Время на прочтение: 17 минут(ы)
Борис Губер
Источник текста: Перевал: Литературно-художественный альманах. Сборник. М., Л. Гиз. 1928. Сб. 6.
Фомин приехал в этот большой незнакомый город с твердой уверенностью, что именно здесь окончатся его мытарства.
Чтобы раздобыть денег на дорогу, ему пришлось спустить все, уцелевшее за долгие месяцы безработицы. Возврата к прежнему уже не могло быть. Но даже это не тревожило его: вместе с распроданным скарбом сгинули последние колебания, и он не сомневался в том, что жизнь начнется заново, по-хорошему. Да и как могло бы случиться иначе, если Матвей Козырев, старый товарищ и друг, вместе с которым Фомин проработал первые годы революции, занимал в губернии важнейшее, ответственнейшее место?
Словом, Фомин чувствовал себя прекрасно.
Поезд прибыл в город утром, и он, оживленный, бодрый — даром, что ночь прошла без сна — выбрался из вокзала. В воздухе пахло кисловатым паровозным дымом и горячим ситником. Первый молодой снежок запорошил вокзальную площадь, лежал на поднятых верхах извозчичьих пролеток, на крышах ларьков и лавченок. Спокойная, матовая белизна его и главным образом необычайно сытые голуби, ходившие по снегу, еще сильней оживили Фомина. Он решил итти в город пешком (все равно было рано) и, беспечно помахивая своим тощим саквояжиком, зашагал по дощатому тротуару. Автобус, переделанный из грузовика, с веселым рычанием обогнал его и затарахтел по улице мимо жалких окраинных домишек. Что-то древнее, российское, было в этих лачугах, в запахе скотного двора, что исходил от них. И Фомина почему-то обрадовало даже это. Он подумал о том, что много, должно быть, лет придется ему прожить здесь, и улыбаясь устремил блестящие от возбуждения глаза свои поверх низеньких белых крыш вперед — туда, где начинался настоящий город, где возвышались колокольни и беспорядочные груды каменных этажей… А через час, отыскав тут же на окраине дешевые номера, оставив в крохотной рублевой комнатке саквояж, он подходил к учреждению, в котором работал Козырев.
И тут все вдруг внезапно и ужасно переменилось.
Случилось это в несколько секунд и так просто, что Фомин не успел даже опомниться. В пустой, чрезмерно просторной комнате, на страже ответственного кабинета, сидел секретарь. У него было пухлое темножелтое лицо, подпертое твердым воротником военного френча, и в обычное время Фомин, несомненно, оробел бы перед ним. Но сейчас он был слишком опьянен близостью своего счастья и потому, кивнув головой на тщательно закрытую дверь, проговорил скороговоркой, почти небрежно:
— Мне нужно пройти к товарищу Козыреву. Можно?
Сказавши это, он был уже совсем готов итти дальше, к желанному порогу, но секретарь остановил его:
— Товарища Козырева здесь нет.
— То есть как нет? — переспросил Фомин. — Когда же он будет?
— Его нет в городе. Он больше у нас не работает.
Голос у секретаря был громкий, отчетливый, точно он командовал ротой. Фомин прекрасно расслышал его слова. Но понять их толком он не сумел. Привычно робея, он взглянул на секретаря, и непрошенная мысль — почему у него такое странное лицо? — не давала думать о чем-либо другом.
— Как же мне быть? — тихо сказал он.
Секретарь безразлично приподнял брови, вернее, голые желтые припухлости над глазами, на которых полагалось бы быть бровям, и ответил:
— Если у вас важное дело, я могу доложить товарищу Кацен.
‘Кто же это такой, Кацен?’ — хотел было спросить Фомин и не решился.
— Доложите, пожалуйста, — сказал он еще тише.
Секретарь, слегка прихрамывая, прошел в кабинет. Фомин проводил его меркнущим, испуганным взглядом, увидел великолепно расчищенные голенища сапог, свисающие над ними мешки военных бриджей — и сразу вспомнил, какие у него самого тяжелые и грязные башмаки, какое нищее пальто… Жалкие, просящие слова, которыми он научился говорить в последнее время, роились вокруг него и, проходя в дверь, еще не сознавая, что именно с ним произошло, он ловил их, уже готовый и просить и унижаться.
Ряд высоких окон выстраивался вдоль стены и много света входило через них в комнату, наполняя ее бледным, мутным, сиянием, отсветами уличного снега. Огромный стол, обставленный стульями, за которым, должно быть, происходили заседания, попался на пути. Фомин обошел его и увидел другой стол, поменьше. За ним сидел некто в черной кавказской рубахе с высоким воротом. Свет падал на одну только сторону его лица, голубую от бритья, и черные волосы с этой стороны блестели тускло, как вороненый металл.
— Садитесь, товарищ, — сказал он. — Говорите, в чем у вас дело, только покороче.
Фомин покорно сел в глубокое, неудобное кресло.
— Видите ли, я приехал сюда, — запинаясь начал он, и все пойманные было слова мгновенно вылетели из памяти. — я приехал сюда…
Не решаясь посмотреть в лицо собеседнику, остановив глаза на его глухом вороте, густо уснащенном мелкими пуговичками, Фомин кое-как рассказал о себе — о том, что он уже год ходит без работы и надеется, что здесь…
Спокойный, несколько картавый голос перебил его:
— Простите, я не понимаю, причем же тут я?.. У нас имеется биржа труда, ведающая этими вопросами, и вам лучше всего обратиться к ней.
— Но ведь товарищ Козырев очень, очень знает меня, — торопливо ответил Фомин, — мы с ним вместе работали в девятнадцатом и восемнадцатом году, он…
— Это не может касаться меня, — опять перебил его бритый. — К тому же, — продолжал он, и голос его окреп и почерствел, — к тому же рекомендация Козырева — плохая рекомендация. Он снят с работы и вызван в Москву… И знаете, не будем лучше говорить об этом.
Фомин беспомощно потупился. От ног его по лощеному паркету пятнами расползалась вода и грязь.
— Но как же я? — сказал он. — Вы поймите, мое положение безвыходное — я все бросил, чтобы приехать сюда!
— Это не может меня касаться, — сухо повторил товарищ Кацен и встал, опираясь руками на край стола.
Серебряный набор тускло блеснул на ремешках его кавказского пояса. Он позвонил, и когда в комнате появился секретарь, заговорил с ним, уже не обращая внимания на Фомина.
— Вы уведомили ‘Красную зарю’ о Токаревиче?
— Так точно, еще позавчера, — ответил секретарь.
— Напомните им еще раз, что он снимается с работы с двадцать седьмого. Пусть немедленно проведут…
Конца фразы Фомин не расслышал. Беспомощно улыбаясь, он вышел из кабинета, спустился по лесенке… Запахи зимы и мороза встретили его на крыльце. Одинокие белые пушинки неслышно опускались на землю. По обеим сторонам крыльца толпились купы сирени, снег влажно и рыхло лежал на листьях ее, еще совсем полетнему зеленых, а у подъезда, преграждая дорогу Фомину, дожидалась кого-то новенькая, блестящая пролетка, запряженная сизым рысаком. Фомин очень живо представил себе, как выходит на крыльцо товарищ Кацен, как он садится на подушку сиденья, и рысак несет его по улицам куда-нибудь в губисполком или в губпрофсовет… ‘Проклятые’, — подумал он, сходя по каменным ступеням на доски тротуара.
— Проклятые! — повторил он вслух — и задохнулся от злобы и от ужаса перед той пропастью, что раскрывалась для него впереди.
Теперь он уже понимал это.
Точно в тумане, ничего не замечая на своем пути, вернулся Фомин к себе в номер.
Голова его стала чужой, каменной, в суставах ломило. Он машинально стащил с ног башмаки и сел на кровать, обхватив пальцами ледяные ступни.
В номере было душно. Печка, толстой черной колонной подпиравшая потолок, опаляла сухим жаром. Однако ноги не желали согреваться, и по телу, медленно поднимаясь от них, распространялся отвратительный озноб. Подчиняясь ему, Фомин лег, натянул на себя пальто и скорчился. Ни одной законченной мысли не ощущал он в себе. Что-то вязкое, бесформенное ползло на него — тут были и поздние сожаления, зачем он уехал из родного города, и ненависть к кому-то, и раскаяние в том, что он слишком много денег истратил в дороге — но все это было неопределенно и ненужно. ‘Спать, спать!’ — думал он, стискивая зубы… И, действительно, болезненное, непохожее на сон забытье скоро овладело им.
В глубинах его сознания, очевидно, продолжалась какая-то тайная, сокровенная работа, неведомыми ассоциациями она скрепляла между собою отдельные куски — не мыслей, не воспоминаний даже, а чего-то третьего — но Фомин не замечал этой работы, и обрывки прошлого, как бы возникавшие перед его глазами, казались разрозненными и беспорядочными. Он видел себя то в кассе социального страхования, в длинной очереди за получением пособия, то на трибуне какого-то многолюдного митинга, то в укоме времен девятнадцатого года… Козырев в лохматой манчжурской папахе и солдатской шинели, сидя на корточках перед табуретом, хлебал из котелка пайковую похлебку, странное месиво из сухих кореньев и отрубей, и в перерывах между глотками диктовал приказ о борьбе с дезертирами… И тут же стены прокуренной комнатки набитой красноармейцами, уездными комиссарами и мужиками, раздвигались — осеннее поле, очень обычное, набухшее водой, расстилалось под ногами, люди с винтовками, увязая в пашне, шатаясь, шли, шли вперед по этому полю и падали один за другим, Фомин знал, что все они мертвы и сам тоже падал, холодная грязь смыкалась над ним, как вода, он силился встать, но чей-то холодный, неумолимый голос без всяких интонаций говорил над ним: ‘Вы, товарищ, дезорганизатор, склочник, вам не место в партии’, и Фомин уже видел партколлегию контрольной комиссии и того, кто говорил эти слова — он отдаленно, непонятно чем, напоминал товарища Кацен. ‘Проклятые!’ — пробормотал Фомин, изнывая в ознобе… На мгновение, на неуловимо короткий миг, его пронзило то же чувство, с которым он уходил тогда из губкома: он, комиссар, продармеец и коммунист, нисколько и ни в чем как будто не изменившись, стал вдруг беспартийным, и это выглядело тогда таким нелепым, что он, шагая по улице, улыбался — глупой, ненужной улыбкой. Пронзенный этим же чувством, засмеялся Фомин и сейчас. Губы его сами собой шевельнулись, раздвигая щеки, обнажая десны… И тотчас же сгинул недавний бред: привычные ощущения, вызванные смехом на лице и в горле, круто и неожиданно изменили все. В мире снова было счастье. Вместо беспорядочных и страшных обрывков сияющее светом видение пронеслось мимо. В нем было весеннее утро, белые лепестки, падающие с яблонь, солнце, — жизнь…
Затем все исчезло. Наступил сон.
Проснулся Фомин в сумерки. Смутные следы пережитого на мгновение счастья еще не остыли в нем. Он открыл глаза, улыбнулся широкой ребячьей улыбкой и сразу вспомнил, все, что случилось сегодня.
— Так-с… Приехали! — сказал он хриплым, заспанным баском, сбрасывая на пол ноги и садясь.
Озноб прошел, голова прояснилась. Ощущение физического здоровья вернулось к нему, а вместе с ним и обычная человеческая трезвость мыслей. Но это была уже не та расчетливая трезвость, что заставляла до сих пор Фомина мелко и упорно бороться с нищетой, а иная, подсказывающая простую и беспощадную догадку: никакого выхода нет и не может быть.
‘Что ж, чорт с ним, — скучно подумал Фомин, — нет, так не нужно’. Он нащупал рукой выключатель. Жалкая, слабенькая лампочка загорелась под потолком… И на свету Фомин прежде всего почувствовал, что он голоден.
Не торопясь, лениво позевывая, он стал обуваться, позвонил коридорному, чтобы тот принес воды в умывальник — и пока он делал это и все остальное, что полагается делать трезвому, здоровому человеку проснувшись, наступил уже настоящий вечер. На улицах прочно сгустилась окраинная бесфонарная тьма. Погода испортилась — похолодало, резкий ветер нес навстречу вороха колючей снежной пыли, — и Фомин в первые минуты едва сдерживал подступающую дрожь. Подняв воротник пальто, заложив руки в карманы, он быстро шел сквозь темноту, теплота движения постепенно согревала его.
Мрачные переулки и пустыри окраины остались позади. С каждым кварталом становилось все светлее, все чаще попадались фонари, витрины лавок проливали на мостовую целые ушаты маслянистого желтого света. Сквозь заиндевевшие стекла видно было, что магазины переполнены покупателями. Фомин, думавший сначала купить чего-нибудь сухого, не останавливаясь проходил мимо них. Но и впереди было то же самое, и, поровнявшись с большим, многоэтажным, совершенно темным домом, в котором, должно быть помещалось какое-нибудь учреждение, он хотел было уже повернуть обратно, как вдруг совсем невысоко над землей, на уровне своих колен, заметил вывеску, занесенную снегом и скупо освещенную снизу. ‘Деловой клуб’ — написано было на ней, а ниже, буквами помельче — ‘Столовая’. И, почему-то уверенный что здесь недорого, Фомин (все еще по инерции, инстинктивно старавшийся экономить) спустился по скользким ступеням к полуподвальной двери.
Свет и тепло пахнули навстречу. Длинная, узкая прихожая упиралась в гардеробную, а направо завешенная портьерой арка вела во внутренние комнаты. Фомин слегка откинул портьеру, чтобы заглянуть внутрь, и тотчас голос швейцара раздался за его спиной:
— Раздеться нужно, гражданин.
Фомин вспыхнул от этого презрительного напоминания и разозлился. Скинув пальто и даже не одернув полы своей измятой толстовки, он, вызывающе громко топая башмаками, вошел в столовую.
В ней было почти пусто. Только в дальнем углу сидел кто-то, невидный за широко развернутым газетным листом, да посреди комнаты компания молодежи окружала два сдвинутых вместе столика. Никто не обратил внимания на Фомина. Он выбрал себе место, сел и осмотрелся.
В обширном пустоватом зале, с его сводчатым потолком, не было ничего ресторанного — он больше напоминал читальню или фойе театра, задолго до начала спектакля. Строго и сдержанно выглядели окрашенные в серую краску стены, матовые колпаки на лампах, столы, сверкающие прохладной белизной и гладкостью скатертей, но, несмотря на сдержанность эту во всем, и особенно в запахе отличного трубочного табаку, которым был пропитан воздух, чувствовался прочный, хорошо обжитый уют. Неподалеку от Фомина белела на сером фоне дверь. Она вела, очевидно, в биллиардную: приглушенные возгласы и цоканье шаров раздавались там. И лишь они нарушали чинную тишину зала да изредка чей-нибудь голос из соседней компании.
— Врешь, Федя, врешь, — донеслось до Фомина, — сознайся, что наврал! Ты на этом пленуме и не бывал вовсе.
— А тебе не все равно? — отвечал другой голос. — Отчет ведь написал? Двести строк… А это, брат, самое главное.
Все засмеялись.
‘Газетчики должно быть’, — подумал Фомин неприязненно (он сам пробовал работать в газете, да ничего не вышло) и искоса посмотрел на соседей — на их проборы, костюмы, галстуки…
Стараясь держаться непринужденно, он закинул ногу на ногу и закурил.
Однако это не принесло успокоения. Слишком уж чинно было вокруг, слишком тихо и пусто. Фомин давно отвык от подобной обстановки, и она подавляла, стесняла. К тому же никто не замечал его, не подходил к нему… И с каждым мгновением та злая решительность, с которой он входил сюда, таяла все больше и больше.
Прошла минута, еще одна…
‘Фу, чорт, до чего глупо! — подумал Фомин и ему стало жарко. — Уйти, что ли?’
Но в это время в комнате уже появился услужающий. Он, ловко балансируя подносом, поставил на стол огромное никелированное блюдо, благоухающее чудесным запахом жареного мяса, и загремел тарелками и ножами.
— Будьте добры! — окликнул его Фомин и сам испугался — до того громким оказалось это восклицание. Оно (так, по крайней мере, почудилось Фомину) произвело на всех самое разительное впечатление. Молодые люди из соседней компании, как по команде, повернули головы и оглянулись. — ‘Счасс’, — прошипел услужающий. Гражданин, сидевший в углу, опустил газету и усиленно запыхтел трубкой… И одновременно со всем этим неслышно, почти торжественно распахнулась дверь биллиардной.
Фомин, заметавшийся глазами по залу, сразу увидел в глубине ее утреннего секретаря: он стоя натирал мелом конец кия и смотрел на Фомина всем желтым диском своего лица, до тех пор, пока дверь снова не закрылась. Вышедший из дверей старичок — совершенно лысый, в роговых очках — тоже принялся глядеть на Фомина, шаркающими стариковскими шажками подходя к его столику.
— Простите, пожалуйста — у вас рекомендация есть? — спросил он наконец остановившись.
— Какая?
Старичок вежливенько улыбнулся, и множество новых морщин появилось на его румяном личике.
— Наша столовая, видите, закрытая, — сказал он, — только для членов клуба. Остальные посетители обязаны иметь рекомендацию.
Фомин криво пожал плечами.
— Я не знал.
Казалось кровь со всего тела бросилась ему в голову да так, что зашумело в ушах. Он чувствовал, что не может уйти, что лучше ему умереть, но старичок, не спуская с него глаз, продолжал безлично и выжидательно улыбаться морщинистым ртом — и он встал… Он шел к выходу и всем своим существом осязал, что все смотрят ему вслед и смеются, шепчутся, показывают пальцами…
На улице попрежнему полновластно царила ночь.
Редкие пешеходы, белые от снега, попадались навстречу. Сквозь ставни домов пробивались колючие лучики света. Перед одноэтажным фасадом кинематографа пылало ослепительное холодное солнце — оно раскачивалось на ветру, и тьма колыхалась вместе с ним… На перекрестке встретился мальчишка, неизвестно ради кого выкрикивавший обычные провинциальные слова:
— Завтрашний номер ‘Серпа и молота’, новая победа на внутреннем фронте…
Затем Фомин увидел женщину в валенках, в голубой фетровой шляпе. Она одиноко стояла у витрины запертого магазина и рассматривала выставленные в ней меха и ботинки.
— Куда это вы так торопитесь? — сказала она развязно, попробовала было пойти за Фоминым, но передумала и отстала.
Фомин продолжал шагать, не понимая куда и зачем…
Ярко освещенный трактир возник перед его глазами неожиданно и непонятно. ‘Ресторан Байкал П. С. Маркова’ — нагло кричала своими золотыми буквами вывеска, и Фомин невольно остановился перед ней. Смутный шум, говор, обрывки музыки проникали через окна и двери.
— Да, это тебе не ‘Деловой клуб’! — злорадно вслух произнес Фомин, предвкушая, как он войдет сейчас в развеселое трактирное нутро, где можно обходиться без всяких рекомендаций… Короткая мысль о том, что в кармане остается единственный не размененный червонец, непрошенно вспыхнуло в сознании. Еще недавно червонец этот казался изрядным богатством — именно потому, что он не размененный, новенький, хрустящий — и пока он оставался в целости, никакое будущее не страшило. Сейчас же все стало иным — не хотелось, да и невозможно было думать о том, что будет дальше, и Фомин только усмехнулся. ‘Побираться пойду, вот что будет, — злорадно подумал он: — Подайте ради Христа бывшему председателю комдезертира’… Он фыркнул от смеха и решительно взялся за дверную ручку.
Дверь взвизгнула.
— Здравствуй-те, гражда-нин, — зычно заревел вслед за этим чей-то голос, мерно разрубавший каждое слово на две части, — зай-мите сто-лик пожалуй-ста.
Фомин, ошеломленный этим нежданным приветствием, взглянув в ту сторону, откуда раздавалось оно, и увидел стойку, загроможденную всякой всячиной — самоваром, банками, окороками, бутылками — а за ней какого-то Пугачева, разбойника Чуркина, или, быть может, расстриженного монаха — словом, самого П. С. Маркова: это он сквозь немыслимые лохмища бурой бороды здоровался и прощался с посетителями. И Фомину вдруг стало весело и удобно. Протискиваясь в тесноте между спинками стульев, переступая через чьи-то вытянутые ноги, он забрался вглубь, поближе к эстраде и сел. Потный малый в пиджаке и сатиновой рубахе тотчас вырос перед ним.
— Пивца прикажете? — спросил он сиплым тенорком и наклонил голову, подставляя Фомину свое нечистое ухо.
— Нет, карточку дай, — ответил Фомин.
В следующую же секунду захватанный пальцами листок лежал перед ним. Непомерно высокие цены столбиками возвышались против замысловатых названий… Фомин просмотрел их и с отчетливым наслаждением, от которого сжималось горло и теснило дыхание, стал заказывать водку, закуску, жаркое.
Малый дослушал его, лукаво скосил глаза.
— Сию минутку приготовим, — сказал он, — только извиняюсь, денежки вперед пожалуйста, уж такая у нас мода.
Фомин без всякого сожаления отдал свой червонец. Глаза его снова, как давеча утром, блестели от возбуждения, и чем больше проникался он возбуждением этим, тем проще и веселей выглядело все. А как непохоже было здесь на недавний чинный порядок!.. Какими цветистыми шпалерами оклеены были стены, какие фикусы и пальмы красовались по углам! Вместо клубной пустоты все здесь было заполнено народом, черным-чернело пиджаками и шубами, раскрасневшиеся лица — усатые, бородатые и бритые — мелькали повсюду, куда ни взгляни, веселый хохот, звон посуды, пьяные возгласы, в которых решительно ничего нельзя было разобрать, ходором ходили под потолком в облаках пара и дыма… И не успел еще Фомин толком опомниться от всего этого, как вездесущий малый уже приволок ему сдачу, холодную, запотевшую полбутылку и тарелку с хлебом. Он аккуратно поддал под дно посудины, так, что пробка только наполовину вышла из горлышка, и исчез, как бы уносясь по воздуху.
Не в силах удержать свои губы, расползающиеся в счастливой, дурацкой улыбке, Фомин дополна налил рюмку, отломил кусок хлеба. Ему было немного совестно, что вот он не может дождаться закуски, но все же он выпил. Водка обожгла его блаженным огнем, и сразу шум и говор ближе придвинулись к нему… Уже не смущаясь, он налил вторую рюмку.
Между тем на эстраду, пестро разукрашенную холщевыми деревьями и кустами, один за другим поднимались музыканты.
Они заняли свои места перед убогим подобием пультов, зашелестели бумагой, раскрывая ноты. Пиликанье настраиваемой скрипки тонким жалом впилось в трактирную разноголосицу. Люди, точно отравленные тревожным ядом этого жала, притихли, поворачивая головы, откашливаясь, для чего-то снимая шапки — и целый ворох дружных и бойких звуков посыпался на них, как из мешка.
Хмель, сладостный и легкий, овладевал Фоминым. Огни дробились, искрились в глазах его, все чувства обострились, и каждая мельчайшая подробность, встававшая перед ним, приобретала особую отчетливость. Он тоже — при первых же звуках музыки — повернулся к эстраде и боком сел на стуле, чтобы удобней было смотреть и слушать.
Аляповатая кулиса скрывала за собой пианино, и он видел только женщину, игравшую на нем, — тучную, с двойным подбородком и сереневым от пудры лицом. Ее полные руки были обнажены по самые плечи — Фомин заметил даже оспину на дряблой, приторно белой коже. Она энергично ударяла руками по клавишам, и ее тяжелые груди, запрятанные в шелковую кофточку, тряслись в такт. Уже немолодая, с изрядной сединой в волосах, она неприятно щеголяла какой-то сложнейшей прической, серьгами из огромных поддельных жемчужин, накрашенным ртом… Впрочем даже это понравилось Фомину. Понравился ему и скрипач, длинный, тощий еврей в пенсне, стоя водивший смычком по струнам… Но лучше всех был третий — кларнетист. Он сидел лицом к Фомину, белокурый, кудрявый, совсем молоденький на вид, и тонкая девичья шея трогательно вырастала из широкого, как хомут, воротника свитера. Играли все трое что-то простенькое, в быстром темпе, и красные пальцы кларнетиста перескакивали по клапанам с такой неловкой торопливостью, что казалось, он вот-вот отстанет, не поспеет. ‘Валяй, валяй, дружище!’ — мысленно ободрял его Фомин, чувствуя нежность и к его белокурым кудрям, и к неловким красным пальцам, и ко всем людям на всей необъятной земле… ‘Валяй, валяй’, — думал Фомин, и музыка упруго, толчками шедшая на него, все большей нежностью и блаженством наполняла его хмельную голову. Он, как многие люди, не любил, не понимал сложной серьезной музыки, но вот такая, простая, трактирная влекла к себе и за собою непреодолимо… И когда музыканты отыграли свой первый номер, Фомин бешено захлопал, неожиданно для самого себя заорал:
— Еще, еще, браво, еще!
Кричали, хлопали и за другими столиками… Полный равнодушный бас гудел шмелем:
— Даешь цыганского барона…
— Из-за острова, из-за острова! — перебивал его визгливый женский голос.
— Колечко-о! — надрывался еще кто-то.
Долговязый скрипач, один за всех, поклонился, небрежно склоняя голову на грязную манишку, и снова поднес к подбородку инструмент.
Фомин дернулся и замер: внезапно после общего шума и после неостывшей еще опереточной бойкости первого маршика, где-то между тряпичными деревьями рождаясь, в грязный, вонючий залик потекла медлительная, горячая мелодия. Она лилась бесконечно, опускалась все ниже и ниже, в какие-то знойные бархатные глубины, и Фомин, бессознательно хранивший свою нежность к молоденькому кларнетисту, почему-то его одного считал виновником этого чудесного пения. Он, как завороженный не отводил глаз от быстрых пальцев (теперь они уже не казались неловкими) и не смел перевести дыхания — только сердце тяжело и чуждо переваливалось в груди. ‘Что это? Что это?’ — почти испуганно думал Фомин, чувствуя на глазах своих слезы. Чтобы скрыть их, он заставил себя отвернуться, дрожащей рукою понес к губам рюмку… Пуще всего желал бы он сейчас, чтобы музыка, любовь к кому-то и смутная жалость к себе — чтобы все это длилось, и длилось никогда не кончаясь…
Но конец наступил.
Со всех сторон хлопали, стучали ногами и кружками, скрипач раскланивался с публикой, а товарищи его уже уходили, и необъятные плечи пианистки заполнили всю эстраду… За столиком напротив Фомина появилась какая-то новая шумная компания — несколько мужчин и среди них две наивно раскрашенные женщины, очень охотно расточавшие своим кавалерам одинаковые наизусть заученные улыбки. Все они были уже порядочно пьяны, кое-как рассевшись, хором стали требовать пива и раков, а когда раков не оказалось, затеяли спор… Фомин неприязненно, исподлобья посматривал на них, словно именно они были причиной того, что так скоро окончилось недавнее чудесное. Особенно неприятен был один из мужчин, короткий толстяк в распахнутой хорьковой шубе, шумевший больше всех. В его багровой скользко-блестящей роже было что-то непристойное, бабье, и Фомин едва сдерживал свое отвращение к нему.
— Как нет? Почему нет?! — восклицал он тонким женским голосочком, гримасничая, оттопыривая мокрую нижнюю губу. — А вон там что написано?..
Покончив спор с услужающим, он не угомонился, стащил с головы шапку, так что все могли видеть его плешь, окаймленную тощим рыжеватым пухом, и победоносно оглядывался по сторонам, не зная, к чему бы прицепиться.
— Ну, а Рябов твой где же? — напомнил ему кто-то из приятелей, и тотчас все остальные зашумели, хохоча и перебивая друг друга:
— Что же ты, Миша? Зови!
— Куда ему, разве он посмеет?
— Конечно, не позвать.
Толстяк презрительно перекривился, вскочил на ноги, нисколько, впрочем, не ставши от этого выше ростом, и взвизгнул:
— Товарищ Рябов здесь?
Публика, заслышав этот визг, насторожилась в ожидании скандала, и даже сам разбойник Чуркин зашевелился за стойкой… На эстраде, между ветвями холщевого дерева, появилась курчавая голова кларнетиста.
— Здесь Рябов, — сказал он беспокойно, — в чем дело?
Толстяк вперил в него свой мутный, осовелый взор и ответил не сразу.
— А-а, вот ты каков стал, товарищ Рябов, — протянул он наконец, — не ждал, брат, не ждал… А дело у меня в том, что будь ты такой добрый, пойди-ка сюда на минуточку.
Кларнетист недоуменно пожал плечами и спрыгнул с эстрады.
Вблизи он оказался совсем не таким уж молодым. Морщины простегивали его лицо, под глазами явственно намечались мешки, длинная шея с крупным кадыком была попросту грязная, не бритая. Фомин жадно рассматривал его, и то, что он выглядел иным, чем давеча, нисколько не разочаровывало, а, напротив, привлекало… Кларнетист подсел к столу, и чья-то рука уже лила в стакан ему густую пивную пену.
Публика, между тем, понявши, что никакого скандала не предвидится, занялась своими делами — едой, питьем, разговорами. Веселый дядя со свежеподстриженной бородой брел к выходу, пытаясь затянуть песню. Целые толпы бутылок зеленели на столах, и малый, каким-то чудом успевавший обслуживать всех, тащил все новые и новые, на ходу вырывая из них штопором пробки… По дымному залику носился прежний шум и гам, но он уже не доходил до Фомина: столик напротив поглощал все его внимание. Фомин все чаще и чаще посматривал туда, с хмельной изощренностью подмечая всякую мелочь, прислушивался к тому, что происходило там — и неприязнь к багровой, беспрерывно гримасничающей роже бессознательно вырастала в тягучую ненависть… А толстяк не унимался — подмигивая, морща лоб и дергая бровями, пищал:
— Пей, Рябов, пей, мы тебя, брат, угостим…
— Простите, я не пью, — отвечал Рябов.
Толстяк, закинув назад голову, так и залился мелким бабьим хохотком.
— Как так? Давно ли?.. Да ты кого обмануть хочешь? А в восемнадцатом-то году, забыл, как вы спирт-то хлестали?
Фомин заметил, что Рябов при этих словах покраснел — все лицо его жарко залилось краской, и он ответил через силу, чуть слышно:
— Ну, что вы, право… В те годы никакого спирту и не было.
— Для кого не было, а для кого и было, хо-хо-хо! Для вашего брата, небось, сколько угодно, хоть залейся. — Толстяк на миг замолчал, близко придвигаясь к Рябову и почти вплотную разглядывая его. — Ну, теперь-то, конечно, другое, — продолжал он насмешливо, — другое ведь, а?.. Френчик-то твой где? Ау?
Рябов молчал, не поднимая глаз, теребил неловкими красными пальцами скатерку, и толстяк, с неприкрытой уже издевкой, кинул ему:
— Дудишь на дудке на своей?
Вся компания дружно, враз загоготала, только женщины молча и деловито тянули из стаканчиков пиво. Рябов вскочил. Он тщетно старался освободить руку, за которую удерживал его толстяк, и глухо говорил:
— Пустите, мне нужно итти, играть нужно…
— Погоди, погоди, — отвечал на это толстяк, — погоди, чудачок. Ты сначала скажи: ты у дяди мово, Яков Степаныча, мельницу отбирал? Отбирал!.. Ну, а я тебя, комиссара, за это угостить хочу.
Мельницу!..
Фомин, не помня себя, потянулся через стол, опрокинул рюмку, и лицо его исказилось и напряглось так ужасно, что кто-то из мужчин напротив, встретившись с ним глазами, встревоженно забормотал:
— Брось, Миша, чего ты в самом деле…
Толстяк, должно быть, и не расслышал этих слов. Судорожно вцепившись в рукав свитера, дергая и натягивая его, он пищал торопливо, скороговоркой, точно боялся, что не успеет высказать всего:
— Не богато, не богато ты, Рябов, ходишь, не разжился, видать, с наших мельниц…
— Брось… не нужно… чего пристал, — уже со всех сторон послышались испуганные голоса… И в то же время Фомин, не понимая, что это он, собственно, делает, медленно поднялся со стула и шагнул к соседям. Позади их стола открылось невидное до сих пор зеркало. Отраженный в нем, навстречу Фомину шагнул другой Фомин — страшный и непонятный смертельной белизной своего искаженного лица, приоткрытым ртом, ощеренными зубами… Фомин первый мельком увидел второго и не узнал его. Медленно опуская глаза вниз, на скользкую, отвратительную плешь, обросшую рыжим пухом, он с трудом выговорил одно только слово:
— Пусти.
Ему хотелось неистово громко выкрикнуть это слово (все существо его ждало и требовало именно такого неистового вопля), но какая-то темная сила, неудержимо поднимаясь снизу, сдавила горло, и голоса хватило только на шепот.
— Пусти, — шопотом повторил он.
Толстяк ошарашенно, снизу вверх уставился на него, послушно опустил рукав. Но Фомин уже не мог остановиться. Он задыхался, сердце его, казалось, не билось вовсе. Протянув вперед руку, он поймал пальцами горлышко бутылки и мелко, как в лихорадке, постукивая ею по столу, бессмысленно твердил одно и то же:
— Пусти… пусти… пусти…
Толстяк, наконец, пришел в себя. В уродливую, обиженную гримасу сложилось его лицо, мокрая нижняя губа отвисла.
— Ах ты, босявка… — начал он — и не кончил: Фомин высоко над головою занес бутылку…
Сила, теснившая его, прорвалась и хлынула наружу.
Вслед за этим с ужасающей быстротой надвинулось непонятное: что-то падало, трещало, разбивалось, грохотом и гулом наполнился мир, окутанный тьмою и чей-то ужасный не стихающий визг, как молния прорезал эту тьму… Фомин стоял, свесив вдоль бедер руки, машинально сжимая пальцами остатки твердого стеклянного горлышка. Он смутно и отдаленно чувствовал, что случилось непоправимое, наступил конец всему — и это нисколько не пугало его. Люди напирали на него плотной живой стеной, толкаясь и вытягивая шеи, смотрели куда-то вниз, на пол. Он тоже хотел посмотреть туда, но не успел: перед ним стоял человек в черной шинели, занесенной снегом. У него было доброе, несколько испуганное лицо с молодыми розовыми прыщиками на лбу.
— Что же это вы наделали, гражданин? — сказал он укоризненно.
И Фомин, услышав его голос, очнулся, понял все. Он понял, что пришли за ним, и покорно двинулся к дверям, на ходу поднимая воротник и застегиваясь.
Осколки стекла сухо хрустели у него под ногами.
Москва,
ноябрь — декабрь 1927 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями: