Острожный художник, Омулевский Иннокентий Васильевич, Год: 1882

Время на прочтение: 31 минут(ы)

И. В. Федоров-Омулевский

Острожный художник
Очерк из мира забитых талантов

Федоров-Омулевский И. В. Проза и публицистика
М., ‘Советская Россия’, 1986.

I
ОЛОВЯННАЯ КРУЖКА

Был у меня один школьный товарищ, по фамилии Седанов, очень неглупый малый, но большой чудак и добряк, которого я, вскоре по выходе из гимназии, как-то потерял из виду. Оно и немудрено: ему пришлось остаться на родине, коротать неприглядную будничную жизнь, а меня потянуло в неведомую даль, в столицу, за новыми впечатлениями. Правда, изредка мне удавалось слышать о нем кое-что случайно: знал я, например, что он сперва подвизался где-то в качестве столоначальника, потом учительствовал и наконец определился в военную службу юнкером,— но вот и все. Только через много лет я напал на его настоящий след, и вот каким образом.
Это было давно, в одну из моих сибирских поездок, раннею весной, в самую отчаянную распутицу. За бездорожьем и усиленным разгоном лошадей мне предстояло высидеть чуть ли не целую неделю на какой-то убогой станции. На другой же день этого злополучного сиденья, утром, я разговорился с приветливым старичком смотрителем о его станционном житье-бытье, которое, как оказалось, всегда вернее можно было охарактеризовать собственными словами моего собеседника: ‘просто хоть пропадай со скуки’.
— Вот только и отведешь душу, как побываешь раза два в месяц у соседнего этапного командира Седакова. Такие они люди, что, кажется, век бы с ними не расстался! — заключил он восторженно.
— Позвольте!..— встрепенулся я в свою очередь.— Какой это Седаков? как его зовут?
— Михайло Кондратьич, а ее — Ольга Максимовна.
— Не служил ли он раньше в гражданской службе?
— И по гражданской служил, и учителем после был, тоже помаялся на своем веку-то,— пояснил смотритель.
— Ну, так и есть! Знаете ли? ведь это, оказывается, мой любимый товарищ по гимназии,— сказал я, искренно обрадовавшись.— Где же он живет? далеко отсюда? Мне бы гораздо приятнее было, извините, погостить у него, чем у вас: мы с ним сколько лет не видались.
— Вот ведь какой случай, право…— как-то суетливо, даже будто растерявшись, произнес смотритель.
— Далеко ли это отсюда? — повторил я снова, не поняв сразу причины его суетливости.
— Да, живет-то Михайло Кондратьич недалеко, на той вот самой станции, откуда вас сюда привезли. Там, знаете, село большое, так потому и этап, острог-то будет в самом конце, может, видели? А я вот о чем помышляю: какое это ему-то было бы утешенье! Этакого-то дорогого гостя встретить! да еще из Санкт-Петербурга! Мы ведь тут как медведи живем. Эко горе, право!.. насчет лошадей-то.
Старичок на минуту весь углубился в себя, а потом снова засуетился еще больше.
— Стойте-ка!— закричал он вдруг и даже привскочил на стуле.— Есть у меня тут в запасе курьерская троечка… лихая… подь и всего-то двадцать две версты… Эх! да уж куда ни шло: для милого дружка, пословица говорит, и сережка из ушка. Только уж, пожалуйста, и я с вами: не утерпеть мне, лично доставлю.
Я, конечно, был очень рад. Через час мы уже выезжали со станции в легкой смотрительской повозке, захватив с собой только мой небольшой чемоданчик с бельем. Совершенно размокшая от двухдневного дождя, глинистая дорога шла все в гору, колеса то и дело вязли по ступицу, наша ‘лихая троечка’ буквально ползла, и мы эти двадцать две версты ехали более четырех часов.
— Рискую… ей-богу, рискую! — чуть не на каждой версте тревожно уверял меня мой обязательный спутник.— А ну как, да несчастье, да генерал-губернаторский курьер прибежит? Ведь тогда хоть по миру иди и не кажи лучше глаз в почтовую контору. А не могу для Михаила Кондратьича не уважить: вот они какие люди!
Интересуясь школьным приятелем и прежде, теперь я еще больше заинтересовался им и, от нетерпения и любопытства, едва дождался конца пути. Уже вечерело, когда мы завидели первые домики Осиновоколкинской станции или, вернее, села Осиновые Колки, а между тем оно было растянуто на целую версту, и нам еще приходилось сделать ее, чтобы достигнуть этапа. К счастью, здесь пошел уже гораздо более твердый грунт дороги, и кони прибавили шагу.
— Вон и сам майор налицо,— указал мне рукой смотритель, едва мы поравнялись с высоким заостренным частоколом острога, выкрашенным казенною желтой краской.
В самом деле, на невысоком крыльце продолговатого, в виде ящика, и такого желтого деревянного здания стояла коренастая фигура в расстегнутом до рубашки военном сюртуке, без шапки, заслонившая широкой ладонью глаза — должно быть, от отблеска мокрой дороги. В этой фигуре я бы не сразу узнал прежнего товарища: слишком уж он ‘заматерел’, как выражаются иногда охотники о крепко сложенном волке. Лицо землистого цвета сияло, однако ж, прежним добродушием, а широкая улыбка все время держала полуоткрытым рот, точно она запуталась в густых и косматых черных бакенбардах.
— Узнаете меня, Седаков? — крикнул я ему, первым выскочив из повозки.
— Постойте-ка, ну-ка, правое плечо вперед! — густым басом скомандовал мне майор и без церемоний повернул меня в профиль к себе своими сильными, как клещи, руками.— Э! вон оно что: нос-то этот с зарубкой мне памятен. Воистину, брат, следует облобызаться!..
И он радостно назвал меня моей бывшей школьнической кличкой, облапив не хуже сибирского медведя.
Минуту спустя я буквально был на руках внесен товарищем в комнату и в таком забавном виде отрекомендован его супруге. Ольга Максимовна оказалась совсем под стать мужу: высокая, мускулистая, с несколько грубоватыми манерами и почти мужской походкой, она так крепко пожала мне руку, что у меня чуть пальцы не хрустнули.
— Как раз к самому чаю подъехали,— ласково прозвучал в моих ушах ее голос, от которого, судя по фигуре его хозяйки, я уже никак не ожидал той мелодичности и женственной мягкости, какая в нем слышалась.
— Раздевайтесь-ка поскорее, да и будьте как дома. Мы с Мишей попросту любим.
Когда она говорила это, большие темно-синие глаза ее смотрели так искренно, с таким выражением радушия, что совестно было бы даже и подумать о стеснении.
— Вот какую славную я себе бабенку подцепил,— не без гордости сказал мне Седаков, любовно провожая глазами жену, уходившую в соседнюю комнату.— Украл, брат, я ее… у родителей стащил! Раздевайтесь-ка, в самом деле, да осмотритесь на новом месте: раньше двух недель — ведомо бы вам было — я вас ни за что отсюда не выпущу, а в случае бунта… в острог запру.
Он добродушно захохотал своим густым басом и быстро вышел на улицу.
Я разделся, закурил папироску и стал осматриваться. В комнату еще не было подано свечей, но и при слабом свете наступавших теперь сумерек можно было определить, что она имела назначение приемной залы. Размеры ее были довольно обширны, обстановка самая простая: на окнах висели чистенькие кисейные занавески, а на особо приделанных широких подоконниках ютилось множество горшков с цветами, по стенам было размещено несколько солидных гравюр под стеклом. Над диваном, как раз против входной двери, висели рядом два портрета без рам, на одних подрамках — хозяина и хозяйки, писанные, очевидно, на холсте масляными красками: сгущавшиеся все более сумерки не позволяли судить о художественном достоинстве работы, но сходство лиц было поразительное.
Прошло минут десять — и в зале стало совершенно темно. Я приютился на диване и чуть было не задремал, утомленный четырехчасовым переездом по варварской дороге. В комнате, должно быть смежной с соседнею, звякнули чайными ложечками.
— Что? не совсем еще ослепли? Хорошо мы вас на первый раз угостили? — окончательно вывел меня из забытья смеющийся голос хозяина, который незаметно подкравшись, ощупью отыскал мою руку в потемках.— Ключ, брат, потеряли от чулана, где у нас свечи держатся, так надо было пробой выдернуть. Пойдем-ка теперь на огонек.
Он крепко обхватил правой рукой мою фигуру и через темную гостиную провел меня в столовую, где кухарка только что вставила и зажгла свечи. На длинном столе кипел уже объемистый самовар, Ольга Максимовна расположилась как раз перед его краном, а рядом с ней сидел, с сияющим лицом, мой обязательный спутник.
— Пехоту пустим вперед, или прежде конной артиллерии прикажете сняться с передков? — обратился ко мне с неожиданным предложением Седаков, заботливо усадив меня возле себя.
Я не понял, о чем шла речь, и только вопросительно взглянул на него.
— А это по-ихнему значит: чай ли вы будете сперва кушать, или прежде по водочке пройдетесь? — любезно выручил меня из недоумения смотритель.
Я выразил желание начать с ‘пехоты’.
— Артиллерию, стало быть, выдвинем к ночи? Резон! Со всех батарей будем жарить, чтобы к утру и следа, брат, не осталось от неприятельской крепости, именуемой трезвостью,— шутливо порешил хозяин. — А ты уж, Олюша, позаботься завтра о раненых,— хохоча, обратился он к жене и поцеловал у ней руку,— чтобы, главное, кисленького было побольше, брат.
За чаем полились оживленные речи. Впрочем, собственно, говорили без умолку только мы с Седаковым, Ольга Максимовна больше слушала и лишь изредка, с большим тактом, вмешивалась в разговор, а смотритель все время как-то отечески-благодушно улыбался, молча посматривая то на того, то на другого. По правде сказать, им нельзя было особенно и заинтересоваться нашей веселой болтовней, напиравшей преимущественно на школьные годы, как это всегда бывает между не видавшимися с тех пор товарищами: то, что уже при одном намеке вызывало в нашей памяти целый ряд былых картин и ощущений, для непосвященного слушателя пропадало бесследно и даже, быть может, казалось бессмыслицей. Тем не менее эта эгоистическая тема, по всей вероятности, еще долго бы не истощилась, если б ей не помешало одно обстоятельство. Давно уже я с любопытством посматривал на затейливую кружку, из которой пил чай хозяин, но находил неловким завести о ней речь ни с того ни с сего. Теперь он вдруг сам подметил это и самодовольно улыбнулся.
— Э! так она и петербуржцу бросилась в глаза? — сказал Седаков, высоко поднимая в руке заинтересовавший меня предмет.— Это, брат, чудо своего рода! — Он живо выплеснул недопитый чай в полоскательную чашку и подал мне кружку.— Нате-ка полюбуйтесь, какая работа!
Работа была действительно замечательная. Представьте себе обыкновенную больничную оловянную кружку, но покрытую кругом, не исключая крышки и ручки, самою тончайшею сеткой из того же металла наподобие вуаля, обычные мушки которого были заменены здесь настоящими оловянными мухами, как бы ползавшими в разных направлениях по сетке. К самой средине ручки, сверху и снизу, сетка постепенно сходила на нет, — очевидно, для удобства захвата. В особенности мухи, несмотря на их почти натуральную величину, были сделаны изумительно. Признаюсь, до того времени я не видывал ничего подобного и теперь с молчаливым восторгом повертывал в руках кружку.
— Да, брат,— говорил между тем хозяин,— чудо своего рода! И ведь, заметьте, все вырезано от руки, а не отдельно приспособлено.
— Но чья же это работа? — воскликнул я, крайне заинтересованный.
— А есть, брат, у нас тут такой… острожный художник, как мы его зовем, так вот это — его произведение. Он, бедняга, и живописец вместе: вон в зало висят наши с женой портреты — тоже его рук и разума дело.
— Но как он сюда попал?
— Еще очень хорошо, что он именно сюда попал, в наши руки. Как попал? — передразнил меня Седанов, видимо, разгорячившись.— Да как в Сибирь-то, брат, попадают? Разумеется, пешком, а не в коляске…
— За что, я спрашиваю?
— А вот за это свое искусство: очень уж, мол, ты, брат, искусен, так поди-ка проветрись!
— Нет, в самом деле, за что же? — допрашивал я, интересуясь вес больше.
— В партионном списке у него значится коротко: ‘за подделку фальшивой монеты и фальшивых ассигнаций’, а совесть его… уж господь ведает.
— Ты лучше, Миша, расскажи всю историю кружки сначала,— вмешалась в разговор Ольга Максимовна.— Это очень интересно.
— Да, расскажите, пожалуйста,— попросил и я.
— Вы, брат, не подумайте,— оговорился хозяин, обращаясь ко мне,— что я не берегу это сокровище — эту кружку: ведь она сегодня на столе только по вашей милости, а то ее место — в спальне у жены, в шкапу, за ключом. Признаться сказать, мне, брат, хотелось похвастаться чем-нибудь перед товарищем — вот я и заставил жену вынуть ее на свет божий. Теперь все по порядку сообщу. В прошлом году, совсем уж поздней осенью, привели ко мне небольшую партию арестантов, человек в семьдесят. Здесь полагалось им три дневки на отдых. Один арестантик — именно Павел Федорович Окунев — захворал перед отправкой: не могу, говорит, ваше благородие, идти дальше, да и шабаш! Посмотрел я: жар у него, горит весь. Делать нечего, оставил на свой страх до прихода следующей партии. Потом думаю: надо же и полечить больного. Приказал я казаку вытереть его на ночь горчицей с водкой, с солью и уксусом да накрыть потеплее. А жена (Ольга Максимовна любит-таки пошататься по острогу) снесла ему горячей малины вот именно в этой самой кружке: она с крышкой, так чтобы не остыло дорогой. Кружка эта тогда была еще просто, брат, обыкновенной оловянной кружкой. Надо вам сказать, что она у меня, некоторым образом, заметная: ее подарил мне за Байкалом один доктор-приятель, теперь уж покойный,— так я очень дорожил ею. Выпил арестантик малину при жене и Христом-богом еще попросил кружечку. Дали и еще, только во второй-то раз жена забыла принести кружку назад,— за поздним временем так и оставили до утра. Утром я пошел его навестить. Смотрю: мой арестантик уже на ногах, брат, как встрепанный. Порадовался. ‘А где же у тебя, говорю, кружка из-под малины? Я ее, братец, не вижу’.— ‘А не знаю-с, говорит, надо быть, солдатик с собой захватил-с’.— ‘Какой солдатик? когда?’ — спрашиваю. ‘Да кто его знает-с какой: был тут рано утром какой-то солдатик-с, я его спросонок но разглядел,— надо быть-с, он и унес’. Заметьте, что острог в то время был совершенно пустой, кроме этого больного арестантика, никого там не было. Я за команду взялся,— у меня ее восемнадцать человек на руках, исключая казака,— никто ничего не видал, никто ничего не уносил, да и в камеру не заглядывал. Выяснилось только, что вот Ольга Максимовна чуть было меня под суд в то время не подвела: уходя, не заперла камеры на ключ — и арестантик мог бежать, а ведь он в каторжную работу назначен! У нас, брат, тут простые порядки, как и мы сами люди простые. Так мы тогда это дело и предали воле божией. Новая партия, за распутицей, больше месяца не приходила. Раз, будучи случайно на станции, я узнал от проезжающего офицера, что он, за три переезда отсюда, обогнал дорогой большую партию арестантов. Я в тот же день сообщил это моему арестантику и приказал ему готовиться к отправке. Он промолчал, а немного погодя, этак с час времени, опять потребовал меня к себе через конвойного. Прихожу. ‘Что тебе?’ — спрашиваю. Арестантик мой молчит, наклонился и что-то достает из-под нар. Думаю: не добро у него на уме — и попятился. А он мне вдруг бух в ноги: ‘Ваше благородие! — говорит,— простите великодушно-с: за вашу доброту извольте получить в целости свою кружечку-с, только в другом виде-с’,— и поднес мне вот это сокровище…
Седанов снова приподнял рукой стоявшую передо мной кружку и на минуту умолк, видимо, сильно растроганный.
— Да, брат! вдвойне сокровище: и но работе, и по чувству…— выговорил он наконец с навернувшимися слезами на глазах.
С минуту и мы все молчали.
— Достань-ка, Олюшка, коньяку,— обратился вдруг хозяин к жене,— это меня всегда взволнует.
Он налил из поданного ему графина чуть наполовину чайного стакана и выпил залпом.
— Ведь, кажется, сколько я понял из ваших слов, этот художник и теперь здесь? — полюбопытствовал я.
— Вот, вот… в том-то, брат, и штука вся,— сказал Седаков, покачав головой,— это у меня большой служебный грех, да и рискую я страшно. Жалко нам стало с женой гнать такого талантливого арестантика в лапы каторги, посоветовался я кое с ком, заручился свидетельством лекаря, да вот и по сие время вожусь с моим грехом: отписываюсь и все рапортую Окунева больным при смерти: у него, впрочем, и точно — чахотка. А когда-нибудь до меня доберутся же… Мы даже и запираем-то его теперь только для виду, когда приходит партия, а так он на воле больше, спит с моим казаком и ест с нашего стола: любимец Ольги Максимовны,— добродушно улыбнулся Михаил Кондратьич.
— Он такой кроткий, забитый… пусть бы уже и умер на наших глазах,— тихо и застенчиво, как бы оправдываясь, прибавила от себя хозяйка.
— Вот они какие люди! — выразительно мотнул мне на них головой смотритель.
— Ну, ну!.. перестань! Большое, брат, спасибо тебе, что ты ко мне милого товарища привез, а все-таки сахарной булкой не рассыпайся: какие есть, такие и ладно,— круто оборвал его Седаков и снова обратился ко мне.— Вот вы завтра днем посмотрите наши портреты в зале: ведь они, брат, как написаны? Даже не вывесочными красками, а просто кровельными — вот чем колоды у окон да двери красят. Холст он тоже загрунтовал обыкновенной замазкой, а больше всего горя у нас было с кистями: хорошо, что у жены нашлись горностаевые хвостики, да еще поросячью щетину пустили в дело. Вот, брат, как!
— А нельзя ли будет, Михаил Кондратьич, взглянуть на самого художника? — осведомился я.
— Почему же только ‘взглянуть’, а не познакомиться? — спросил Седаков, и в тоне его голоса проскользнула как будто ирония.— Это можно, это мы, брат, сегодня же устроим… ужо попозже.

II
ОРИГИНАЛЬНЫЙ ПОДАРОК НА ПАМЯТЬ

Редко когда я чувствовал себя так хорошо, как в этот вечер, за чайным столом у Седаковых. Мне невольно приходило в голову, что я сижу у самых лучших друзей, где, под несколько шероховатой оболочкой, таятся благороднейшие людские чувства, где жилось и думалось неизменно честно и куда вовсе нет доступа условной нравственности, которая, соблюдая только букву, искажает весь смысл мудреной книги общежития. Да! я именно это чувствовал, и когда мы встали из-за стола, чтобы первйти в гостиную, у меня как будто немного похолодело на душе. Мое впечатление в данную минуту можно было сравнить с тем, какое испытываешь поздней осенью, когда, пригревшись на солнце, вдруг ощутишь на себе резкое дуновение холодного ветра, напоминающее об утраченном лете. Впрочем, это впечатление прошло очень скоро, и новым согревающим лучом явилась Ольга Максимовна, когда, управившись по хозяйству, она опять присоединилась к нашему обществу.
— Я распорядилась сделать пельмени к ужину. Вы ведь, верно, любите пельмени? — ласково прозвучал мне ее мелодический голос.
В искренней беседе время летело незаметно, на этот раз все в ней принимали одинаково живое участие. У меня расспрашивали о петербургских новостях. Седанов передавал интересные случаи из своей скитальческой жизни, смотритель смешил нас юмористическими выходками насчет почтмейстерской семьи, и даже несколько сдержанная хозяйка неоднократно вызывала веселую улыбку на лицах собеседников своими меткими замечаниями. Но сказать откровенно, несмотря на всю чарующую прелесть такого интимного кружка для дорожного человека, я теперь слушал как-то неохотно, отвечал рассеянно: ‘острожный художник’ не выходил у меня из головы, и мне стоило больших усилий не заговорить о нем снова. На счастье, как бы угадав мою мысль, Седаков среди разговора вдруг обратился к жене:
— Э! вот что, Олюша, вели-ка позвать ко мне Антропова: да, я думаю, нам и закусить пора.
Спустя несколько минут в гостиной появилась бравая и статная фигура пожилого сибирского казака.
— Вот что, братец Антропов,— сказал ему Седаков,— маленький чуланчик у нас пустой?
— Пустой-с, там только квашня стоит.
— Ну, это ничего. Приготовь, братец, кусочек охры, ваксы… да ведь ты, впрочем, знаешь: помнишь, как в прошедший раз при лекаре делали? Что еще нужно — у жены спросишь.
— Понимаю-с.
Казак было повернулся, чтоб выйти.
— Постой. Павла Федоровича куда сегодня поместили?
— В одиночную, ваше благородие.
— Так ты его ужо ловким манером переведи к нам в кухню,— смекаешь? Спроси у барыни стакан водки и попотчуй его. Ступай.
Казак вышел.
— Теперь у нас, за дождями, вот уж шестой день партия гостит,— пояснил мне Седаков,— так надо быть осторожнее: тут ведь разные профессора есть. А если моему арестантику не дать предварительно водки, он ужасно стесняется при посторонних, да уж и ловкость у него тогда не та. Пойдемте-ка, господа, червячка заморить.
В столовой весь стол был уставлен закусками, винами и графинчиками с различной домашней наливкой. По лицу хозяина, однако ж, сразу можно было удостовериться, что все это делается от чистого сердца, а не напоказ. Седаков усадил меня рядом с собой и, должно быть, заметив, что я несколько удивился такой роскоши у этапного командира, любовно потрепал меня по плечу.
— Не бойтесь: не ворую,— сказал он весело.— Хорошо, брат, что в прошедшем году дядя догадался мне три тысячи в наследство оставить, а то бы я не мог сегодня прилично угостить старого и дорогого товарища. Мы еще, брат, в заключение спектакля бутылочку-другую и шампанеи дернем: знай наших!
Михаил Кондратьич стал было наливать рюмки, как вдруг спохватился:
— Да постойте-ка, господа, ведь хлеба еще не подано.
— У нас вот одно неудобство, что кухня через двор,— как бы извинилась хозяйка.
Она встала и с усилием дернула за висевший в углу конец веревки, сообщавшейся, вероятно, с кухонным колокольчиком. Вскоре явилась кухарка с тарелкой нарезанного хлеба.
— Павел Федорович на кухне? — спросил у нее Седаков.
— Нету еще, казак за ним пошел.
— Пускай сюда придет, как явится.
С четверть часа времени, которое прошло после того, я сидел как на иголках от нетерпения и любопытства. Наконец уличная дверь скрипнула — и передо мной воочию предстал ‘острожный художник’. Это был человек неопределенных лет, черноволосый, несколько более чем среднего роста, немного сутуловатый, длинные усы и клинообразная редкая бородка подернулись у него проседью: половина выбрита по-арестантски. Хотя смуглый цвет лица отчасти и скрадывал его чахоточную бледность, но характерный лихорадочный блеск больших темно-карих выпуклых глаз ясно свидетельствовал о зловещем недуге. Глаза эти были какие-то особенные, глубокие, выразительные: даже можно сказать, что они составляли всю прелесть лица. Я заметил еще одну особенность: верхняя губа у него с правого боку как-то неприятно вздрагивала, открывая пустое пространство на месте двух выпавших или вышибленных зубов, но уцелевшие зубы были безукоризненной белизны. Во всех движениях художника проглядывала скорее застенчивость, чем робость или несообщительность. Одет он был в серую арестантскую шинель с рукавами, из-под которой выказывалась из груди чистая холщовая рубашка, завязанная у ворота красной тесемкой.
— Ну, что, Павел Федорович? как? здоров ли? — мягко приветствовал его Седаков.— Знаю, что тебе эти дни немного тесненько приходится, да уж делать-то нечего, так пришлось, надо потерпеть. А у меня, брат, сегодня праздник: вот товарищ старый завернул, сто лет не видались…
— Очень приятно-с.
— И желает с тобой познакомиться.
— Очень, очень приятно-с,— повторил арестант.
Голос у него был замечательный: нежный, бархатный какой-то, идущий прямо в душу.
— Садись-ка, брат, с нами да выпей,— пригласил его Седаков, выдвигая вперед свободный стул.
Но прежде чем новый гость успел сесть, я встал и, горячо пожав ему руку, сказал:
— Ваша работа — кружка — целый вечер не выходит у меня из головы, что за мастерская отделка!
— Пустяки-с… главное — без инструмента сделано-с, а то бы и поизящнее можно-с,— ответил он, потупясь, и лихорадочный румянец яркими пятнами заиграл у него на щеках.
Седаков между тем налил рюмки и пригласил всех нас чокнуться.
— Давай вам бог побольше таких произведений! — пожелал я Павлу Федоровичу, когда наши рюмки обоюдно зазвенели.
— Нет уж… куда же-с… мне к могиле-с,— молвил он тихо.
— Э! что, брат, замогильничал? — ободрительно рассмеялся хозяин.— Погодите, господа, Павел Федорович нам еще и сегодня покажет свое искусство. А теперь повторите-ка.
Мы выпили снова. Вторая рюмка заметно оживила ‘острожного художника’, он присел как-то боком на стул, подумал немного и вдруг спросил:
— Михаил Кондратьич! Партия долго у нас простоит-с?
— Завтра думаю отправить, если солнечный день будет.
— А они-с… как намерены?., когда уезжают-с?— указал на меня глазами мой новый знакомый.
— Дня через два,— сказал Седаков, очевидно, схитрив,— а что?
— Да я бы вам-с портрет с них написал-с: голова у них отличная-с. Дозвольте уж, Михаил Кондратьич! Мне, главное, чтобы загрунтовочка просохла-с, а то я и в два дня поспею-с.
Это было сюрпризом для всех, в особенности для меня.
— Вот, вот… вот выдумка так выдумка! Ай да Павел Федорович! Молодец! Спасибо! — захлопал в ладоши Седаков и даже как-то совсем по-ребячески спрыгнул со стула.— Что, брат, на это скажете? — потрепал он меня рукой по колену.— Ведь уж нельзя отказаться, а?
— Мне бы хоть-с два сеансика-с…— как-то молительно взглянув на меня, выговорил в свою очередь художник.
Я, разумеется, согласился с большим удовольствием.
— А вот за то, Павел Федорович, что ты потом заставишь его сидеть перед тобой,— придрался к случаю хозяин,— поди-ка ты сегодня прежде сам посиди в чуланчике: сделай ему подарок на память.
— Пустяковина-с это.
— Нужды нет, что пустяковина, а ты сделай.
— Да оно-с, конечно… можно-с.
Седаков тотчас же пригласил меня ‘совершить маленькое путешествие’, как он выразился. В сопровождении Окунева мы отправились с хозяином через двор на кухню. При ней оказалось теплое продолговатое помещение, куда и посветил нам казак. В глубине этого чуланчика я увидел только пустую кадку, а посредине на полу, на гладкой дощечке, разложены были следующие предметы: большой лист белой почтовой бумаги, перочинный ножик, коробка дрянных спичек с рыжими головками, осколок оконного стекла, два кусочка охры и ваксы да клочок ваты, рядом с дощечкой стоял на блюдце стакан с чистой водой.
Казак, ухмыляясь, поставил свечу тоже на пол.
— Вот, брат, и все тут наши инструменты,— сказал мне Седаков. Он вынул часы из кармана и объявил: — Как раз половина первого.
Я только смотрел и недоумевал.
— Ну, Павел Федорович, теперь счастливо оставаться! — со смехом заключил Михаил Кондратьич, впуская арестанта в эту каморку и запирая за ним дверь висячим замком.— Да поторопитесь-ка, смотри, а то, брат, там без тебя компания всю водку выпьет.
Мы пошли обратно.
— Смерть любит водку! — пояснил мне хозяин дорогой.— Я даю, много-то и не следовало бы, да ведь жалко человека: не жилец он на свете, впереди еще что будет, так пусть хоть теперь иной раз фантазией поразмечется.
Я промолчал, невесело как-то стало. Когда мы вернулись, Ольга Максимовна, с жаром объяснявшая что-то смотрителю, разом приумолкла, у нее тоже проходило по лицу какое-то темное облачко..
— Ты ему, Миша, не давай потом много вина,— сказала она погодя мужу.— Посмотри, как он осунулся эти дни.
— А уж мне, Ольга Максимовна, разрешите,— наивно проговорился смотритель и выпил рюмку водки.— Я, матушка, долго теперь не заверну к вам, надо отчетность приготовлять в контору.
Пока мы закусывали и разговаривали, я и не заметил, как подошел Антропов.
— Готово-с, ваше благородие,— коротко объявил он.
— Скорехонько! — сказал Седаков, взглянув на часы.— У меня семнадцать минут второго — значит, всего сорок семь минут прошло.
Он достал из кармана ключ и подал казаку:
— Отопри, братец, пожалуйста, да посылай сюда Окунева. Пускай и пельмени несут. Сам можешь лечь спать пока… или постой: выпей-ка, брат, прежде водки. Осилишь стакан? Что тебе дать на закуску? на вот, съешь сардинку.
На лице казака, когда он выпил, изобразилось полнейшее удовольствие, видно было, что он очень дорожит не столько водкой, сколько вниманием и лаской своего командира. Вслед за уходом Антропова явился и наш освобожденный затворник. Он конфузливо подал мне аккуратно сложенный вчетверо пакетик из полулиста почтовой бумаги.
— Уж не взыщите-с: как вышло-с.
Я развернул пакетик и, к величайшему моему удивлению, нашел в нем… рублевую бумажку. Да, это именно была рублевая бумажка прежнего образца, нарочно немного засаленная и смятая так, чтоб не могла казаться слишком новенькой. Не рассматривая пристально, в особенности издали, ее трудно было отличить от настоящей: только левая сторона, искуспо выполненная пунктиром взамен мелкого шрифта, легко обнаруживала подделку, но лишь на близком расстоянии. Седаков достал из кармана настоящую рублевую ассигнацию и положил ее на стол рядом с фальшивой: сходство оказалось еще разительнее.
— Память-то у него какая завидная: ведь наизусть, бестия, сработал, без подлинника! — воскликнул начинавший уже хмелеть хозяин. А много ты их, Павел Федорыч, смастерил на своем веку? Сколько пустил в обращение?
Вопрос был резкий и неожиданный, но, насколько я мог заметить, ou не вызвал ни малейшего смущения в Окуиове, последний только шире раскрыл глаза и ответил совершенно спокойно, даже не обидясь:
— Для шутки — много-с, а пакостями я не занимался-с, Михаил Кондратьич.
Хозяйка, с свойственным ей тактом, поспешила замять этот неприятный оборот разговора, Ольга Максимовна заговорила о чем-то совершенно другом, но очень кстати, а я между тем спрятал бумажку к себе в карман: она принадлежала мне по праву как оригинальный подарок ‘острожного художника’, затерянного в глуши сибирского этапа.
Долго еще потом длилась наша беседа, принимавшая все большее и большее оживление под влиянием ‘конной артиллерии’. После пельменей радушная хозяйка выпила с нами стакан шампанского и без церемоний объявила, что она ‘опьянела совсем’ и идет спать. Но мы просидели чуть ли не до утра: по крайней мере, когда ямщик бережно укладывал в повозку своего значительно ‘раненого’ смотрителя, не пожелавшего остаться ночевать, я отчетливо приметил на востоке бледную голоску занимавшегося рассвета.

III
С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ

На другой день, довольно поздно утром, жирный хозяйский кот, вспрыгнувший ко мне на постель, разбудил меня в маленькой комнате, служившей кабинетом Седакову и ярко озаренной теперь целым снопом солнечных лучей. Возле дивана я нашел свой чемоданчик, переменил белье, оделся и вышел в столовую. Меня встретила там Ольга Максимовна, хлопотавшая с чаем.
— Удобно ли вам было? — осведомилась она, улыбаясь.— Впрочем, вы, кажется, крепко спали: Миша вас будил, да не мог добудиться, он ушел отправлять партию. Я сама проспала сегодня. Умывайтесь,— вон в углу рукомойник,— да присаживайтесь к столу.
Когда я подсел к хозяйке, она снова спросила:
— Я не знаю ваших привычек: вы не хотите ли прежде выпить и закусить чего-нибудь? Миша уже успел разговеться, а о Павле Федорыче я тоже похлопотала.
Но мне пришлось отказаться и попросить только чаю.
— У меня отец пил запоем,— как бы поспешила оправдаться Ольга Максимовна,— так я помню, как это было мучительно для него на другой день — не выпить…
Я молча посмотрел ей в кроткие, симпатичные глаза и невольно подумал: ‘Хорошо было бы и точно Павлу Федорычу умереть на этих глазах!’ Она сама заговорила о нем, об его таланте, о неизлечимости его болезни, о тех заботах, какие употребляет она, чтобы облегчить, по возможности, его горькое, бесправное положение,— и в каждом ее слово звучала самая сердечная нота. Отпив чай, мы пошли в залу — взглянуть на портреты. Они были написаны смело, размашисто: ничего прилизанного, ничего рутинного. В особенности характерна была лепка лиц: то ли от грубости материала, то ли от своеобразности письма эта лепка представляла нечто такое оригинальное, сочное, жизненное, что я не мог достаточно надивиться ей.
— Сколько, я думаю, талантов пропадает таким образом на Руси! — проговорила со вздохом хозяйка.
— Да, не мало,— согласился я.
— И ведь знаете: мне кажется, что он совсем не виноват в том, за что сослан.
— А вы не пробовали расспрашивать его?
— Нет, я боюсь… у меня не хватает духу рыться в человеческой душе, как у себя в комоде: там ведь и без того наболело все. Мне кажется, что расспрашивать в таком случае — значит не доверять, значит оскорблять.
— Не всегда, иной раз это облегчает чужое горе, надо только подходить к нему дружески.
— Да, может быть, и так, я понимаю вас. Но не при всяких условиях возможно дружество…— тихо проговорила Ольга Максимовна.
У нее на лице появилось при этом такое сосредоточенно-грустное, даже угрюмое выражение, что мне показалось, как будто бы я и сам неосторожно затронул в ней нечто наболевшее.
— И, по-моему, Миша вчера был очень неправ к нему,— прибавила она еще тише, как бы поясняя свою мысль.
Пока мы говорили, пришел Седаков. Он был, видимо, чем-то озабочен.
— Отправил наконец партию. Черт несет сюда окружного жандармского генерала,— сказал Михаил Кондратьич, даже забыв поздороваться со мной.— Сейчас получил с нарочным записку от исправника. Дней через пять должен быть. Пренеприятная, брат, штука! Главное — не знаешь вперед: может проехать мимо, а может и к нам запустить нос… Павел Федоров у меня совсем голову повесил. Надо будет самому съездить к исправнику, разузнать… Черт их носит, право!
— Когда же ты, Миша, думаешь ехать?
— А вот позавтракаю плотнее, да и махну, я уж и насчет лошадей распорядился.
— А далеко это? — полюбопытствовал я.
— Нет, не очень, верст пятнадцать в сторону от тракта. Завтра к обеду, брат, обратно прикачу. Ольга Максимовна! сдаю вам товарища на ваше наивнимательнейшее попечение. Эх, какая досада, право!
Седакову, видимо, было очень не по себе, в глазах у него назойливо светилась какая-то докучливая, гнетущая мысль, но он ее не высказывал и только от времени до времени как бы про себя повторял: ‘Черт бы их побрал совсем!’ Часа через полтора, позавтракав, Михаил Кондратьич уехал.
День был превосходный, на дворе порядком уже пообсохло, и я, чтоб не мозолить до обеда глаза хозяйке, выразил ей желание пойти пошляться в окрестностях острога.
— Наденьте Мишины охотничьи сапоги,— предложила она,— а Павел Федорыч вас проводит: он любит это, он в лесу как у себя дома, только в село не ходите с ним — могут увидеть.
Я переобулся, и мы вышли на заднее крыльцо.
— Да вот он и сам,— сказала Ольга Максимовна, указав мне рукой на кучу сложенных бревен у частокола, где действительно сидел Окунев, возясь с одноручной пилой около какой-то доски.— Павел Федорыч! — окликнула она его.— Что вы там мастерите?
— Да вот подрамник-с… к ихнему портрету,— неловко раскланялся с нами художник.— Теперь посвободнее стало-с. Только холстик мне, Ольга Максимовна, пошлите-с, так я с вечера натяну и загрунтовочку сделаю-с, на солнышке живо подсохнет-с.
— А я было хотел вас просить, чтобы вы меня в лес проводили,— сказал я, подходя к нему и здороваясь рукой.
— Так это-с ничего… можно-с, поспеется-с, я вот только на кухню за шапкой схожу-с, — засуетился он с видимым удовольствием.
Через минуту мы вышли с ним из ворот направо и повернули за угол острога.
— Вы, должно быть, любите лес? — спросил я, закуривая папироску и предлагая другую моему каторжному спутнику.
— Пркрода-с… как же ее не любить-с? Нет, уж от папиросы увольте-с, отвык-с, а сызнова привыкать не приходится, я ужо трубочку закурю-с, если позволите. Нельзя не любить-с природу: она, как мать, даже и к сыну-уроду ласкова-с…
— Вы не пробовали писать пейзажей?
— Пробовал-с, да не выходит как надо: лес должно беспрестанно изучать, а я больше четырех лет-с по острогам маялся — все перезабыл-с. Зима мне больше нравится, все бы, кажется, ее писал-с, сердцу-то русскому много уж она говорит-с, только не дерзаю-с: как, тепериче, станешь этот самый снег писать-с? И бел-то он, и синеват-с, и всякие на себя оттенки воспринимает-с. А уж знаю, что не утерплю-с: коли доживу, бог даст, до будущей зимы — буду писать-с.
— Скажите: вы где же учились живописи?
— Учился-с?! — с каким-то наивным изумлением переспросил меня Павел Федорович, широко открыв свои выпуклые глаза.— Эх-с! вашими бы устами-с да мед нить: кабы я учился-то… не знать бы мне сюда дорожеьки-с!
— Ведь у вас положительно талант.
— Был-с, да добрые люди скушали-с.
— Что так? — спросил я как можно мягче.
В это время мы только что вступили в гигантский лиственничный лес — красу моей родины.
— А вот присядемте-с на эту вон лесинку: у меня сегодня с утра одышка сильная-с, — закашлялся Павел Федорыч, указывая рукой на громадный ствол повалившейся лиственницы. — Да спичечку-с мне, пожалуйста: я трубочку закурю-с… с вашего позволения.
Мы уселись и оба закурили.
— Я ведь крепостной был-с,— начал рассказывать Окунев, затянувшись трубкой и снова закашлявшись.— При барских комнатах состоял на послугах, круглый сирота был-с. С малолетства самого горела эта страсть во мне к рисованию-с, да времени никак нельзя было залучить свободного-с: то трубку подать-с, то туда, то сюда сбегай — весь день на ногах-с, только по ночам и баловался карандашом, как все спать лягут-с. Помещик у нас был-с волк настоящий, да и она не лучше-с, а детей при них не состояло: так и надо-с, перепортили бы только малюток-с. Я стал проситься, чтобы меня к нашему отцу дьякону-с в ученье отдали: он в городе-с, для тамошних купцов, вывески писал-с, так мне у него хотелось, собственно, насчет красочек-с попользоваться, ну и к делу присмотреться,— не пускают-с. Я и так и сяк — не выгорело-с. А карандашом по ночам все балуюсь. После уж я от отца дьякона и красочками раздобылся-с, на дощечках марал-с… от ящиков из-под макарон-с. Пошел-с мне двадцатый год — и меня совсем в лакеи преобразили-с, фрак даже напялили-с, в пеньковых перчатках стал щеголять-с. Четыре года-с в этом подлом звании промаялся…
Павел Федорыч презрительно сплюнул и продолжал:
— Раз, знаете-с, втемяшилось в голову нашей помещице (смешное это было: урод была-с) портрет с себя иметь масляными красками: у губернаторши видела-с, так и ей захотелось. Скупые были оба-с до смерти, а художника пригласили: нарочно из города на две недели приезжал-с. Стал писать-с он портрет: просто бы я, кажется, не отходил от него-с, так пишет-с. И таково это мне было любо-с и уж досадно же другой раз на него, что начнет он, примерно-с, глаз писать, да вдруг и перемахнет-с либо к волосам, а то и к подбородку-с: на одном месте не пишет-с. Подкрадусь я, бывало, воровски-с сзади барыни, чтобы не увидала, смотрю, как это он скорехонько-с кисточкой то ту, то другую краску-с с палитры слизнет — сердце у меня так и замирает-с. Понял я тут-с, что разные краски должно в одну смешивать,— оттого и живо выходит-с. Как уехал от наспотом-с этот самый художник да как привезли из Москвы-с вызолоченную раму-с и портрет в ней на стену повесили — просто хоть в петлю полезай-с: не хочется жить у помещика! Урвешь, бывало-с, какой-нибудь часок свободный — и бежишь к отцу дьякону, чтоб на холсте пописать-с. Частенько это начало повторяться-с, узнал помещик — и порку задал-с. Стало еще того томнее-с. И приди же мне тогда блажь в голову-с: дай, мол, выкину что ни на есть пакостное-с, только бы от господ отделаться. А в то время как раз вышли ассигнации новые-с, на серебро пошел счет-с. Вот-с и думаю: а что, если скопировать рублевую бумажку-с да и всучить ее кому-нибудь так, чтобы меня с ней накрыли-с? Ведь, думаю, судить меня будут, в острог засадят-с и беспременно ушлют-с куда-нибудь, все же не при помещики останусь. Только я о каторге тогда и не помышлял-с: совсем не сообразил, что ведь за такие дела-с строжайше наказывают,— глуп был-с, как в тумане ходил-с. Мне бы первым долгом следовало, как теперь полагаю, с отцом дьяконом-с поговорить, от него-с выведать, а я все про себя мараковал, все своим горячим умом орудовал-с. Вот-с он, горячий-то ум, и довел меня-с… да еще, слава тебе господи, что покуда только вот до этого леса довел-с… Славный лесок-с, горделивый-с!
Павел Федорыч на минуту замолк и весь ушел в сосредоточенную думу.
— И пристально же, окаянный-с, стал изучать в то время эту проклятую ассигнацию-с! — заговорил он снова, вытряхивая потухшую золу из трубки.— Так пристально-с, что она у меня и по сию пору-с живьем стоит в глазах, как вы сами вчера изволили видеть-с. Не похвастаться сказал — такой у меня рубль вышел-с, что я и сам его потом не отличил бы от настоящего-с. Так ведь мало, видите-с, мне еще показалось этого: дай, думаю, уж и серебряный четвертак смастерю… из олова-с. И смастерил-с. Теперь уж, дурак-с, думаю, беспременно меня упрячут,— и упрятали дурака-с, верно-с! А как перед богом сказал, так и перед вами-с, тепериче дело прошлое — только всего эти две штуки-с я и пустил в обращение-с, в том вся моя была и работа-с.
В тоне голоса моего интересного собеседника звучали самые искренние ноты: выразительные глаза его смотрели на меня так прямо, кротко и спокойно, что я ни на минуту не усомнился в правдивости его рассказа.
— А вы где же, Павел Федорыч, грамоте-то выучились? — осведомился я только.
— Да сам же все-с, самоучкой-с. Покойный родитель нашего помещика большую библиотеку имел-с, а после их смерти все книги-с на чердак свалили, так я ими и пользовался-с… воровски-с. Отец дьякон французские буквы-с объяснил, а я лексикончик-с подыскал на чердаке — кое-что маракую-с.
— И много вы книг прочли?
— Да все-с, какие были-с, кроме немецких, французских мало было-с. Я больше про художников читал-с. Ныне вот ‘Современник-с’ почитываю… от щедрот Ольги Максимовны-с.
— Вам который же год, Павел Федорыч?
— Тридцать второй пойдет-с… с двадцать девятого июня-с.
— Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?
— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с, генерал, говорят, крутой-с…
— Ну, бог не без милости,— сказал я задушевно.
— Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев.— Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
— Это вы опять ‘замогильничали’, как выражается Михаил Кондратьич,— сказал я нарочно шутливо.
— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…
— У вас просто грудь немного слаба,— заметил я успокоительно.— Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с…— точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности, по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
— Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с…
Я мог только горячо пожать ему руку.

IV
ПРЕРВАННЫЙ СЕАНС

Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего ‘острожного художника’. Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.
— Ну, брат, Павел Федорыч,— обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами,— наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира,— страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.
В залу вошла Ольга Максимовна.
— Пренеприятная, брат Олюша, история! — заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.
На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:
— Завтра уж попишу-с.
Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.
— Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! — раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.
— Миша, должно быть, очень расстроен,— сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами.— Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства…
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.
Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.
— Вы в лес-с? — догнал он меня.
— Да. Пойдемте, если хотите.
— Уж извольте-с.
Я заметил ему, что он без шапки.
— Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.
Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:
— Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!
Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу:
— Прошли мои красные деньки-с!
Вечером, за чаем, я в коротких словах сообщил историю его ссылки моим опечаленным хозяевам. Они сперва очень удивились, но когда узнали все подробно, весь наш разговор с ним,— это заметно обрадовало их, и они даже развеселились под конец.
— Надо непременно выручить Павла Федорыча, если в случае чего…— проговорила Ольга Максимовна, и сквозь улыбку на глазах у нее навернулись слезы.
— Отстоим, брат Олюша, отстоим! — как-то решительно сказал Седаков.
Он позвонил кухарку, велел позвать Антропова, приказал ему, чтобы вся команда, до одного, собралась в конвойную, а через час отправился туда сам и не возвращался вплоть до ужина.
— Молодцы у меня, брат, солдаты! — многозначительно сказал мне Михаил Кондратьич, когда мы расходились на сон грядущий.
На следующее утро опять стояла солнечная погода. Напившись чаю, Седаков объявил, что пойдет приводить в порядок острог. ‘Надо, брат, почиститься’,— как он выразился. Мне Михаил Кондратьич заметил, что сейчас же пошлет на сеанс Окунева, так как последний только еще сегодня может оставаться на свободе, а с завтрашнего дня его придется запереть до приезда генерала. Павел Федорыч вскоре явился и смотрел еще больше осунувшимся. Он только молча поздоровался и принялся за работу с какой-то лихорадочной торопливостью. Уже часа три тянулся сеанс, а неутомимая кисть ‘острожного художника’ так и летала по полотну. Ему наконец захотелось покурить, но ‘чтобы не надымить в комнате махорищей’, он вышел на минуту на переднее крыльцо. Я воспользовался этим случаем и встал взглянуть на работу. Портрет начинал принимать разительное сходство со мной, несмотря на всю грубость первоначальной подмалевки. Характерная, уже знакомая мне сочная лепка на этот раз давала себя чувствовать: мазки были до того жирны, что казались настоящим мясом.
— Великолепно! — невольно сорвалось у меня с языка, когда вернулся художник.
— Уж как умею-с,— скромно выговорил он только и принялся писать с прежней лихорадочностью.
Не прошло и полчаса после того, как на улице послышались отдаленные звуки почтовых колокольчиков, ясно донесшиеся до нас через открытую форточку в зале. По этим звукам отчетливо можно было различить, что едет не одна почтовая тройка.
— Почта бежит, должно быть-с,— сказал Павел Федорыч, оставаясь на месте.
Но мне показалось, что он все-таки встревожился. Я встал и подошел к окну. Вдруг мимо окон промелькнула фигура казака Антропова, и почти тотчас же он пробежал обратно. Через минуту послышался из столовой громкий голос Седакова:
— Мундир мне, Олюша, поскорее!
Я оглянулся на Окунева. Он страшно побледнел и выронил кисть из руки. Еще через минуту, уже одетый в парадный мундир, в залу вбежал Михаил Кондратьич, весь красный как рак.
— Уходи, Павел Федорыч!.. Ради бога, в острог живее!.. Брось все! Генерал едет! — отрывисто крикнул он художнику и опрометью выскочил в коридор, ведший на переднее крыльцо.
Окунев мигом исчез через задние комнаты.
Я продолжал смотреть в окно с невольным замиранием сердца. Звуки колокольчиков становились все громче и отчетливее. Наконец показался медленно ехавший массивный дорожный тарантас, запряженный шестеркою взмыленных лошадей. В тарантасе сидела, развалившись, тучная особа в военной форме, с черной шелковой ермолкой на голове и длинным чубуком в руках, методично выпускавшая изо рта легонькие струйки синеватого дыма. На козлах, рядом с ямщиком, помещался, должно быть, камердинер генерала, столь же упитанный на вид, с гладко выбритым немецким лицом и красным околышем на фуражке. Тарантас остановился не у крыльца, а рядом с ним, как раз против открытых настежь острожных ворот, его тотчас же догнала обыкновенная почтовая повозка, по всей вероятности, с походной кухней, так как сидевший в экипаже невзрачный господин очень уж смахивал на повара. Седакова не было на крыльце, он, как оказалось потом, предпочел остаться на время в коридоре, чтоб хоть немного оправиться от волнения. Я только что хотел перейти к ближайшему от угла окну, откуда лучше можно было видеть остановившийся тарантас, как из форточки донесся до меня несколько охрипший повелительный голос:
— Позвать ко мне этапного командира! Чтоб сейчас же явился, если дома!
На крыльце мелькнула фигура Седакова.
— Что Миша? — послышался сзади меня тревожный вопрос Ольги Максимовны, выглянувшей из-за внутренней двери.
Прошло не больше двух минут, пока я успел ответить ей,— и звяканье колокольчиков послышалось снова. Почти тотчас же в комнату не вошел, а буквально влетел Михаил Кондратьич. Лицо его сияло полнейшим удовольствием.
— Ну, слава тебе, господи! Как гора, брат, свалилась с плеч! — объявил он нам впопыхах, весело потирая руки.— Вот когда именно следует хватить шампанского за обедом… Распорядись-ка, Олюша!
Оказалось, что генерал и не думал ревизовать острог: он только осведомился, хороша ли дальше дорога, и уехал.

V
ПРЕДЕЛ, ЕГО НЕ ПРЕЙДЕШИ

Обед был накрыт в столовой на четыре прибора. Садясь за стол, Седаков предупредил меня, что ‘по случаю торжества’ с нами будет обедать Окунев, и удивился, что он так долго нейдет. Но вместо художника явился Антропов.
— Он лежит, ваше благородие: не может-с,— доложил казак.— Испугался шибко.
— Да Павел Федоров в камере еще?
— Так точно.
— Так ты переведи его, братец, по крайней мере, на кухню скорее. Я приду после обеда.
Опять стало всем невесело. Обед прошел вяло, не помогла даже и бутылка шампанского. Свой стакан Ольга Максимовна отослала с кухаркой Окуневу.
— Это, может быть, немного оживит его, беднягу,— сказала она простодушно.
Но, как видно, вино не оживило на этот раз Павла Федорыча, по крайней мере, часом позже вернувшийся от него Седаков сообщил нам, что ‘арестантик совсем раскис’, и посоветовал жене лично присмотреть за ним.
— Я, брат, сам не мастер возиться с больными,— смущенно взглянул на меня Михаил Кондратьич.— Это больше дело женское, оно у нашего брата как-то грубо выходит.
Немного погодя отправилась туда и Ольга Максимовна. Мы прождали ее почти до самых сумерек. Уж и самовар кипел на столе, а она все еще не возвращалась, так что Седаков принужден был сам заварить и разлить чай, наказав уходившей кухарке ‘присылать скорее барыню’.
— Ну, что, Олюша? как? — быстро осведомился он у жены, когда та наконец вернулась.
— У него страшная слабость, и одышка его сильно мучит: ‘точно, говорит, что порвалось у меня в груди’,— передавала нам хозяйка, волнуясь и расхаживая по комнате.— На жажду тоже жалуется. Я его успокоила как могла, и он как будто задремал теперь, а какие же больше примешь меры без доктора?
— Черт его принес, этого окружного, не в пору! — от чистого сердца выругался Седанов.— ‘А что, говорит, дорога впереди не очень испорчена?’ — передразнил он генерала.— Стоило надевать мундир для этого! И как это они могут так, по-собачьи, смотреть на человека? Не понимаю!
Перед ужином, часов в одиннадцать, опять явился Антропов.
— Павел Федорыч, ваше благородие, вот их-с просит к себе,— доложил он, кивнув головой на меня.
Я немедленно отправился. Больной лежал на полу, в том самом теплом чуланчике при кухне, где он смастерил для меня свой оригинальный подарок на память. Под ним был постлан старенький матрац, а рядом помещался еще другой тюфяк, с овчинным тулупом в изголовье, предназначавшийся, должно быть, для Аптропова. На стене висел фонарь с нагоревшей сальной свечкой, слабо освещая лицо художника, принявшее теперь какой-то прозрачно-зеленоватый оттенок.
— Вот тут, ваше благородие, на стульчик присядьте,— предложил мне казак, ставя в самых дверях табуретку.
Окунев приподнялся и долго молча смотрел на меня.
— Что с вами, Павел Федорыч? — решился наконец я сам заговорить с ним…
— Предел-с, его же не прейдеши…
— Вот еще что выдумали! А портрет-то мой? Или уж прошла охота писать? — сказал я, нарочно приняв веселый тон.
— Не то-с. Лежу я вот здесь-с, а так мне хочется, знаете, работать-с, работать и работать-с… Целые картины-с стоят у меня перед глазами!
— Ну, вот вы и станете их писать, как поправитесь…
— Из кулька в рогожку-с? — саркастически перебил меня Окунев.— На том свете этого не полагается-с.
Он помолчал и безнадежно махнул рукой.
— Да вы напрасно, Павел Федорыч,— стал я его уговаривать,— придаете такое большое значение вашей теперешней слабости: утром вас взволновал этот приезд — вот вы и расстроились. Завтра я надеюсь молодцом вас видеть.
— Завтра-с? Может быть, все может быть. А у меня к вам сегодня-с просьба… большая-с: поцелуйте вы меня-с!
Я нагнулся к нему, он обнял меня, и, когда наши губы встретились, мне почувствовалось, что я могу потерять в нем брата.
— Вот-с, так мне спокойнее-с…— сказал Павел Федорыч, и лицо его несколько просияло.— Но знаю-с, не умею этого хорошенько выразить, но только вы мне по душе-с… вы, как Ольга Максимовна,— просты-с… А все-таки ‘догорела свеча моя-c’, как господин Федотов изволил сказать некогда… Пускай меня на опушке леса похоронят-с… если возможно-с.
— Полноте, Павел Федорыч! зачем непременно так думать? — попытался я еще раз оборвать нить его мрачных размышлений.
— Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши…— повторил он снова и как будто ушел в самого себя.
Молчание наше длилось минут пять. Окунев вдруг приподнялся на локте, и в глазах его мгновенно вспыхнули точно две искорки.
— Вот-с когда бы я написал зиму-с! — почти вскрикнул он и сейчас же закашлялся.— Эх, зима, зима! все-то у нее саваном покрыто-с…
Художник закрыл глаза, как будто начинал дремать.
Я просидел еще несколько минут в ожидании, что он заговорит снова, но Окунев все продолжал молчать, тяжело дыша. Мне становилось жутко, сердце болезненно ныло за эту забитую силу. Вдруг Павел Федорыч вздрогнул и широко открыл на меня глаза.
— Вы еще здесь-с? — проговорил он слабо и как будто недовольно.— Уходите-с, теперь у меня разговор с совестью пойдет-с… Простите-с меня, грешного!.. Спасибо-с! Прощайте-с!
Я опять нагнулся к нему и запечатлел на его лбу горячий братский поцелуй.
— Прощайте-с! — молвил он только чуть слышно.
Я молча посмотрел на него еще раз и, выйдя из кухни, долго бродил взад и вперед по двору, точно какой-то потерянный. Вскоре присоединился ко мне Седаков, вышедший звать меня к ужину. Я сообщил ему все, чему был свидетелем.
— Жалко, жалко… очень жалко! — повторил он несколько раз, тревожно шагая рядом со мной.— Не дешево, брат, это и мне обойдется: пожалуй что, прощай служба! Ведь больше полугода я его продержал… незаконно. Следствие, брат, могут назначить, тогда все откроется…
Михаил Кондратьич долго еще продолжал говорить на эту тему, посвящая меня подробно в тайны этапных порядков, даже и придя домой, Седаков все еще не мог отделаться от мучивших его сомнений, но он, очевидно, чего-то недоговаривал. Мы так и не ужинали в тот вечер.
Я заснул только перед самым утром: печальный образ ‘острожного художника’ всецело наполнял мою голову, не давая мысли ни на минуту забыться. Но недолго пришлось мне и спать: часов в восемь меня разбудил крайне взволнованный голос хозяина.
— Вставайте-ка, брат, Павел Федоров приказал долго жить!
— Что вы?!
— Ночью скончался… никто не видал — когда.
Напрасно было бы рассказывать, как провели мы три последующих дня, пока упорно-молчаливая смерть все еще осеняла своим черным крылом гостеприимную квартиру этапного командира. По единодушному желанию хозяев Окунева положили на стол в их зале. Антропов вызвался читать псалтырь по нем, и тут только я заметил, что между ними, должно быть, существовала тесная дружба при жизни художника, у казака нет-нет да и навертывались слезы, которые он как-то смущенно утирал обшлагом своего новенького казакина.
Приезжал уездный лекарь, приглашенный Седаковым через нарочного, чтобы формально удостоверить род болезни и смерть арестанта, врача не задерживали, и он вскоре уехал, успокоив хозяина словами:
— Сойдет как-нибудь, не всем же быть собаками.
Павел Федорыч лежал как живой, не вполне закрытые глаза его казалась прищуренными, на щеках виднелся легкий румянец, и только необыкновенная прозрачность лица выдавала смерть. Странное жизненное выражение имело это лицо: художник как будто дремал и точно собирался ответить спросонок на слова доктора:
‘Нельзя иначе-с: предел-с, его же не прейдеши’.
Уже на четвертые сутки мы похоронили его, в чудесный солнечный день. Согласно воле покойного, выраженной им в последней беседе со мной, останки Павла Федорыча были зарыты на опушке леса, сейчас же за острожной оградой,— и ‘горделивые’ сибирские лиственницы издали осеняют его могильный холм, украшенный незатейливым крестом работы Антропова. Недавно еще, проездом, я посетил эту уездную могилку: все оставалось здесь по-прежнему, только крест значительно потемнел и покривился. Я завернул и на этап, но ничего не мог разведать о судьбе Седаковых: там уже хозяйничали другие люди…

ПРИМЕЧАНИЯ

ОСТРОЖНЫЙ ХУДОЖНИК. Рассказ. Печатается по кн.: Омулевский (И. В. Федоров). Полн. собр. соч., т. II. Первая публикация: Художественный журнал, 1882, апрель, май, т. III, No 4, 5.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека