Откуда в твоем имени эта женственная ‘Мария’? Тебе ее дали благочестивые родители-католики? Или, быть может, прав анекдот о тебе, будто ты это имя вписал в свои документы на пари?
Ничего подобного. Происхождение ‘Марии’ литературно и профессионально.
В литературу я пришел из хлебопекарни. Мюнхенская газета напечатала мою фронтовую новеллу. Я подписался ‘Оскар Граф’. А через несколько дней получил письмо от редакции о том, что профессор Оскар Граф, живописец при ставке главнокомандующего, требует изменения подписи, ибо иначе создается впечатление, будто он пишет о военных событиях, чего делать он однако не смеет.
Пришлось стать Оскаром Граф-Бергом.
Но это имя не понравилось некоему снобу-символисту, отравленному стихами Стефана Георге настолько, что даже жесты и манеры были у него отГеорге.
— Оскар Граф-Берг, фу, как примитивно!— сказал он.— Надо назваться, ну, хотя бы Оскар Мария Граф (несомненно мысль его шла от французского поэта-парнасца Жозе Мария Эредиа).
— И я сразу согласился, решив, что, когда буду писать о пустяках, оставлю подпись — Оскар Граф-Берг. А когда напишу что-нибудь стоящее, подпишусь ‘Оскар Мария Граф’.
Впрочем, все это есть в моей книге ‘Мы в ловушке’. Прочитай. Забавная биография. Много происшествий.
Я еще тогда не читал этой книги. Но поверил.
Происшествия клубятся и пузырятся за ним, подобно пене за винтом парохода. Да и сам он — воплощенное происшествие.
Как мне забыть скошенные глаза и поджатые губы особого сорта чрезмерно застегнутых, чрезмерно самоуважающих, чрезмерно подозрительных моих сограждан в дни писательского съезда в Москве.
— Зачем он в этот шутовской костюм разоделся? Кому нужно, чтобы он выставлял свои жирные коленки из этих дурацких трусиков? Разоделся, как цирковой борец или шарманщик, И перышки! на зеленую шляпу насадил.
Губы презрительников сжимались так плотно, что обращались в дощечку, а от слов оставался одни только шип:
— Ишь! Беес-сс-стыдный шшут! Подумаешь!
А Граф оглушительно хлопал себя по розовым коленкам громадными пятернями, смеялся во все зубы, раздвигая в стороны глянцевитый румянец своих фальстафовских щек, и объяснял:
— Это ж удивительно, до чего меня знают по штанам, а не по книгам! Штаны у меня веселые, книги скучные. Каждый думает, будто я в этот костюм оделся специально, чтобы его позлить. Но ты понимаешь, я — толстый. Во всяком другом костюме я буду потеть: ведь сейчас лето. Это ж крестьянский костюм моей родной Баварии…
И уже увлекаясь:
— Во-первых, дешево. Все, включая шляпу с перышками,— сто марок. А сколько носится! (Указательный тугой палец вверх). Вот эту шляпу таскаю семь лет. А ведь штаны, заметь, они только лет через пять настоящими штанами сделаются, когда пропотеют, да закорузнут как следует. Баварцы говорят: настоящие штаны должны так застыть в своей форме, чтобы, будучи поставлены на пол, не завалились.
Жирный смех и умение кушать так исправно, что родная мать, сухонькая набожная баварская старушка, скрестив руки, замечает из-за спины: ‘Глядя на то, как ты ешь, Оскар, приобретаешь нечестивый аппетит’.
Шумный бурш, величайшее наслаждение для которого — отравлять жизнь своим деловитым знакомым по местечку утренними заходами не вовремя. Придет, рассядется и наблюдает, как они, злятся на вторжение и в то же время из вежливости не решаются выгнать по-честному.
Так вот и ходит, плечистый и толстый. Кожаные подпруги подтяжек по белой рубахе, фальстафьи веселые лапища. Поставь его сниматься в середину группы—Немедленно же двух соседей облапит. Особенно, если эти соседи—соседки. Облапит, примерно, такой же привычной хваткой, какой забирал подмышку трехпудовые мешки, когда в юности работал у мельника. Сутулая его чудовищно-громадная спина сплющена этими мешками. Вечерами после работы отдирал он закровянившуюся рубаху вместе с кожей…
— Прочитай ‘Мы в ловушке’. Там и это есть. Только тогда я был длинным и костлявым от худобы. Ух, и больно же было!— смеется он весело, воспоминая об ужасах своего детства без раздражения, иногда как бы удивляясь,— могло же такое случиться?
Умные глаза смотрят из-под выпуклин большого, по-детски большого лба.
Как была бита эта голова! Бита кулаком, канчуком, поленом. Можно даже подумать, что пальцы его толсты потому, что вспухли, защищая голову от ударов, нанося которые приходил в истощение его старший брат Макс, страшный мордобоец и пугало семьи.
Но уцелел. Смеется, вспоминая. И смехом ему отвечает улица,
Удивительно: Фальстаф, а любит Дон-Кихота. Вот так немец.
— Прочитай все-таки ‘Мы в ловушке’. Прочитай, если: хочешь понять, что такое немцы.
Чувствую, что передо мной человек, знающий изнутри тугое бюргерство и ведущий с этим бюргерством спор всеми строками своих книг.И в то же время он сам, конечно, до конца ногтей немец, даже внешностью своей напоминающий того плакатного ‘боша’, которым французские няньки пугают капризничающих детей.
В годы моего школьничества немца дразнили: ‘Цирлих, манирлих, ганц аккурат’.
Сквозь десятилетия нашей литературы проходит этот немец. ‘Хлебник, немец аккуратный’ Пушкина и педантичный Карл Иваныч из ‘Детства и отрочества’, и трогательный в музыкальной экзальтации тургеневский Лемм, и жестянщик Шиллер из ‘Невского проспекта’, который:
‘…был совершенный немец в полном смысле этого слова. Еще с двадцатилетнего возраста размерил всю свою жизнь и ни в каком случае не делал исключений. Он положил вставать в семь часов, обедать в два, быть точным во всем и быть пьяным каждое воскресение.
…Аккуратность его простиралась до того, что он положил целовать жену свою в сутки не более двух раз, а чтобы как-нибудь не поцеловать лишний раз, он никогда не клал перцу более одной ложечки в свой суп’.
Этот облик у германского мещанина, ремесленника, домовладельца, лавочника сохранился, оказывается, и по сей день. Устойчивый облик, с трудом размываемый едким током истории.
Над этим обликом потрудились многие. В нем суровость цеховых и гильдейских правил, обязательных для средневекового гражданина. Скрупулезная честность в мастере, для которого самое дорогое — доброе имя фирмы. Патриархальная семья до сих пор чувствуется в немце. Семья в Германии была сильнее, чем в других странах на фоне государственной расчлененности и порабащенности. Врага нельзя было опрокинуть силой, его приходилось преодолевать культурным напряжением изнутри. Ячейкой этой культуры и была семья, связанная круговой порукой внутри приходской общины.
А чего стоит прусская казарменная канцелярская муштра, которую бюргер принял с благоговением, ибо именно она сделала его гражданином мировой державы, его, вчерашнего подданного мелких княжеств и королевств.
Я рассказывал Графу, как мой квартирохозяин в Берлине нашел на полу чужой пятикопеечный карандаш и два дня мучился, не находя ему владельца.
Ему посоветовали оставить карандаш себе. Он ужаснулся. Эта форма присвоения была ему нестерпима. В ней отсутствовал тот ‘обрядовый титул’, который был нужен еще древнему римлянину, когда торжественными церемониями так называемой виндикации совершалось над вещью великое таинство принятия в собственность.
Карандаш жег хозяину руки. Он созвал жильцов и в последний раз спросил: не их ли карандаш? Услышав — ‘нет’, он на виду у всех сломал его и бросил в мусорную корзину.
И успокоился.
— Успокоился?— мрачновато замечает Граф.— Я знаю зачем такому успокоиться надо. Чтобы с тем большим спокойствием и совершенно безжалостно взыскать с квартиранта, как бы он беден ни был.
И рассказывает, как у него в Мюнхене такая же вот совестливая квартирохозяйка не постеснялась всю последнюю одежду заарестовать, пока не будет заплачено ей несколько марок за пятно на скатерти.
Мы говорим с Оскаром об удивительной прямонаправленности немцев. Каждый данный момент немец (конечно, речь идет вое о той же классической разновидности немецкого бюргера) может делать только одно какое-то дело, мобилизуя на это всю свою психику и все свое чувство долга.
Мы вспоминали чиновников, которые идут в свои бюро по утрам берлинскими улицами. Эти люди, только что оторвавшиеся от утрешней чашки кофе, уже на ходу ‘вступают в исполнение служебных обязанностей’. У них выдвинуты нижние челюсти, в бровях многозначительность зевсов-громовержцев, осанка говорит о величайшем самоуважении, а походка их уже не походка, а марш.
Француз, венец, австриец, даже рейнский немец устроен по иному. У него есть двойное зрение. Он, делая работу, в то же время умеет каким-то уголком глаза следить за совершающимся рядом. На самом серьезном марше он ухитрится ущипнуть кого-нибудь и во время торжественнейшей речи сделает игривое замечание в сторону.
Я рассказывал Графу про неприятный случай, бывший со мной в почтовом отделении маленького (германского городка.
Чиновник принял от меня заказное письмо в окошечко. Стол его был как алтарь. Все на нем было разложено под абсолютно прямыми углами. Чиновник, прочитывая адрес, держал письмо как дароносицу.
Он безыменными пальцами заправил в рукава высунувшиеся манжеты и началась мистерия превращения частной писульки в вещь, па которую сходит святой дух государственности.
Он взял слева папку с марками, раскрыл перед собой, вынул початый лист, оторвал ленточку розовых марок, положил на пиалку закрыл папку и возложил на прежнее место, следя чтобы края ее совпали с краями стола.
Он взял папку справа и с теми же предосторожностями отделил синюю марку. Она легла на письмо впереди ленточки розовых. Он отщипнул от рулончика, по которому без конца шло ‘заказное-заказное’, полоску, длиной в одно слово, пододвинул стеклянный валик с водой, снял со шпильки квитанцию для заказных писем, положил около конверта, придвинул чернильницу…
И в этот миг чорт меня дернул забыть, что шутить в присутственных местах не только непристойно, но и опасно.
Посетителей на почте было мало. Время текло вяло. Уподобляя в писательском воображении синюю переднюю марку паровозу, а следующие за ней, розовые, вагонам, я сказал очень приветливо, хотя и достаточно неуместно:
— Тут у вас целый поезд марок на конверте уместился.
Рука чиновника застыла в воздухе и он произнес, впрочем, не повернув лица ко мне: ‘Письмо отправится не поездом, а воздушной почтой’.
Я поправил:
— Речь о марках. Марки напоминают поезд.
— Марки на поезде не продаются. Марки продаются в почтовом отделении…
Настала страшная пауза. Лицо чиновника медленно и изумленно повернулось ко мне:
— Извиняюсь, херр постмейстер, я хотел только пошутить. Мне эта синяя марка напоминает паровоз, а розовые вслед за ней—цепь товарных вагонов. Не правда ли?
Детские глаза чиновника стали звериными, лицо красным, он хлопнул ладонью по столу и захлебнулся криком:
— Неуместные шутки, сударь! В служебное время! В официальном месте! Бесстыдство! Отсутствие минимального уважения к человеческой занятости!
Он употреблял только абстрактные термины.
— ….Что вы позволяете себе думать, сударь?! Это издевательство, сударь!
И он бурно забегал по маленькому своему помещению, схватив за спиной ладонью ладонь и двигая пальцами престиссимо.
— Ты представляешь себе мой конфуз, Граф?
Но Граф уже исходил хохотом во все тридцать два зуба, хлопал в ладоши как маленький и кричал:
— Правильно! Здорово! На немца попал! Разве ты не знаешь четыре великие принципа: флихт, что значит общественный долг, грюндлихкейт — основательность, анштендигкейт — благопристойность и трейе — верность. Ты влопался, бедняга, не зная, что немец ничего не делает просто. Он всегда выполняет долг. Даже когда поет в хоре. Даже когда веселится.
— Ты видишь, каких страшных уродов может плодить наше общество? Ты понимаешь теперь, до чего реалистичны шаржи Георга Гросса.
Я и сам должен был стать таким. Меня к этому готовили. Но я не стал. Я вырвался. Читай мой роман ‘Мы в ловушке’. Там сказано все. Читай.
Я прочел эту книгу.
Первый немецкий читатель, которому рукопись ее попала в купе вагона, говорят, просмеялся как сумасшедший от Лейпцига до самого Берлина.
‘Люстиг унд гемюэтлих!’ — говорит Граф о своей книге, лукаво серьезничая: ‘Весело и уютно’.
Не знаю, мне от нее было никак не весело. А порою даже пробирало холодком по коже.
В этой книге дана жизнь сына пекаря из баварской деревни, от детства его и до дня гибели Советской баварской республики.
Среда — маленькие собственники, у которых будто когти вырастают на пальцах, когда они бьются за свою собственность.
Жестокая домашняя муштра. Тяжелый и беспощадный труд. Искреннее желание мальчика поступать так, как поступают взрослые, кажущиеся ему образцами. Мечта о внезапной денежной удаче и издевательство судьбы. Маленький Оскар изобретает. Но изобретения приносят убыток, ибо запатентовать стоит 75 марок. А предприниматели не отвечают на его письма с предложениями, хотя подписаны они ‘Оскар Граф, изобретатель’.
Уже юношей, обежав в город, Оскар делает то же с литературной работой — пишет как маниак и рассылает во все журналы, а в свой блокнот записывает столбики денежных поступлений, веруя, что за печатанием дело не станет. Ведь посланное не хуже многого, что печатается в журналах.
Человек пытается рассуждать ‘по совести’ в мире капиталистических фантомов. Когда эти фантомы рассыпаются, неустойчивая психика кровоточит.
В эпилоге книги, как бы оглянувшись на пройденный путь страниц, Граф рассказывает самые потрясающие эпизоды, которые ломали его такое, казалось бы, прочное в деревенской наивности мироздание.
Ребенком он был болезненно религиозен. Готовясь к причастию, он верил словам взрослых, что бог войдет в него через облатку и освятит его изнутри. Его запугали повестью об адских муках за неверие. Мальчик жил в состоянии непрерывного страха — вдруг согрешу? Часто половину ночи он не спал, выборматывая молитвы. После каждой еды он полоскал рот и фанатически чистил зубы. Бог в виде причастия должен был войти не только в чистую душу, но и в чистый желудок.
Состояние блаженства, когда мир, казалось, расплывался, становясь нереальным, сменялось тяжелым чувством греховности и обреченности. Он с завистью смотрел на старших, которые ежегодно причащались. Но что было самым страшным: все из года в год глотали бога, но не изменялись ни на йоту. Отец, вернувшись после причастия, немедленно напивался и устраивал в доме пьяный дебош как всегда.
Мальчика ужасало — почему же все остаются неизменными, несмотря на то, что бог входил в них? Страшное подозрение охватило его. Неужели все были святотатцами? Всех ждали адские пытки?
Мальчик часто плакал в темной спальне. Его мучили, кошмары. После отцовских дебошей он забивался на сеновал и корчился там, ожидая, что вот-вот тяжелая молния божьего гнева ударит в отца.
Но вот пришел день, когда его самого повели к первому причастию. Он раскрыл рот в предчувствии блаженства и ощутил облатку на языке. Ему казалось, сейчас он должен вспыхнуть изнутри. Он должен стать лучезарным, но….
‘…Ноги шли точь в точь как прежде, ничего изнутри не загоралось, все выглядело как и раньше. Ничего не изменилось. Священник солгал. Никакого бога не было в облатке. Вообще не было никакого бога. Не было ада. Мой страх, мои молитвы, мои слезы,— все это было зря. Не было никакого бога, никакого покоя, никакого чуда, никакого преображения. Не было ничего. Совсем ничего’.
Вторая травма была, когда Оскар впервые узнал женщину. Он это долго предчувствовал в своем воображении, не смея в подавляющей застенчивости своей не только коснуться ее, но даже приблизиться к ней.
Первая женщина, которая сама сказала ему ‘пойдем со мной’, была старая хихикающая проститутка с городского перекрестка. Она привела его в свою комнату. Когда первый пароксизм прошел, и медленно вернулось чувство реальности к неуклюжему конфузливому парню, он захотел смеяться, говорить, но вместо этого горестно заплакал и стал сбивчиво рассказывать свою жизнь. В страшном одиночестве человеку, извергнутому родной средой, потерявшему бога и семью и никого не нашедшему взамен в жестоком городе, где знали только власть денег, показалось, что он нашел родного человека.
Он рычал, выл, всхлипывал на всю комнату в полуистерическом припадке.
‘…Возьми все! Делай со мною, что хочешь! Ты! Ты! Ты мне так дорога. Я хочу на тебе жениться! Ты мне нужна! Ты! Ты! Я буду работать! Я сделаю все! Ты! Ты!..’.
Перепуганная проститутка поспешила вытолкнуть его на улицу, и он ушел вдоль массивных домовых стен в ночь, в страшную обреченность, с убитою верою в чудо, с убитою верою в любовь.
Людей кругом не было. Идей тоже. Оставалось последнее, за что можно было ухватиться. Собственное ‘я’.
‘Я’ было реальностью. Все остальное — фантомы, облака, призраки.
Война загнала Графа в казарму. Его учили тянуться, шагать, отдавать честь начальству. И тут чувство серьезности, державшее Оскара в путаном переплете действительности, покинуло его.
Дело было так. Новобранцы шагали вокруг фельдфебеля, маленького, круглого и крикливого, держа руку у козырька и крича: ‘Здравия желаем!’.
И вдруг вид фельдфебеля напомнил Графу ‘чижика’, которого в детских играх надо было подбрасывать ударом палки. Вспомнились смешные стишки про коротышку, который, взлетев, лопнул под облаками. И новобранца Графа прорвало смехом. Шлепает подошвами по земле, рука у козырька, глаза заведены на фельдфебеля, а непристойный смех раздирает губы.
Фельдфебель удивился, прикрикнул, затем завизжал, затопал ногами, заскакал подобно мячу. Но странный новобранец не унимался. Смех перешел в хохот, хохот стал судорожно неистов, и солдат от хохота упал наземь. Он лежал, держа под козырек, сучил ногами и хохотал в небо.
Уже в этой сцене читатель чувствует некоторую неловкость. Он меряет чувство сотрудничества с героем книги. Вспомните ‘Бравого солдата Швейка’. С ним бывают диковиннейшие приключения, он попадает в положения двусмысленнейшие, необычайные. Но он всегда сохраняет содружество с читателем, как бы подмигивая ему. Швейк, это тот сказочный хитрец, который заставляет ‘para попадать в дурацкое положение даже тогда, когда казалось бы попадает в дурацкое положение сам.
У героя книги ‘Мы в ловушке’ это иначе. Правда, он тоже противопоставлен вражескому лагерю, всем этим предпринимателям, которым пишет письма, домовладельцам, хозяевам хлебопекарен, офицерам, врачам психиатрам, палачу-брату и полицейским всех стран, но он также оторван и от читателя. Он идет своей странной, одинокой дорогой, дорогой замкнутого в себе юродивого, и мы следим за ним с мучительной внимательностью людей, перед глазами которых улицу, беснующуюся автомобилями, трамваями, экипажами, переходит слепой.
Есть в книге еще эпизод. После отказа Графа выполнить приказ офицера в фронтовой полосе его ведут солдаты на следствие. Возможно, что его расстреляют. Конвоиры сосредоточены на страшной мысли о судьбе своего товарища, и вдруг арестант начинает петь.
И снова мы, читатели, чувствуем, что эта песня, подобно тому смеху, есть не признак мужества человека, сумевшего перебороть естественный ужас гибели. Это просто поведение субъекта, который не отдает себе отчета в совершающемся.
Томас Манн встретил книгу ‘Мы в ловушке’ восторженной рецензией, где есть фраза:
‘…Легкая идиотия, глубокий юмор…’
Идиотию надо понимать, конечно, не в обыденном ругательном смысле. Речь идет об идиотии как об индивидуализме, доведенном до абсурда. Как о таком своезаконии поведения, которое совершенно не считается с порядком окружающей среды.
Оскар Мария Графом в этой ‘идиотии’, в чрезвычайной настойчивости импульса, в абсолютной серьезности поступков одержимого найден тот художественный образ человека не от мира сего, который помогает автору так же оплеушить мир господ, как с позиции хитрой придурковатости Швейка хлещет его Гашек, как с позиции идиотии лирической освистывает его Чарли Чаплин, как с позиции идиотии героической атакует его Док-Кихот.
Полубессмыслеяный смех новобранца Графа (впрочем, социально он очень осмыслен), смех настойчивый, неприятный, пристальный, перекликается с другими страницами этой же книги.
Вот рассказ о том, как Оскар со сверстниками мстил человеку, который их избивал, а главное, расстроил их веселое и дружное охотничье сообщество.
Этот человек, старший брат Оскара Макс, воплощение жестокой германской военщины.
Как мстили дети:
‘…По воскресениям мы разрушали скамьи общества благоустройства, председателем которого был Макс, вырывали недавно посаженные деревья или поджигали какой-нибудь стог сена. Мы ненавидели своих односельчан…
Мельник оставил среди пашни свой железный плуг. Мы Noго разобрали и разбросали части на все четыре стороны. Хозяин кафе построил на холме будку. Мы трудились четыре воскресения, пока она не отделилась от земли и, грохоча, рухнула с холма. Бургомистр выпустил своих жеребят на луг. Мы отвели воду из соседнего ручья на этот луг, разложили посередине костер и загоняли скотину так, что она совсем запарилась, потом мы открыли загородку луга и жеребята убежали. Мы воровали скатерти с накрытых в саду харчевни столов и сжигали их’.
Так с детства готовились будущие разрушители для годов мировой войны. Но здесь же были первые семена той вражды к мучительному и ненавистному порядку, которая впоследствии могла дозреть до бунта.
Это ребячье разрушительство не прошло бесследно. Оно въелось в психику как болезнь.
Граф мне рассказывал, каким забавам он предавался уже взрослым у одного из своих приятелей — художника, владевшего крохотным поместьем.
Хозяин любил прыскать сонного Графа водою в лицо. Его забавляло, как великан свирепел спросонья. Граф стал запираться. Хозяин просверлил потолок над постелью и снова брызнул водой. Граф в отместку приколотил хозяйские ботинки, и туфли гвоздями к полу. Хозяин за обедом зажег под столом несколько петард и шутих. Люди в обгорающих брюках попадали со стульев.
— Зэр гемютлих! (очень уютно) — говорит Граф серьезнейше, подымает указательный палец и издает два коротеньких свистка, которые у него играют роль восклицательного знака.
— Дорогой Оскар,— пытаюсь я комментировать,— но ведь легкая идиотия ваших забав очень напоминает пресловутые забавы Макса и Морица?
— А как же иначе?— соглашается он.— ‘Макс и Мориц’ ведь произведение, в высокой степени отмеченное национальным духом.
Граф недолго побыл солдатом. Из его своезакония было только два выхода — или в тюрьму, или в психиатрическую больницу. Он попал в желтый дом.
Общество моральных уродов и социально искалеченных людей извергло из себя того, кто сослепу пошел наперерез движению рядов этого общества, ибо ‘я’ казалось ему единственной опорой.
Все связи с окружающим были утеряны. Не потому ли пережил Граф длинную полосу полной потери речи? Может быть для человека, который во всем мире один, язык и не нужен?
В те же самые месяцы, когда подозрительные врачи мололи булавками и опрашивали в сумасшедшем доме солдата Графа, в другом госпитале отсиживался Георг Гросс, бегством в наркотики спасался Бехер.
Покинув ‘мы’ своего класса, ощутив капиталистический мир как уродство и преступление, еще не так легко было обрести ‘мы’ пролетарских рядов, где ждало спасение и возрождение. Для этого надо было перемучиться войною до конца и выйти на подступы революции.
Не у всех выходцев из буржуазии, которым суждено было стать впоследствии бойцами за социализм, этот путь лег так легко и ясно, как, например, у Пискатора или у Джона Хартфильда, которые были коммунистами с первого дня революции.
Сначала мне показалось — есть два Графа. Один живой, которого я знаю, умеющий рассказывать о большой и тяжелой жизни своей с еле видной улыбкой в углах рта, с чуть заметной интонацией усмешки. У живого Графа есть двойное зрение на себя самого. Тот, который в книге,— человек сгущенной серьезности. Тот Граф сосредоточеннейше действует, мня себя субъектом и не подозревая, что он только объект пристального и безжалостного наблюдения ‘этого’ Графа.
— Вы разные,— говорил и писал я Графу настойчиво.
— Нет, это я сам,— не менее настойчиво утверждал писатель.
— Ты нарочно сгустил в изображении себя элементы идиотии и одержимости? Ведь даже в автопортрете художник всегда односторонен.
— Нет. Ты не знаешь тех времен. Они страшные. Это все было именно так.
Думаю, все же в опоре прав я.
‘Я скорчил кислую мину’ — ‘Я улыбнулся хитро’ — таких вещей не пишут, если нет пафоса расстояния между художником и его автопортретом, если художник не смотрит на себя со стороны.
Во всяком случае ‘Мы в ловушке’ — одной из самых безжалостных и откровенных книг на свете. Писатель относится к себе с совершенной беспощадностью. Нет ни одной самой постыдной мелочи, которую бы он со спокойствием анатома не вскрыл на странице.
Порою хочется сравнить по откровенности эту книгу с ‘Исповедью’ Руссо.
‘У этой книги одна задача — быть человеческим документом той эпохи’ — пишет Граф в предисловии.
Все обнажено у него и в интимной и в социальной жизни. Вот человек бунтарски замахнулся на мучителя рукой, но вместо удара кулак разжимается и просящая ладонь протягивается за монетой к тому, кого внутренне презирают. Один шаг отделяет здесь громилу от попрошайки, хитрость от наивности, удаль от прострации, подвиг от подлости, богомольство от богохульства.
Простейшим вещам человеку приходится учиться на собственной шкуре, несмотря на все прочтенные книги.
Знакомый ремесленник приглашает его к анархистам. Граф идет, забывает адрес и обращается за адресом к полицейскому.
Проходит много лет, эта наивность повторяется. Графу поручают напечатать пораженческие прокламации. Он сдает этот ‘заказ’ в частную типографию. У него непоколебимое убеждение: содержание бумаг не должно интересовать типографа. Его должны интересовать деньги, которые будут уплачены. В результате Графа и его сообщников арестовывают.
Знакомую девушку покинул сожитель. Графу очень ее жалко. Он не знает, как ее утешить. Он предлагает ей выйти замуж за него. Так начинаются мучительные годы бессмысленного брака с болезненным, ограниченным, а главное, нелюбимым человеком.
Непосильная каторжная работа на бисквитной фабрике доводит до совершенного отупения. Пресс труда завинчен до последнего витка — дальше одно: собрать остаток энергии в ослепительный фокус злобы и устроить беспамятный погром.
Где путь?
В мире было сказано столько умных слов, но которые же из них правильны? Ежеминутно чуешь рядом столько человеческих дыханий, но это либо такие же слепые и несчастные как и: ты сам, либо враги, ждущие схватить тебя за глотку. В лучшем случае это — холодные безразличники.
Растениям, тем легче. У них солнце, к нему и тянутся. Но как быть человеку, если единственное солнце его это — деньги?
Скудно приходят эти деньги в ответ на изнурительный труд. А так соблазнительны повести об удачливости, о находках, открытиях, о случайностях, приносящих золото, а вместе с ним уверенность, спокойствие, довольство, словом, все, что можно купить, начиная от котлеты и автомобиля и кончая стихами и поцелуями.
Вот и тянет на выклянчивание субсидий, стипендий у меценатов и меценатиков или в каких-то бессмысленных литературных благотворительных организациях. Вот и не стыдно нахлебничать в качестве приживалы и ‘дворцового шута’ у некоего голландского шибера-спекулянта.
Вот уже сам начинает спекулировать. Но не хватает оборотливости, а, главное, всегда назойливо терзает мысль о выходе в какую-то настоящую жизнь.
Где путь?
Каждый точит сквозь мрак действительности свои собственные извилистые ходы и каждому нет дела до соседа. Хорошо еще, если человека держит поток однотипных с ним особей. Тяжело, медленно и вязко идет жизнь деревни, скрепленная подозрительной верой в бога и суеверным страхом перед биржевою пляской цен.
У чиновников есть свой кастовый язык.
Вот рабочие, их цементирует профессиональное тяготение друг к другу и интуитивная неприязнь к хозяину, хищнику, паразиту. У них свой язык, язык феррейнов, собраний, стачек.
А что делать таким, потерявшим свой коллектив промежуточникам, как Граф?
Самое ужасное — у человека нет масштабов. Факты лежат рядом одинаковые, измеряясь лишь длительностью, да степенью субъективного впечатления.
Какой-то профессор, прочтя пару юношеских его стихов, требует писать драму, обещает стипендию.
О, не здесь ли путь к славе?
Не стать ли духовным вождем? (Мало ли их кругом!) И вот появляется реклама — ‘Журнал ‘Целина’, орган независимой мысли. Редактор-издатель Оскар Мария Граф’.
И словно клуб дыма истаивает ‘Целина’, не завербовав ни одного подписчика.
Война кончалась, нарастала злоба. Уже бывали схватки около булочных. Уже кричали женщины, что император Вильгельм это — главный шибер.
Уже пронеслась весть о февральской революции в России. Впрочем, весть радовала недолго.
‘Эти Керенские продолжают вести войну’, скорбно говорят в очередях. Эта революция оказывалась не настоящей революцией, способной вывести мир из бойни.
Появились миролюбивые письма папы Си кета.
Не здесь ли выход?
Австрийское правительство заявило о желании мира.
Может быть тут конец войны?
Люди на улицах слипались в толпы, полицейские расшвыривали их. Раскалялась атмосфера политических митингов. Граф попал на собрание. Тут он впервые увидел Эрнста Толлера, который произносил речь против войны:
‘…Воспламененно, в экстазе, с дикой жестикуляцией и искаженным лицом, извергал он чувства, владевшие им. Он дрожал словно лихорадя, и нема была иа его губах. Мне он показался совсем черным. Глубокие темные глаза, черные густые волосы, прекрасные брови и чуть с желтизною лицо’.
— Слушайте, матери! — снова и снова восклицал он, озаряя художественно-риторическим пламенем ужасы войны.
— Слушайте, братья и сестры!—Он зажигал всех. Некоторые женщины плакали или сатанели.
— Долой войну! На виселицу Людендорфа!— вторили ему все. ‘Всеобщая стачка!’ — кричали анархисты.
‘Вооружение народа!’ — требовали независимцы и спартаковцы.
‘Уничтожить все машины, бастовать! Перестать делать что бы то ни было!— Зарычал долговязый и: страшно худой юнец с горящими в глубоких орбитах главами загнанного животного. Это был Граф.
Одни кричали ему — ‘анархист!’
— Берегись, парень, тебя заберут,— предупреждали другие.
Но парень уже сорвался с цепи:
— Плевал! Пусть забирают! Но это должно начаться!
А потом, отдышавшись в своей комнатенке, впадал в новые сомнения: чему же быть дальше? И шел к профессорам, которые так здорово умели говорить:
‘…Рабочие работают, крестьяне пашут и боронят. А эти люди объясняют, что правильно, что неверно, что законно и противозаконно, нравственно и безнравственно. Словом, эти люди задают всему тон. Они повелевают’.
Эти люди так жонглировали словами ‘дух’ и ‘духовная сущность’, умели придавать простым словам так много трудноуловимых смыслов, что парень на момент начинал перед ними чувствовать почти безотчетный страх.
Но медленно в упрямую голову парня забивались первые сомнения в подлинной полезности этих людей, из которых:
‘…Один часами мог толковать о словоупотреблении в. каком-то верхне-немецком стихотворении. Другой исходил исследованиями о психологическом принципе в творчестве Ницше. Третий рассуждал о богопочитании в древности и ‘ наши дни. Последний читал об ‘уголовном праве и его основах в современном государстве’.
А парень с профессоров переводил глаза на студентов, удивляясь — до чего же у них одинаковые лица, и думал:
‘…Пройдут года, одни из них выйдут в профессора и заговорят, взойдя на кафедры, другие станут судьями, чтоб судить его и его детей, третьи сделаются священниками, чтоб читать проповеди. А иные станут чиновниками и, возвысясь до высоких должностей и чинов, будут им управлять’.
И снова мысль не находила выхода и накипавшая злоба вела к взрыву.
‘…Любой старьевщик с помойных ям мне дороже этих студентов и студенток!’ — восклицал парень.
И, словно задувая вспышку, махали на него профессора руками: ‘Вы рационалист. Вы нигилист. Вы забыли, что университет — сторожевая вышка национальной мудрости’.
И заводили разговоры о моральном ядре нации и о германском Духе.
Метания и вспышки Графа были только показателями общей расплавленности. Революция стояла на пороге.
Женщина читала на улице Мюнхена газету, стоном отвечая на сообщение о новом наступлении. Но через ее плечо жадные глаза Графа уже ловили совсем другое:
‘…Революция в России. Керенский свергнут. Петербург и Москва в руках революционеров. Власть рабочих и крестьян в России’.
Словно потрясенный электрическим разрядом, вырвал Граф чужую газету и закричал стоявшему рядом человеку:
‘…Человек! Слушай! Революция! Революция!
Он был как в бреду. Ему было ясно:
‘…Революция начинается. Во всем мире. Все станет совсем, совсем другим…’
— Для России, пожалуй,— заметила черство владелица газеты. А человек, к которому он обращался, промолвил насмешливо:
— Вы романтик.
Но чудо уже совершилось. Новая сила вошла в сознание. Граф ринулся к своему другу:
‘…Революция! Революция! — жужжал, свистал, пел и клохтал я, врываясь в квартиру. — Ого, ого! Теперь начинается! И в первую очередь полетят эти университеты с их духовным дерьмом! Революция!’
Прошло не мало времени, пока Граф начал приходить в себя.
‘…Теперь и у нас революция не заставит долго ждать. Может быть она начнется завтра, даже сегодня!’
Он ликовал.
Мне это место кажется значительнейшим в книге и в биографии.
Впервые свет резанул по глазам человека, слепо ходившего во тьме. И человек зазвучал, как натянутая до отказа струна.
Тема Октября вошла и осталась.
Пусть снова набегал мрак. Неистовствовала полиция. Иронизировала и умничала в студиях художественная богема. Тяжело рожала нелюбимая жена.
Но снова прорезали мрак газетные строки о брест-литовских переговорах и великое сочувствие вызывал образ безоружной страны, против которой, вымогая волчий мир, двинулись германские полки вместе с белогвардейскими отрядами.
Брест запомнился. Эхо его отдалось через восемь месяцев, когда Германия стала на колени перед союзниками.
В книге рассказано, как стенали потрясенные бюргеры над газетой, где было написано про перемирие и отречение императора. Им казалось, что все погибло…
— Это вам отплата за Брест-Литовок!— крикнул тогда из толпы рабочий с изможденным от голода лицом и в растерзанной солдатской куртке.
И никто не смог ему возразить.
Накал достиг точки плавления. Невиданно бил в улицы Мюнхена прибой народных толп. Залы политических дискуссий стали зажигательными агитационными трибунами.
Эрих Мюзам во весь голос кричал с трибуны (это было еще задолго до перемирия):
— Спросите фронтовиков, как они относятся к миру? — и требовал у женщин, чтобы не прекращали демонстраций за мир.
И снова вскочил Граф, распаленный, чувствуя в себе нарастание темного рокота революции и, трясясь всем телом, прокричал в кипящий котел аудитории:
— Революция придет! Она идет уже! Я призываю солдат перестать повиноваться и выйти из казарм!
Он почувствовал, что может быть искрой, зажигающей пороховые погреба.
Неистовый вой возмущения был перехлестнут криками сочувственного восторга.
Он почувствовал себя не одиноким, ибо вслед за ним вскочил на трибуну другой и прокричал: ‘Правильно! Уничтожай оружие! Кончай по всей этой лавочкой!’ А третий, тоже никому неизвестный, уже откликался с галлереи:
— Не пройдет и трех дней, как это начнется! Да здравствует мировая революция!
Бюргеры криво ухмылялись. Газеты ругали ‘вшивых дезертиров!’
Но в тех же газетах через день появилась весть о кильском восстании, о красных флагах на мачтах военных кораблей, о том, как сдалось адмиралтейство совету солдатских депутатов.
Все было в смятении, и в митинговых залах и в сознании.
Граф метался от постели жены к уличным толпам, от встревоженных профессоров к попойкам и дебошам у спекулянта.
— Плюнь! Какое тебе до всего этого дело?— сказал ему иронически внутренний голос.
Но тут через секунду он понял, что этот голос — ложь, и ему есть дело до всего. Буквально все происходящее — это его кровное дело.
Массы вышли на улицы Мюнхена. Они уже не боялись ни полицейских, ни солдат. Шли матросы занимать правительственные здания. Шли крестьяне, предводимые слепым широкоплечим вожаком Гандорфером. Казармы падали по пути шествия одна за другой.
Уже совет рабочих депутатов выбирал правительство, во главе которого стал литератор Эйснер. Бавария становилась независимой республикой.
Прежний одиночка шел в толпах, кричал с толпами, бросался вместе с толпами на солдатские шеренги.
Раньше это было только ‘я’, отъединенное от всех остальных. Сейчас произошло обратное. Он потерял себя, свое имя и волю и стал только пассивно беснующейся каплей общего взволнованного океана.
И ему нравилось это растворение нацело в массе.
Но как в детстве с ожиданием преображения, так и сейчас события шли не так, как смутно ожидалось. Новая эпоха не распахивалась во всей своей лучезарности. Правда, на стенах выклеивались плакаты против шиберов, но шиберы хитренько улыбались и продолжали спекулировать. Студенты в университетах устраивали белогвардейские заговоры.
А по улицам то и дело проводили рабочих, арестованных за самочинные выступления и вмешательство в государственные дела.
Пока кто-нибудь из вождей говорил с трибуны, казалось, что все ясно и все в порядке. Но стоило ему замолчать, вновь начиналась толчея мнений и чувств.
Однажды, раздосадованный чем-то, Граф бросился в ландтаг за советом. Караул не пропустил его. Он немедленно заругался.
— Эта революция еще хуже, чем императорские времена!
— Повремени,— успокаивал старый рабочий.— Дай нам добраться до оружия и установить новую власть.
— Значит опять воевать? Но ведь ты же пацифист?
— Для такой войны я не пацифист. Этого Граф не понимал.
— Зачем стрелять?— Завопил он. — Просто нужна всеобщая стачка!— повторил он запомнившийся на митингах лозунг анархистов.— Никому воды! Никому хлеба! Никому перевозок и они сдадутся! Только обязательно, чтобы это делали все! А стрельба — мы же все время агитировали против войны!?
Была мысль — вот спартаковцы возьмут оружие. Карл и Роза распорядятся. Тогда пойдет по-правильному.
В Мюнхене началось контрреволюционной демонстрацией студентов, потом раздались пять выстрелов из-за угла ночью в Мюзама. Антисемитские листовки появились на стенах и прилавках лавченок. Курт Эйснер был убит.
Около его трупа поднялась новая волна народного негодования. Создалось правительство с виду советское, в действительности же полное соглашателей и предателей.
Каратели подступали к Мюнхену. На попытки: восстания внутри города советы ответили созданием подлинной советской республики с коммунистами в главе. Впервые буржуа почувствовал на своей холке руку пролетариата-диктатора. Но было уже поздно.
Грохотали пушки под Дахау. Белые генералы вели офицерские и студенческие роты приканчивать советскую власть.
Улицами Мюнхена к местам боев шли вооруженные рабочие с винтовками за плечами. Шли молодые, шли старые, с обветренными морщинистыми лицами.
Быть может тут впервые по-настоящему заглянул Граф в лицо пролетарской революции. Он поспешно вытащил из кармана пачку папирос, чтоб угостить хоть чем-нибудь проходившего мимо старика с винтовкой и с морщинами сурового долга на лице.
Принимал парад красной армии матрос Эгельхофер. В открытом окне стоял он и обращался к проходившим, время от времени подымая свой сжатый кулак.
Красная армия изнемогала на фронте. Уже независимцы призвали сдавать оружие, чтобы начать переговоры с врагом. Только коммунистические отряды бились до конца.