Оскорбленный гений, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1899

Время на прочтение: 26 минут(ы)

М. О. Меньшиковъ.

КРИТИЧЕСКІЕ ОЧЕРКИ.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Типографія М. Меркушева. Носкій пр., No 8.
1899.

Оскорбленный геній.

(По поводу 100-лтія со дня рожденія А. С. Грибодова).

… Геній и злодйство
Дв вещи несовмстныя.

I.

Далеко отъ родины, за Кавказскимъ хребтомъ, похороненъ прахъ великаго русскаго человка, перваго имвшаго мужество стать совстью русскаго общества и громко сказать ему горькую правду. На забытой могил его, обвянной пылью Грузіи, до сихъ поръ видны трогательныя слова жены его:
Для него пережила тебя любовь моя?
Для чего переживаетъ великаго человка любовь къ нему потомства? Для того, я думаю, чтобы въ этой любви, стерегущей мысль писателя, его страдальческая душа наконецъ успокоилась, нашла ту радость признанія, которой была лишена при жизни.
Помянемъ-же первое столтіе имени Грибодова, погибшаго такъ рано, размышленіемъ надъ его высокой мыслью, сочувствіемъ ея печали…
Судьба ‘Горя отъ ума’ необычайна. Писанная втеченіе многихъ лтъ, запрещенная въ печати, эта пьеса ‘наперекоръ стихіямъ’ ворвалась въ русское общество, облетла всю Россію, разсыпалась на тысячу пословицъ и вндрилась въ умы, она заставила признать себя, побдоносно вошла на сцену, и съ тхъ поръ боле полувка господствуетъ на ней какъ лучшая, классическая наша драма. Тощая брошюра, которую прочесть можно въ часъ, дала автору мсто рядомъ съ Пушкинымъ и Лермонтовымъ. Очевидно, въ двухъ печатныхъ листахъ Грибодовъ далъ нчто особенно нужное для русскаго общества. Какъ въ небольшомъ алмаз, въ этой маленькой вещи сосредоточено драгоцнное сіяніе. И въ самомъ дл, ‘Горе отъ ума’ иметъ вс признаки великаго произведенія. Эта комедія не дряхлетъ: отъ нея ветъ молодостью, какъ и при нашихъ отцахъ и ддахъ. Устарли, конечно, декораціи, костюмы, рчи, но самые характеры и даже нравы остались тми-же, и основная мысль пьесы намъ близка и понятна. Не умретъ и языкъ комедіи — естественный, живой языкъ, въ вкахъ отчеканенный народной мыслью и геніемъ увковченный. Умираютъ придуманные, механическіе стили Тредьяковскихъ и Сумароковыхъ, языкъ-же Пушкина и Грибодова есть языкъ народа, онъ безсмертенъ какъ все, естественное, принявшее органическія свойства.
Но не только художественная правда типовъ, и не красота и правда языка составляютъ главную цнность ‘Горя отъ ума’. Самое дорогое въ ней — благородный замыселъ, и въ этомъ отношеніи она несравненна. Я не знаю другой пьесы, гд былъ-бы раскрытъ боле важный, центральный вопросъ русской жизни и гд-бы онъ проведенъ былъ съ такою возвышенностью, въ связи съ общечеловческими, вчными задачами. Неговоря о плохихъ пьесахъ Сумарокова, Кукольника и т. п., неговоря о неудавшихся пьесахъ Фонвизина (которому недоставало только мужества, чтобы быть геніемъ), задача русской національной драмы не удалась даже Пушкину, Лермонтову и Гоголю, какъ не удалась она, позже и Островскому. У названныхъ писателей были великія силы, достаточныя для этой работы, но не было достаточно нравственнаго сознанія. ‘Борисъ Годуновъ’ (отдльныя сцены), можетъ быть чудо искусства, но чудо ненужное, неспособное цлительно войти въ нашу жизнь. ‘Маскарадъ’ Лермонтова — незначительная и фальшивая вещь. ‘Ревизоръ’ — великое обличеніе небольшого зла. Только въ ‘Гор отъ ума’ художественное зрніе направлено на самое большое зло жизни, и только въ этой пьес совершается искренняя, нелицемрная, до конца договоренная исповдь общества. Великая вещь — та, которая выражаетъ великую мысль, самая великая мысль въ каждое время изслдуетъ самый великій грхъ времени и самый высокій идеалъ его. Изъ всхъ историческихъ грховъ русскаго народа самый тяжкій — это упадокъ понятія о человческомъ достоинств, пренебреженіе къ нравственному идеалу, въ которомъ вся сила личности, а черезъ нее — и вся сила общества. Ни Пушкинъ, ни Лермонтовъ, ни Гоголь, ни Островскій, ни даже Л. Н. Толстой (во ‘Власти тьмы’) не ставятъ этого великаго вопроса такъ прямо и ясно, какъ это удалось Грибодову. Ни у кого изъ нихъ не отмчено такъ ярко появленіе благороднаго духа въ низкой сред и вся драма возникающей отсюда скорби.

II.

Комедія ‘Горе отъ ума’… Мн кажется, она вовсе не комедія, и горе ея героя вовсе не отъ ума. Въ самомъ дл, почему ‘Горе отъ ума’ — комедія? Вдь суть ея — не какое-нибудь пошлое разочарованіе, не игра мелкихъ страстишекъ, смшныхъ какъ пародія на большія страсти. Въ основ пьесы лежитъ горе, непритворное, жгучее горе, и души не мелкой, а героической. И темная сила, причиняющая эти мученія,— не призракъ, а дйствительная и могучая стихія. Страданія такого порядка составляютъ драму, а не комедію, и не безъ основанія самъ Грибодовъ уклонился назвать свою пьесу комедіей (онъ назвалъ ее поэмой, что, впрочемъ, такъ-же странно, какъ и названіе поэмой ‘Мертвыхъ Душъ’). Ниже мы увидимъ, что предметъ мученій Чацкаго высокъ и важенъ, что его горе достигаетъ истинно трагической безвыходности. Что, спрашивается, забавнаго въ этой изящной и строгой пьес? Ни въ самомъ Чацкомъ, ни въ томъ, что его разславили сумасшедшимъ, нтъ ни на іоту смшного. Въ отрицательныхъ типахъ, какъ они ни ярки, комизма вложено нетолько не больше, но скоре меньше, чмъ встрчается въ самой жизни: вс эти Фамусовы, Скалозубы, Репетиловы, Молчалины другимъ талантомъ (напримръ, Гоголемъ) могли-бы быть представлены несравненно смшне, чмъ позволилъ себ Грибодовъ. Цль послдняго была вызвать въ зрител не смхъ, не низменную радость увидать на сцен нчто ничтожне насъ самихъ,— а вызвать вниманіе къ горю благороднаго сердца и сочувствіе ему. Грибодовъ, поэтому, и не хотлъ заслонять этой серьезной цли комическими преувеличеніями и подчеркиваньями, какъ это сдлано Гоголемъ въ его комедіяхъ. ‘Каррикатуръ ненавижу, въ моей картин ни одной не найдешь’, пишетъ Грибодовъ Катенину. Эта воздержность въ пользованіи каррикатурой нетолько не лишаетъ ‘Горе отъ ума’ жизненности, но способствуетъ ей: въ своихъ естественныхъ пропорціяхъ, безъ рзкихъ изломовъ, типы Грибодова боле живые люди, нежели герои, напримръ ‘Ревизора’, гд комизмъ сгущенъ часто до уродства. Въ лучшихъ французскихъ комедіяхъ, гд соблюдена строгая мра комизма въ лицахъ, смхъ публики поддерживается крайнею забавностью интриги, но интрига ‘Горя отъ ума’ вовсе не забавна. Она остроумна и искусна, но совершенно серьезна, какъ и подобаетъ драм. Если нкоторыя отрицательныя лица Грибодова забавны, то это естественный комизмъ, неотдлимый отъ характеровъ, нужно вспомнить, что и трагедіи Шекспира изобилуютъ подобными смшными лицами. Они необходимы для оттненія ужаснаго.
Единственный поводъ считать ‘Горе отъ ума’ комедіей — тотъ, что въ немъ нтъ обычной для драмы кровавой развязки. Но мн кажется, пора-бы уже бросить этотъ признакъ драмы, какъ совершенно устарвшій. Въ старыя времена, при жестокихъ нравахъ, когда кинжалъ былъ, такъ сказать, простымъ продолженіемъ руки, кровавая расправа естественно заканчивала столкновенія, но въ наше время этотъ исходъ уже необыченъ и если еще не вывелся, то сдлался исключительнымъ. Въ кровавой развязк теперь видишь чаще всего не исходъ, а неожиданный обрывъ драмы, случайное вмшательство безумія, путающаго логику страстей. Убійства, самоубійства теперь понимаются какъ сумасшедшій, судорожный припадокъ души. Исчезаетъ вмняемость кровавыхъ поступковъ, а вмст съ нею и самый источникъ драмы. Ревнивый Чацкій въ древности непремнно убилъ-бы соперника, и древній зритель увидлъ бы въ этомъ естественную, хотя и страшную необходимость,— современный-же зритель отнесется иначе: какъ ни тяжелы страданія ревности, мы чувствуемъ долгъ щадить жизнь человка, и это нравственное сознаніе настолько сильно въ большинств людей, что и при крайнемъ озлобленіи другъ на друга, мысль объ убійств противна. Подавляющее число ревнивцевъ уже не убиваютъ ни соперника, ни предмета ревности, ни самихъ себя, а какъ Чацкій — отходятъ въ сторону и страдаютъ душой, пока боль затихнетъ. Это такъ естественно, что убійцу мы во всхъ случаяхъ склонны считать безумнымъ, намъ жаль жертву, но не больше, какъ если-бы на нее обрушилась стна. Смерть въ этомъ случа является еще не самымъ страшнымъ исходомъ: оставшихся жалешь больше. Тихое безвыходное страданіе живыхъ людей дйствуетъ на тонко-чувствующаго современнаго зрителя сильне, чмъ нагроможденіе труповъ въ конц пятаго акта старыхъ трагедій. Ныншній человкъ такъ далекъ отъ убійства, что даже не въ состояніи прочувствовать психологіи подобной бойни, и то, отъ чего древній зритель восторгался, въ теперешнемъ вызываетъ отвращеніе. Вспомните, съ какимъ интересомъ описываетъ Гомеръ битвы и поединки своихъ героевъ, не опуская такихъ напримръ подробностей, какъ выползли кишки изъ разсченнаго брюха, какъ вытекъ мозгъ изъ разбитаго черепа и т. ш Чувствуешь, что кровавый паръ опьянялъ тогдашнюю публику, изъ которой каждый, быть можетъ, убивалъ человка неоднократно при тогдашнихъ безпрестанныхъ войнахъ. Вс отъ юности тогда готовились къ битвамъ, и убійство входило въ нравственный кодексъ: не убить человка въ извстныхъ случаяхъ считалось позорнымъ, нравственное чувство требовало крови такъ-же безповоротно, какъ современное нравственное чувство отвергаетъ кровь. Истинно художественное произведеніе во вс времена создается на основ согласной съ нравственнымъ чувствомъ, и то, что уродливо съ -этической точки зрнія, не можетъ быть прекраснымъ съ эстетической. Поэтому, съ перерожденіемъ нравственнаго сознанія въ человчеств, перестраиваются и эстетическія основы. Уже Шекспиръ, повидимому, догадывался о томъ, что времена кровавыхъ трагедій отходятъ. Что такое мученія Гамлета, какъ не протестъ вновь народившагося нравственнаго чувства противъ прежней морали, требовавшей убійства? Гамлетъ стоитъ какъ-бы на рубеж варварства и цивилизаціи, тнь отца еще шепчетъ ему о долг мести, но внутреннее чувство останавливаетъ его, и онъ невольно восклицаетъ: ‘Время вышло изъ колеи своей. Горе мн, рожденному для того, чтобы снова заставить его идти прежнею колеей!’ Груда тлъ въ послднемъ дйствіи ‘Гамлета’ — самое неожиданное и слабое мсто великой трагедіи, и для современнаго зрителя не усиливаетъ, а разрушаетъ нароставшій ужасъ драмы. Вообще кровавыя трагедіи даже великихъ авторовъ кажутся теперь странными и невроятными, и если еще даются иногда, то ради нсколькихъ прекрасныхъ монологовъ и мирныхъ сценъ. Кровавую-же часть ихъ, если она исполняется даже такими артистами, какъ Росси, смотрть тяжело и противно, какъ на бойню скота: какъ-бы ни были величественны жесты и фразы, гнусность самаго поступка подавляетъ художественное наслажденіе. Въ будущемъ, когда окончательно исчезнутъ войны, казни и дуэли, эти остатки зоологическаго періода въ исторіи,— человкъ дотого отвыкнетъ отъ кровавой расправы, что она будетъ ему казаться невозможною гадостью, и тогда великія трагедіи будутъ совершенно сняты со сцены, какъ сняты кулачные и гладіаторскіе бои. Потоки крови — эффектъ чрезмрно грубый для современной драмы и разрушаетъ самую ткань художественной картины. Боле тонкое и глубокое впечатлніе производитъ боле намъ знакомое страданіе — психическое, особенно нравственное страданіе. Когда Чацкій убгаетъ ‘искать по свту, гд оскорбленному есть чувству уголокъ’, художественный образъ его скорби не нарушенъ: вы не разочаровываетесь въ его благородств, сознаніе, что его муки не кончились и никогда не кончатся, углубляетъ трепетъ вашъ предъ его судьбой. Такимъ образомъ отсутствіе кровавыхъ столкновеній въ ‘Гор отъ ума’ не препятствуетъ, а скоре способствуетъ этой пьес быть истинною драмой.

III.

Въ чемъ заключается сущность этой драмы? Что такое Чацкій? Несмотря на несмолкаемый восторгъ, которымъ сопровождалась комедія на пространств семидесяти лтъ,— основной ея смыслъ до сихъ поръ не выясненъ: лицо Чацкаго загадочно и спорно. Грибодовъ, называя комедію ‘Горемъ отъ ума‘, хотлъ дать картину мученій умнаго человка въ обществ глупыхъ. Но большинство критиковъ — въ томъ числ такіе авторитетные голоса, какъ Пушкинъ, кн. Вяземскій, Блинскій, отрицаютъ въ Чацкомъ умъ, какъ характерную черту.
Чтобы разобраться въ этомъ, припомнимъ судьбу Чацкаго по ходу пьесы. Въ основной мотивъ драмы — борьбу выдающагося человка съ его обществомъ — вплетена красною нитью интрига личнаго чувства — любви Чацкаго къ Софь,, кровной представительниц своего общества. Эта личная драма чрезвычайно трогательно оттняетъ общественную и даетъ ей горячую жизненность. Чацкій и Софья — дти почти одной семьи, они выросли въ старинныхъ барскихъ хоромахъ, среди крпостной дворни, среди сценъ крайняго униженія слабыхъ передъ сильными, среди грубыхъ и жестокихъ нравовъ. Не забудьте, что еще отецъ Фамусова могъ родиться въ допетровской Москв, въ эпоху высокихъ шапокъ и охабней, и всего какое-нибудь одно-два поколнія отдляли грибодовскую Москву отъ стариннаго варварства^ Вотъ въ этакой-то сред Чацкому довелось быть воспитаннымъ въ идеяхъ гуманнаго европейскаго образованія. Общественная драма началась для Чацкаго еще въ дтств:
Онъ съхалъ, ужь у насъ ему казалось скучно,
говоритъ Софья,— скучно, несмотря на то, что они вмст съ Чацкимъ были воспитаны, росли, и что ‘привычка вмст быть день каждый неразлучно связала дтскою ихъ дружбой’. Чацкому скучно стало въ дом Фамусова раньше, чмъ онъ влюбился въ Софью,— ‘охота странствовать напала на него’, и на водахъ лечился онъ ‘не отъ болзни, чай,— отъ скуки’. Даже любовь — первая юношеская любовь!— не помшала ему вырваться изъ Москвы, дотого онъ задыхался въ ней,— и три года мученій влюбленнаго едва были достаточны, чтобы привлечь его въ Москву. Онъ халъ исключительно для нея (‘Что новаго покажетъ мн Москва?’), онъ разстался съ. нею, когда она была еще почти двочкой, въ тотъ періодъ двичьей жизни, когда невинность тла и души длаютъ женщину похожей на ангела. Плнительная, родная — онъ помнилъ ее въ слезахъ разлуки и съ клятвами вчной врности. ‘Чувствительный’ Александръ Сергевичъ носилъ дорогой образъ въ сердц среди скитаній, разочарованный и оскорбленный родной Москвой, онъ переносилъ всю нжность родственныхъ чувствъ на Софью. Послднія сотни верстъ до Москвы волновали его воображенье, онъ летлъ ‘не вспомнись, безъ души’… И вотъ награда: его встрчаютъ холодно, какъ чужого, какъ постороннее лицо, съ которымъ видались еще вчера. Можетъ быть, онъ готовилъ страстныя изліянія — его принимаютъ какъ простого визитёра. Чацкій ошеломленъ, онъ тотчасъ-же замчаетъ, что у Софьи ‘ни на волосъ любви’ къ нему. Но сердце хочетъ любви. Чацкій вспоминаетъ поэзію дтскихъ лтъ, проведенныхъ съ Софьей, вспоминаетъ Москву, какъ враждебный станъ, и можетъ быть, смутно чувствуетъ, что его сокровище уже плнено Москвой, отнято у него безвозвратно. Пылкій Чацкій длаетъ вызовъ Москв и предъ глазами Софьи набрасываетъ рядъ дкихъ каррикатуръ на ея родныхъ и знакомыхъ. Онъ и прежде презиралъ Москву, за три года путешествій онъ укрпилъ въ себ это презрніе своимъ развитіемъ, образованностью, знакомствомъ съ лучшими краями. Отсюда тонъ злорчія, въ который впадаетъ Чацкій съ самаго начала встрчи и который такъ невыгоденъ для него. Зритель еще не знакомъ съ Чацкимъ, не знаетъ его правъ на отрицаніе этой среды, его превосходства надъ нею. За Чацкимъ пока никакихъ заслугъ и преимуществъ, умъ его предварительно не доказанъ, это просто свтскій юноша, начитавшійся иностранныхъ книгъ, отставной кавалеристъ, подававшій какіе-то проекты министрамъ, но безъ успха, и въ разочарованіи създившій въ Европу. Но таковъ именно и былъ типъ тогдашняго отрицателя: вдь и за Онгинымъ, Печоринымъ и Рудинымъ не было никакихъ заслугъ, кром единственной: простого отрицанія тогдашней жизни, нравственнаго возмущенія, на которое немногіе были способны. Невыгодное для Чацкаго впечатлніе злоязычнаго критикана пропадаетъ по мр хода пьесы, когда вы убждаетесь въ горячей искренности и благородств Чацкаго и въ томъ, что Москва вполн заслужила его гнвные сарказмы. По природ своей Чацкій добръ, но онъ не кротокъ: онъ вдь тоже сынъ своего грубаго вка и не уметъ прощать врагамъ, онъ преслдуетъ ихъ столь-же ожесточенно, какъ они его — только безъ ихъ коварства.

IV.

Лучшій человкъ того времени, герой, возставшій противъ толпы, не лишенъ былъ замашекъ фатовства, дендизма, отъ котораго не были свободны (по духовному наслдству отъ французскихъ аристократовъ) ни Байронъ, ни Пушкинъ, ни Лермонтовъ, ни самъ Грибодовъ. Въ европейской семь до сихъ поръ борются два главныхъ типа: ироническій и мечтательный, первому дала роскошное развитіе французская культура, галльскій темпераментъ и классицизмъ,— второму — нмецкая культура съ ея благочестіемъ и философіей. Въ русскомъ обществ эпохи Грибодова, попадались люди и второй природы (московскіе масоны, впослдствіи — ‘люди сороковыхъ годовъ’, славянофилы), но преобладалъ ироническій типъ, люди насмшливаго отрицанія. Къ этому именно типу принадлежалъ Чацкій и главные герои послдующаго времени: Онгинъ, Печоринъ, Ру динъ, хотя въ Рудин начинаетъ сказываться мечтательный, германскій духъ, начало творческое въ противовсъ разрушительному настроенію скептиковъ. Чацкій еще не дожилъ до разочарованности Печорина: реакція, разбившая въ прахъ вс надежды Чацкихъ, была еще впереди. Русское самосознаніе переживало еще зарю туманной юности и было одушевлено пылкой врой. Хотя Чацкій уже скучаетъ, но въ немъ еще нельзя подмтить родоначальника нашихъ Чайльдъ-Гарольдовъ до Обломова включительно, столь выродившееся подъ суровымъ гнетомъ потомство еще не просвчиваетъ въ Чацкомъ: онъ еще могучъ и гордъ. Со второго дйствія ‘Горя отъ ума’ начинается рядъ жестокихъ битвъ съ родною, московскою культурой, въ которой не было, конечно, ни скептицизма, ни мечтательности. То и другое — продуктъ свободы духа, московское-же общество вышло изъ почти-бухарскаго порабощенія. Самый крупный, монументальный представитель старой Москвы — Фамусовъ — является философомъ ея культуры. Онъ уменъ и искрененъ не мене Чацкаго и не мене его краснорчивъ, и эта искренность (высшее выраженіе культуры) длаетъ его почти симпатичнымъ, онъ высказываетъ страшныя низости, но такъ простодушно и съ такой врой въ свои слова, что ему прощаешь его нравственное безобразіе. Столь-же искренни и вс остальные представители Москвы, чмъ и устраняется отталкивающее впечатлніе, которое могло-бы повредить картин. Великій художникъ придалъ пороку ту теплоту и сочность жизни, какія у нея бываютъ на самомъ дл и какими онъ только и держится. Фамусовъ, Молчалинъ, старуха Хлестова, Тугоуховскіе, Хрюмины, — они въ своемъ род великолпны, на нихъ любуешься, какъ на породистые экземпляры гориллъ или кенгуру. Они, волею художника, живые, а все живое интересно.
Въ первомъ-же столкновеніи Фамусова съ Чацкимъ послдній убждается, что Софью за него не отдадутъ:
… не блажи,
Имньемъ, братъ, не управляй оплошно,
А главное — поди-ка послужи.
Это требованіе: ‘послужи!’ дйствуетъ на Чацкаго какъ ударъ бича:
Служить-бы радъ — прислуживаться тошно!
Въ этой гордой фраз сказался весь Чацкій, все его поколніе, весь новый вкъ — правда, скоро задавленный могучимъ отпоромъ стараго вка. Чацкій — проснувшійся европеецъ въ московской кож: онъ радъ быть слугою общества, но не прислугою, ему надоло чисто-азіатское холопство въ служб, и онъ ставитъ выше всхъ выгодъ свое человческое достоинство. Черта арійская, черта благородной расы, которая рано или поздно должна была сказаться въ русскомъ. Но въ Фамусов сидитъ еще искренній азіатъ: въ превосходномъ монолог онъ рисуетъ идеалъ достойнаго человка, Максима Петровича:
… Онъ не то на серебр,
На золот далъ, сто человкъ къ услугамъ,
Весь въ орденахъ, зжалъ-то вчно цугомъ,
Вкъ при двор, да при какомъ двор!..
Возвышенъ идеалъ, и святы для Фамусова средства его осуществленья:
Когда-же надо подслужиться,
И онъ сгибался въ перегибъ.
На куртаг ему случилось оступиться —
Упалъ, да такъ, что чуть затылка не прошибъ.
Старикъ заохалъ, голосъ хрипкой…
Былъ высочайшею пожалованъ улыбкой —
Изволили смяться. Какъ-же онъ?
Привсталъ, оправился, хотлъ отдать поклонъ —
Упалъ въ другой разъ — ужь нарочно!
А хохотъ пуще. Онъ и въ третій также точно.
А? Какъ по вашему?.. По нашему, смышленъ:
Упалъ онъ больно — всталъ здорово.
Зато, бывало, въ вистъ кто чаще приглашенъ?
Кто слышитъ при двор привтливое слово?
Максимъ Петровичъ! Кто предъ всми зналъ почетъ?
Максимъ Петровичъ! Шутка!
Въ чины выводитъ кто и пенсію даетъ?
Максимъ Петровичъ. Да. Вы, ныншніе, нутка!
Этотъ безсмертный монологъ достоинъ быть эпиграфомъ къ цлому историческому періоду. Это не рчь, это гимнъ, патетическое выраженіе культа строгаго и законченнаго. Горячъ и пылокъ Чацкій, но какъ гранитный утесъ неподвиженъ Фамусовъ въ своемъ міросозерцаніи. Совершенно напрасно Чацкій обрушивается на ‘вкъ минувшій’, на его подлую лесть и низость, напрасно дополняетъ и безъ того яркую картину Фамусова:
А сверстничекъ, а старичекъ
Иной, глядя на тотъ скачекъ
И разрушаясь въ ветхой кож,
Чай, приговаривалъ: ахъ, если-бы мн тоже!
Фамусовъ органически не въ состояніи понять: что-же тутъ недостойнаго въ этой зависти старичка?
Знаменательна фраза Чацкаго, что ‘нынче смхъ страшитъ и держитъ стыдъ въ узд’. Значитъ, въ обществ начала уже просвчивать совсть,— если еще и не въ вид любви къ идеалу, то хоть въ вид страха передъ нимъ, явился уже стыдъ, изъ котораго когда-нибудь разовьется чувство долга. Смхъ — зачаточное и еще насыщенное зломъ нравственное сознаніе, но онъ уже — отрицаніе зла и жестокій бичъ его. Смхъ Чацкаго — не пустое злословіе, не bons-mots французскихъ петиметровъ, а горькій смхъ возмущенной и оскорбленной совсти. Противъ чего возстаетъ Чацкій въ своемъ поединк съ Фамусовымъ? Не противъ глупости и невжества ‘минувшаго вка’, а противъ подлости его. На этомъ развивается вся идея драмы.

