Маленький, худенький человечек, скорчившись от холода, мелкими, но быстрыми шажками, перебежал залитую электрическим светом площадь и скрылся из виду. Он добежал до какой-то малолюдной улицы и на минутку остановился, чтобы перевести дух. На человеке этом, несмотря на лютый мороз, было надето коротенькое весеннее пальто, а на голове красовалась форменная фуражка с полуоторванным козырьком. На улице было темно, холодно и тихо. Только изредка откуда-то доносились звуки пьяной песни, да громко скрипел снег под ногами одиноких пешеходов. Где-то пробило полночь. На самом конце улицы он остановился перед четырехэтажным неуклюжей архитектуры домом, в котором помещался частный ночлежный приют. За поздним временем приют был уже закрыт и незнакомцу долго пришлось стучать в массивные широкие двери, пока их не открыл сонный молодой парень, с всклокоченными русыми волосами на голове.
— Какого еще там чёрта несет в этакую пору! — сердито проворчал парень, впуская запоздавшего ночлежника.
— Это я, Гришутка, не сердись, это я, — хриплым, глухим голосом проговорил незнакомец и как-то странно хихикнул, стараясь дыханием согреть озябшие руки.
— А, Иван Петрович! — воскликнул ‘Гришутка’, узнав в пришедшем старого знакомого. — Что так поздно сегодня? А я, брат, хотел было твою койку сдать. К жене, небось, ходил? Настрелял-то много, а?
По всему было видно, что парень отлично знал Ивана Петровича и ‘благоволил’ к нему.
— Ну уж это, голубчик, не твое дело — угрюмо заметил Иван Петрович и тут же добавил, обращаясь к парню: — в ‘дворянской’ народу много?
— Ужасти сколько! Вся спальня набита. Пьянство идет: Рождество справляют… И Матвей Иваныч здеся, и Карл Карлыч, и Сергей Андреич… Вся как есть компания налицо. Ступай скорей и тебе перепадет.
Последних слов парня Иван Петрович уж не расслышал, поднявшись по мокрой каменной лестнице, он очутился на пороге длинной и узкой комнаты, которая вся была переполнена полураздетыми пьяными оборванцами. Это и была ‘дворянская спальня’, как ее назвал Гришутка.
Как не был привычен вновь пришедший ко всему, что здесь творилось, но и он, попав с улицы прямо сюда, должен был минуты две постоять на пороге для того, чтобы хорошенько осмотреться и найти дорогу к своей койке. Дело в том, что в ‘спальне’ не было ни одного свободного клочка. И на койках, и на полу тесными рядами сидели, стояли и лежали оборванцы всех возрастов, начиная с подростков и кончая седыми дряхлыми стариками. В ‘спальне’ царил полумрак. Небольшая закоптелая лампочка тускло освещала комнату, в которой шум сотни голосов и звон посуды не прекращались ни на минуту. Сквозь табачный дым и копоть темными силуэтами обрисовывались фигуры ночлежников. Разобраться в том, что здесь творилось, было трудно даже и бывалому человеку. Здесь происходила какая-то дикая, адская оргия, в которой принимали участие все присутствующие. Неизвестно, сколько водки было выпито этой толпой отверженных оборванцев, но к приходу Ивана Петровича здесь буквально не было ни одного трезвого человека. Раздобыв, путем униженных выпрашиваний, деньги, эти несчастные с каким-то остервенением пропивали все, до последней копейки.
Никто не заметил появления Ивана Петровича, до него никому дела не было. И он отчасти даже был рад этому. В другое время он бы с радостью присоединился к общей компании, но сегодня ему не до того, сегодня он хотел бы бежать не только от людей, но и от самого себя.
Осторожно и тихо добрался Иван Петрович до своей койки и, никем незамеченный, уселся на ней и весь отдался своим невеселым думам. Вся его жизнь, полная невзгод и лишений, все мучительные страдания, все унижения, какие он перенес за последнее время, припомнились ему с необычной ясностью, и бедняга, болезненно вздохнув, поник головой.
А вокруг него кипела трущобная жизнь. Веселые песни, пляска, площадная брань, говор сотни голосов и звон посуды, — все это слилось в один общий оглушительный гул, от которого дрожали стены смрадного и грязного вертепа. Вон, недалеко от него, на одной койке уселась компания его трущобных товарищей. Это все ‘падшие интеллигенты’, как они сами себя называют. Они пьют водку и весело, и громко разговаривают.
‘Эх, вы, несчастные, — думает Иван Петрович, прислушиваясь к звукам знакомых голосов, — сидите вы тут, водку пьете и невдомек вам, до чего жалка, подла и ничтожна ваша жизнь. Рождество справляют’, — вспомнились ему слова Гришутки, и он горько усмехнулся.
‘Господи, да где же она, правда-то земная?’ — мысленно воскликнул Иван Петрович, и еще ниже опустил голову.
— Иван Петрович! Да никак вы пришли? Ах, вы, пентюх этакий! Сидит себе и признаков жизни не подает.
Слова эти произнес высокий худой старик с длинной седой бородой, который, заметив Ивана Петровича, подошел к нему и хлопнул его по плечу.
— Оставьте меня в покое, — вздрогнув от неожиданности, проговорил Иван Петрович, не взглянув даже на старика.
— Да вы что это, с ума спятили? Бросьте хандру свою, слышите, сейчас бросьте и идите к нам водку пить. Мы сейчас за новой четвертью послали.
— Не до водки мне, Матвей Иваныч. Не стану я сегодня пить, душа не примет.
— Вот это мне нравится! — воскликнул Матвей Иваныч и залился мелким старческим кашлем. Как истый алкоголик, вы хотите на Рождество быть трезвым. Брависсимо!
Старик был пьян. На его впалых щеках играл румянец. Он был в одном белье и босиком, но тонкие правильные черты лица и высокий открытый лоб свидетельствовали о том, что старик этот жил когда-то иной жизнью.
— Опять у вас, конечно, семейные неприятности вышли? — продолжал Матвей Иваныч. — Жена обидела?.. Знаю я, все знаю… Да плюньте вы на эту шкуру барабанную и ступайте водку пить. Вы вот с меня пример берите: бывший помещик, дворянин родовитый, а теперь я — обитатель трущоб и… И ничего, как видите. Пью водку, выпрашиваю на ночлег… Э, да что рассказывать! Пойдемте, говорю вам, водку пить.
— Не могу я, Матвей Иваныч… Поймите, я оскорблен… Меня так унизили, так обидели… Нет, не могу, ей Богу, не могу…
В голосе Ивана Петровича слышались слезы, но, тем не менее, старик был уверен, что он пойдет с ним, и он не ошибся: через полчаса Иван Петрович, изрядно выпив, сидел в кругу своих товарищей по несчастью и несвязно, перебегая с одного предмета на другой, рассказывал об оскорблении, которое нанесла ему сегодня его жена.
II.
— Пойти к своим днем, — рассказывал Иван Петрович, — я не хотел. Зачем, думалось мне, полезу я днем. Одет я неприлично, а там гляди, знакомые с визитами приехали… Ну, зачем, в самом деле, женщину в конфуз вводить. Да и детям неприятно… Не правда ли? Ведь я человек, и все это прекрасно сознаю. Вот я и отправился ночью. На дворе мороз, холодно, я знаете ли, труском и добежал. Гляжу — в окнах свет, у подъезда несколько саней стоят. Бал, значит, подумал я, и направился к черному ходу. Тихохонько поднялся я по лестнице, да и шмыг в коридор. А из гостиной в коридор этот два окна выходят. Я и того… узрел, значит, все, что там делается. Смотрю, елку стали зажигать. Жена распоряжается, хлопочет. На ней шелковое платье, волоса, знаете ли, причесаны по модному, в ушах бриллианты сверкают… Королева, да и только! А я стою себе в коридорчике, да поглядываю. Гостей масса. Все наши департаментские. Да еще и жен своих привезли. Не посмотрели, значит, на то, что жена-то не с мужем живет, а с любовником. Оно и понятно: будь сей любовник сошка мелкая, как я, они бы и порога не переступили, ну, а тут, помилуйте, как можно, живет не с кем-нибудь, а с начальником отделения! У, подлые, — злобно воскликнул рассказчик, и залпом выпил стакан водки.
— Отлично, — после некоторого молчания, снова продолжал Иван Петрович. — Зажгли елку, а я все стою и стою себе в коридорчике. Вдруг дверь отворилась и в гостиную вбежала целая ватага детей. Первым вбежал мой первенец, Володя. Поверите ли, господа, как посмотрел я на своего мальчугана, на его ангельское личико, на его белокурые вьющиеся волосы, я думал, что жизни моей настал конец. Как защемит, как защемит сердце, а слезы, горячие слезы, так и полились у меня из глаз. И обидно, и тошно сделалось мне. Ведь, это все мое, моя кровь, моя плоть… И за что, за что все это у меня отняли?.. Эх, господа, господа, никогда вы не поймете того, что я испытал сегодня… А он-то, мой преемник, поднял Володю, поцеловал его, словно его это ребенок, а не мой. И Володя его ласкает, ручонками обнимает… Нет, не могу… Не могу говорить…
И Иван Петрович снова выпил.
— Не вытерпел я, — продолжал он далее, — и отправился на кухню.
— Маланьюшка, голубушка, — говорю я кухарке, — пойди и скажи барыне, что я пришел.
— Что вы, что вы, разве можно, теперь гости, — отвечает кухарка.
— Ничего, пойди, голубушка. Скажи ей, что мне ничего, ничего не нужно. Пусть она только Володю сюда приведет… Я его не буду целовать. Честное слово, не буду. Я только по головке его поглажу… Вот так, легонечко, легонечко… Ну иди же, пожалуйста иди.
И я тут, знаете ли, заплакал. Не вытерпел, значит. Маланья, видно, пожалела меня и пошла. Через несколько минут вернулась она, подала мне скомканную пятирублевую бумажку и попросила удалиться.
— Барыня серчают. Говорят, чтобы вы сейчас ушли.
Не помню, господа, что со мною было.
Швырнул я деньги на пол и, как сумасшедший, бросился вон из кухни.
Выбежал я на улицу и остановился.
Что же это, господа, такое? Где же справедливость? Ведь, отец же я, ведь и у меня не камень, а сердце бьется в груди! Я все молчал, я все переносил, но теперь я молчать не буду! Я к министру пойду, до Государя дойду, а им я этого не прощу! Пять рублей…
Сама не вышла, ребенка приласкать не дала — упавшим голосом продолжал бедняга. За что такое оскорбление? Зачем так издеваться над человеком? Что я им сделал?
Как собаку выгнали… довели до трущобы, образа человеческого лишили… Эх, господа, господа!.. Не поймете вы моего горя. Посмотрите на меня, посмотрите, что они со мной сделали… Всего лишили… А Володя…
Больше Иван Петрович не был в силах говорить. Упав на койку лицом вниз, он зарыдал как ребенок.
В это же время из другого конца ‘спальни’ раздалась пьяная, хоровая песня, которая заглушила тихие всхлипывания Ивана Петровича.
—————————————————-
Источник текста: журнал ‘Пробуждение’ No33, 1907 г.