Осени мертвой цветы запоздалые, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Александр Измайлов

Осени мертвой цветы запоздалые

I.

Если вы еще не пережили зеленой молодости, бойтесь той поры, когда под первыми лучами воскресающего солнца темнеет снег, светлеет небо, сыреют стены домов, и слезы тающих на солнце серебряных сосулек падают с слабым, монотонным шумом в холодные и глубокие снеговые ложбинки. Одна сторона улицы еще белеет от снега, и от нее веет холодом, и уже жарко на другой, где в перегонку бегут ручейки, прыгают, разбрасывая брызги, веселые голуби, и в мелкие лужицы смотрится смеющееся солнце. И долго ночь борется с светлым вечером, которому не хочется сдаваться, и горят ненужные фонари, и необятно-далеко раскинулась прозрачная, точно стеклянная даль. Встревоженная душа полна какого-то радостного ожидания и вся размягчена и раскрыта, и трепетно верит, и ждет… Ах, сколько ошибок, безумно-счастливых ошибок совершается весною, когда тает снег, и тает сердце!..
Но если ваша зеленая молодость прошла, и вы уже видели больше тридцати раз, как вянул и снова оживал лист на деревьях, — не давайте воли сердцу в первые дни усталой осени. Какая прекрасная, трогательная печаль разлита повсюду, — в небе, в красках заката, в покрасневших кленах, в поредевших березах! Желтый лист усеял голую землю, и, если прищурить глаз, кажется, что это пожелтевший лужок, хваченный морозом. Ветер подхватывает листья и несет по аллее. Это ликвидация кончившегося лета. Так школьники, когда покончат с экзаменами, рвут в клочки свои тетради, и белые клочья нестройно несутся по двору… Точно дрожь проходит по природе, и лес стоит, хмурый и темный, и ночью беспокойно гудит, потому что болен бессонницей. У деревьев вытянулись книзу ветви, и, мокрые, они кажутся черными и точно обуглившимися…
И тогда что-то старое, забытое, невозвратное ползет в душу и мучит ее какими-то неясными, печальными воспоминаниями. Нет определенных впечатлений прошлого, но сердце полно смутными отзвуками чего-то хорошего, молодого, преждевременно умершего и схороненного, что никогда не вернется. Может быть, еще не совсем умерло счастье, может быть, оно подходит и ждет, но кажется, что все счастливое, прекрасное и поэтическое уже в прошлом, и чего-то бесконечно жаль глубокою и мягкою жалостью. Чего?.. Прекрасной действительности или прекрасных снов? Не все ли равно, если так живо и то, и другое? И не стала ли ушедшая в даль действительность прекрасна, как сон детства?
В эти дни, когда ветер с шелестом гонит, сам не зная куда, желтый лист по земле бульвара, а по небу бесшумные тучи, — невольно оглядываешься назад и видишь все разрушенное, недоконченное, ускользнувшее, все, что встречало нас с улыбкою, и от чего мы отвернулись с недоверием или пренебрежением. Милые лица глядят с укором из сумрака и тени. Рисуются смутные силуэты и с печальной улыбкой качают головой. Ах, нынешние враги, вы когда-то были нашими друзьями! И кто-то уныло и монотонно говорит, точно дразнит: прошло, прошло, прошло… Поздно, поздно, поздно!..
Как печально горят осенние лампады воспоминаний! Кабы можно было вернуть, кабы можно было переделать старое, исправить ошибки весны, поймать за крылья призраки улетевшего счастья!.. Кабы можно было начать жить сначала и сказать мертвым: ‘воскресните’!..

II

Это случилось знойным летом, а настоящий смысл случившегося я понял в один из таких осенних вечеров, когда гудит лес, и хочется вспоминать и тосковать о прошлом. Я задумался случайно и вспомнил все, — и свое студенчество, и тот уголок, куда меня в то лето закинула судьба, и девушку с прекрасными прищуренными глазами, и жидкий перелесок у станции, и своего ученика, маленького гимназиста… В особенности эти прищуренные глаза! Потому что, конечно, самое главное было в ней в этой девушке…
Странно, я смутно почувствовал это тогда с первой же встречи, т. е. вот именно то, что она — главное. Все было точно второстепенное и придаточное, и как бы внешнее, не затрагивающее души, — и отец, тучный, с двойным подбородком генерал, и гимназист с шаловливыми светлыми глазами, и все многочисленные домочадцы, и великолепная дача с удивительным садом, который показывали новоприезжим, как достопримечательность станции. Это все было нужное, неизбежное и словно обязательное. Только под условием занятий с мальчиком я мог здесь жить, и я ехал сюда на это дело, — но это было нужное для тела, для хлеба, для заработка, а душа оставалась незанятою, нетронутою. Душу должна была занять именно она, — как я, чужая им всем, как я нанятая, случайная, которая так же могла здесь быть, как могла и не быть… В сущности, не в высшей ли степени случайно все серьезное и фатальное в жизни?
— Ида Сергеевна Савенкова, — сказал генерал, когда мы протянули друг другу руки. — Новый Васин учитель, Дмитрий Николаевич Кручинин. А Ида Сергеевна, — пояснил он, — занимается с Мусиком и Леночкой. Прошу любить и жаловать коллегу!
Она не сказала обычных дежурных слов, какие говорятся при знакомстве. Даже не улыбнулась. Но взмахнули длинные ресницы, и глаза, огромные, глубокие и загадочно-темные, глянули на меня. В них не было любопытства и не было ласковости, но было какое-то серьезное и дружелюбное внимание. Никогда невидавшиеся, незнакомые, мы были ‘свои’, если сошлись здесь на одном деле. Кругом были сытые, спокойные, счастливые ‘чужие’, шел пир жизни, на который мы с ней опоздали. У нас, очевидно, было что-то общее в прошлом. По крайней мере, могло быть. Может быть, голодные дни, бессонные, тоскливые ночи, беспокойные думы о завтрашнем дне, бедность, которой стыдно… Мы оба пришли сюда, к этим белоручкам, как чернорабочие, которым лишь из деликатности не дают понять, что с их присутствием мирятся только как с необходимостью, и в которых повышенною любезностью хотят погасить тягостное ощущение, что они — чужие и купленные…
— Был бы счастлив, если бы встретил в вас столько же усердия, сколько нашел в Иде Сергеевне, — пожелал мне генерал и улыбнулся. — Но чуть-чуть поменьше мягкости… Чуть-чуть побольше строгости… Не правда ли, Ида Сергеевна?
— Это так необходимо для рекомендации?
Ида улыбнулась, однако, все лицо ее вспыхнуло. Глаза прищурились и взглянули сначала на генерала, потом на меня. Что в них было? Терпеливая покорность, оскорбленное самолюбие, презрение, ненависть?.. Я еще не мог угадать. Но я почувствовал странный ток, словно пробежавший между нами. Точно она молчаливо обращалась ко мне за судом и поддержкой. ‘Чей ты, — мой или их?’ — Твой! — не колеблясь секунды мысленно ответил я, и какое-то едва уловимое, смутное, но острое чувство жалости к ней шевельнулось в моей душе…
Она отошла к вошедшим в комнату девочкам. Я смотрел ей вслед, слушая генерала, спешившего смягчить разговором только что происшедшую неловкость. Солнце сверкнуло по ее светлым, почти русым волосам, собранным в красивый, несколько небрежный узел. Почти худенькие, сравнительно с ее ростом, плечи, казалось, сквозили через тонкую ткань розовой кофточки…
— А, однако, ты здесь, должно быть, не очень счастлива! — подумал я, провожая ее глазами.

III

Такого имени — Ида — нет в наших святцах. Звали ее Ираида. Но Ида казалось более аристократическим генеральской семье, улавливавшей что-то мещанское в ее настоящем имени.
— Это вам больше нравится? — спросил я.
— Это мне не нравится, как всякое их посягательство на нас, — ответила она. — И это как-то усиленно подчеркивает, что они мне чужие. Свои меня звали Ирой. Ах, если бы они были чуть-чуть менее аристократичными!..
— Странное желание для институтки!
— Вы, вероятно, не совсем точно знаете институток. Мы не все думаем, что редиску достают с деревьев с помощью лестницы и, увидя корову на улице, не все говорим: ‘вот идет говядина!’ Для многих и из нас судьба бывает мачехой, как и для обыкновенных смертных. И мы очень скоро узнаем жизнь, и полгода оказываются поучительнее десяти лет… Отпадают крылышки мотылька, и вырастают волчьи зубы!
— Надеюсь, вы говорите не о себе?
— Нет, и о себе. О, меня вовсе не баловала жизнь!
— Вы сирота?
— У меня есть мачеха, но мы с ней чужие. После того, как она прямо сказала мне, что мое присутствие ей не доставляет удовольствия, я призналась ей в том же. После смерти отца я прожила в ее доме месяц, и это был месяц сплошной муки. И вот уже третий год, по окончании института, я одна на свете. Совсем одна! Знаете, это не так легко быть совсем, совсем одной. Иногда думаешь: зачем тогда жить?.. Для кого?.. А впрочем… неправда ли, сегодня подсохло, и после обеда можно будет играть в крокет?..
… Утром, до завтрака, шли занятия. Завтрак, обед и чай объединяли всех. Но они проходили чопорно и торжественно, и всегда, даже без гостей, с соблюдением полнейшего этикета. Только на конце длинного стола, где усаживалась молодежь, было веселее. Вдруг солидную беседу взрослых прорезал взрыв несдержанного детского смеха. Взгляд генеральши устремлялся на конец стола. На губах была улыбка, но глаза искали Иду, и в них был укор. Старший сын, кончающий лицеист, вскидывал монокль, поднимал один палец кверху и намеренно фальшивым тоном, каким говорят педантические англичанки, говорил сквозь зубы:
— Schoking!..
Будущий государственный человек шутил. Так говорила его старая гувернантка. Мать улыбалась ему совсем уже благожелательною улыбкой. Но почему-то казалось, что не было бы удивительным, если бы он произносил это слово без шаржа. И как-то сразу замирали расшалившиеся Мусик, и Леночка и опускали глаза в тарелки.
Ида сидела, строгая и серьезная, не улыбаясь на шутку. Первоклассная острота кое-что теряет от частых повторений, да и будущий государственный человек ей, кажется, не нравился. Я успел это очень скоро заметить. Тем более не нравился, чем более он старался выказать ей свое лестное предпочтение…

IV

Я присматривался к ней и думал: кто ты, вышедшая в жизнь ранним утром, в серенький осенний день, одна, без опоры в любящей душе, не запасшаяся силами для борьбы на трудовом пути без перил и без посоха? Почему ты — вся загадка и в прошлом, и в настоящем, и в будущем, и что тебя ждет впереди? Кого ты любишь, какому богу молишься? Почему ты должна быть несчастна, несмотря на то, что ты так прекрасна, — или, может быть, именно потому, что так прекрасна? Ловили ли вы себя на таких предчувствиях несчастия при взгляде на некоторых красавиц? В известной разновидности красоты есть что-то трагическое, печально-красивое, неустранимо-роковое. Какая-то страшная и беспощадная печать печали, тень катастрофы. Откуда эта тень? Не от крыльев ли прекрасного ангела, стоящего за ними в смущении и печали необманывающего предчувствия?..
Я вдумывался в жизнь Подгурских, в жизнь Иды, и с каждым днем все крепче у меня слагалось убеждение, что Ида жила здесь одинокая и неразгаданная. Странно чужая, страшно чужая и о, какая гордая в своем одиночестве! Это была скорей какая-то плебейская, демократическая гордость, чем гордость аристократки, потерявшей заслуженное положение, хотя я и знал уже, что она сама вышла из хорошей дворянской семьи.
Отец ее был очень видный инженер, перед второй женитьбой, однако, разорившийся и, очевидно, поправлявший свои дела новым браком. Ни малейшей черты насторожившегося самолюбия не сквозило в ее отношениях хотя бы ко мне. Она даже не позволяла прислуге подать себе полотенце, если могла взять его сама. И в тоже время это был совсем другой человек, когда речь шла о Подгурских.
Что отпугнуло от них это загадочное существо и заставило так насторожиться в холодном и гордом ожидании нападения? Она сама или ее прошлое, которое, — потом она рассказала мне об этом, — было богато разочарованиями и обидами? Что отпугнуло, — я не знал и никогда не узнал. Я мог только видеть, как она явно, по крайней мере для меня, сторонилась ‘хозяев’, ограничивая отношения только исполнением обязанностей и предпочитая затем прятаться в свой уголок. Я видел, как иногда, оживившаяся и приподнявшаяся, она точно погасала с приближением кого-нибудь из ‘чужих’. Постоянно наезжала молодежь, за Идой ухаживали. Но и к приезжим она оставалась холодна и безучастна.
Это был для нее чужой и почти враждебный лагерь. Будь я в нем, — не сомневаюсь, я ничем не снискал бы ее предпочтений. И мне не могло особенно льстить ее отношение ко мне. Это было только естественное сочувствие товарищу. Если хотите даже — товарищу по беде.

V

Еще одного человека Ида явно выделяла изо всех. Это был доктор Николайчук, очень часто наезжавший к нам на дачу. Всегда он приезжал прямо с дела, взвинченный и кипящий, с волнением, захваченным у постели последнего больного, и с запасом новых рассказов о последних земских и иных безобразиях.
Этот уж был настоящий плебей, гордый своим плебейством, своей трудовой горячкой, и ничуть не скрывавший своего нерасположения к взысканным Богом белоручкам. У Подгурских его считали немножко бурбоном, после того в особенности, как Глеб Никитич не поцеремонился при генеральше слишком прозрачно примерить свою излюбленную теорию вырождения на ее семье. Теория была иллюстрирована только намеками, но Подгурская поняла, на ком ее доктор примеривает и охладела к ‘ученому мужику’ почти до враждебности. Николайчук на время даже перестал бывать у генерала и обкуривать его палаты своими ‘мухобоем’. Но случилось так, что скоро захворала Мусик, и все врачи в один голос приговорили ее к смерти. Глеб Никитич, к которому кинулись в последнюю минуту, продежурил, не раздеваясь, три ночи около ребенка и выходил его. ‘Ученого мужика’ простили и даже ввели в семью, как своего, решившись не считаться с тем, что резало аристократический глаз.
Может быть, один из всех, приезжавших к Подгурским, Николайчук не ухаживал за Идой в том смысле, как обыкновенно понимается это слово. Он только смотрел на нее восторженным, умным взглядом, и всем, до прислуги, было ясно, что доктор неравнодушен к гувернантке. Он не терялся перед нею, не замирал и не уничтожался, как часто бывает с влюбленными. Едва ли вообще когда-нибудь и перед кем-нибудь он замирал. Это было очень похоже на отношение старшего брата к маленькой сестре, — что-то обожательное и мягкое было разлито в этих отношениях, но чаще даже он вспыхивал и зажигался при ней, становился и находчив, и интересен, чем погасал и погружался в свою обычную пессимистическую угрюмость.
Чем он был для Иды? Это было любопытно, но, по обыкновению, ничего нельзя было прочитать в ее серьезно сощуренных глазах, когда она сидела с доктором, слушая его, утонувшего в табачном дыму. Казалось, она не отвергала его почтительного и скромно-сдержанного поклонения. Ей, по-видимому, нравились беседы и споры с ним, часто до странного специальные, но никогда не бессодержательно-салонные. Сорокалетний Николайчук у которого уже серебрились виски, совсем не получил салонного воспитания. И Ида до таких речей была совсем не охотница…

VI

Это вышло как-то совсем просто, что мы трое сблизились. В сущности, ничто более не сближает, как дело, и нет прочнее дружественных привязанностей, чем те, что завязались на общей работе. Николайчук большей частью приезжал к Подгурским тоже не на безделье и обыкновенно не меньше часа обходил разных своих пациентов на обширной генеральской территории. Шутили, что у нас составлен триумвират, и это было похоже на правду. Молчаливый и без уговора заключенный триумвират чернорабочих в лагере отдыхающих.
В каждый заезд доктор останавливался рядом со мною, в дворовом флигеле. Наши беседы шли под аккомпанемент крокетных шаров. Первое время Николайчук соглашался на одну-две партии. Он налетал на враждебную сторону, как ураган. Шары летели во все стороны сада, как бомбы. Однажды, он сбил своим шаром великолепную розу, другой раз сломал молоток. С тех пор доктор не играл, догадавшись, что его приглашают только из вежливости и в то же время боятся и за целость георгинов, и за сохранность детей.
— Институтская игра, — пояснил он мне. — И не русская игра. Русская игра — рюхи. Прошлым летом жил я в деревне. Был там дьякон, и мы с ним по целым часам играли, — все ворота разбили…
Когда темнело, и уже нельзя было читать, мы отправлялись на прогулку вокруг озера. Если доктора не было, мы шли вдвоем с Идой.
…Даль еще была прозрачна, но озеро дымилось туманом. Мелькали встречные пары. Местами было так тихо, что, казалось, было слышно, как дышат волны. Вдруг из общественного сада доносились звуки веселого вальса… О чем мы говорили в такие вечера? О многом хочется думать и говорить в такие вечера, когда молода душа. И Ида не стыдилась в такие часы мечтать вслух.
— Музыка, танцы, потом зажгут фейерверки… — говорила она тихо и задумчиво. — И думается, что там было бы веселее, точно веселье не внутри человека, а зависит от места. А там мне так же весело, как тому слепцу, что играет на станции и веселит проезжающих. В моей жизни, Дмитрий Николаевич, до сих пор смысл зарыт так глубоко, что его не отрыть. И я не знаю, найду ли его. А без смысла нет счастья. Но как хочется его в такие вечера! Хочется, по крайней мере, мечтать о счастье, — вслух, как девочке. ‘Буду большая, — сделаюсь актрисой, художницей, профессором, поеду на войну сестрой милосердия’… Я хотела бы быть Глебом Никитичем. У него ясен смысл жизни, и у него настоящее дело на всю жизнь. Он сильный, смелый, добрый… Только зачем у него такое неинтересное лицо, точно он озяб?.. Увы, нет войны, и я не поеду сестрой милосердия, как никогда не буду артисткой, художницей, Софьей Ковалевской. Судьба сказала: будь обыкновенной женщиной. Скажите, зачем же обыкновенным людям дается необыкновенное самолюбие? Только лишняя мука…
— А у вас оно необыкновенное?
— Это мой грех. В нем виновата жизнь, которая меня изломала. Бывают слова, и бывают взгляды, которых нельзя простить — никогда! Я стала осторожна, неоткровенна, я не верю в людей. И не очень их люблю. Иногда мне кажется, что я неспособна на сильное чувство. Я никого никогда не любила и, кажется, не полюблю. И если это случится, это, вероятно, тоже будет великой мукой, пока он не скажет мне, что любит!
— А если он не скажет?
— Тогда и я не скажу… Я гордая!
— А если вы так пройдете мимо счастья?
— Пусть я пройду мимо счастья, но, если я кого полюблю, — я в этом и себе не признаюсь…

VII

Конечно, вы ждете рассказа о том, как я ее полюбил. Странно, но вот даже теперь, когда я уже знаю все, о чем тогда не мог и думать, — я все-таки не могу сказать, что я ее любил. Таинственное, необъясненное, прихотливое чувство, оно рождается там, где его не ждут и не просят, и спит, когда все, по-видимому, подготовило его расцвет. Умница, молодая, прекрасная в своем вечном духовном беспокойстве и загадочности, Ида обладала всем, что влечет и кружит голову. Судьба сближала нас, судьба явно покровительственно выделяла меня из среды, для нее чужой и неродственной. Были прекрасные вечера, были минуты красивых раскрытий. Были иногда с ее стороны те откровенные слова, за которые долго после чувствуешь себя благодарным и обязанным.
И вот, однако, — любви не было. Побеждало ли это чувство какое-то неясное предчувствие ее несчастия, жалость к этому милому, странно одинокому на всей огромной земле существу, погасало ли оно перед сознанием, как она, такая необыкновенная, такая прекрасная, далека от обыкновенного человека, с ничуть не соблазнительным настоящим, с загадочным будущим, — может быть, то и другое вместе, — но мое чувство нежности к Иде, дружбы с нею, глубокого сочувствия каждой ее думе — не переливалось в любовь. Оно, казалось, стояло на той грани, где — один шаг, и вспыхнет настоящая, огненная страсть. Что нужно для этого? Может быть, больше одним летним вечером, размягчающим душу, когда нельзя отвечать за себя, может быть, немножко поменьше самообладания, может быть, одно прямое слово с ‘той’ стороны.
В иные минуты я ждал этого слова трепетно и жадно. Порой казалось, что оно уже сказано — в полунамеке, в полуслове, во взгляде. Было странно, было почти страшно и как-то до дикости невероятно, хотя всем существом хотелось верить в невероятное, и грудь наполнялась безумством гордой и подымающей радости… Но наступала новая встреча, и становилось так же несомненно ясно, что ничего не было, и все должно остаться по-старому. Она опять холодна и загадочна, и замкнулась, и спокойно щурятся прекрасные глубокие глаза, и как всегда бледны на минуту вспыхнувшие щеки…
Проходило лето. Падали холодные росы, и под августовскими дождями остывал разогретый лес. Лодки на озере стояли, не колыхаясь, точно врезанные в зеркало воды. Перестали жужжать жуки, исчезли комары, по полям ползли туманы. Ночами ветер тихо стонал по минувшем лете, птицы задумывались и затихали, и долго по вечерам на болоте собирались журавли и сговаривались, куда лететь…
Мой урок кончился. Для завершения своей миссии, я съездил с учеником в город на экзамены и откланялся генералу.
— А куда так спешить? Вот теперь то бы и остались отдохнуть на свободе!
— Благодарю, генерал. Но уже на носу свои лекции. И тянет к своим. Позвольте завтра пожать вашу руку…
— Не могу удерживать, хоть и огорчен. А то остались бы в самом деле?.. Будем рады. Вот и Иде Сергеевне, — генерал улыбнулся вошедшей барышне, — будет приятно!
— Что мне будет приятно?
— Чтоб еще погостил Дмитрий Николаич. Собирается завтра от нас уехать!
Брови Иды точно вздрогнули.
— Разве уже завтра?
— Да, Ида Сергеевна, хотелось бы!
— Если Дмитрий Николаич спешит, то значит, ему так нужно!
Она отвернулась и стала перебирать ноты. А когда, после десятка любезных слов, генерал ушел, Ида подняла голову от бумаги и, не делая шага ко мне из угла комнаты, серьезным и строгим голосом сказала:
— Мне нужно посоветоваться в вами об одном деле, Дмитрий Николаич. Обещайте уделить мне завтра последнюю четверть часа перед вашим отъездом!
— К вашим услугам. Хоть сейчас…
— Нет, я очень прошу, как сказала… Я провожу вас на станцию… И, разумеется, не будем из этого делать тайны…

VIII

В разлуке, как и в смерти, есть что-то примиряющее. И у меня, как у Иды, не могло быть особенно глубокой симпатии к покидаемой семье. Все исчерпывалось взаимною утонченною любезностью. Но есть любезность, под которою угадывается лед. Она не подкупает и мало располагает, потому что все время боишься поскользнуться. И, однако, было как-то грустно уезжать. Человек, как кошка, привыкает к людям и к месту. Генеральша словно бы задалась целью поразить меня предупредительностью. Мусик и Леночка собрали и принесли в мой флигель чудные букеты.
— А о чем она будет со мной говорить и советоваться? — думал я об Иде и терялся в догадках. Последняя жалоба, как тяжело жить одной среди чужих? Или ей самой представляется возможность переменить свою карьеру? Не произошло ли чего-нибудь особенного за последние дни? Или это просто какое-нибудь поручение в Петербург? Что еще? Не признание же в любви, наконец? Не признание, разумеется, — однако, почему в последние минуты? Не для того ли, чтобы не видеться после того, что будет сказано?..
Прощанье с Подгурскими вышло почти трогательно. Гимназистик даже прослезился и убежал, сконфуженный общими улыбками. С генералом мы троекратно облобызались, как в пасху. После завтрака, подняв бокал шампанского, он сказал мне что-то, вроде напутственной речи и долго извинялся, что не поедет проводить меня на станцию. Как назло приехал по срочному делу и страшно спешит управляющий из Петербурга.
Приехал проститься и Николайчук. Последние дни он наезжал к нам каждый день. По соседству был тяжелобольной. Болезнь, видимо, заботила доктора и почти все время держала его в состоянии беспокойства и как бы растерянности.
Хлопнула дверца генеральской коляски. Лошади дружно снялись и помчали меня и доктора, Иду и моего ученика на стадию. Взвилась пыль…
— Однако, если так поедем, придется нам на станции проскучать верных полчаса! — уронил Глеб Никитич.
— И я еще увеличу вашу скуку, — заметила Ида. — Последнюю четверть часа Дмитрий Николаич обещал мне!
— Медицинская тайна? — засмеялся Николайчук.
— По крайней мере, тайна от медиков! — ответно улыбнулась Ида, и вдруг ее лицо стало серьезно и почти напряженно…

IX

— Ну, прощайте, коллега! — говорил я, со всеми примиренный и слегка расчувствовавшийся, когда мы с Идой, оставив на вокзале доктора и гимназиста, отходили в сторону от станции по утоптанной тропинке, среди запыленной травы. Августовский день походил на июльский. Только ветерок был уже не летний, беспокойный и злой. Он вздувал штору в открытом окне телеграфной станции, и под его напором овес стоял в стороне покосившийся, точно пьяный.
— Прощайте, — говорил я, — Ида Сергеевна. — Вот уже больше не увижу ни вас, ни хорошенькой телеграфисточки, ни вон этого пьяного овса, ни лавочки ‘спрадажею’ кренделей… У русского простонародья есть очаровательная прощальная формула, — коли лучше встретишь, позабудешь, коли хуже найдешь, — вспомянешь. И мне вам хочется это сказать. И еще хочется, чтобы вы в самом деле иногда меня вспомянули. Вот странная психология! Знаю, ни вам от этого теплее не станет, ни мне не аукнется, а — что поделаешь? — шевелится в душе желание, чтобы не забыли. Живет мол в таком-то городе Петр Иваныч Бобчинский…
Искоса я смотрел на Иду. Она шла, опустив глаза. Маленькие, красные пятнышки — не румянец, а именно пятнышки, выдававшие скрываемое волнение, — горели на ее щеках.
— Жизни у нас с вами еще немеряные концы, и предела ей еще не видно и с колокольни, — продолжал я. — Будем надеяться, что в свой час нам обоим удастся ухватить от нее заслуженный кусок общественного пирога. И уж без бою мы его не уступим. Берите, Ида Сергеевна, от жизни все, что от нее можно взять, и да сохранит вас Будда от всяких разочарований. Конечно, на этом долгом веку мы с вами еще встретимся, и это будет не лишено любопытства. ‘Ах, скажете вы, это тот студент, который сломал черемуху в саду Подгурских, поднимаясь на мускулах, когда я скучала там лето…
— И который делил там со мной мое одиночество…
— Надоедал спорами о превосходстве мужского сословия над женским, ссылаясь на Аристотеля…
— Которому я благодарна за книги, какие получала от него, и без каких мне было бы плохо…
— И которому вы хотели что-то сказать перед самым отъездом с дачи! — в тон закончил я.
Что-то как бы вздрогнуло в лице Иды. Правая рука, игравшая кисейною оборкой зонтика, нервно оборвала нитку.
— Да, пора… Я хотела… У меня есть подруга… По институту… (Ида, видимо, чувствовала себя затрудненной и говорила отрывисто и нервно). Она пишет стихи. Ей хотелось бы слышать мнение кого-нибудь, кто понимает… Около нее нет никого, кто бы мог. Скажите откровенно, что вы думаете. И если годится, — может быть, вы возьмете это в Петербург, отдадите куда-нибудь… Сядемте здесь…
В стороне от станции лежала горка новых бревен, приготовленных для постройки. Ида выбрала чистое бревно с содранным лыком, уселась и закрыла платьем мелькнувший на минуту крошечный ботинок. Она вынула из кармана маленькую записную книжку и из нее сложенный в несколько раз листок.
Стихотворение было любительское, неумелое, наивное. Ничего нельзя было сказать лестного его автору.
— Будем откровенны, — сказал я. — Эта подруга — вы сами?
— Нет, не я. Честное слово. Вы можете говорить совершенно искренно… Очень плохо?
— По-моему, очень плохо. ‘Спасайся, кто может’. Ваша подруга думает, что достаточно поплевать на перо, чтобы вышло стихотворение. Это не так. Почему она не играет на скрипке, не рисует на фарфоре? Во всяком деле надо учиться и иметь искру… Этого не возьмут в редакциях.
— Благодарю вас. Я так и напишу ей, подыскав выражения!
Машинально я свертывал листок. Ида взяла его, и я с удивлением увидел, как он задрожал в ее маленькой бледной ручке.
— Я хотела с вами поговорить, Дмитрий Николаич, в сущности, не о стихах, а о другом, — сказала она спокойным и холодно-строгим голосом, — Третьего дня доктор Николайчук сделал мне предложение. Никакого тяжело больного по соседству нет. Он ездит за моим ответом, но я его откладываю со дня на день. Сегодня надо, — либо да, либо нет. Я хотела посоветоваться с вами…

X

Почему иногда становится грустно, когда слышишь о чужой свадьбе? Чего жаль? Может быть, своей собственной умершей молодости, которой нельзя вернуть и переделать, может быть, прекрасной девичьей мечты, которая скоро должна умереть, потому что жизнь в девятидесяти случаях из ста менее мечты светла и красива. Помню, тогда на минуту мне стало грустно за Иду, и, точно ради соответствия этому чувству, со станции к нам донеслись мягкие, звенящие плачем, жалобой и поздним сожалением звуки, извлекаемые из струн арфы стариком-слепцом. Он всегда выходил минут за десять до приходов и отходов поезда, и мы нарочно ходили его слушать, но казалось никогда его арфа не пела так заунывно и тоскливо…
Я представлял себе доктора, его красное, точно распаренное лицо, сутуловатую фигуру в потертом сюртуке, запах его дешевого табаку, педантичность его речей, знакомые слова о вырождении — и рядом с ним Иду, необыкновенную, изящную, такую, какою она сейчас сидела подле меня. Лихорадочные пятнышки разгорелись на ее щеках, и сквозь тонкую, благородную кожу, казалось, можно, было подсмотреть под нею таинственную жизнь крови и нервов. ‘Ида Николайчук!’ — думал я, и мне было странно представить ее замужем за человеком, с этою некрасивой, мещанской фамилией. Он ясно виделся мне, каким я часто его видел, — без сюртука и в туфлях, расхаживающий взад и вперед по комнате и жестикулирующий толстою рукой, сквозящею сквозь полотно небезукоризненно чистой сорочки. Почему-то, — не скрою, может быть, из чувства бессознательной зависти, — доктор вдруг стал мне несимпатичен. Бог весть, для кого ее готовила судьба? И вот пришел он, чужой и малоинтересный, и взял смелостью то, что не принадлежало ему по праву…
— Однако, вы долго думаете…
— Я долго думаю потому, что вы меня удивили. Это неожиданно. А вы… вы тоже любите Глеба Никитича?
Ида не подняла опущенных глаз и ответила, не задумываясь ни на минуту:
— Нет, не люблю!
Тогда, пересиливая свою внезапную неприязнь к доктору и сдерживая чувство какого-то странного озлобления на Иду, — хотя кто, в сущности, дал мне на это право? — я начал говорить ей о том, какой хороший человек Николайчук, как жизнь с ним может быть полна, содержательна и красива, и как часто бывают идеально счастливы браки, заключенные без любви одной стороны. Странная психология! Я говорил ей то, чему сам не хотел бы верить, и, конечно, мною руководило не одно простое желание ‘поддержать’ хорошего человека и товарища. Он уже не молод, — говорил я, — не блестящ, не хорош собой. В этих отношениях, разумеется, можно найти лучше. Но он не обманет, не спасует в жизни, к нему не страшно прислониться, чтобы с ним пройти весь век. Помню, я горько улыбнулся, мысленно сообразив, что все это какие-то отрицательные определения и как в игре, где нельзя отвечать да и нет и покупать черного и белого, я продолжал избегая отрицаний, свою речь, о том, что он умен, талантлив в своей области, что у него несомненная карьера дельного и проницательного врача…
— Одним словом, вы советуете мне решиться?
Вопрос Иды прозвучал сухо и отрывисто. Что-то вроде обиды почуялось в нем. И не стараясь победить в себе какое-то глухое оскорбление тем, что она обращается ко мне с своим вопросом о предпочтении другого, как будто я был вне состязания, вне возможности чувства, увлечения, даже права нравиться, — я спокойно и убежденно сказал:
— Да, я был бы спокоен за вас и счастлив за Глеба Никитича!
— Спасибо! — Она порывисто встала. — Пойдемте. Вам пора!
Она не пошла, а побежала. Я едва поспевал за нею. Светило солнце, но сквозь его лучи вдруг, неожиданно и не по-августовски брызнул мелкий, веселый дождь. Ида не раскрыла зонтика.
— Праведник умер! — сказал я.
— Что?
Она оглянулась и остановилась в вопросительной позе.
— Когда такой дождь, сквозь солнце, — народ говорит: умер праведник!
— Умерла мечта! — сказала она тихо, почти про себя. Я не поручился бы тогда, что это мне не послышалось. И безразличным тоном она добавила:
— Это так у нас говорили в институте…

* * *

Потом я уехал. На вокзале нас встретил Николайчук, почти уже начинавший беспокоиться как бы я не опоздал. Он тревожно переводил взгляд с Иды на меня, но, конечно, не мог ничего прочесть на наших лицах. Теперь, когда я знал его тайну, он казался мне каким-то жалким в этом беспокойстве и особенно неуклюжим, некрасивым и неинтересным. И что-то недружеское, злорадное шевелилось в моей душе по отношению к Иде. ‘Сама выбирала!’ Я хотел оборвать себя на этом чувстве, но не был властен и дорогой не раз ловил себя на некрасивой, завистливо-мстительной мысли.
В Петербурге я получил письмо от доктора. Он извещал меня о своей предстоящей женитьбе на Иде, просил быть шафером. Я уклонился от этой обязанности и не был на свадьбе. Потом я узнал, что через какие-нибудь полгода молодые уехал в Кашин. Николайчук получил там назначение по врачебной части. Ида и Кашин! Ида — кашинская обывательница! — думал я, и чувствовалось что-то почти оскорбительное в этом сопоставлении ее имени с провинциальным, утонувшим в безвестности городком, с мещанским, вульгарным, пошлобудничным названием…

XI

Как я вспомнил об Иде в тот вечер, когда сделал свое ‘открытие’? Это был простой случай, если можно говорить о случае, когда речь идет о том, что рано или поздно должно с неизбежностью служиться или открыться. Была осень, — седьмая или восьмая осень после того, как мы расстались с Идой. Грустная пора, когда вянут листья, пустеют дачи, и вместе с вещами, укладываемыми в сундуки встряхиваются улегшиеся воспоминания!..
Я вспомнил Идy, наткнувшись на одну из ее записок, почти делового свойства, которыми мы иногда обменивались в дождливые дни. Записка сопровождала возвращаемую книгу. Она благодарила, просила другую и извинялась: ‘простите, я испачкала вам ‘Бесы’.
В сумерках осеннего вечера потянулись воспоминания о ней, и в них было что-то нежное, и горькое и мягко упрекающее. Не упустил ли я в этой девушке свое счастье, которое, может быть, было недалеко и которое можно было и не переуступать чужому человеку? Кто знает, может быть, тогда на станции, когда мы сидели на пахнущих сосною и лесом бревнах, она ждала с тревогой и тоской, чтобы я не дал ей совета на навязываемый ей шаг, подтвердил ее тайную мысль, что она создана для лучшей участи, ободрил ее, как брат сестру, что ее впереди ждет нечто более красивое, более поэтическое. Она ждала и не дождалась, потому что в мнимом друге шевельнулось чувство некрасивой ревности…
Сейчас, благодаря паре строк случайной записки, я слышал как бы ее голос, и благодарность, и просьбу и извинение. Частный случай, которого касалась записка, уже исчез из памяти. На то, как она испачкала книгу, может быть, и тогда, давно, я не обратил внимания. Поднявшись, я подошел к шкафу, раскрыл и стал перелистывать ‘Бесы’. Книга была безукоризненно чиста. С странным желанием найти след ее прикосновения к этим страницам я перевертывал лист за листом…
И когда на первом листе я увидел по институтской манере зачерченные карандашом некоторые буквы и почувствовал, что из них должна составиться фраза, я уже знал, какое открытие принесет мне этот вечер.
— ‘Я вас люблю. Ида’ — получалось из затемненных букв…

XII

‘Я вас люблю’ — звенело у меня в ушах. — ‘Я вас люблю’ — вертелось перед глазами в огненных буквах, когда я, охватив виски, сидел, склонившись над книгой Достоевского и тупым взглядом смотрел на сливающиеся в линии, танцующие строки. Три обыкновенных слова, в обыкновеннейшем сочетании, повторяемые в каждом романе, в каждом рассказе, вызывали в душе острую тоску и боль в такой мучительной степени, какая не поддается передаче словами. Любила, — и теперь уже все ушло, невозвратно, решительно, безнадежно, и теперь ее чувство умерло и похоронено, и если бы даже не умерло — все равно, уже поздно, поздно, поздно…
Было душно в комнате и нечем дышать, и, казалось, потолки стали ниже, и лампа горела тусклее, чем минуту назад, и нестерпимо уныло били в стекла капли дождя. Без шапки и без пальто, не замечая дождя, я вышел через балкон в сад, темный и озябший, и остановился перед заброшенною куртиною, прикрытый сверху густой толщей зелени, как зонтиком. Под первыми холодами все уже увяло и поникло, и только астры белели на фоне темного полукруга, и было похоже, что это не цветы, а кучки снега, оставшегося от прошлой зимы и не сумевшие растаять. Мне казалось, что в этот вечер умирало лето, и умирала с ним моя молодость, и в шуме дождя, шлепавшего по листьям деревьев, угадывался упрек: поздно, поздно, поздно!..
Я смотрел на астры, похожие на снег, и думал: да, осени мертвой цветы запоздалые, вам в самом деле теперь уже не расцвесть, и вас действительно засыплет снег! Вы еще могли бы жить. Вот эти чашечки еще не успели раскрыться. Но вам так и не суждено распуститься, как некоторым чувствам в душе человека, хотя они почти назрели и ждут только одного встречного луча солнца, чтобы зацвести счастьем. Подробности наших отношений, разговор на станции, все воспоминания прожитого вместе лета — вставали в памяти, яркие, назойливые и жгучие, и теперь в них все становилось для меня понятным в свете поздно угаданной правды, и было удивительно, как прежде, точно намеренно закрыв глаза, я мог не угадать настоявшего смысла слов Иды, ее взглядов, ее действий, не чувствовать дорого ей давшейся мести в ее готовности выйти за нелюбимого человека, когда отверг ее любимый. И той страшной ошибки, какую она с тоскою пережила, вероятно, решив, что я видел ее признание, но не ответил на него потому, что во мне не было ответного чувства — теперь уже нельзя было ничем поправить и рассеять…
Я думал о ней, далекой и по прежнему прекрасной, которой, однако, теперь нельзя было и искать, потому что она была чужая, видел ее прищуренные глаза, смотревшие на меня с укором и горькой иронией. Гордая, гордая, гордая, — твердил я, — ты не поступилась ни на йоту своим самолюбием, — но зато, — как я тебе странно пророчил, — прошла мимо своего счастья и, Бог весть, нашла ли его в другом месте. Да, мы оба виноваты, но какой мукой позднего сожаления искупаю я теперь свой грех!.. В романах и драмах люди, оказывающиеся в подобных положениях, пускают себе пулю в лоб, напиваются с горя, плачут навзрыд. Я не застрелюсь, не напьюсь, глаза мои сухи. Я затаю в себе свою печаль, и ее не увидят. Но страшны не шумные драмы подмостков, с холостыми выстрелами из бутафорских револьверов, — страшны эти тихие и незаметные драмы жизни, совершающаяся в глубоких омутах человеческих душ.
Дождь перестал, но с листьев скатывались на землю холодные сентябрьские капли. Воздух был свеж, но не ароматен, как весной, после дождя. Веяло сыростью, было темно, и хотелось тяжело и угрюмо вздыхать полной грудью и посылать и утраченным людям, и подавленным чувствам, и умирающей, точно обокраденной природе печальные прощальные пожелания. Догорайте, обреченные на смерть чувства, умирайте, запоздалые цветы поздней осени!..

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Осени мертвой цветы запоздалые’. Санкт-Петербург, 1906.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека