса оно минует, как тогда, и возвратится к вам та разумная уверенность, с которою вы готовы были отвечать на мои поцелуи горячими поцелуями братской любви. Я понимаю, что при вашем характере и самая разумная уверенность должна иногда колебаться, падать. Вы человек бестрепетного мужества, когда дело идет о вопросах науки или общего блага, но когда вам надобно судить о самом себе, вы становитесь мнителен, вы готов отрицать в себе и ум, и знание и даже не признавать себя честным человеком. Вы часто ненавидите, презираете себя…
Откуда это она знает? Не могла ж говорить этого ей или кому-нибудь его сестра.—
— …Да, вы часто бываете в таком настроении духа. И почти непрерывно аы чувствуете неудовольствие против себя, хоть не простирающееся до такой болезненной крайности, но очень сильное и едкое. Ваша апатичность искусственная: это — особенного рода способ скрытничать. Он обратился в привычку вам, но он — искусственная манера держать себя, чтоб утаивать от наблюдения всякую вашу мысль, все движения вашей души. Мы обманывались этой вашей манерой: она очень искусственная, мы принимали ее за действительную вашу природу, но Габриэлла Платоновна растолковала нам. Это было при Авроре Васильевне. Аврора Васильевна просила Габриэллу Платоновну молчать, но не говорила ей, что она ошибается. Услышав, как надобно понимать вашу апатичность, мы и сами стали видеть: она’ — лишь маска, под которой вы прячетесь. Вы — апатический человек. Вы человек кипучей душевной жизни…
— Вот хоть против этого-то можно возразить, не говоря неправду,
— …Вы непрерывно волнуетесь сильными стремлениями то люовн, то ненависти.
— Например, когда по целым дням каждый день целые месяцы читаю и читаю такие сухие книги о таких сухих предметах, что тригонометрия Сергея Григорьича перед ними — роман. И пишу о тех же самых предметах.
— Энергия страстного труда, даваемая страстною потребностью разъяснить себе истину. Не спорьте.—
Что тут спорить?! Чем больше спорить, тем больше правды или чего-нибудь хоть отчасти несколько похожего на правду услышишь от нее.
— ….Не собьете. Сумею отвечать на всякий изворот вашей хитрости. Разгадка всем вашим загадкам одна и та же, и она сказана нам.
— Я не спорю, Полина Павловна, я хочу только сказать, что быть может, мое мнение о Габриэлле Платоновне покажется вам не совершенно ошибочно. Габриэлла Платоновна человек — гениального ума, но она еще ребенок. И, как ребенок, беззаботно наслаждающийся жизнью, она может быть не все понимает в душевном состоянии человека, который пережил мыслью много, много, и который поэтому мог стать равнодушен ко многому.
— Что правда, то правда. Преувеличения в ее понятиях о вас есть, И ошибки есть, вероятно. Но в сущности, ее взгляд на ваш характер верен. И я смотрю этим взглядом на то, к чему относится спор между нами. Вы говорите, что состояние безнадежности, в котором находитесь вы, вот теперь, в эти Минуты, не мимолетно. А я говорю: оно страстный порыв вашего недовольства собою, перекипит это в вас, и вернется разумная уверенность, в которой находились вы, когда я хотела обнять вас. Эта уверенность была разумна.
— Вы смотрите ошибочно. Верна или не верна та мысль Габриэллы Платоновны, но вы ошибаетесь относительно факта: я был в самом спокойном состоянии духа, когда Авдотья Николаевна обняла меня, я был вполне впечатлителен, и я был растроган до глубины души. Я успел быстро подавить волнение, когда опомнился,— только.
— Не спорьте, не скрытничайте. Ваши минуты отчаяния — болезненный бред вашей мнительности, вашей робости. Ваша уверенность разумна. Мы — только приказчицы Авроры Васильевны в оранжереях, теплицах и на фабрике, служанки ее в Будуаре. Мы — не ровные ее знакомым, мы знакомы с этими дамами и девушками высшего здешнего круга только, как бывают горничные знакомы с гостями их госпожи. Но Владимир Васильевич, горничные могут слышать многое, даже если не подслушивают. При горничных, гости не стесняются иногда говорить между собою многое, чего нельзя им говорить при хозяйке или при других дамах и девушках равного им общественного положения, иногда не затрудняются и разговаривать с горничными о многом, особенно, когда считают горничных, помимо их положения служанок, женщинами достойными уважения — например, Наденьку и меня — или достойными ласкового расположения, как Машеньку и Леночку. Мы знаем о мыслях Ксении Юрьевны, Александры Дмитриевны, Юрия Константиныча очень многое, и в том числе, довольно многое, быть может, неизвестное и самой Авроре Васильевне с такой достоверностью и определенностью, как нам. Верьте,— я не наобум говорю: ваша уверенность разумна, я говорю это на основании фактов. Александра Дмитриевна…
— Полина Павловна, прошу вас: я не имею права слушать дальше.
— Я надеюсь…— она приняла тон очень решительный, она говорила тоном симпатии, теперь стала говорить тоном, тоже проникнутым симпатиею, но авторитетным, воспрещающим возражать:— Я надеюсь, Владимир Васильич, вы не сомневаетесь, что я не способна говорить того, чего не имею права говорить. Александра Дмитриевна и Юрий…

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Роман ‘Отблески сияния’ остался незаконченным. Предварительный набросок представляет интерес главным образом для биографов Чернышевского. Беглыми, как бы случайными указаниями, рядом намеков автор дает понять, что центральный герой романа — демократ, его устами Чернышевский высказывает свое отношение к некоторым важнейшим явлениям современной ему общественной и научной жизни (см. о Парижской Коммуне, об эволюционной теории Дарвина). Самохарактеристика Владимира Васильевича, его манера мыслить, а главное — те данные о научной и революционной деятельности главного героя романа, которыми мы располагаем, свидетельствуют о близости Владимира Васильевича к демократическому лагерю.
2. ‘И слушал я их ученое вранье о неотвратимости зла и о его благотворности’… Чернышевский неоднократно выступал против ‘ученого вранья о неотвратимости зла и его благотворности’. В частности, одна из последних крупных статей Н. Г. ‘Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь. (Предисловие к некоторым трактатам по ботанике, зоологии и наукам о человеческой жизни)’, опубликованная в ‘Русской мысли’ за 1888 г., No 9, прямо перекликается с гневной критикой этой теории, которую мы находим в данном отрывке ‘Отблесков сияния’.
Чернышевский доказывал, что теория благотворности борьбы за жизнь, которая из ботаники и зоологии ‘расползлась по наукам о человеческой жизни’ (см. Поли. собр. соч. в 10 тт., С.-Петербург. 1906, т. X, ч. 2, стр. 16), имеет ‘публицистический характер’ и что для правильного ее понимания необходимо напомнить исторические обстоятельства, при которых она возникла, и политические мотивы, которыми она порождена (там же, стр. 17). По мнению Чернышевского, Дарвин, пытаясь приложить свою теорию к истории развития человеческого общества, повторяет зады учения Мальтуса, ‘защищавшего политические системы, отвергавшего всякие реформы’. Н. Г. подчеркивал, что развитие политической экономии сдало в ‘исторический архив’ подобные теории.
Удар Чернышевского, по существу, был направлен не столько по эволюционной теории Дарвина, сколько по т. н. ‘дарвинистам-социологам’, пытавшимся учением Дарвина оправдать ‘войну всех против всех’. Между тем теория Дарвина вовсе не может служить оправданием этой ‘войны всех против всех’.
Сам Дарвин плохо разбирался в общественных вопросах. Этим, как указывал Энгельс, объясняется тот факт, что он без всякой критики принял реакционное учение Мальтуса о народонаселении. Но его огромный ум предохранял его от тех крайностей, в которые впадали многие из его ‘учеников’. В этом отношении любопытно примечание редакции к названной статье Чернышевского:
‘Русская мысль’ несколько раз помещала статьи в разъяснение и защиту эволюционной теории от односторонних на нее нападок. В нашем обществе, однако, продолжают иногда смешивать эту плодотворную научную теорию с попытками сузить ее смысл и значение, с стремлением доказывать, что эволюция (трансформизм) обуславливается исключительно борьбой за существование, которая будто бы всегда благодетельна, всегда ведет к прогрессу. В виду такого смешения понятий редакция ‘Русской мысли’ сочла своим долгом дать место статье писателя Старого трансформиста, как он на этот раз подписался’.
По указанному отрывку из ‘Отблесков сияния’ видно, что Чернышевский выступает против перенесения контрреволюцией учения ‘о борьбе за жизнь’ в человеческое общество. Отсюда возмущение Владимира Васильевича ‘рассудочными учеными’, оправдывающими общественное зло (‘зло — источник добра’), поэтому он так едко высмеивает тех, кто звериный закон эксплоатации, угнетения человека человеком, возводит в извечную и благодатную силу прогресса. ‘Истинный создатель цивилизации, истинный творец наук и искусств — тигр. Возблагодарим его и будем подражать ему для блага человечества’. (Блестящей пародией на мальтузианство являются слова Вл-ра Вас-ча: ‘Чахотка — избавитель человечества от развития болезни в людях. Не убивай она болезненных, болезненные размножались бы. Итак, надобно для блага человечества… и т. д. Ведь Мальтус и его последователи утверждали, что нищета, бедствия народа — результат излишка населения, болезни и пороки — результат ‘нерассудительности массы народа в деле размножения’ (Чернышевский, Полн. собр. соч., т. X, ч. 2, стр. 19). Политический смысл гневной тирады Владимира Васильевича против ‘благоразумных ученых’ становится ясным, если вспомнить, что Чернышевский видел причины страшной судьбы миллионных масс в ‘дурных политических учреждениях’ каждой данной страны (там же, стр. 19) и призывал к революционному преобразованию этих ‘политических учреждений’.
3. Чернышевский умел мастерски вплетать в повествовательную ткань своих беллетристических, написанных эзоповским языком произведений стихотворные цитаты для передачи самых сокровенных своих мыслей. Чаще всего это были стихи соратника и друга Чернышевского — Н. А. Некрасова (см., напр., ‘Что делать?’).
В данном случае отрывки из некрасовского стихотворения ‘Рыцарь на час’, обрамляющие рассуждения Владимира Васильевича о ‘благоразумных ученых’, которые предают интересы угнетенного народа и оправдывают политику угнетения, содержат в себе прямой призыв к революционной борьбе.
4. ‘Женщины-рабыни, рабыни не люди…’ К эмансипации женщин герои романа возвращаются неоднократно. Подробнее об отношении Чернышевского к вопросу об освобождении женщины и его борьбе с господствующей ханжеской моралью см. в комментарии к ‘Истории одной девушки’.
5. ‘Почему он медлил, мы не знаем…’ и т. д. до ‘мы напрасно осуждали его’. Один из многих намеков, рассеянных по роману, на участие В-ра Вас-ча в каком-то революционном деле. Длительное пребывание В-ра Вас-ча за границей, указание на то, что он ‘рисковал за дело добра’, наконец, двукратное многозначительное упоминание Парижской Коммуны, о которой В-ра Вас-ча просят рассказать,— все это делает возможным предположение, что герой романа сражался на баррикадах Парижской Коммуны. Характерно объяснение причины угнетенного состояния духа В-ра Вас-ча: ‘Мы хорошо знаем, упадок духа произведен в вас не каким-нибудь личным горем… я чувствую ту печаль, которая гнетет вас. Мне понятна, нам всем понятна ваша скорбь’. Сам В-р Вас-ч объясняет: ‘Это началось с Парижской Коммуны. Были удары и прежде. Но те я кое-как выносил. А это было так умно, так умно, что я не вынес, и стал падать духом’.
6. ‘Я не могу жениться, человеку с моим характером, жениться — значит погубить жизнь женщины, которая станет его женою. То, что погубил бы он и свою жизнь уж неважная вещь сравнительно с этим. Я не женюсь никогда’. Еще один намек на то, что герой романа посвятил себя революции.
7. ‘Говорите. Мы знаем: это итти на смерть’… и дальше. Это место может служить ключом ко всему роману. Несмотря на то, что в России спала волна революционного подъема, отсутствует революционная ситуация на Западе, совсем недавно потерпела поражение Парижская Коммуна и наступает полоса всеобщей реакции, Чернышевский остается верным революционной тактике, призывает беречь и готовить кадры для будущих боев, наступление которых неминуемо. Чернышевский указывает на то, что В-р Вас-ч имел единомышленников, соратников, готовых по его зову пойти навстречу любой опасности.
8. ‘Они были одно товарищество…’
Действие романа развертывается на фоне усадьбы, обрисованной в несколько утопических чертах. ‘Товарищество’, организатором которого является Лоренька,— кооперативного типа хозяйство, несколько напоминающее по своим принципам швейную мастерскую Веры Павловны (‘Что делать?’). Чернышевский говорит о разумной планировке этого хозяйства, о восьмичасовом рабочем дне, об отношении членов ‘товарищества’ к труду, о положении работниц, сочетающих физический труд с культурными занятиями: чтением серьезных книг и романов, игрой на рояле, изучением французского языка, имеется общая касса, подчеркивается рентабельность подобного рода хозяйств, указывается на ряд выгодных усовершенствований и на применение передовой для того времени техники и достижений агронауки, строятся насыпи, осушаются болота и т. д.
Однако напомним, что Чернышевский ‘был не только социалистом-утопистом. Он был также революционным демократом, о’ умел влиять на все политические события его эпохи в революционном духе, проводя — через препоны и рогатки цензуры — идею крестьянской революции, идею борьбы масс за свержение всех старых властей’ (В. И. Ленин, Соч., изд. 4-е, т. 17, стр. 97). Чернышевский понимал, что простое кооперирование, несмотря на его очевидную выгодность и разумность, при существующем строе не может привести к радикальному улучшению положения народа. Не мирное кооперирование, а революция — единственный выход из положения. Отсюда сдержанный тон, несколько скептическое, местами ироническое отношение к ‘усадьбе’ Лореньки.
9. Ценнейшее свидетельство о том, что Чернышевский в ссылке знал о Парижской Коммуне. По контексту романа видно, что он готов был упрекнуть коммунаров за некоторые ошибки, но ясно и то, что он полностью поддерживал их революционную тактику.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ

Печатается по авторской рукописи, хранящейся в Центральном государственном литературном архиве (No 992).
Рукопись состоит из листков малого почтового формата, распределенных на четыре группы. Первая группа содержит в себе 29 листов (58 страниц), здесь помещено письмо Чернышевского к А. Н. Пыпину и текст первой части романа. Листы перенумерованы карандашом рукою самого Чернышевского. Последняя страница первой части показана цифрой 58, а первая страница второй части занумерована цифрою 69. Очевидно, существовало еще 11 страниц первой части. Вторая группа содержит в себе 20 таких же листов. Здесь помещен текст второй части романа. Текст в конце тоже прерывается на полуфразе. По всей рукописи, и в тексте и на полях, имеется много вставок и исправлений.
Когда был написан роман, об этом точных данных не имеется. Даты нет ни в препроводительном письме к А. Н. Пыпину, ни на рукописи романа. По сличению бумаги, на которой написан роман, и бумаги, на которой писались Чернышевским из Сибири письма к жене и детям, можно предполагать, что роман писался в 1882 году, во всяком случае, не раньше второй половины 1879 года. Только с этого времени имеются письма, написанные на бумаге, тождественной с бумагой рукописи ‘Отблесков’. Письма 1882 года почти все сплошь писались на такой бумаге.
В 1916 году рукопись ‘Отблесков сияния’ поступила в Рукописное отделение Академии наук от действительного члена Якутского отдела Русского географического общества и члена якутского суда Дмитрия Ивановича Меликова. В препроводительной бумаге в Академию наук Д. И. Меликов сообщал, что рукопись была ему прислана от самого Н. Г. Чернышевского ‘в мае 1884 года с посторонним лицом’. Эту версию передачи рукописи оспаривал M. H. Чернышевский, однако документальные материалы свидетельствуют в пользу правильности сообщений Д. И. Меликова. (См. об этом подробнее в статье об ‘Отблесках сияния’ в сборнике ‘Н. Г. Чернышевский’, Саратов. 1928, стр. 245—247.)
Как и другие произведения Чернышевского, роман ‘Отблески сияния’ является произведением незаконченным. Чернышевский считал его лишь началом нового большого цикла. Направляя роман А. Н. Пыпину, Чернышевский писал: ‘Продолжение будет через два, три месяца. Это громадный роман, этот ‘Отдел второй, общий заказ’, и он лишь действительно заказ, в котором сделаны легкие очерки главных контуров тем, которым счет — десятки и десятки, и которые — или повести, или сказки (волшебные или престо фантастические) и целые романы. Это будет ‘Отдел третий. Фантазии’.
Написанную часть романа Чернышевский считал достаточной, чтобы возбудить интерес и иметь большой успех, и он советовал эту рукопись ‘напечатать не дожидаясь продолжения’. ‘Если нельзя печатать по-русски, то надобно перевести на английский и французский (на оба лучше) и напечатать в Лондоне и в Париже — роман имеет настолько достоинства, что это даст деньги’. При печатании Чернышевский просил полного сохранения тайны: ‘Здесь абсолютная тайна… Псевдоним для подписи — какой угодно. Об этом вымышленном авторе можно напечатать в примечании к печатаемой главе какую угодно историю, например, он молодой человек, он умер, вот те из его рукописей, что отдал он в распоряжение нам, остальные его рукописи в руках у его родных и они обещали, разобрав их, отдать нам, или что-нибудь, что угодно — лишь бы облегчить возможность печатания и сохранения тайны’.
Роман печатается впервые.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека