Опыт учебы на классике, Чужак Николай Федорович, Год: 1928

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Н. Чужак

Опыт учебы на классике

‘Мы ленивы и не любопытны’. Пушкин писал это о ‘бывшем’ классе. Сейчас это не так. Мы не ленивы и любопытны. (Я говорю не о маститой критике). Было бы кому удовлетворять нашу проверенную любознательность!
И вот еще:
‘Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь’. Сейчас это опять-таки не так. Мы хотим учиться упорно, но — самому нужному. Мы слишком нищи для того, чтоб делать ‘что-нибудь’ и ‘как-нибудь’. (Я не о Рапп’ах, нет!)
Поэтому же мы не можем, даже и учась, не быть врагами дедовских традиций. Не можем возводить в канон любое ак-вещание. (Нет, нет, я не о Гахн’ах, нет!) Жадность до жизни и большое ‘любопытство’ к ней толкают нас даже на столь крутые преступления, как недоверие — принципиальное! — к учителю. Мы уже выросли из того… класса, когда люди позволяли себе роскошь быть ‘ленивыми’, и мы не можем, даже и сидя за партой, не сверять, не ‘ковыряться’, не примеривать.
Что же касается того, чтобы учиться, то — пожалуйста. Обижаться на учобу менее всего приходится. Напротив: было бы чему и у кого учиться. Для начала — у М. Горького.
Всего за десять лет октябрьской революции Максимом Горьким выпущено два больших романа: ‘Дело Артамоновых’ — в 1926 году, и ‘Жизнь Клима Самгина’ — в 1927. О ‘Климе Самгине’ в ‘Новом лефе’ писалось, — остановимся на ‘Деле Артамоновых’. В двух планах. В плане грамоты, и — в отношении ‘путей’.

—————

Горький — самый ‘плановый’ писатель нашего времени. И самый нарочитый, предумышленный. Вся жизнь у него, как в аптеке — по полочкам. Вся по таблеткам с сигнатурками. И каждой сигнатурке свой черед. Прямой учитель жизни.
Горький — типичный реалист-осознаватель. Вот именно — не строитель или организатор, а бухгалтер, педагог. Обучающий жизни задним числом.
Это не только потому, что сам он нарочитый, но и потому еще, что и эстетика его, которой Горький обучался у дворянских классиков, не позволяет нашему учителю слишком якшаться с злободневной жизнью. События, согласно этой эстетики, должны изрядно ‘отстояться’ в ‘душе’ и во ‘времени’ художника, пока последний не пропустит их сквозь ‘призму’ своего ‘сознания’. Сознание художника — это и есть высший закон. Буде же факты разойдутся с сознанием — тем хуже для фактов! В лучшем случае они могут… обождать.
Горький слишком всерьез и побосяцки жадно впитывал в себя эту дворянскую эстетику, — как и дворянскую культуру вообще, буквально насбирав ее ‘по корочке’ за годы странствий, — для того, чтобы, идеологически ‘разбогатев’ на этом занятии, взять да и отказаться от своих ли прирожденных, или же от благоприобретенных, но ставших ‘второй натурой’ приемов и навыков. Мы думаем, что Горький счел бы за обиду даже, если бы кто-нибудь ему сказал, что метод ‘преломления во времени’ есть эстетически-усадебный, догородской и недо-буржуазный даже метод, — метод крепко застоявшегося времени и пошехонских действий. В этом пункте Горький прямо-таки трогательно ‘прям’, и здесь не может быть для нашего учителя ни отступлений, ни вихляний.
Он — упрямейший хранитель сигнатурок тех времен, когда роман писался и по десять, и по двадцать лет, и когда… помещики еще катались в бричках.
Несомненно умный, кропотливый, как аптекарь, собиратель ежедневного человеческого материала, несколько чрезмерно многодумный, недоверчивый оценщик человеческих ‘путей’, — Горький садится за стол только тогда, когда события уже маячат где-то в отдалении. В революцию 1905 года он роется в былых переживаниях интеллигенции, берет период первых стачек и т. п. В революцию 1917 года он снова и снова воспроизводит давно уже забытых умствующих поваров и машинистов, виденных им лет этак 30 назад. В 1924 году мы наткнулись в ‘Русском Современнике’ на его рассказ ‘Анекдот’, где действие происходит примерно в 1904 году, т. е. революция 5-го года докатилась до письменного стола через 20 лет.
Нужно ли удивляться, что и октябрьская революция дошла до нашего учителя лет через 8 — 9? В романе ‘Дело Артамоновых’ М. Горький еще впервые, если не ошибаемся, доводит действие до 1917 г. Впервые — и то только краешком, на 12 страницах из 259 — находит себе место в этом романе колоссальный октябрьский сдвиг. Явление — воистину замечательное!
И это вовсе не потому, что Горький сторонится революции или ее не замечает. Нет: конечно, — нет. Публицистически — Горький во многом с нами. Но художник-Горький, т. е. беллетрист, — ее еще не ‘осознал’. Мешают — нарочитость и каноны. Революция 1917 года, как, может быть, и многое другое, — все еще мирно ‘отстаивается’ по записным книжкам писателя, пока окончательно не ‘отстоится’. Можете ругать за это писателя, но он посвоему добросовестен, и — просто-напросто подругому не может.
Отсюда — и подсобный псевдоним:
— Иегудиил Хламида.

—————

Маленькое отступление к ‘Климу Самгину’.
‘Клим Самгин’ тоже построен понеземному, с отставанием от жизни лет этак на… Хотя и отпечатан предварительно в газетах. Справка:
‘Когда Диккенс печатал в газете ‘Записки Пикквикского клуба’ или ‘Два города’, то это были вещи, специально приспособленные для газеты. Технически — сюжет, монтаж глав, линия тайн — были приспособлены к размеру газетного подвала. ‘Самгин’ ни к чему не приспособлен. Это ‘вообще’ беллетристика, которая ‘вообще’ печатается. Нужно иметь какое-то безотчетное уважение к ‘великой литературе’, и не нужно иметь представления о пользе давления техники, чтобы так печатать писателей’.
В. Шкловский, этот замечательнейший из научных следователей русской литературы, посвятил роману немногие, но исчерпывающие строчки:
‘Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению — темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или о каких-нибудь других событиях такого характера, спросил: ‘Ну, а что сом? Поймали его или нет?’
Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию. А следователь уже сличает факты:
‘Мы не против самого романа Горького, хотя Горький сейчас с целым рядом других писателей, главным образом начинающих — жертва установки на ‘великую литературу’. Но если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел по прямой линии от рыси из ‘Крестьян’ Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь и так же ею крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом сом, плавающий на страницах газеты — сом цитатный. Горький очень начитанный бытовик’.
Вернемся к ‘Делу Артамоновых’. Там тоже на 247 страницах люди трех поколений купеческого рода занимаются ‘ловлей сомов’ (в душе!), но там хоть под конец выглядывает современье.

—————

Мы, впрочем, думаем, что и на этот раз наш уважаемый учитель несколько поторопился выложить Октябрьскую революцию на письменный стол. Она в его записных книжечках, судя по 12 страницам многолистного романа, еще явно не отстоялась. Горький еще не достаточно прощупал революцию, для того чтобы ее показывать. Он еще не прикрепил к ней нужных сигнатурок, не все еще расставил правильно по полочкам.
Гораздо лучше у него выходят времена давнопрошедшие: период хищнического накопления русского капитала, период первого фабричного строительства, уездные болота, кондово-кряжистые мещане и купцы, время вообще до первых стачек. И потом: это так только говорится — ‘Дело Артамоновых’, т. е. какое-то строительство трех поколений буржуазного семейства, от первого, еще чумазого, починателя до европейски оборудованного предпринимателя-инженера. На деле же — ни предприятия, ни дела, не говоря уже о рабочих! Есть только ‘душевные’ ковыряния, плюс философические размышления мещан и купцов:
— ‘Да, деньги — стружка для этих людей, которые (т. е. буржуазия) неутомимо, со всею силою строгают всю землю, друг друга, деревню’.
— ‘Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать’.
— ‘Умненькие среди нас (буржуазии) заводятся’.
Все это, конечно, нужно обязательно, раз ты уж взялся за ‘показ души’ российского купечества 80 или 90 приблизительно годов (роман начинается с 1863 года). Но смешно как-то читать эти купецкие сентенции сейчас, смешно и трудно ими ‘заражаться’. А еще труднее, думается, было подавать этих ‘встающих на все точки жизни’ мертвецов живыми в наши дни, ‘воображать’ их, ‘представлять’ себе и нам, болеть их болями, со-чувствовать, сорадоваться с ними. Да и согласитесь, что в конце концов нужно было иметь на это занятие во время революции какой-то сверхрациональный аппетит!
Мы уже объясняли себе этот вкус к ‘покойному’ — эстетикой учителя. Мы говорили и о предумышленности Иегудиила Хламиды. Роман ‘Дело Артамоновых’ дает повод догадываться еще, что Горький вообще боится подпускать к себе какие-либо вредные волнения. Горький не любит шумных жестов, потрясающей повышенности речи, беспокойной неуемности, не любит суетных и суетливых людей. И суетных событий.
Посмотрите, как любовно выписаны у него несуетно-уверенные хищники разлива 1863 года, патриархи-починатели, вроде Ильи или вдовы Баймаковой, как до последней пуговицы выделаны ‘утешители’, вроде горбатого Никиты, как печатью явного благоволения писателя отмечены все эти крепкие укладчики-бытовики (кстати сказать, побывавшие в русской литературе не раз и не два), и как презрительно трактует он людей без быта, нарушителей традиций, вроде дочери ремесленника Орлова, поданной почти в гротеске!
Не в пример устойной благолепости бытовиков, — в безбытниках есть что-то птичье, остроносенькое, неприятно-глупое:
‘Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв темные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите (уходящему в монастырь горбуну), — они не по лицу велики, не по девичьи остры и слишком часто мигали’.
Сцена прощания с Никитой:
‘Наталья (жена Петра Артамонова, устойная) подошла последней но, не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась и тихо сказала:
— Прощай, Никита Ильич…
Груди у нее все еще высокие, девичьи, а уже кормила троих детей.
Вот и все. Да, еще Орлова: она сунула жесткую, как щепа, маленькую, горячую руку, — вблизи лицо ее было еще неприятней. Она спросила глупо:
— Неужели пострижетесь?’
‘Да, еще Орлова’, — удостоил, все-таки!.. Орлова — это новая, ‘чужая’, приходящая. А рядом — что это: из ‘Плодородия’ Золя, или с полотен Халльса — Рубенса?
‘В Николин день Артамонов (патриарх, Илья) устроил для рабочих сытный, праздничный обед с водкой, брагой. Столы были накрыты на дворе. Бабы украсили его ветками елей, берез, пучками первых цветов весны и сами нарядились пестро, как цветы. Хозяин с семьей и немногими гостями сидел за столом среди старых ткачей, солоно шутил с дерзкими на язык шпульницами, много пил, искусно подзадоривал людей к веселью и, распахивая рукой поседевшую бороду, кричал возбужденно:
— Эх, ребята! Али не живем?
Им, его повадкой любовались. Он чувствовал это и еще более пьянел от радости быть таким, каков есть. Он сиял и сверкал, как этот весенний солнечный день, как вся земля, нарядно одетая юной зеленью трав и листьев, дымившаяся запахом берез и молодых сосен, поднявших в голубое небо свои золотистые свечи. Все было празднично, все ликовало, даже люди в этот день тоже как будто расцвели всем лучшим, что было в них.
Древний ткач Борис Морозов (следует описание под икону) встал, опираясь о плечо старшего сына, мужика лет шестидесяти, и люто кричал (следуют выкрики иконописного ткача о счастье плодородия, дружной работе на хорошего хозяина, о буйном неуемстве пола, и…):
— Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить. Ты — хозяин, ты дело любишь, и оно тебя. Ты — нашего дерева сук, — катай! Тебе удача — законная жена, а не любовница. Катай во всю силу! Будь здоров, брат, вот что! Будь здоров, говорю…
Артамонов схватил его на руки, приподнял, поцеловал, растроганно крича:
— Спасибо, робенок! Я тебя управляющим сделаю…
Люди орали, хохотали, а старый пьяненький ткач… Ульяна не стыдясь вытирала со щек слезы умиления.
— Сколько радости! — сказала ей дочь. Она сморкаясь ответила:
— Такой уж человек, на радость и создан господом!..’
Не столько, впрочем, ‘господом’, сколько Горьким…
Это — ‘свои’. Это — укладчики. Какие краски!
Столь же вкусными — мы бы сказали даже: празднично-эпическими — красками работает писатель, оперируя и над ушедшим бытом. Древний ткач, старинный монастырь, обрядовые песни, пьянственный надрыв мятущихся купцов — где-то мы уже все это читали? Чуть ли не у того же Горького. И все это душевно-просветленно, даже с умилением каким-то, расставляется и расставляется нашим учителем по самым отдаленным полкам!
Все ли, наконец, сигнатурки готовы?

—————

Вот — ‘слава богу’ — и революция. Приходит она на странице 247. Следующие 12 страниц посвящены большевикам.
Трудно, конечно, очень много большевиков разместить на 12 полках родового артамоновского шкапа. Тем более, что для того чтобы ‘осознавать’, нужно еще предварительно видеть. Будем же поэтому — ‘без придирок’.
Что же ‘осознал’ писатель на 12 страницах? Что увидел?
Вот — вождь артамоновских большевиков — солдат-инвалид ‘Захарка Морозов’. О нем на страницах 247-8-й наш учитель пишет:
‘Захар ходил царьком. Рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой. Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрел сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах. Шагал он важно, как толстый помощник исправника. Большие пальцы держал за поясом отрепанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:
— Товарищи, порядок!’
Мы не в обиде на нашего учителя за то, что он — мягко выражаясь — несколько ‘престранно’ вожака фабрично-артамоновских большевиков ‘аттестует’. Дело не столько в том сейчас, что пишется на сигнатурках, сколько в том, как эти сигнатурки изготовляются и — можно ли художественной грамоте у данного классика научиться. Да, на хищнике Илье, на ‘утешителях’ купецких — можно. Только — не на горьковских большевиках! Только — не на ‘Захарке Морозове’!
Заметили ли вы, как — несколько раздраженно даже — мечется писатель, тщетно силясь ‘осознать’ такое неожиданное для него, а главное ‘неотстоявшееся’ еще и не прошедшее через десятки предварительных записей, явление, как ‘вождь… Захарка’? Посмотрите, как смущенно и беспомощно перебегает он от ‘образа’ к ‘образу’ (таков уж способ традиционно-художественного мышления!), пробуя постичь природу Захарок. ‘Как — как — как — как’, и еще ‘как — как — как, — семь разных, семь заведомо несостоятельных, т. е. первых попавшихся и взаимно побивающих друг друга ‘каков’ — в рамках одного только, по существу, определения!
‘Ходил царьком’? — нет, не годится, снизит образ! ‘Как овчарка’? — нет, обидно, и размер не тот. ‘Сходство с большой собакой’? — неудобно как-то. ‘Как толстый помощник исправника’? — нет, не похоже, он же и не толстый. ‘Как рыба плавниками’? — ну, это совсем уж никуда! Можно еще добавить, что рабочие ходили за Захаром, ‘как бараны’, — ‘Митя летал вокруг него ручной сорокой’? — Хорошо бы, — тем более, что это рикошетом ‘познает’ и самого Захара, — но сорока же — не доказательство! Не попытаться ли опять — начать с ‘царька’, разжаловать его в ‘помощники исправника’, повысить до ‘большой собаки’, снизить снова до ‘овчарки’, сблизить чуточку овчарку с ‘бараном’, барана — с ‘сорокой’, сороку — с ‘рыбой’?
Нет, нет, нет! Нельзя же сигнатурки на большевиков строить по Брему…
Раздражение, как видится, — плохой советчик искусства!..
Скольких же еще большевиков отметил в своих записях писатель?
А вот:
1. Юркий инженерик Митя (‘как ручная сорока’), сбежавший к большевикам от купчихи-жены. Определенно примазавшийся.
2. Дворник Тихон, ‘утешитель’, прикрывавший ‘шалости’ купцов, противный резонер, оказавшийся под конец с большевиками.
3. ‘Две лошади, серая и темная’. Большевистские лошади. — И:
4. ‘Ружье со штыком за спиною солдата, неразличимого в кустах’. Однако — большевистское ружье. И спина большевистская.
Ну, вот и все. Остается еще, правда, самая революция. Но и революции в романе, кажется, не очень повезло.
О времени пред революцией один из братьев Артамоновых отзывается так: ‘Идиотское время!’ — раздумчиво говорил он: — ‘В крестьянской стране рабочая партия мечтает о захвате власти. В рядах этой партии — купеческий сын (внук ‘первого’ Артамонова), человек сословия, призванного свершить великое дело промышленной и технической европеизации страны. Нелепость на нелепости!’
О самой революции другой Артамонов полагает: ‘Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням’.
Дело, конечно, не в самых отзывах Артамоновых о революции, а в том, что отзывы эти не только никаким ‘показом’ не парализованы, но как бы еще иллюстрируются даже самим писателем. ‘Дымящегося дыма явной глупости’ тех ‘сумасшедших дней’ в романе показано ровно столько, сколько можно показать на скромных 12 страницах. Например — Захарка. Он на всех наскакивает с криком о ‘порядке’, а сам только и делает, что всюду вносит бестолковщину и суету. Другие — не умнее. Например:
‘Он судил троих парней за кражу… Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями, а Васька кочегар исступленно пел, приплясывая:
— Вот как ныне насекомых секут!
Вот какой у нас праведный судья!
Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул:
— Спаси, господи, люди твоя!
Митя закричал: ‘Браво!..’
Нелепость на нелепости?
— ‘Вы что, товарищи, шутите? Разве так лошадей держат? А сено почему не убрано? А в баню под замок хочешь?
Человек в белой рубахе встал, сказав негромко в сторону солдата:
— Явился еси, с небеси, чорт его унеси!
— Командиров стало больше прежнего, — ответил солдат.
— И кто их, дьяволов, назначает?
— Сами себя. Теперь, браток, все само собой делается, как в старухиной сказке…’
‘Идиотское’ время?

—————

Есть еще наивные чудаки, которые полагают, что так называемое художественное произведение, или беллетристика, как-то творится писателем-художником, а не работается точно так же, как и всякие другие произведения — по источникам: по напечатанным чужим материалам, по своим листкам, по старым и новым записям. Особенно упорно насаждается эта старая боговдохновенная идейка среди товарищей из бывшего Ваппа и Кузницы. А между тем подробное рассмотрение хотя бы только данного романа Горького, с точки зрения возраста образующих его отдельных наблюдений, позаимствований и образов, могло бы круто подорвать авторитет этой легенды.
Ясно, что раз произведение пишется в отдалении от фактов — территориальном (Соренто) и хронологическом (лет этак в среднем на 30) — то органической средой его или питательным началом могут быть лишь те воспоминания о фактах или знания, которые накоплены писателем за весь его писательский век и далее вывезены им за границу. Ясно, что только литература предшественников и рассказы очевидцев плюс литературные наметки, записи и вообще так называемые заготовки предыдущих лет — только они и могут лечь в основу ‘творческих’ воспоминаний, раз ‘творишь’ роман (или делаешь шкап, понашему), охватывающий период 1863 — 1917. И еще ясно одно: раз запас воспоминаний или знаний этих окажется почему-либо недостаточным, — оторванному территориально и во времени писателю не останется более ничего, как черпать недостающее количество наблюдений из окружающей его, уже новой и чуждой среды, или же… 1. прибегать к сочинительству, 2. выдумывать.
Вот тут-то и открывается скользкий путь.
Мы уже видели отчасти, как творил-работал-делал Горький своих ‘Артамоновых’. Горький прекрасно использовал имевшуюся в его распоряжении библиотеку (Горький, Лесков, Мельников-Печерский, даже Мамин-Сибиряк и другие) для фиксации укладно-бытовых и кондовых кряжей, — и мы говорим это нисколько не в упрек писателю. Горький неплохо сумел использовать и свою собственную записную книжечку, выложив из нее на стол кое-какие, видимо скудеющие уже, остатки. Но…
Так как количество запасов писателя не неисчерпаемо, а нового притока нет, так как количество литературных комбинаций вообще не бесконечно, и вечно перелицовывать одну и ту же хламиду нельзя, прибавьте сюда еще своеобразную эстетику писателя, учтите предумышленность его, и — вы поймете, почему владельцу множества проверенных во времени сигнатурок М. Горькому приходится, все же, прибегать в конечном счете… к выручающему пальцу.
Удивительно, как беспокойно скачет качество его отдельных записей — сравнений, наблюдений, образов, ремарок и вообще так называемых отдельных ‘художественных штрихов’ — в этом романе! Не потому ли это, что жизнь все более беспокойно стучится в аптечные двери, и… учитель начинает торопиться и нервничать?
‘Шагал вдоль улицы твердо, как по своей земле’… ‘Вон как идет, будто это для него на всех колокольнях звонят’… ‘В Дремове люди живут осторожные’… ‘И махнув на сыновей рукой, приказал: выдьте вон! А когда они тихо, гуськом один за другим и соблюдая старшинство, вышли’… ‘Ты держись его: этот человек, уповательно, лучше наших’… ‘Никита слушал склоня голову и выгибал горб, как будто ожидая удара’… ‘Садкое тяпанье острых топоров’… ‘Хиристос воскиресе, воскиресе! Кибитка потерял колесо’… ‘Извивался, чуть светясь, тоненький ручей невеселой песни: жужжали комары’… ‘Шагай, я тебя провожу несколько’… ‘Он видел, что сын растет быстро, но как-то в сторону’… ‘Если не жадовать, на всех всего хватит’… ‘Потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене’… ‘Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря: — Скандалы не разрешаются’… И т. д., и т. д.
Вот — часть таких, из вкрапленных в роман, воспоминаний-записей, которые могли родиться только строго органически: в своей среде, в своей специфике и — вровень с временем. Они-то, наряду с умелой композицией, и делают местами тот ‘правдо-подобный’ тон, в котором вся ‘душа’ традиционного реализма. В них — несомненный образец рабкорского искусства-мастерства (меткость прицела) и монтажного искусства (меткость удара) одновременно. На этих образцах можно учиться (в меру!): точности первичных наблюдений, соответствию подбора этих наблюдений поставленной цели. (Вопроса о полезности правдоподобия и сочетания разных занятий здесь не трогаем).
А вот:
‘Затянуло рубец в памяти горожан’… ‘Петру показалось, что жена (на кровати) перешагнула через него’… ‘Муха в доме, — пробормотала Наталья, — муха без крыльев’ (одиночество)… ‘Была потребна великая тишина, иначе не разберешься в этих думах’… ‘Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел’… ‘В тринадцать лет он уже носил очки, это сделало немножко короче его длинный, птичий нос’… ‘Ходил всегда с какой-нибудь книгой в руке, защемив в ней палец так, что, казалось, книга приросла к нему’… ‘Сито! Я — как сито: какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею’… ‘Послушал, как строго служит рыжий поп Александр’… ‘В церкви красиво пел хор, созданный учителем Грековым, человеком, похожим на кота’… И т. д., и т. д.
Какой среды, какого времени — все эти записи? Они безлики и безадресны, индиферентны и вневременны. Как штампы. Почему они прописаны по паспорту Артамоновых? Чем это не Сорренто? ‘Рыжий поп’ — но почему не ксендз, не патер? ‘Человек, похожий на кота’ — но это же не образ, не лицо, а номерок от вешалки, и попросту… дешевка!
Ясно, что учиться на таком материале нельзя. Ибо все это продиктовано как раз истощением материала, и — само нуждается в серьезном подновлении гардероба.
Оскудение последнего — только оно, конечно, и толкает Горького, этого точнейшего и изумительнейшего из наших собирателей-рабкоров, на путь подмены органического факта анонимной выдумкой. Оно же, к сожалению, обрекает нашего учителя и на прямое позаимствование недостающих и хоть сколько-нибудь правдо-видных фактов — из заграничного гардероба!
Например:
‘Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке. Старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двухцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки’…
Или:
‘Ничего не надо говорить, — подумал Яков, выходя на крыльцо, и стал смотреть, как тени черной и белой женщин стирают пыль с камней, камни становятся все светлее’…
И так далее, и многое другое, и тому подобное.
Это — Италия?..
Недаром же, наткнувшись в производственных своих метаниях на образ, представляющийся автору и точным и доходчивым, он с подлинно-рабкорской гордостью извлекает этот образ из забытой кладовой, наскоро отряхивает от него насевшую ‘пыль веков’ и, залюбовывая этот испытанный (‘в мировом масштабе’) образ до отказа, обращает его в… простодушно-навязчивый.
Дождь, например, если он мелкий (неуверенный), производит на него впечатление как бы незримых пальцев, рассеивающих на головы прохожих соль. Похоже. На странице 154 он и пишет: ‘Прощай, — проворчал он, сняв фуражку, голову его лениво посолил мелкий дождь’. Неплохо, но — на странице 192 идет уже не дождь, а снег (явление законное, тем более, что прошло уже несколько лет и на дворе зима), но это не мешает автору вбивать: ‘Снег лениво солил обнаженные головы’.
Или — еще. У человека, скажем, рыхлого имеется привычка: в волнении подергивать плечами, хватать ли себя за нос, за ухо, или еще тому подобное. Автор присваивает одну из таких привычек — дергать себя за ухо — заводчику Петру, наиболее занимающей его фигуре и в романе наиболее развернутой, и ухитряется повторить эту фразу об указанном его чудачестве… ровно 24 раза! (принудительный ассортимент?).
‘Петр осторожно усмехнулся и, дергая себя за ухо’ (23)… ‘Петр, дернув себя за ухо’ (36)… ‘Дергая себя за ухо, Петр’ (40)… ‘И дергая себя за ухо’ (43)… ‘Петр дергал пальцами мочку уха’ (49)… ‘По привычке дернул себя за ухо’ (52)… ‘Дергая себя за ухо’ (56)… ‘Петр дергал себя за ухо’ (76)… ‘Подергал себя за ухо’ (86)… ‘Он дергал себя за ухо’ (99)… ‘Подумав, дернул себя за ухо’ (101)… ‘Дергая себя за ухо, Артамонов’ (107)… ‘С досадой дергая себя за ухо’ (114)… ‘Дергая себя за ухо’ (119)… ‘Дернул себя за ухо’ (121)… ‘Дернув себя за ухо’ (125)… ‘Дергал себя за ухо’ (129)… ‘Дернув себя за ухо’ (148)… ‘И, подергав себя за ухо’ (149)… ‘Дергал себя за ухо’ (173)… ‘Дотрагиваясь до своего уха’ (195)… ‘Дергал себя за ухо’ (209)… ‘Дергал дряблую мочку уха’ (228)… ‘Холодными пальцами пощупал ухо’ (254)…
Верно, но немножко утомительно…
На этом и закончим первый наш урок: литграмота по Горькому. Будем учиться дальше.
Источник текста: журнал ‘Новый Леф’. 1928. N 7. С.9-19.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека