Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
Осенней порой
Моросит мелкий дождь. Сумрачно. Упавшими листьями покрыто крыльцо моего дома. Зажигаю лампу. Комната моя осветилась. В окна видны темные ели и тоскливые дали лесов. Окутанная платком, в больших сапогах, пришла из деревни соседка моя, тетушка Афросинья. Принесла крынку молока.
— Один ты, Лисеич, скушно, поди, тебе. Ненастье… И-и дорога… ноги ползут. Вот когда морозом-то прихватит — туды-сюды. А то чего… мокрехонько.
— Ну, как Феоктист? — спрашиваю про ее мужа.
— На печке лежит. Поясница болит. Это к погоде у его. Да ведь смолоду сломан был, в пильщиках жил. Да.
— Спасибо,— говорю,— тетенька Афросинья, груздей вы мне насолили бочонок да капусты кочанной. Гости приедут: есть — будет, чем угостить.
— Чего еще… Вот валуев да белянок наготовлю, да рыжиков. Сейчас только засолила тебе, рыжиков-то, бочонок. А Каморова говорит: ‘Не надо,— говорит,— рыжиков, не солю’. А то муж-то ее, как рыжика увидит — пить вино зачинает. ‘Скажи,— говорит,— ему, не уродились ныне. А то пьет’. Вот оно что… Гриб такой — на вино зовет. И Феоктист тоже такое: как рыжик увидит — ну, давай стакан. А валуй, ну, тоже гриб… Никто не удержится. Уж кто не пьет — так выпьет. Солить надо крупной солью да анису-травы положить. Кто хошь выпьет, не удержится нипочем. А груздь, белый, опенок — ничто, не зовет на вино ничуть. Это постный гриб.
— Мастерица вы, тетушка Афросинья. Пироги тоже хороши. Руки у вас золотые.
— Ну, что… И то сказать, верно. Вот и ваши гости, тоже другой и то и это ест, не разбирает, а вот Юрь Сергеич с понятием, и любо глядеть. Тихо, скромно нальет рюмочку, положит грибок, поглядит, выпьет,— ну и закусит. Видно, не зря, понимает. Такому барину и служить много приятности есть. Видать, что с понятием барин кушает. А то, ну…
И тетушка Афросинья поморщилась и сказала:
— Ну, что я, ничего… Подам сейчас вам пирог да куру холодную. Сейчас накрою. Дедушка хворосту принесет, затопит вашу печь, камин. Повеселее станет… Самовар согреет…
И Афросинья ушла. Повернувшись в дверях, сказала:
— А Леньку-то отправили, знать?..
— Да, в Москву послал с письмом да купить кое-что.
— Ну, ну, он смирный. Ничего не пьет. Только говорит про вас, что все, говорит, у его в голове пустяки. Рыбу ловит, охота, деньги зря бросает…
— Да неужели?
— Вот, вот. И гости у его все такие… В голове у них тоже… все пустое.
— Да неужели?..
— Вот, вот. Да Бог с ним. Он-то ничего — смирный.
— Смирный,— говорю,— только дурковат малость.
— Что делать…
И тетка Афросинья ушла.
Сторож-дедушка принес большую охапку хвороста для камина. С ним пришла собака моя Польтрон. Весь мокрый, подбежав ко мне, Польтрон мокрые лапы положил мне на колени.
— Пошел, ты мокрый. Где ты шлялся? — говорю я. Собака пойнтер ходила кругом, вертя хвостом.
— На реку бегает,— сказал дедушка.— Болотная собака. Погода, не погода — ему все одно. Гоняет по воде за утками. Хоть бы что…
— А заяц-то где? — спросил я.
— Заяц у печки в дровах с бараном спит. Вот, заметь, дружно живут, но баран зайца боится. Кочерыжку дал — баран тоже кочерыжку любит. Погрызть кочерыжку охота… Куда тут… заяц не даст. Прямо по морде ему лапами бьет. Вот часто!.. Нипочем барану кочерыжку укусить не даст. Сам ест — боле ничего. Не велит — чисто хозяин. Баран его слушает. Меня бодает — зайца нет… Боится. Ну, вот, что это?.. Ну, заяц озорной. Сапоги новые, а он их грызть норовит. ‘Э-э,— думаю,— постой’. Взял за уши, хворостиной его драть. ‘Вот тебе сапоги, вот тебе сапоги. Сапоги — восемь целковеньких. А ты что?’ Понял. Ничуть — больше. Наука нужна кажинному.
— А барана-то ты, дедушка, не учил, не порол его?
— Порол,— ответил дед.— Как же, не однова, порол. Ничего. Без понятиев… Разума в баране ничуть нету. Хоть что. Возьмите, это что же такое? Иконы поднимают, водосвятие, Дарья и Прасковья, Григорьева дочь, икону большую несут, а он их с разбегу рогами сзади — раз!.. А они — чуприк — обе упали. Ну, тут его Феоктист прямо поленом по лбу огрел. Убьет, думаю. Нет, хоть бы что. Не отучишь. Голова чисто камень. Да и то сказать: он себя опоганил. Его теперь и резать нельзя. Куда он?.. Ведь он змею съел. Все видели… Вот у елки поймал и съел. Вот что. А после этого кто его есть станет… Ну, вот вы хоша, ежели котлеты из его… Хоша какой повар сготовит — станете есть.
— Нет,— говорю я,— невозможно.
— Ну, вот ума в нем нет ничего. Баран и баран, сам себе портит.
В кухне залаяла собака.
— Знать, идет к нам кто-то.
— Герасим пришел,— говорит тетушка Афросинья, ставя на стол самовар.— Нитки живой нет, мокрехонек…
— Дай ему валенки, переодеться что.
— С ним еще лесничий с Шахи.
— Ну, вот я рад,— говорю,— приятели. Тетушка, достаньте в шкафу перцовочки.
Оба мои приятели входят. Герасим смеется.
— Эх, ну и погода. С утра вышел, думаю, достану глухаря, зайду к Лисеичу. Ну, вот поди…
Лесничий высокого роста, Андрей Иванович, сказал, здороваясь:
— Давно я к вам собирался. Хотел звать к нам, приехать хотели. Списать пустыню нашу, говорили.
— Помню,— говорю.— До чего хорошо у вас там. Никуда бы и не уехал. Какой лес, речка. Кругом никого. Волки воют… Помню… Садитесь… Вот перцовка. Озябли, поди?
Больше уж не будет таких вечеров никогда, да и мало, где они есть.
— До чего хорошо у вас в лесу,— говорю я,— красота… Я бы никогда не уехал оттуда. Только бы картины писал.
— Да,— согласился лесничий,— верно, хорошо летом. Раздолье. Рядом речка, вода чистая, все дно видно, песок. Рыба ходит. Встанешь, искупаешься, дом рядом. А лес какой, воздух, жизнь — воля…
— Рай,— говорю я.
— Да, вот одно только, что все начеку надо быть. А к ночи пуще. Убьют — вот и рай.
— Да что вы? — удивился я,— кто же?
— Как кто — люди. Я ведь лесничий. Сторожу лес. Ну, еще то, думают, деньги есть. Да и бывают деньги, казенные. Вот оно в этом-то все и дело. Как бы деньги отнять.
— Это верно,— сказал Герасим.— Вот, Лисеич, говорят и про тебя — богатый. А не воруют у тебя. Я раз пришел — никого нет. Летом было, все ушли. Смотрю — а у тебя в саду, на террасе, самовар, ложки серебряные. А в доме и одежа хорошая… и все. И часы у тебя золотые, на руке кольцо дорогое. И вот ничего. Слыхал я — на станции говорили: его, говорят, не тронут. Всегда стакан поднесет. Полтину даст. Значит, его не трожь.
— Что ты, Герасим, я что-то не слыхал. Неужели здесь грабят? Не слыхал. И не думал. Действительно, живу я здесь в лесу тоже, глухое место. Деревня далеко. И ничего что-то.
— Да, все знают. Вот постой. Спросим дедушку.
Дед-сторож, белый как лунь, сидел в сторонке за столом, пил чай и слушал.
— Ну, сторож, скажи-ка: что, ходят к Лисеичу эдакие-то, что украсть или вроде?
— Как же, ходят. Ко мне приходят. Вот зимой больше. Всё вроде за лекарством. Ну, вот им поднесешь, покормишь и двугривенный дашь, папиросы тоже… Да кто знает? Иной бродяга, конечно. Но ничего… Да вот и сейчас в сарае двое спят. А то и в беседке, бывает.
Я удивился.
— Что ты, дедушка. А ты мне ничего и не говоришь.
— Да ведь почто… Это знамо дело: они тоже сторожат. Ведь вас нипочем не обидят. И неча… Велено, значит. Такой указ у них на вас: его не трожь. У нас в сарае-то пять пудов, почитай, судака сухого. Даем… Ну, и для болести настойки: перцовка, полынная. Ну, и болести! — сказал он, покачав головой.— Выпить охота — ну, и говорят: ‘Вот живот болит, до ужасти’,— говорят. Ну, им подносишь стакан. ‘Хорошо?’ — спросишь. ‘Лучше,— говорят,— ну, дай еще’. Вот как…
Герасим, лесничий, Афросинья — все смеются.
— Чудно,— говорю я,— а кто же в сарае-то спит?
— Да кто знает — прохожие. Они сами не знают, кто они, не помнят родства. Они ничего — тихие. Кто что, а наш заяц покажет: ночью начнет лапами стучать. Будит меня. Ну, значит, кто-то есть, ворог близко. Не то волк, а не то кто ходит. Ну, я выйду с ружьем. Хоронит Бог.
— В первый раз слышу,— удивлялся я.
— Сбруя висит у нас хорошая в сарае, не заперта… Не берут, не воруют…
— Как не воруют. А сыр у меня в лукошке висел — украли.
— Да ведь это свои… парни деревенские. Девок угощали. Ну, и морды им били… И-их ты: все синие стали. Боялись, что сыр-то украли: приезжать не станет. А без его скучно. Ну и доход тоже, и лечить бросит. Тогды где выпьешь. Вот…
— Ну и леченье,— сказал Герасим и засмеялся.
— На леченье,— говорит дедушка,— ровно четверть в день выходит. Я-то знаю. Я сам настой веду, справляю: перцовку, полынную, анис, мятная… Вот они там стоят, готовые. Я готовлю,— говорил дед серьезно и деловито.
Приятели мои, посмотрев на меня, все смеялись. ‘Чудно’,— подумал я и сказал:
— Дураком я выхожу, вот что.
Смеются.
— Да нет,— сказал Герасим.— Чудно, это верно. Но заметь, Лисеич, не дают тебя в обиду. Вот что. ‘Что делает,— про тебя говорят.— Чего-то списывает… красками. А то записывает’. Ну, и глядят… понять нельзя — что такое. А глядеть хорошо. То костер спишет, месяц глядит, ночь. То воду, то щук списал. Как живые. Антересно. Ну, и говорят: ‘Пущай живет’. Начальник станции сказал Казакову: он, говорит, жисть славит. Вот и поди. От его, говорит, вреда нет.
— Да,— сказал лесничий,— это совсем часть другая. А наше дело — совсем наоборот. Лес, лесничий. Не даю леса воровать. Кому надо — знаю. Бедность, не гляжу: бери. А вот другой: и не надо, норовит. Значит, я враг его выхожу. Я пугаю. Живу в стороне. Деревня далеко. Глухо. Собака хороша. Травили… Умная собака, не ест с отравой. Вот недавно. Гляжу — все трое ходят. Ночью стучат в окно: ‘Пусти ночевать’.— ‘Не могу. Идите в деревню’. Сам не сплю. Значит, чучело у меня, человеком одето вроде: рубаха, рожа — маска, волосы, картуз. Повесил его на двери у конюшни на веревку. Вроде как удавленник. Собаку в дом взял, а сам на чердак залез с ружьем. Гляжу: ночью лезут сзади через забор во двор, значит. Крадутся… В руках дубье… Увидали: висит удавленник. Остановились. А у меня веревочка в чучеле. Я дернул. Он рукой махнул. Вот они бежать, на забор… Я раз из ружья, другой. Холостым. Вот они бежать!.. Я другой стеганул дробью далеко, по ногам. Вреда нет. Вот что. Только ночью не спим. По череде сторожим: жена, сестра, мать, я. А то сожгут. Ну, теперь легче много. Придумала сестра. В Переяславле купил старую шинель, фуражку. После покойного исправника. Ну и сделал чучело. Маску, фуражку надел. И у окошка сажаю. Видать снаружи: сидит вроде у меня, чай пьет становой. Прежде, кто ни едет — обязательно лезут ко мне: нет ли вина, и то давай, и это. А теперь увидят — и дальше скорей, никто не идет. Кто ежели по делу — я в другой горнице приму.
— Верно,— сказал Герасим.— Я сегодня видал. Прямо гляжу: что, думаю, исправник у его сидит? Я сначала увидал, тоже уйти хотел. Поедем, Лисеич, завтра, если разгуляется ненастье, к нему. Картину напишешь.
— Поедемте,— говорит лесничий.— Теперь хорошо… Щука, налим на омуте берет. Половим.
— Очень рад,— говорю. А сам думаю: ‘Какая красота — жизнь’.
— Надо картечи взять,— говорит Герасим.— Гусей там садится много, к озеру повыше.
Мы стали готовиться к отъезду. Герасим заряжал патроны. Я собирал краски, кисти, холсты, удочки. Вышел на крыльцо: темный сад. Тихо… Пахнет павшим листом и землей. Заяц прыгает около меня. Я сошел с террасы. Заяц сел и водил ушами. С другой стороны, где моховое болото, виден просвет неба, и печально светит серп месяца среди оголенных ветвей. В темной выси слышится шум: улетают от нас, от холодной зимы, птицы в теплые страны. Заяц бьет меня лапами по ногам.
— Что ты, толстый? Побегай немножко…
И я хлопнул в ладоши. Заяц прижался к земле и положил уши на спину. Я пошел через лужок к елям. Подошел к изгородке сада. Мутной полосой лежали туманы, и что-то тайное было в них, особенное, родное.
Повернувшись, увидел темным силуэтом мой дом, и свет в окнах оживил мрак ночи. Туман, и свет окна, и ночь, и месяц — все как-то поет душе чувством родной печали, тайны несказанной, красоты неразгаданной доли.
— Ишь ты, гулять ходил,— говорит дед, посмотрев на зайца.— Со мной тоже ходит. А в деревню нипочем не идет: от ворот назад лупит, к сараю, и забьется в хворост. А вот к реке, в лес — любит, идет, ничего не боится. А в деревню — нет.
— Герасим,— говорю,— отчего это наш заяц не белеет, октябрь ведь?
— Снег, значит, не скоро. А то сразу… Завтра, знать, погода на ясное выйдет: видать, туман лег в болото.
В моей большой комнате-мастерской ложимся спать. Ушли Афросинья и Феоктист, теплится камин. Лесничий Андрей Иванович говорит:
— В такие ночи лес объезжаю — привык. Вот еду раз и слышу, кто-то плачет. Слышу, плачет женщина. Я ближе. Слышу, плачет дальше. Я туда, вот рядом. Гляжу — никого нет. Думаю: ‘Это бывает, дерево о дерево скрипит’. Только отъехал — слышу, кто-то бежит по лесу, кричит: ‘Убили, убили’. Кто это?.. Я на голос еду. Никого. ‘Что такое’,— думаю. Вдруг лошадь бросилась в сторону и понесла меня. Не удержу. Вынесла на дорогу. Вижу, на дороге человек стоит. Я к нему. ‘Куда,— говорю,— идешь?’ — ‘На Ловцы. А вот чего-то в лесу не ладно, пугает, бегает, плачет. Я с тобой пойду. Что-то неладно в лесу’. Я ему и говорю: ‘Я тоже слышал. Не поймешь, что такое’. Идет рядом. Вдруг он в сторону, в чащу ударился. Бегом. Лес-то густой. Понять нельзя. Подъехал к дому. Рассказал. Жена мне говорит: ‘Должно быть, убили кого-нибудь’. И что ж, правда: в Ловцах жил вдовец, еще не старый, с достатком. И женился. Взял молодую, красивую из Выселок. Бедная она была. Вышла замуж, а другого на уме держала. Ну, родные выдали, конечно. Вот она пошла на Выселки к матери, а он не пускает — ‘часто ходишь!’. Она на своем поставила, пошла. А он проследил. Видит, она в лес с дороги свернула. Он по лесу за ней и видит, к ней парень подошел… Он за ней, значит, да ножом ее в спину. Парень убег… И она бежать. Гонял за ней по лесу, нагнал да и кончил. Этого-то парня на дороге я и встретил. А жена пропала — не нашли. Два года прошло… И парень тот тоже ушел и пропал. Мужа сослали в Сибирь. Прошло шесть лет… Больше… Только что ж — муж вернулся, а парень-то тот в Астрахани на Волге богатейший стал и женился на ней, которая будто убита была, и так жил. Двое детей у него, сыновей. Узналось дело. Муж-то прощает, а закон нет. Ее в тюрьму, судили. Оправдали. Он подал прошение Государю: просит разрешения поставить монастырь в лесу, у нас-то, у реки, дает пятьсот тысяч. Нет, не разрешили, и денег от него не взяли. Так он деньги-то фельшару дает, который ее рану вылечил. Отдал. А фельшар взял из них десять рублей, а остальные не берет. Характерный тоже. В казну — казна не берет: царь не велел, боятся. Куда деньги деть? Отдает мужу ейному — муж не берет. Тоже характерный. Нашел начальника: тот деньги взял на богоугодное заведение. Начальника выгнали со службы, а деньги ему назад… Так-то — любовь и туда и сюда поворачивает, а закон свое велит. Не выдержал человек — запил с горя и помер…
* * *
Наутро было солнце. Дали лесов синели, ярко блистали желтые мелколесья. Красные осины горели рубинами. Стога сена, как сторожа, чередами стояли в лугах, и дымили черные овины.
* * *
Весело было ехать по кривым дорожкам проселка, заезжая в леса у сжатых полей. Собака моя Польтрон бежала впереди и возвращалась, поглядывая на меня.
Я слез с тарантаса и пошел за Герасимом. Собака шла впереди, вдруг остановилась и опять пошла.
Порубь, мелкий лес. Собака, крадучись, шла вперед и стала. С треском вылетели, как темные шары, глухари. Герасим и я выстрелили. Глухарь падает вблизи, и Польтрон несет во рту огромную птицу. Глаза собаки как-то особенно растопырились, и Польтрон ходит кругом меня важно.
— Давай, давай, молодец,— говорит Герасим и берет глухаря.— Вот и охота, Лисеич, выводок. Эк, здоровые…
— Стой…
Герасим бежит, я слышу выстрел. И собака несет глухаря.
Дорогой Герасим говорит:
— Летом бывал я здесь. Не было глухарей, ничуть. Это из бора переселились, на ягоду. Здесь брусники много…
Спускаемся к речке. Мост гнилой, старый. Остановились.
— Это мост нешто,— говорит дедушка,— не переедешь нипочем.
— Как же теперь?
— Пониже брать надо. Ишь, река-то как напухла, полная… не переехать…
Едем ниже.
— Может, брод тут есть?
Едем краем, справа лес идет в гору.
— Это, от видать, переезжали здесь. Ну, Господи, благослови…
И дедушка хлопнул вожжами. Лошадь идет по реке, и наш тарантас опускается в воду.
— Выноси, милый…
Вижу, ноги мои в воде.
— Стой! — кричу я.
— Ну, ну, и-и-и…
Вода по колени. Лошадь сильно тянет. Видна только ее спина, потом стало мельче.
— Слава Те…— говорит старик.
— Утки, утки,— кричат сзади.
Низко над нами пронеслись утки, шумя крыльями. Чувствую, у меня в сапогах вода. Выехали из реки, слезли на бережку и стали разуваться. Лесничий снял сапог и выливает воду. Обертывая портянками, надевает опять — не лезет.
— Надо водкой натереть ноги,— советую я лесничему.
— Чего натирать…— смеется Герасим,— надо в нутро пустить, а бутылки три опосля, тогда помогает…
— Ну, тогда не доедем до завтра…— сказал дедушка.
— А ты что ж, промокли ноги? — спрашивают его.
— Не-е… Я-то ноги поднимал.
Костер трещит. Так хорошо у реки. Кругом лес. Темными кучами стоят зеленые ели среди серых, опавших ольх. Около нас частые кусты. Среди синих ветвей, на кустике висят ягоды, как сережки — розовые, черные: волчья ягода.
— Ишь, гляди, уж плывет…
Большой уж, подняв голову, плыл у берега. Извиваясь, пополз по песку бережка. Я подошел. Уж свернулся и зашипел, гордо подняв голову. Синие глаза его горели.
— Смотри, Лисеич, не трожь его, грех… Они тоже знают… это не змея.
— Что знают, дедушка?
— То знают.
— А что?
— А то, ежели он около дому живет, все хорошо, и пожара не будет… Ушел… ну, знай,— быть беде. Вот что.
— А вот у нас нет у дома…
— Как нет? Под домом живут четыре, здоровые… Там, где печь. Не кажут, барана боятся — сожрет. Я им молоко ставлю — молоко любят.
— А вот ты мне не сказал.
— Не надоть… и ты не говори, не надоть. Горохов убил ужа, ну вот — в тот год и помер… Это верно… Вот ёж змею загрыз, а ужа ничуть не трогает.
— Пора ехать,— говорю я.
* * *
Лесничий с дедом впереди. Герасим, беря вожжи, обернулся ко мне:
— Лисеич, здесь волки… следы я глядел у реки, на песку… Их четверо, свежий след… Возьмем собаку, а то они тут близко.
Мокрый Польтрон сидел в тарантасе, в ногах, и нюхал воздух, скуля. Я держал его за ошейник.
— Польтрон не поддастся,— сказал я.
— Летом да, а осенью волки смелы.
* * *
Темный лес стоит впереди нас стеной. Когда въехали в него, стало свежей. Дорога грязная, в лужах, и тарантас стучит, прыгая по оголенным корням деревьев. Проехали маленький мостик, сбоку межевая яма. Около — столб. На нем, на белом фоне, черный орел.
— Казенник…— сказал Герасим.— Тут ток по весне глухариный. Туда-то, ниже, болото большое.
Навстречу едет телега, сидят четверо татар в тюбетейках, лежат в возу большие кули с товарами. Парнишка-возчик хлестал пару лошадей. Поравнявшись с нами, татары поклонились, поднеся пальцы ко лбу.
— Крепко веру держат,— сказал Герасим.— Вина не пьют. Правильный народ… Честный, не плут. Заметь, Лисеич, есть с тобой нипочем не станет.
— Да неужели?
— Да. У меня стоял один целый месяц. Нипочем не ест. И вот, станет на колени, подымет руки и час молитву держит. Как глухой… ни на кого не глядит.
— Скоро приедем,— кричит лесничий.
Мы взяли вправо, по мелкой поросли в колдобинах пиленого леса. Спускаясь с горки, увидали огромный сосновый бор. Внизу стоял дом лесничего. Двор огорожен большим деревянным забором, а перед домом — речка и мост. Спускаемся к мосту.
— Смотри,— говорит Герасим,— вон, в окно, видишь, становой сидит.
* * *
У дома нас встретили жена и сестра лесничего, видимо, были рады нам.
— Здравствуйте… а мы-то думали, что запоздался. Вот радость.
Женщины надели чистые платья, хлопотали и бегали впопыхах, ставя на стол угощенье.
У лесничего чисто в доме. Кухня отдельно, спальня тоже. На окнах занавески, икона в углу, стулья, ломберный стол и лавки. На полу циновки и большие, с цветами, часы. Собака моя сразу подружилась с овчаркой лесничего. Лошадей поставили на двор. Дедушка был рад, что остался с нами.
В соседней комнате у окна, в пальто и в фуражке, сидело чучело станового, маска с красной рожей, с оскаленными зубами. Когда Польтрон увидал — шарахнулся в сторону и, подняв голову, залаял. Потом тихонько подошел, понюхал. И, отскочив, опять залаял. Уж очень физиономия невыносимая.
Обед — утки с груздями… Да что говорить… Особенно хороши маленькие опята, маринованные, белые грибы тоже, тетерев с брусничным вареньем, уха из налимов, молоки, гонобобелевый квас. Да, забыл, раки еще, лещ в сметане, маковые лепешки, чай с коньяком, с черникой. А Герасим готовится на гусей, норовит на вечер к озеру пойти: на перелет. А я устраиваю удочки на налимов, иду ловить с моста живцов на хлеб. Попадаю сразу. Рыба не пугана. Ловлю и кладу их в ведро с водой. Вижу дно реки — песок, и вижу, как идет стая язей, один большой поднялся и схватил хлеб. Попался… рвется на удочке, блестя золотой чешуей. Я вытянул, снял его и пустил, он плеснул в воде, пропал. Из-под моста тихо, как тень, вышла щука,— точно оловянная игрушка,— недвижно стояла в воде и пропала мгновенно.
* * *
Я вернулся в дом. Опять чай, пирожки с капустой и яйцом, варенье. Красавица — сестра лесничего говорит:
— Теперь я стрелять стала лучше. Коршуна влет застрелила пулей. Было жалко. Только он кур ворует. Ну, ничего… поди не грех… Коршун…
К вечеру, забрав снасти, мы с лесничим пошли у большого леса. Огромные ели выпустили корни по берегу во мху. А снизу шел лужок, переходя в болото. Там, где кусты и заросли, подходит река. На фоне вечерней зари резко выделяются ветви темных елей.
Выбрав место на реке, где глубина, мы поставили донные с живцами и жерлицы на щук. Поставили, подошли к лесу и легли на мху, у большой ели.
Тихо… Осенняя зорька розовела. Солнце уходило. Темный лес не колыхнет…
И видим мы, как краем леса идут двое, одетые по-городски. У одного шляпа и в руках зонтик, а другой в картузе, тоже с зонтиком.
— Кто бы это,— тихо сказал лесничий.
— Пойди погляди, уехал ли становой,— слышим мы голос молодого.— Вот черт…
— Да чего он тебе,— слышен голос старшего.
— Ну его… Морда. Сам я видел: Мария Ивановна чашки убирала, а он глядит, зубы скалит. Он холостой тоже, к ней лезет. Отчего, скажи, второй день у лесничего гостит?
— Так мало ли что. А ты иди, скажи: вот, мол, отец прислал… Пирог бисквитный отдашь. Поди, пирог-то весь прокис. Ну, выдумай что-нибудь по делу, про лес поговори.
— Боюсь, он догадается, все испортит полицейский крючок. Ну и морда. Противный до чего.
— Ты вызови ее и спроси, то и се, письмо получила ли? Ответ?
— Письмо-то я в чай положил, когда жена лесничего товар забирала в магазине. Может, не нашла. Надо Андрея Ивановича вызвать. Да подите вы…
— Я тебе говорил, сваху надо, а ты свое.
— На кой черт сваха. Да что вы, дядя. Я студент, люблю ее… А вы — сваха…
— Ну вот, второй день с тобой чисто звери по лесу кругом ходим, в стогу живем.
— Поймите же, дядя, не могу я морды этой видеть. Становой он, что ли. Как он смотрит… Глаза лупит, а зубы как у лошади. Ступайте, дядя. Зайдете в дом, поговорите, а я в стогу подожду. Ну потом позовете меня.
Старший пошел, а молодой повернул в лес.
— Это вот кто: Рогожин, студент,— говорит лесничий.— Политехник. Отец торговлю ведет в Переяславле. Двое сыновей. Ну этот, Володя, он к Маше, к сестре неравнодушен. Стихи ей пишет. Когда жена ездит в Переяславль товар выбирать, он письма туда кладет… Вот что: я пойду сейчас, да туда, к становому, и сяду. Дверь затворю, а вы ступайте тоже. Когда их позовут, вот я ему и буду говорить, будто становой.
Лесничий скоро пошел домой, я за ним.
* * *
Лесничий сидит в комнате, где чучело станового. Позвали. Входят гости: дядя и студент. Здороваются, ставят на стол бисквитный пирог и конфеты. Вдруг из другой комнаты становой говорит:
— Еще охотники, знать, приехали.
— Не охотники,— отвечают ему,— переяславские гости. Владимир Павлович Рогожин, по делу завернули.
— Рогожин, студент, знаю, пьяница,— протянул голос в другой комнате.
— Как — пьяница! — удивился студент.
— Это кто же говорит-то? — спросил дядя.
— Становой говорит.
— Это совсем зря. Он не пьет,— сказал дядя.
— Мария Иванна тоже хороша. Вот до чего меня замарьяжила. А теперь тебя закрутит. Не верь ей, Рогожин.
Студент смотрел в недоумении на закрытую дверь комнаты, откуда мрачно говорил голос. Мария Ивановна взяла за руку студента и, заливаясь смехом, говорила:
— Не верьте, не верьте, Владимир Павлович. Он чучело, болван.
— Это я-то, становой, чучело! Да я вас сейчас в кандалы закую!
— Это что же такое,— сказал дядя.— Господи, что это делается!
Студент, в совершенной ярости, бросился в комнату и, отскочив, крикнул:
— Что за черт!
— Что делается, Господи,— кричал дядя.— Пропал Володечка, пропал. Ушлют в Сибирь. Ай-ай-ай, батюшки.
— Постой, дядя, это ведь чучело. А я-то дурак. Мария Ивановна, вот я дурак.
Дядя близко подошел и смотрел на чучело станового.
— Маша,— сказал лесничий сестре.— Поди и похлопочи. Гости-то ничего еще не ели. Самовар сейчас, скорей.
Студент, волнуясь, говорил:
— Мария Ивановна. Ну, как это я, не разберешь, вижу, сидит становой, знаете, зайти боялся, думал, помешаю. Простите, знаете, не знаю, что со мной делается. Мария Ивановна, я вот так страдал, так страдал, сознаюсь, я ревновал вас к этому чучеле. Ей-Богу, ревновал. Вот лучше теперь, легче на душе.
Лесничий принес самовар.
— Маша, дай-ка наливочки. Какой становой-то у нас сердитый. А ведь все Маша, она его завела.
— Я-то до чего напугался. Думал, ну, пропал Володя. Вот сердце упало: ведь дядя ему. Хорошо, что чучело, а то бы… беда…
— Да на что он вам нужен?
— Как же, боятся все. Все верят, прямо как живой. С ним жизнь в лесу куда легче стала.
— А вот прохожие шли, говорили: это, говорят, жених сидит, гостит у лесничего.
— Да, правда,— подтвердила жена лесничего, смеясь.— И я слышала.
— Я становихой была бы… Вот он все дело испортил. Студент, потому…
И Мария Ивановна, смеясь, выбежала из комнаты. Студент Рогожин встал и тоже вышел за ней.
— Поверил, чудак,— сказал лесничий.
* * *
Вскоре вошла Мария Ивановна, за нею студент. Мария Ивановна подошла к столу.
— Что же вы ничего не кушаете? — сказала она мне, взяла кусок пирога и дала моей собаке и, наклонясь, поцеловала ее голову. Лицо ее было серьезно. Она посмотрела влажными глазами и сказала мне:
— Судьба…
И вышла снова. Студент за нею.
Странно, но как будто что-то прекрасное улетало куда-то далеко, далеко… Гости уезжали, говорили: ‘До завтра, прощайте, до свиданья’. Проводив гостей от ворот, Маша и семья пошли в дом.
А я устроил фонарь, осветил холст и начал писать дом лесничего, а за ним темный лес. Сбоку, у края леса, выглядывал месяц.
Тихо кругом. Вижу, идет Герасим. На нем висят убитые гуси.