V.

Слдующія дйствія развертываетъ весь лагерь старой Москвы, необоримую силу, которая должна остаться побдителемъ. Выдвигается колоссальная статуя Скалозуба, этого Атласа, поддерживающаго на своихъ могучихъ плечахъ весь міръ фамусовщины:
Я князь-Григорію и вамъ
Фельдфебеля въ Вольтеры дамъ:
Онъ въ три шеренги васъ построитъ,
А пикнете, такъ мигомъ успокоитъ.
Немудрено, что къ такой сил льнетъ философія и вра Фамусова: самое дорогое, что у него есть, — дочь свою — онъ мечтаетъ выдать за него замужъ и ухаживаетъ передъ нимъ какъ передъ идоломъ. Скалозуба почему-то играютъ чаще всего въ вид стараго бурбона,— но на самомъ дл онъ не старъ:
Я съ восемьсотъ-девятаго служу,
говоритъ онъ, такъ-что въ начал: двадцатыхъ годовъ ему могло быть немногимъ боле тридцати лтъ. Пусть онъ ‘хрипунъ, удавленникъ, фаготъ’, какъ очерчиваетъ его Чацкій,— но онъ представитель скоре молодого поколнія тогдашней Москвы, какъ и Молчалинъ. ‘Они подростутъ’, дойдутъ до степеней извстныхъ и вложатъ свою силу въ исторію дальнйшихъ десятилтій. Острый терній впивается въ сердце Чацкаго, онъ видитъ, кому предназначается Софья. Онъ присутствуетъ при великолпномъ обмн идей между Фамусовымъ и Скалозубомъ, гд рчь идетъ о томъ, что мило ихъ сердцу, о чинахъ и наградахъ, о томъ, какъ ‘Господь вознесъ’ полковника, далъ ему ‘счастливое товарищество’:
То старшихъ выключатъ иныхъ.
Другіе, смотришь, перебиты.
Ни малйшей розни во взглядахъ Фамусова и Скалозуба:
Да, чтобъ чины достать есть многіе каналы,
Объ нихъ какъ истинный философъ я сужу —
Мн только-бы досталось въ генералы,
говорить Скалозубъ. Фамусовъ восхищенъ этой истинной философіей: ‘И славно судите, дай Богъ здоровья вамъ и генеральскій чинъ…’
Захлебываясь отъ умиленія, Фамусовъ чуть не прямо навязываетъ Скалозубу свою Софью — тутъ-же, на глазахъ Чацкаго, да еще длаетъ вызовъ послднему: ‘Другой хоть прытче будь, надутый всякимъ чванствомъ, пускай себ разумникомъ слыви, а въ семью не включатъ, на насъ не подиви’. Мало того, знакомя Чацкаго со Скалозубомъ, онъ въ пренебрежительномъ тон начинаетъ стовать о первомъ, какъ о пропашемъ человк. ‘Не служитъ, то-есть, въ томъ онъ пользы не находитъ’, и пр. Тутъ наболвшая душа Чацкаго не выдерживаетъ. Онъ разражается пламеннымъ монологомъ, напоминающимъ по гнвной сил лермонтовское ‘На смерть Пушкина’:
А судьи кто? За древностію лтъ
Къ свободной жизни ихъ вражда непримирима… и пр.
Монологъ этотъ прекрасенъ какъ весенній громъ, онъ дышетъ вдохновеньемъ, но вдохновеньемъ не ума только, а оскорбленной совсти.
Гд, укажите намъ, отечества отцы,
Которыхъ мы должны принять за образцы?
Не эти-ли, грабительствомъ богаты,
Защиту отъ суда въ друзьяхъ нашли, въ родств,
Великолпныя сооруди палаты.
Гд разливаются въ пирахъ и мотовств…
Не глупость и не невжество бичуетъ Чацкій, а ‘прошедшаго житья подлйшія черты’. Какъ идеалъ человка, образецъ ‘отца отечества’, Чацкій припоминаетъ одного вельможу, ‘Нестора негодяевъ знатныхъ’, который толпу врныхъ слугъ, спасавшихъ не разъ жизнь и честь его ‘въ часы вина и драки’, промнялъ на борзыя три собаки,— того вельможу, что ‘для затй на крпостной балетъ согналъ на многихъ фурахъ отъ матерей, отцовъ отторженныхъ дтей’, которыя потомъ вс были за долги распроданы по-одиночк…
Вотъ наши строгіе цнители и судьи!
Тутъ Чацкій коснулся самой гнойной язвы тогдашняго быта — крпостного рабства, которымъ жило дворянство. Нападеніе на эту ‘основу русскаго строя’, какъ тогда выражались, считалось чуть не государственнымъ преступленіемъ. Фамусовъ дотого ошеломленъ бшенымъ натискомъ Чацкаго, что безъ словъ уходитъ ‘отъ бды’.

VI.

Но бой не конченъ: онъ только-что начался. Чацкому показанъ во весь ростъ его явный соперникъ на сердце Софьи. Ея ршеніе неизвстно, но отецъ, распорядитель ея судьбы, съ восторгомъ отдаетъ ее Скалозубу. Вотъ кому предпочтенъ бдный Александръ Сергевичъ, чувствительный, просвщенный, блестящій! Со всмъ умственнымъ превосходствомъ онъ — ничто въ сравненіи съ тупымъ фронтовикомъ, шагающимъ въ генералы. Это обида, но главное униженіе еще впереди. Выдвигается фигура настоящаго соперника, избранника самой Софьи. На кого-же палъ ея выборъ? Скалозубъ невжествененъ, ограниченъ, но все-же онъ родовитъ и заслуженъ, на немъ нтъ клейма хамства, и хоть въ нкоторой мр онъ возможенъ какъ соперникъ Чацкаго. Но Молчалинъ!.. Пронырливое, безсловесное животное — соперникъ Чацкаго! Да, нашему герою пришлось испить и эту чашу. Въ ряд живыхъ сценъ и встрчъ (паденіе Молчалина съ лошади, обморокъ Софьи и пр.) Чацкій прозрваетъ, кого любитъ Софья, въ немъ загорается слпая ревность, желаніе разубдить себя, стремленіе оставить хоть лучъ надежды — пока Софья, ведущая съ нимъ глухую борьбу, не сражаетъ его язвительной остротой (въ конц IX явленія). Онъ полонъ страсти къ ней,— она предлагаетъ ему въ подруги жизни старую кокетку, княгиню Ласову, сломавшую ребро и ‘для поддержки’ ищущую мужа. Ударъ тонкій и острый — бдный Чацкій сраженъ, растерянный, смятенный, онъ уходитъ бормоча какія-то ненужныя, первыя попавшіяся слова. Въ глазахъ зрителя драма углубляется тмъ, что Софья дйствительно любитъ Молчалина, и Молчалинъ дйствительно презрненъ. Сряду посл обморока Софьи и тхъ нжностей, которыми она осыпаетъ Молчалина (явленіе XI), посл ея признанія, что ей нтъ дла до всей вселенной, кром него,— онъ старается соблазнить горничную, признается, что барышню любитъ только… ‘по должности’.
Но Чацкій все еще не сдается и является вечеромъ на балъ, чтобы окончательно убдиться въ своемъ пораженіи. Онъ допытывается у Софьи, кто ей милъ, и она почти признается, что любитъ Молчалина. Семнадцатилтняя барышня очень умно и тонко обличаетъ Чацкаго и описываетъ Молчалина съ нжнымъ сочувствіемъ. Суть ея драмы въ томъ, что Софья обоихъ не знаетъ, въ обоихъ ошибается и человка низкаго предпочитаетъ благородному. Она не знаетъ Чацкаго, хоть и росла съ нимъ, завты души его для нея скрыты, она видитъ только то, что дйствительно непріятно въ Чацкомъ: его нескромную веселость, страсть ‘шутить и вкъ шутить’, т.-е. злословить, его ‘грозный взглядъ и рзкій тонъ’ и пр. пр. Софья права. Вся эта напускная, нсколько наглая бравада, хлесткость рчи и манеръ, ломанье изъ себя какого-то Чайльдъ-Гарольда или демона, духа изгнанья,— все это была въ то время модная манера держать себя. Она — одна изъ манеръ, выработанныхъ выродившимся рыцарствомъ, французскимъ дворянствомъ конца вка. Эта неестественная мода вроятно страшно нравилась зауряднымъ барышнямъ, но двушки умныя и мечтательныя, врод Софьи, не выносили ея. Что эта манера была несносна — стоитъ вспомнить кривлянья самаго изящнаго изъ тогдашнихъ героевъ — Печорина, стоитъ вспомнить, наконецъ, личный характеръ Грибодова или Лермонтова. То былъ вкъ возстанія духа, Фаустъ былъ во власти Мефистофеля и все сатанинское казалось прекраснымъ. Но Софья — двушка съ нжною душой, родная сестра Татьяны Пушкина: ей боле по душ мечтательный герой, нежели ироническій. Она выступаетъ горячей защитницей Молчалина: ‘Я не старалась. Богъ насъ свелъ’, говоритъ она — и описываетъ, какъ тотъ пріобрлъ дружбу всхъ въ дом, какъ онъ безмолвіемъ обезоруживаетъ гнвъ отца.
Чудеснйшаго свойства
Онъ наконецъ: уступчивъ, скроменъ, тихъ,
Въ лиц ни тни безпокойства,
И на душ проступковъ никакихъ:
Чужихъ и вкривь и вкось не рубитъ —
Вотъ я за что его люблю,
чистосердечно говоритъ Софья,— и еслибъ именно таковъ былъ Молчалинъ, то онъ былъ-бы человкомъ совершеннымъ: вдь это портретъ настоящаго праведника. О подломъ существ души подъ кроткою личиной этого праведника Софья, ослпленная любовью, не догадывалась. Какъ-же отнесся Чацкій къ портрету Молчалина, нарисованному Софьей? ‘Чудеснйшія свойства’, уступчивость, скромность, невозмутимость Молчалина показались Чацкому такою низостью, что онъ откинулъ мысль, будто Софья могла полюбить такое чудовище. ‘Она его не уважаетъ!.. Шалитъ, она его не любитъ!’ Въ этой странной ошибк сказался фанатикъ Чацкій, человкъ борьбы, человкъ той эпохи, когда уступчивость считалась преступленіемъ, а скромность — подлостью. Въ такія эпохи нравственность перестраивается, мирныя, высокія добродтели цнятся какъ трусость, а ожесточенная злоба — какъ героизмъ. Чацкій искренно презираетъ Молчалина за его добродтели еще ране, чмъ узнаетъ подлую подкладку ихъ. На очной ставк, Чацкій и Молчалинъ, два героя времени, скрещиваютъ свои идеалы: Молчалинъ — ‘умренность и аккуратность’, Чацкій — независимость и достоинство. ‘Умренность и аккуратность’ — эта фраза сдлалась со временъ Грибодова какъ-бы формулой низости, но исходи эти качества изъ глубины великой, обуздавшей себя души, изъ философскаго основанія, они были-бы высокими достоинствами, въ качеств орудія для подлой цли они отвратительны. Можетъ быть это самая трагическая черта въ жизни, что добро, порабощаясь злу, длается могучимъ пособникомъ для него. Молчалинъ торгуетъ своей незлобивостью, какъ католическіе монахи благочестіемъ. Чацкій хорошо это видитъ и не скрываетъ своего презрнія,— онъ грубъ и даже дерзокъ съ нимъ. На возгласъ Молчалина —
Въ мои лта не должно смть
Свое сужденіе имть, —
Чацкій пламенно негодуетъ:
Помилуйте, мы ‘въ вами не ребяты:
Зачмъ-же мннія чужія только святы?.
На это Молчалинъ удивленно замчаетъ: ‘Вдь надобно-жь зависть отъ другихъ’.— Зачмъ-же надобно? восклицаетъ пораженный Чацкій.— ‘Въ чинахъ мы небольшихъ’, смиренно объясняетъ Молчалинъ.
Трудно короче и ярче, чмъ въ этомъ живомъ діалог, оттнить два разные покроя мысли, враждебные, несогласимые. Чацкій, окрыленный гордымъ духомъ свободы, сознаніемъ священныхъ правъ личности, всматривается еще разъ въ душу своего соперника и еще разъ, поразившись низостью ея, не вритъ, что этотъ соперникъ опасенъ. Но вотъ близка послдняя, ршительная битва: у Фамусовыхъ балъ, вся Москва соберется кругомъ Чацкаго, и прозвучитъ vox populi, приговоръ родного общества своему герою.

VII.

Платонъ Михайловичъ, Наталья Дмитріевна, князь Петръ Ильичъ, княгиня съ цлымъ выводкомъ княженъ, графини Хрюмины, бабушка и внучка, Загорцкій… Ихъ достаточно назвать, чтобы передъ читателемъ они встали какъ живые. Этотъ кругъ лицъ всмъ знакомъ и замкнутъ, ‘какъ колода картъ’, по мткому выраженію Гончарова, Фамусовъ, Молчалинъ, Скалозубъ, старуха Хлестова, Репетиловъ ‘врзались въ память такъ-же твердо, какъ короли, валеты и дамы въ картахъ’. На пространств нсколькихъ страницъ, нсколькими фразами очерчиваются съ геніальной жизненностью основные зоологическіе представители русской общественной фауны: отъ Грибодовскихъ типовъ пойдутъ, постепенно вырождаясь, Гоголевскіе, Тургеневскіе, Гончаровскіе. Разв Фамусовъ въ миніатюр не повторенъ въ образ Сквозника-Дмухановскаго? Молчалинъ разв не представляетъ прямого предка Чичикова? Скалозубъ современенъ превратится въ Собакевича, а Репетиловъ въ Хлестакова, правда, все въ большомъ, столичномъ масштаб. Благородный Чацкій повторится въ нкоторой мр въ Евгеніи Онгин, Печорин и особенно въ Рудин, а Платонъ Михайловичъ въ Тентетников или Иль Ильич Обломов. Крайне яркое лицо Хлестовой, умной и властной барыни, будетъ повторено почти всми романистами. Эти нсколько страничекъ Грибодовской пьесы — драгоцнный историческій документъ, отъ котораго начинается генеалогія русскихъ литературныхъ типовъ, особенно если прибавить тхъ, что остались на дальнемъ фон и о которыхъ говоритъ Репетиловъ. ‘Секретнйшій союзъ’, ‘сокъ умной молодежи’, ‘горячихъ дюжина головъ’, которые обсуждаютъ (при Репетилов!) ‘государственное дло’…
Тутъ сатира Грибодова отъ паоса негодованія переходитъ въ паосъ презрнія: боле дкой насмшки, чмъ посвященная тогдашнимъ либераламъ, нтъ во всей драм. Во глав союза стоитъ князь Григорій — ‘вкъ съ англичанами, вся англійская складка’, Воркуловъ Евдокимъ, Иванъ и Боренька, ‘чудесные ребята’. Геніемъ партіи является Удушьевъ, Ипполитъ Маркелычъ, авторъ ‘Взгляда и Нчто’.
Но голова у насъ, какой въ Россіи нту,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойникъ, дуэлистъ,
Въ Камчатку сосланъ былъ, вернулся алеутомъ,
И крпко на руку нечистъ.
Да умный человкъ не можетъ быть не плутомъ!
Когда-жь о честности высокой говоритъ,
Какимъ-то демономъ внушаемъ,
Глаза въ крови, лицо горитъ,
Самъ плачетъ, а мы вс рыдаемъ.
Вотъ люди, есть-ли имъ подобные? Наврядъ.
Этотъ приговоръ тогдашнимъ тайнымъ обществамъ, изъ которыхъ вышли декабристы, повидимому слишкомъ жестокъ: какъ теперь достаточно извстно, въ союзахъ ‘Спасенія’ и ‘Благоденствія’ участвовали русскіе люди, представлявшіе такой подборъ высокихъ характеровъ, какой никогда не повторился. Попадались, конечно, и Удушьевы, и ‘ночные разбойники’, но не они характеризовали тогдашнее молодое общество. Но хотя картинки Репетилова жестоки, ихъ нельзя назвать клеветой: несомннно, и въ либеральныхъ кружкахъ тогда, какъ и въ послдующія времена, было много репетиловщины, которая и губила ихъ замыслы. Вдь Репетиловъ, съ-пьяныхъ глазъ, тащилъ за полы даже Скалозуба въ свой ‘секретнйшій союзъ’, трезвонилъ на подъздахъ и лстницахъ объ этомъ союз!..
На балу, въ стихіи московскаго общества, Чацкій держитъ себя попрежнему презрительно, почти дерзко: подсмивается надъ нжностями Натальи Дмитріевны, оплакиваетъ участь ожирвшаго Платона Михайловича, отвчаетъ эпиграммой графин-внучк, смется надъ замчаніями Хлестовой и еще разъ жалитъ сердце Софьи сарказмомъ надъ Молчалинымъ. Чацкій длается ей совсмъ ненавистнымъ:
Ахъ, этотъ человкъ всегда
Причиной мн ужаснаго разстройства!
Унизить радъ, кольнуть,— завистливъ, гордъ и золъ.
Случайный разговоръ о Чацкомъ, случайная фраза ‘онъ не въ своемъ ум’ наталкиваетъ Софью на планъ мести, она бросаете въ общество мысль, что Чацкій сумасшедшій.
А, Чацкій! Любите вы всхъ въ шуты рядить,
Угодно-ль на себ примрить?

VIII.

Искра сплетни тотчасъ разносится пожаромъ: въ испорченномъ обществ клевета и униженіе другъ друга — замняетъ поэзію жизни,— а у Фамусова къ тому-же вс вооружены противъ Чацкаго. Фамусовъ первый громогласно подтверждаетъ всть:
О чемъ, о Чацкомъ, что-ли?
Чего сомнительно? Я первый, я открылъ!
Давно дивлюсь я, какъ никто его не свяжетъ!
И приводитъ яркое доказательство сумасшествія Чацкаго:
Чуть низко поклонись, согнись-ка кто кольцомъ,
Хоть предъ какимъ ни есть лицомъ,
Такъ назоветъ онъ подлецомъ!
Никто, конечно, не вритъ, и вс охотно соглашаются. Ищутъ причины безумія Чацкаго и тотчасъ-же, вс безъ перекоровъ, находятъ ее:
Ученье — вотъ чума, ученость — вотъ причина…
Старуха Хлестова, княгиня, Скалозубъ, Загорцкій общимъ хоромъ присоединяются къ этой мысли. Книга — вотъ зараза, которой трепеталъ тогдашній русскій міръ,— но какая книга? Не учебникъ, конечно, артиллеріи и фортификаціи, не руководство къкуроводству, а книга XVIII вка, великая книга философовъ, будившая человческое достоинство — вотъ что казалось страшнй чумы.
…. Ужь коли зло пресчь,
Забрать вс книги-бы да сжечь!
— искренно говоритъ Фамусовъ. Тотчасъ посл этого приговора является Чацкій,— человкъ близкій къ книгамъ, и отъ него вс пятятся, какъ отъ зачумленнаго. И въ самомъ дл, онъ разстроенъ: онъ измученъ пытками ревности втеченіе дня, горячими столкновеньями, толпою несносныхъ лицъ и всею пошлою суетою московской жизни, охватившей его тотчасъ-же по-прізд. ‘Милліонъ терзаній! Мочи нтъ!’ восклицаетъ онъ и снова, какъ цвтокъ къ солнцу, тянется къ Софь. Одно ея слово — и онъ радъ излиться передъ ней въ мольбахъ, онъ гремитъ на весь залъ, онъ обличаетъ, пока — глядь… онъ оказывается одинъ, съ пламенною рчью среди общества, которое кружится въ вальс.
Послдній монологъ Чацкаго страненъ по содержанію, нападки его на подражанія Западу здсь неожиданны и неумстны. Чистый ‘западникъ’ по духу, онъ вдругъ заговариваетъ, какъ ‘славянофилъ’, отрицатель родной культуры, какъ она сложилась, вдругъ выступаетъ на ея защиту. Но можетъ быть авторъ хотлъ отмтить, что какъ ни груба была русская самобытность, она была въ то-же время очень дряхлою. Она легко проникалась вліяніями Запада, но попреимуществу дурными, какъ гнилое зданіе впитываетъ въ себя не солнечные лучи, а сырость, способствующую тому процессу, который въ немъ идетъ — гніенію. Здсь проповдь Чацкаго загадочна, но какой-то монологъ тутъ нуженъ, чтобы оттнить безвыходное одиночество нашего героя.
До сихъ поръ драма невидимо ростетъ и зретъ, Чацкій измученъ, но вся горечь яда еще впереди. Вдь онъ еще не увренъ, кому предпочла его Софья, онъ еще не знаетъ ни ея коварства, ни подлости Молчалина. Высшій моментъ всякой драмы — когда она раскрывается сознанію дйствующихъ лицъ. До этого она матеріальна, въ этотъ-же моментъ одухотворяется и переходитъ въ идею страданія. До послднихъ минутъ Чацкій и Софья не знаютъ, въ чемъ смыслъ ихъ завязавшагося любовнаго раздора. Чацкій еще не знаетъ приговора общества и кмъ онъ подсказанъ, онъ еще не увренъ, что Молчалинъ ея избранникъ. Все это обрушивается на него сразу, какъ подтаявшая глыба снга. Изъ швейцарской онъ слышитъ, какъ разъзжающіеся гости общимъ хоромъ- считаютъ его сумасшедшимъ, онъ пораженъ и взбшенъ,— первая мысль — знаетъ-ли объ этой клевет Софья. Онъ утшаетъ себя тмъ, что ей это все равно: ему кажется, что она никмъ не дорожитъ и никого не любитъ. Но въ то-же мгновеніе онъ видитъ Софью, вышедшую къ Молчалину на свиданіе… Онъ видитъ ея идола, выбжавшаго къ горничной, и оба — и Софья, и Чацкій наблюдаютъ наконецъ во-очію измну Молчалина и всю низость его души. Даже Лиза поражена этою низостью: ‘И вамъ не совстно?’ спрашиваетъ она. На это Молчалинъ высказываетъ символъ своей вры:
Мн завщалъ отецъ:
Во-первыхъ, угождать всмъ людямъ безъ изъятья,
Хозяину, гд доведется жить,
Начальнику, съ кмъ буду я служить,
Слуг его, который чиститъ платье,
Швейцару, дворнику, для избжанья зла,
Собак дворника, чтобъ ласкова была…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вотъ любовника я принимаю видъ
Въ угодность дочери такого человка…
‘Который, подхватываетъ Лиза, — кормитъ и поитъ, а иногда и чиномъ наградитъ?’
Чацкій иметъ злое утшеніе видть, какъ жестоко наказана Софья, но въ довершеніе драмы ему остается узнать, что это она именно разславила его сумасшедшимъ и вооружила общество на него. Страданье ревности и обиды углубляется жгучей болью оскорбленнаго самолюбія:
Вотъ я пожертвованъ кому!
Пылкая любовь, свтлый умъ, честныя убжденія, благородство души — отвергнуты, а счастье достается хаму, готовому пресмыкаться предъ собакой дворника. Несправедливость судьбы уже слишкомъ безжалостна — и Чацкій изнемогаетъ. Только-что вернувшійся на родину — онъ опять спасается отъ нея, бжитъ ‘искать по свту, гд оскорбленному есть чувству уголокъ’.
Такова художественная ткань драмы. Основной узоръ ея состоитъ изъ терній общественной несправедливости, перевитыхъ розами и шипами отвергнутой любви.

IX.

Въ чемъ-же идея ‘Горя отъ ума?’ Что такое Чацкій? Въ названіи пьесы авторъ подсказалъ ея общій смыслъ: это горе умнаго человка среди глупыхъ. Въ письм къ Катенину онъ говоритъ, что въ его комедіи ’25 глупцовъ на одного здравомыслящаго человка’. Суть пьесы въ томъ, что ‘двушка сама не глупая предпочитаетъ дурака умному человку, и этотъ человкъ разумется, въ противорчіи съ обществомъ, его окружающимъ’ и пр. Итакъ, основная черта Чацкаго умъ. Уже самые ранніе критики были смущены двумя обстоятельствами: тмъ, что въ поведеніи Чацкаго много безразсудства, и что въ дйствіяхъ остальныхъ лицъ не видно особенной глупости. Характеренъ отзывъ Пушкина: ‘Вопросъ: въ ‘Комедіи ‘Горе отъ ума’ кто умное дйствующее лицо? Отвтъ — Грибодовъ. Чацкій — пылкій, благородный и добрый малый, проведшій нсколько времени съ очень умнымъ человкомъ (именно Грибодовымъ) и напитавшійся его мыслями, остротами и сатирическими замчаніями. Все, что говоритъ онъ, очень умно. Почему онъ говоритъ все это Фамусову? Скалозубу? На бал московскимъ бабушкамъ? Молчалину? Это непростительно. Первый признакъ умнаго человка — съ перваго взгляда знать, съ кмъ имешь дло, и не метать бисера передъ Репетиловыми’. Въ томъ-же дух говорятъ М. Дмитріевъ, князь Вяземскій и др., но особенно рзко отнесся къ Чацкому Блинскій. ‘Что за глубокій человкъ этотъ Чацкій? Это просто крикунъ, фразеръ, идеальный шутъ, на каждомъ шагу профанирующій все святое, о которомъ говоритъ. Неужели войти въ общество и начать всхъ ругать дураками и скотами — значитъ быть глубокимъ человкомъ?… Это Донъ-Кихотъ, мальчикъ на палочк верхомъ, который воображаетъ, что сидитъ на лошади’ и пр. Гоголь тоже былъ недоволенъ и комедіей, и Чацкимъ, онъ находилъ, что въ лицахъ пьесы нтъ ‘прямо-русскаго чи на, не слышно русскаго гражданина’, и что ‘Чацкі показываетъ только стремленіе чмъ-то сдлаться’. Горячо защищаютъ Чацкаго Аполлонъ Григорьевъ, Гончаровъ и г. Суворинъ, доказывающіе умъ Чацкаго и полную цлесообразность его поведенія. Григорьевъ считаетъ Чацкаго ‘единственнымъ истинно-героическимъ лицомъ нашей литературы’, доказываетъ, что онъ вовсе и не былъ свтскимъ человкомъ, какимъ его разсматриваетъ Пушкинъ и пр. Гончаровъ въ превосходной своей стать ‘Милліонъ терзаній’ утверждаетъ, что ‘Чацкій нетолько умне всхъ прочихъ лицъ, но и положительно уменъ. Рчь его кипитъ умомъ, остроуміемъ. У, него есть сердце, и притомъ онъ безукоризненно честенъ’ и пр. Г. Суворинъ подвергаетъ тщательному разбору отзывы критиковъ, отказывавшихъ Чацкому въ ум, и указываетъ ихъ шаткость. Въ итог этихъ многочисленныхъ разнорчій получается, однако, какое-то недоумніе. ‘Вс лица комедіи, говоритъ Гончаровъ, врзались въ память такъ-же твердо, какъ короли, валеты и дамы въ картахъ, и у всхъ сложилось боле или мене согласное понятіе о всхъ лицахъ, кром одного — Чацкаго. Только о Чацкомъ многіе недоумваютъ: что онъ такое? Онъ какъ-будто пятьдесятъ-третья какая-то загадочная карта въ колод’. И Гончаровъ предсказываетъ, что разнорчія о Чацкомъ не кончатся еще долго.
Мн кажется однако, кром двухъ точекъ зрнія — уменъ Чацкій или не уменъ — возможна третья точка, съ которой вс разногласія примиряются. Нельзя отрицать въ Чацкомъ живого ума, пылкости, вдохновенія, благородства, но нельзя также отвергать его неразсудительности, безтактности и крайней рзкости. Онъ уменъ и безразсуденъ, въ полет мысли онъ прекрасенъ, въ систем дйствій страненъ. Что-же это за натура?

X.

Натура Чацкаго мн кажется геніальною: такъ характерны ея достоинства и недостатки. Только геніальный человкъ могъ вести себя въ житейской драм такъ неразсчетливо, въ явный вредъ себ, отстаивая въ каждое мгновеніе только мысль свою. Вспомните, что Чацкій, какъ и вс лица ‘Горя отъ ума’, представляетъ портретъ живого человка (какъ Грибодовъ самъ заявлялъ въ письм къ Катенину). И вспомните, съ кого списанъ Чацкій. По отзыву большинства современниковъ Грибодова и между прочимъ Пушкина, Чацкій — портретъ Чаадаева, а Чаадаевъ былъ несомннно натурою геніальной. Онъ не 4 оставилъ вещей достойныхъ своего генія, однако, то, что осталось, свидтельствуетъ объ огромномъ и оригинальномъ ум и замчательномъ благородств. Пушкинъ г‘ зналъ толкъ въ людяхъ, и именно о Чаадаев писалъ:
Онъ въ Рим былъ-бы Брутъ, въ Аинахъ Периклесъ,
У насъ онъ — офицеръ гусарскій.
Нкоторые критики (г. Веселовскій) утверждаютъ, что Чацкій — точнйшій портретъ самого Грибодова, который писалъ съ самого себя. Если и такъ, то это портретъ геніальнаго человка. Но если-бы и не было этихъ важныхъ свидтельствъ, достаточно было-бы только вглядться въ Чацкаго, чтобы признать въ немъ крайне-характерный психологическій типъ геніальной натуры. Геніальный человкъ рзко отличается отъ просто очень умнаго человка, и главное отличіе въ томъ, что геній часто безразсуденъ. Примомните въ исторіи любого очень умнаго человка и сравните его съ геніальнымъ — напр. сравните Ивана III съ Петромъ I. Всегда сдержанный, ясный, трезвый, расчетливый, холодный, Иванъ не былъ способенъ на вдохновеніе Петра, на его творчество, но и не былъ способенъ на многочисленныя сумасбродства геніальнаго царя. Иванъ III не завоевалъ устьевъ Невы, не открылъ окна въ Европу, но онъ низачто не попался-бы въ ловушку врод Прутскаго похода, не скомпрометировалъ-бы себя дерзкимъ нарушеніемъ обычаевъ и личною крайнею невоздержностью. Геніальные люди сродни помшаннымъ: это наблюденіе древнее, лишь возобновленное въ послднее время. Не было пророковъ, которые не казались-бы иногда безумными, и откровенія божественныя у такого яснаго народа, какъ греки, не даромъ облечены были бредомъ оракуловъ и пифій. Гибель героевъ въ легендахъ — чаще всего отъ безразсудства. Вспомните нашихъ геніальныхъ людей — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Грибодова, Достоевскаго и др. Вс они были безразсудны въ жизни, какъ Чацкій, вс увлекались какими-то завиральными (на взглядъ толпы) идеями, не умли ‘устроиться’ и ужь если попадали въ трагическое положеніе, то и гибли, ни на минуту, какъ и Чацкій, не желая поступиться своимъ убжденіемъ. Умный человкъ хитеръ, геній простодушенъ: онъ хитеръ и остороженъ только у себя, въ области творческой, — въ житейскомъ дл онъ безпеченъ. Будь Чацкій только уменъ, онъ, замтивъ охлажденіе Софьи, повелъ-бы искусную интригу, подружился-бы съ Молчалинымъ, Фамусовымъ, привлекъ-бы къ себ довріе Софьи, умненько оклеветалъ-бы или разоблачилъ Молчалина, — словомъ, развилъ-бы планъ борьбы и непремнно остался-бы побдителемъ. Былъ-бы ‘московскій житель и женатъ’, пользовался-бы всми выгодами своего положенія, какъ его другъ, несомннно умный Платонъ Михайловичъ Горячевъ, или Фамусовъ, или старуха Хлестова. Вс эти ‘глупцы’ по своему очень умны. У нихъ другое міросозерцаніе, другая вра, они невжественны, но разсудокъ сквозитъ у нихъ изъ каждаго слова. Отъ ума, я думаю, горя не бываетъ, умъ покладливъ и по самой сущности своей есть приспособленіе. У насъ въ народ самые умные люди — кулаки, и бываютъ времена, когда ‘умный человкъ не можетъ быть не плутъ’. Не то геній, неспособный по сущности своей на уступки. Умъ есть пассивное сознаніе, геній — активное. Идея въ обыкновенномъ ум — холодное отвлеченіе, въ геніальномъ — это страстное чувство, требующее исхода. Казалось-бы, ‘не велика услуга’ со стороны Чацкаго помолчать при Скалозуб, но геніальному человку нестерпимо таить въ себ мысль: она въ немъ рвется и трепещетъ какъ птица въ клтк. Геній — вн мысли — существо часто жалкое, ‘изъ дтей ничтожныхъ міра, быть можетъ, всхъ ничтожнй онъ’. Иногда геній ‘озаряетъ голову безумца, гуляки празднаго’ — вспомните пушкинскаго Моцарта. Вотъ психологическій портретъ великаго человка, удивительно схваченный. Посмотрите, какъ Моцартъ простодушенъ, доврчивъ, безпеченъ, какъ онъ странно ведетъ себя (на взглядъ умнаго Сальери). Его постило вдохновеніе, чудная мысль, — но онъ идетъ около трактира и видитъ слпого скрипача. Онъ останавливается, хохочетъ, ведетъ скрипача къ Сальери. Умный другъ возмущается: ‘Ты, Моцартъ, недостоинъ самъ себя!’
Совершенно такъ-же простодушенъ и страненъ Чацкій: ‘Кто такъ чувствителенъ, и веселъ и остеръ’, какъ онъ? Но бываютъ времена, что онъ ‘Молчалина глупе’. Онъ вовсе не золъ: ‘ужель слова мои вс колки и клонятся къ чьему-нибудь вреду?’ удивляется онъ: ‘я въ чудакахъ иному чуду разъ посмюсь, потомъ забуду, велите-жь мн въ огонь — пойду какъ на обдъ’. Правда, Чацкій — ‘франтъ’, ‘объявленъ мотомъ, сорванцомъ’, онъ увлекался когда то военнымъ мундиромъ — все это черты характера Лермонтовскаго, Пушкинскаго, Грибодовскаго,— Байроновскаго, говоря вообще. Но Чацкій возмущается, когда его считаютъ только свтскимъ острякомъ:
Ахъ, Боже мой! Неужли я изъ тхъ,
Которымъ цль всей жизни смхъ?
Мн весело, когда смшныхъ встрчаю,
А чаще съ ними я скучаю.
говоритъ онъ Софь, а скрытую суть души своей высказываетъ въ знаменитой схватк съ Фамусовымъ:
Пускай изъ насъ одинъ,
Изъ молодыхъ людей, найдется врагъ исканій,
Не требуя ни мстъ, ни повышенья въ чинъ,
Въ науки онъ вперитъ умъ, алчущій познаній,
Или въ душ его самъ Богъ возбудитъ жаръ
Къ искусствамъ творческимъ, высокимъ и прекраснымъ,
Они тотчасъ: разбой! пожаръ!
И прослывешь у нихъ мечтателемъ опаснымъ.
Таковъ Чацкій: основная его природа нетолько умъ, но умъ страстный, алчущій, и жаръ къ искусствамъ творческимъ — черты генія. Свойства генія — искренность, пылкость, благородство, и ими щедро одленъ Чацкій. ‘Есть-ли въ немъ, говоритъ онъ о Молчалин, — та страсть, то чувство, пылкость та, чтобъ кром васъ ему міръ цлый казался прахъ и суета?’ Нравственное благородство — существеннйшій признакъ геніальнаго темперамента: ‘Геній и злодйство дв вещи несовмстныя’. Подлымъ можетъ быть умъ, но не геній. И въ этомъ отношеніи Чацкій безупреченъ: въ его благородств согласны вс критики, и оно ветъ изъ каждаго его движенія. Геніальная душа чувствуется: если Чацкій не сыплетъ глубокими афоризмами, не говоритъ философскихъ монологовъ, это еще не значитъ, что у него обыкновенный умъ. Въ условіяхъ Чацкаго и геніальный умъ — поставьте Пушкина — ничего не сказалъ-бы умне. На мелкую интригу Чацкій отвчаетъ блестящими и мткими выраженіями, монологи его изящны и оригинальны. А главное, этотъ умъ такъ пылокъ и блестящъ, что не сомнваешься въ его энергіи, хотя-бы онъ ее предъ вами не проявлялъ: достаточно взглянуть на атлета, чтобы поврить его сил.

XI.

Суть драмы Грибодова — появленіе въ русскомъ обществ не просто умной, а геніальной натуры, и ‘милліонъ терзаній’, встрчающій ее въ родной сред. Умный человкъ въ Россіи благоденствуетъ, — страдаетъ и гибнетъ геній. Разв въ Чацкомъ не предсказана печальная судьба нашихъ великихъ талантовъ — Пушкина, Лермонтова и самого Грибодова? Разв вс они не были загнаны современнымъ обществомъ въ безвыходную драму и не пали въ начал или расцвт жизни? Вдь ‘преждевременно’ оканчивать дни свои — исключительная, та къ-сказать, національная особенность русскихъ выдающихся людей, за рдкими исключеніями тхъ, кто спасался бгствомъ (Тургеневъ — заграницу, Толстой — въ деревню, Гончаровъ — въ отшельничество на Моховой). Вспомните время Чацкаго и послдующія времена: какимъ морозомъ вяла жизнь на молодые всходы мысли, какъ погибали благороднйшіе мечтатели, ‘опасные’, какъ оказалось, только для самихъ себя. Чацкій — это оскорбленный геній русскаго общества, это лицо собирательное, подъ которымъ скрывается молодая наша умственная аристократія.
Въ полупросвщенномъ и безнравственномъ нашемъ быту всегда существовала, но со времени сближенія съ Европой замтно выросла разсянная группа людей гуманныхъ и алчущихъ правды. Въ этой групп встрчаются и представители высшей знати, и скромные сельскіе ‘интеллигенты’, вс они погружены въ грубой и косной сред, еще хранящей ‘подлйшія черты’ недавняго рабства. Эта порода одинокихъ мечтателей, гуманистовъ, народолюбцевъ обречена на милліонъ нравственныхъ терзаній, на вседневное ‘оскорбленное чувство’. Чацкій бжалъ, но куда бжать благородному поколнію, пришедшему въ суровые историческіе дни?
Драма ‘Горе отъ ума’ — самая серьезная наша драма, Чацкій — самый героическій и свтлый типъ въ нашей литератур. Одного его можно поставить на ряду съ міровыми типами Гамлета, короля Лира, маркиза Позы, Фауста. Особенно онъ близокъ къ Гамлету. Вспомните судьбу задумчиваго датскаго принца. Несчастіе его, какъ и Чацкаго, — было родиться съ возвышенной душой въ вкъ грубый, въ обществ низкомъ и растлнномъ. Окруженный злодйствомъ, Гамлетъ тщетно ищетъ въ душ своей столь-же слпой злобы: онъ слишкомъ великъ, чтобы биться равнымъ оружіемъ, и его геній составляетъ его несчастіе. Такихъ людей, какъ Гамлетъ и Чацкій, объявляютъ безумными — съ ихъ вдохновеніемъ, съ ихъ глубокою и нжною душой! Имъ объявляютъ войну, и они изнемогаютъ въ борьб съ обступившею ихъ тьмою…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека