Опустошённые души, Брусянин Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 96 минут(ы)

Василий Васильевич Брусянин

Опустошённые души
(Повесть)

Человек рождён не для созерцания, а для действия…
Аристотель.

Много тоскующих, — а ещё больше нагоняющих тоску людей в современной России…
Плеханов.[*]

[*] — ‘О так называемых религиозных исканиях в России’. Прим. ред.

Часть I. Студент Травин умирал…

I

Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка…
Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит — лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…
Студент Травин умирал, и, когда сравнил себя с умирающей чайкой, — презрительная улыбка искривила его бледные губы, и он подумал: ‘Не всё ли равно!? Лучше смерть, чем это проклятое существование с опустошённою душою’…
И почему-то сощурил глаза и долго лежал так, мысленно носясь в какой-то безграничной тьме, где всё потонуло, утратило цвет, примолкло и притаилось, как будто ничего нет, как будто ничего не было… И ему нравилось быть слитым с этой тьмой и не видеть земли, света, людей… главное — людей…
Студент Травин умирал, знал об этом, но никак не мог отдать себе отчёта: когда, как и почему он подошёл к этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется ‘жить’, если всё это потонет и притаится во тьме, как будто ничего никогда не было…
В начале он не понимал, что с ним происходит: нервы вдруг точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились в пламени ярких образов, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И он часто не уяснял себе, что делается у него перед глазами в потоке ‘мутной’ жизни…
Странно, и жизнь он называет теперь ‘мутной’, а ещё так недавно она представлялась ему светлым и бурным потоком… И, именно, бурным потоком… Как же ещё можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..
А недавно, в споре со студентом Загадой, он обругал это сравнение пошлой банальщиной и, нервничая, уверял, что всё пережитое — слякоть, промозглый туманный петербургский день, когда хочется уйти с улицы, опустить на окнах шторы, зажечь лампу и спрятаться от этой слякоти…
— Знаешь, Загада, со мной и раньше так было!.. Прилепишься к жизни как к этакому влажному, вязкому телу и сосёшь какие-то соки, терпкие и приятные… А потом оттолкнёшься от влажного тела насыщенным и ходишь точно в хмелю… Потом проспишься, встанешь с похмелья, а голова тяжёлая, и в сердце тревога… Все дни у меня строились по одному плану: с утра до вечера туман всё больше и больше густеет, подхватывает тебя и несёт, несёт… Два часа ночи — не спишь… три — не спишь, и всё хочется ещё и ещё жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведёшь итоги прошлому дню и думаешь: ‘Ну его к чёрту, это опьянение, надо же быть и трезвым’… А к вечеру то же…
— Нервы поистрепались, — только и нашёлся сказать Загада, в сущности переживавший то же самое.
— Да-а, а в конце концов, всё это — слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..
Он задумался, усмехнулся, посмотрел в глаза Загады, ещё раз усмехнулся с кривой гримасой на губах и сказал:
— И вся ваша бывшая революция — слякоть!..
Загада хмурил брови и кусал ногти.
За последнее время Травин часто с каким-то непонятным цинизмом говорил о революции и называл её — ‘ваша революция’… А ещё недавно он говорил ‘наша революция’. И тогда Загада понимал его, потому что у них с Травиным было нечто общее. А теперь они оба отошли от этого общего. Загада ушёл на путь какого-то тяжёлого раздумья и не знал, как оформить себя и приспособить к новой жизни… Именно — оформить, как говорил Загада сам себе… Прежний облик жизни точно стёрся или потускнел, а жить без облика нельзя…
‘Если нет в душе содержания, то надо хотя бы формулу-то сохранить, — думал Загада. — Может быть, надо и формулу изменить и приспособить к новой жизни… Но надо что-нибудь сделать — иначе нельзя!’
Для Травина не стало содержания жизни, и он точно не думал о её форме. Сбили его с ног, выдавили из него содержание, и он как бабочка, раздавленная на садовой дорожке чьей-то тяжёлой ногой. Форма разрушена, в сознании ещё бродит что-то, а ему даже не больно, а только смешно и над собою и над этой грубой ногой, которая его раздавила.
‘Теперь для него нет ничего связующего с жизнью, — думал о Травине Загада, — он — труп’…
Иногда ему хотелось возражать товарищу, и в нём вспыхивало острое желание сказать ему прямо в глаза это слово: ‘Труп!.. Труп!’ Но его сдерживала жалость, и хотелось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя в когтях новых, тягостных переживаний, но щадить Травина была его потребность.
— Ну, что, Загада, не ожидал от меня таких выводов? — спрашивал Травин.
— Да, признаться, не ожидал!..
— Ха-ха!.. Я поднял эти мысли из того же бурного потока, откуда ты всё ещё пьёшь мутную жижицу… Брось, брат, нестоящее это дело!..
После такого разговора Загада обыкновенно спешил распрощаться с озлобленным человеком и уходил, унося в душе боль и печаль.
Доктора быстро определили болезнь Травина, и, хотя ему и не говорили правды, но он знал, что от него скрывают, и в разговоре с товарищами говорил:
— Они, эти эскулапы, скрывают, а я знаю, что со мною. Ну, разве же не ясны все симптомы? У меня чахотка и самая злейшая. И скоро я того… к праотцам…
А немного помолчав, добавил:
— В сущности, какие все мы банальные люди, даже умереть оригинально не сумеем… К праотцам!.. Помнится, то же слово употреблял и мой отец, степной помещик… Он тоже умер от чахотки, значит, и мне нечего хныкать… Таков уже род Травиных… Впрочем, род этот прекращается… По крайней мере, линия моего отца… того… доползает до грани, а потом… незаметной точкой упадёт во тьму, и шабаш… Как это странно!.. Род прекращается, уничтожается фамилия!.. Ведь если я умру, из рода Травиных останется только кузина Соня. Выйдет она замуж за какого-нибудь Иванова или Петрова и, так сказать, вольёт свою кровь в какую-то чужую банку… Как жаль Соню! Её личность обречена на соединение с кем-то или с чем-то, а самой по себе её как будто и нет… Теперь много говорят о личности, а что такое личность?. Пылинка, растёртая на жерновах общественности…
Товарищи утешали Травина и уверяли его, что с ним всего лишь хронический бронхит. А Травин пил какой-то кисловатый сироп, приготовленный кузиной Соней, и говорил:
— Я знаю, — больных надо утешать и рисовать перед ними перспективы благополучия… Верующие люди даже молебны служат. А для чего это?.. Что же вы думаете, я боюсь смерти?.. Не лучше ли бы нам заняться прогнозом и, положим, определить — через сколько мгновений или веков из моего тела преобразуется новая полезность для человечества… Вы слышите, как я оказал: новая полезность для человечества, как будто я — какая-то уже полезность, использованная человечеством…
— Ну, Травин… скучно это!.. — нетерпеливо прерывал его Загада.
— Коля, ты сам же портишь своё настроение! — поддерживал Загаду и студент-технолог Весновский.
— Да, я знаю, — негромко продолжал Травин, — это знает только химия мира… Несомненно, я — частица вечности, как и ты, Загада, как и ты, Весновский… Все мы — частица вечности!..
Товарищи поспешно уходили от назойливо философствующего Травина. Спускаясь с лестницы, Загада говорил:
— Да-а… А Травин-то… того… ‘кончал башка’!.. Как говорят у нас в Башкирии…
А Травин с усмешкой смотрел на дверь, за которой скрылись товарищи, и думал:
‘Здоровые, весёлые полезности человечества… Х-а-а!.. Подождите, наступит и ваша очередь’…
Мысли его как-то запутались. И почему-то ему припомнилось стихотворение Лермонтова, и он прошептал: ‘Ночная тьма бедой чревата’… [‘Демон’. Прим. ред.] Тьма, именно тьма…
Голос у него был усталый, тихий, робкий. И ему часто казалось, что из его горла вынули какую-то нужную ему трубочку и вставили что-то такое новое и никуда не годное…
— Впрочем, не всё ли равно! Все песни допеты, — шептал он и часто в сумраке ночи боялся своего шёпота.
Иногда его страшный шёпот густел и грубел. И он начинал громко разговаривать сам с собою. Это случалось обыкновенно в безмолвные часы после полуночи… И когда он ловил себя на разговоре с самим собою, острый страх пронизывал его… ‘Ужели же я с ума схожу? — спрашивал он себя… — Умирать и не терять сознания, это красиво сильно!..’ — утешал он себя…
Припадки кашля мучили Травина, и, отхаркивая слюну, он внимательно всматривался в плевальницу и всё ждал, когда появится кровь. Он ждал этого момента с каким-то странным нетерпением, точно ему скорее хотелось убедиться в неизбежности конца.
Как-то раз он увидел свою слюну окрашенной в светло-розовый тон. Приподнялся на постели, улыбнулся. Холодный пот крупными каплями выступил на его лбу… Ныл больной зуб. Он сплюнул. Опять слюна окрашена.
Он улыбнулся, но уже другой улыбкой, — улыбкой радости, улыбкой собаки, которую перестали бить, и она теперь валяется у ног своего господина, скалит зубы и по-своему улыбается.
В эту минуту Травин доволен был своим открытием. Он догадался, что кровь шла не из горла, не из лёгких, а из дёсен…
‘Значит, жизнь ещё не кончена. Может быть, всё это ещё пройдёт?.. Ну, что ж, пусть так!.. Природа сама оттягивает развязку. Может быть, это и надо для чего-нибудь’…

II

За последнее время борьбы за жизнь его часто раздражала неизвестность будущего. Он не знал, когда всё это кончится. Он часто мечтал о красивой смерти на ногах, именно на ногах. Вот он во всеоружии стоит перед тем, что называют смертью, и ничего не боится. Это красиво ничего не бояться!.. Ещё так недавно, в дни свобод, он именно так и поступал: строил баррикады и потом без страха поджидал неприятеля и своей храбростью воодушевлял других.
А теперь, в эти дни, болезнь приковала его к постели, и он лишён и смелости, и воли… Той настоящей воли, которой он когда-то пел красивые гимны. Кто-то другой сочинил эти гимны, и Травин только повторял их, но всё же он был искренно воодушевлён ими. И он бросал на воздух чужие слова как огненные символы своей души, рождённой для свободы и воли…
Часто ему вспоминался один момент из недавно пережитых дней свобод.
Это было на Загородном проспекте… Люди двигались несметной толпой, пели, кричали, и дивные гимны свободы и победы оглашали воздух!.. Раздались выстрелы… Многие попадали: одни убитые, другие раненые… Толпа хлынула… На середине улицы образовался безлюдный четырёхугольник… Какой-то конный отряд пронёсся по мостовой: лошади и люди как звери… А люди как боги, ещё недавно певшие гимны воле и свободе, жались к домам, прятались в подъездах, в подворотнях.
Травин стоял в толпе и смотрел на мостовую. Его прикрывал собою от возможных сабельных ударов какой-то рабочий, большой широкоплечий человек… Он бранил солдат и громко ругался… И Травин помнит, что его воодушевлял своей бранью этот смелый человек. Помнит он, что ему приятно было и то, что этот человек стоит впереди его… Ему было и стыдно от этого, и приятно…
На грязной мостовой валялись зонты, трости, дамские муфты, калоши… Особенно много было калош: мужских, дамских, глубоких, мелких… Толпа заметила это странное обстоятельство… Кто-то громко сказал: ‘Смотрите, смотрите… сколько калош!..’ Кто-то громко расхохотался, и Травин помнит, как зычно хохотал рабочий, стоявший впереди его… Страх, навеянный пронёсшейся конницей, развеялся, но зато пропало и то воодушевление, которым жила толпа за минуту перед этим.
— Что-то действительно странное совершилось, — рассказывал потом Травин знакомым. — Люди пели гимны свободы… Прогудел рожок, треснул ружейный залп, пали убитые и раненые… А на грязной мостовой валялись зонты, трости, калоши… Главное — калоши, и их много…
Толпа смеялась над калошами, а он стоял и скорбно думал.
Минуту тому назад он мог бы красиво умереть… но остался жить… И калоши, валявшиеся на мостовой, казались ему символом его судьбы… Кто-то потерял его жизнь и судьбу на грязной мостовой, и его жизнь обесценилась…
С кровавого проспекта он унёс с собою это впечатление и целый день ходил по улицам и всё искал случая красиво умереть. Ночь захватила его в шумной толпе в поисках красивой смерти… Но в эту ночь уже не стреляли, по крайней мере, этого не случилось на тех улицах и площадях, где он ходил в каком-то странном чаду, с болью и со стыдом в душе…
И это время прошло. Скорбное переживание и теперь иногда тревожит душу, но оно уже побледнело… События отодвинулись, отодвинулась и возможность красиво умереть… А теперь только и осталась постельная жизнь…
Травин так именно и называл свою жизнь — постельной. Посмеивался над Загадой, Весновским и кузиной Соней и говорил:
— Товарищи!.. Товарищи!.. Вы хотя и на ногах, и веселы, и жизнерадостны, к чему-то ещё стремитесь, чего-то ждёте… А как вдумаешься в вашу жизнь, так и она похожа на мою, постельную… А?.. Ха-ха-ха!..
— Партийной жизни у нас не стало, это правда, — говорил Загада. — Может быть, ты и имеешь право смеяться над нами…
— И над собою, — перебив, добавил Весновский.
— Но называть нашу жизнь постельной, по меньшей мере, несправедливо, — продолжал Загада.
Соня молчала и большими изумлёнными глазами смотрела на кузена.
А он продолжал смеяться, и в его хохоте слышались какие-то грубые, почти циничный нотки.
Товарищи и кузина Соня спешили распрощаться и уходили. А он лениво протягивал им холодную руку и улыбался. Притворялась за ними дверь, и он шептал:
— Марионетки!.. Куклы развала!.. Ходячие трупы разброда!..
Травину казалось, что все они не догадываются сделать того, чем бы им следовало ознаменовать свою жизнь. Он считал их ‘ни живыми, ни мёртвыми’ и всё собирался посоветовать им, чтобы все они покончили жизнь самоубийством.
Однажды он даже заговорил об этом с Загадой.
— Скажи, Загада, а у тебя нашлась бы сила воли покончить с собою?.. Теперь самоубийства так модны…
— Странный вопрос, — усмехнулся встрепенувшийся и точно ужаленный Загада. — Я никогда об этом не думал… — добавил он и потупил глаза.
— Чудак ты, — продолжал Травин. — Ведь, в наше время жизнь такая дешёвая штука. И так много непреодолимых обстоятельств, которые толкают человека на этот шаг… Ужели ты никогда не задумывался над этим?..
— Ей-Богу, друг мой, не думал…
— Врёшь… В-рё-ёшь, — протянул Травин и пристально уставился в глаза товарища.
Тот опустил лицо и нервно передёрнул руками. Сидел точно холодом объятый. Хотел встать и уйти и не смел…
— Стало быть, ты не приемлешь мира, не отвечаешь на его запросы, — продолжал Травин.
— При чём тут мир?..
— А при том, что, если ты хочешь слиться с ним в вечном процессе, то должен быть способным как струна отзываться колебанием на каждое дуновение жизни… Людей вешают ежедневно, ежедневно расстреливают… Разве же у тебя нет потребности отозваться своим поведением на весь этот ужас?..
— Меня всё это возмущает, что же об этом говорить, — хмуро отвечал Загада. — Но, друг мой, при чём же тут самоубийство?..
Травин невзначай коснулся как раз той ахиллесовой пяты в настроениях Загады, которую тот так тщательно скрывал даже и от самого себя.
Травин не знал этого и ответил на последний вопрос товарища прежним тоном:
— Каждый самоубийца говорит миру своим поведением: ‘Вот, смотри ты, культурное исчадие, на дела свои!.. Ты обесценил мою жизнь, и я подчёркиваю это своим решением… Ты вёл меня к совершенству, к свободе, а ткнул в вонючую яму!..’
— А ты сумел бы покончить с собою? — спросил Загада помолчав.
Травин рассмеялся диким, странным хохотом и отодвинул небольшой ящик у столика пред кроватью.
— На, читай, — сказал он, подавая Загаде лист почтовой бумаги.
Загада прочёл:
‘В смерти моей вините себя, люди… Вы сами обесценили мою жизнь… Вы вели меня к совершенству, а толкнули в яму недоделанным… И вот я прерываю поток собственной недоделанной жизни. Студент Травин’.
С побледневшим лицом Загада опустил бумагу в трясущихся руках и боялся взглянуть в глаза товарища. Так неожиданно всё это вышло.
— Что, брат, смущён?.. А вот здесь лежит и браунинг…
И он достал из стола пистолет, показал его Загаде и быстро спрятал.
— Ты, может быть, подумаешь, что я в последнюю минуту струсил?.. А?.. — спросил его Травин и, не дождавшись ответа, продолжал. — Нет, не струсил!.. А эта моя решимость как раз совпала с началом, т. е. вернее с моментом открытия моей болезни… Процесс постепенного самоубийства тоже, брат, штука!.. Я дьявольски ясно вижу теперь всю жизнь, анализирую её и ухожу из этого подлого мира сознательным критиком… Тебе не понять этого величественного образа. Я осмысливаю каждую минуту жизни и знаю, что скоро мой конец, и не боюсь этого конца… и не лечусь… На такую смерть надо больше силы воли, нежели на одно мгновение — приложил к виску пистолет, и бац!..
Он закашлялся, сплюнул тягучую слюну в плевальницу и добавил:
— На этот фарс жизни находится много охотников, а ты вот попробуй покончить с собою так как я… Медленное самоубийство — красивый акт! Жаль только, что люди не сумеют его оценить…
Он снова впал в туманный поток своих странных философствований, бередя в душе Загады острую режущую боль.
И Загада спешно распрощался и ушёл.

III

Рядом с Травиным, в небольшой комнате в одно окно, жил Николай Николаевич Верстов, человек больной, нервный, неопределённых лет. Он плохо спал по ночам, покашливая и ворочаясь в постели. Иногда он стонал и тяжело вздыхал, а когда засылал недолгим тревожным сном, — говорил во сне и часто вскрикивал, пугая Травина своим бредом.
С Верстовым Травин познакомился через Соню. Она привела к кузену нервного, исхудавшего, молчаливого человека и, знакомя их, сказала:
— Коля, та комната, рядом с твоею, свободна?.. Николаю Николаевичу также нужна комната… Пойдём, узнаем, — не сдаст ли её хозяйка?..
Они вышли в коридор, плотно притворив в комнату Травина дверь. Схватив руку кузена, Соня быстро забормотала:
— Коля, Верстов без всяких средств!.. Он только что выпущен по манифесту из крепости… Надо его устроить. Где-то в провинции есть у него тётка, и никого больше… Ему хочется попытаться устроиться здесь… Хотя бы на первое время…
— Великолепно!.. Пойдём, наймём ему комнату!..
Они переговорили с хозяйкой, а вечером того же дня Николай Николаич поселился рядом с Травиным.
Первое время Травин был очень озабочен судьбою Верстова. Надо было устроить так, чтобы помощь не походила на благотворительность, так как Верстов только на этих условиях и решился поселиться в комнате, нанятой Травиным, и взял у студента необходимые на первых порах деньги. Верстову нашли перевод какой-то медицинской книги с немецкого.
Это было ещё в те дни, когда Травин был здоров, энергичен и ‘окрылял действительность’, как говорила молодёжь его круга, и когда Травину, да и многим его друзьям и знакомым, казалось, что все они в преддверии новой жизни и новой работы.
Жилось тогда вольно, с неиссякаемым источником надежд и мечтаний. Многие надежды, впрочем, и тогда омрачались, но это омрачение казалось временным наваждением извне. В самом-то Травине в то время был источник, взбадривавший жизнь, и он мог подойти к Верстову как бодрый и сильный товарищ.
А Верстов привалился к душе ликующего Травина тяжёлым камнем.
— В сущности тяжело жить вместе с ним, — сознался он в разговоре с Соней и товарищами.
— Коля, но подожди!.. — успокаивала Травина Соня. — Дай же ему возможность оправиться, ведь, десять лет тюрьмы…
— Может быть, ему лучше бы в провинцию уехать, — советовал Загада, — разве отдохнёшь здесь, в этой толчее?..
— Не хочет!.. Да и что он там будет делать? Городишко глухой, а родственники совсем не интеллигенты…
— Николай Николаевич говорит, что там он или сопьётся, или покончит с собою…
— Но, ведь, и здесь он как-то не может устроиться, — продолжал Травин. — Предлагал ему ехать в Полтаву в имение дяди, — не хочет.
О себе Николай Николаевич избегал говорить, и только Травину удалось заглянуть в тайники его интимных переживаний. Но и с Травиным он избегал говорить о жизни в тюрьме.
И только в начале знакомства Верстов с каким-то особенным оживлением рассказал о первых впечатлениях на свободе…
Пощипывая жидкую бородку и глядя куда-то в пол, он говорил тихим, низким голосом:
— Вывели меня из вагона, посадили на извозчика, и смотрю я, — едет куда-то извозчик и везёт меня… Еду, смотрю на улицы, на дома, на людей, стараюсь всмотреться в лица. И точно в первый раз я вижу всё это… Особенно люди заинтересовали меня, вернее, их лица… Там, в тюрьме-то, не было ‘лиц’… Понимаете, какое ощущение?.. Там были какие-то маски… Доехали мы до Литейного моста, а извозчик и спрашивает: ‘Куда, барин, ехать-то?’ — ‘В самом деле, — думаю, — куда же ехать?..’ Думал-думал и говорю: ‘На Невский’… Вспомнил, что есть Невский… Понимаете!?. Остановился на Пушкинской в какой-то меблировке и думаю: ‘Ну, а что же дальше?..’ Эта самая меблировка-то показалась мне колыбелью моей новой жизни, а сам я как детёныш-несмышлёныш без няньки… Деньги у меня были… Какая-то дама разыскала меня на вокзале и дала деньги, а от кого, — не знаю… Первую ночь не мог заснуть: большое окно в номере беспокоило. Выходило оно на улицу, а на улице фонари горели, и слышу я, гудят колёса экипажей, а за стенами и над головою и внизу — голоса какие-то… Спустил шторы, заложил пальцами уши да так и заснул… Утром встал рано и пошёл на Невский. И было приятно, что тебя прохватывает холодом и этакой сеткой дождя застилает глаза… Иду и рассматриваю витрины магазинов, и всё мне не хотелось дать повод подумать другим, что я больше десяти лет не бывал на Невском… А потом… Ну, потом начали меня таскать по журфиксам да показывать как нечто диковинное… Тут вот я с вашей кузиной-то и познакомился…
И это было всё, что рассказал Верстов в начале знакомства. Когда заходил разговор о жизни в крепости или о том, что ему нужно вот то-то и то-то прочесть, чтобы заполнить пробелы, он краснел от негодования и как-то раз резко выкрикнул:
— Что же, вы хотите, чтобы я готовился к экзамену в новую жизнь?..
И его оставили в покое.
Но его не хотела оставить в покое новая жизнь. Каким-то многооким, зорким чудовищем, с постоянно движущимися цепкими щупальцами, стояла она перед ним. Огни тысячи глаз опаляли его душу, цепкие щупальца охватывали его, тянули, поднимали и бросали в мутный поток человеческих отношений. А он, ослабевший, точно запуганный или затравленный, не решался сдвинуться с места.
Как-то раз он спросил Травина:
— Скажите, что же мне делать?.. Ведь не могу же я жить и только переводить с немецкого или делать вырезки из газет…
— Но, ведь, редактор просил вас писать и статьи, — возражал Травин.
— Ей-Богу, не знаю, о чём писать и как… Все эти вырезки из газет с пёстрыми фактами жизни возбуждают меня, и часто я думаю: ‘Вот эту темку обработать бы’… И не знаю, с чего начать, что сказать… Никогда я не занимался публицистикой…
Но и такая газетная работа со скачками, с робостью, всё же увлекала Николая Николаевича. Газету закрыли, и Верстову опять пришлась занимать деньги у Травина.
Два месяца прослужил он у нотариуса и опять бросил работу. На упрёки Травина отвечал:
— Не могу я получать жалованье и думать, что даром беру деньги… Не приспособлен я к занятиям у нотариуса…
Определили его в Страховое общество и посадили на статистику. И эта работа не увлекла его. Наконец, Верстова определили агентом по сбору объявлений для газет и командировали в провинцию. Путешествие и новые впечатления как будто оздоровили его душу. Стряхнулся с души налёт какой-то рассеянности и неопределённого гнёта. Но вскрылась старая рана души, и он стал бояться пространства и избегал людей… Стал прятаться от людей и новых впечатлений и даже от самой жизни готовь был запрятаться.

IV

Два с половиною года прожил так Верстов в Петрограде, изнемогая в борьбе за существование и борясь с собою. Боролся, томился в борьбе и ещё больше страдал. А жизнь, новая и разнообразная, мчалась, а он отставал, падал, разочаровывался и изнывал.
Начал мечтать о жизни в провинции, вспоминал тётушку Анну Марковну и задавался вопросом: жива ли она?.. Несколько раз принимался за письмо к тётушке и оставлял своё намерение.
‘Лучше поеду. В письме всего не напишешь. Да я и не знаю, как она меня встретит? Может быть, испугается… Да и жива ли она?.. А писать к покойнику — это оригинально!.. Живой мертвец пишет настоящему мертвецу, может быть, даже и истлевшему’…
Думал так, мечтал о жизни в провинции, собирался ехать и опять откладывал поездку.
Когда Травин заболел и слёг, ему стало казаться, что вот наконец-то он нашёл себе настоящее дело. Он целыми часами просиживал у постели больного, ухаживая за ним. Наконец, перебрался в прежнюю комнату, рядом с комнатой Травина.
С Травиным он сошёлся больше, чем с другими, а когда студент заболел, эта привязанность превратилась в любовь к младшему брату. Ему даже нравилась перемена в жизни его ‘благодетеля’: он на ногах, а Травин слёг.
— У нас с вами, Николай Иванович, и имена одинаковы и души сродны, — говорил он Травину. — У меня уже опустошённая душа, а ваша… ещё только опустошается…
И рассмеялся скрипучим и каким-то странно весёлым смехом.
Травину понравилось определение ‘опустошённые души’. Есть в этих словах какой-то глубокий смысл, точно название эпилога в какой-то трагедии неудавшейся жизни.
Улыбаясь скорбной улыбкой, Травин говорил:
— Имена у нас с вами сходные, Николай Николаевич, а отчества разные… Это — символ!.. Вы боитесь жизни, а я её презираю… Ваша опустошённая душа жаждет заполнения жизнью, а я говорю жизни: ‘Я и тебя опустошу презрением и отрицанием!..’ А кончится это знаете чем?.. Вы будете вечно одиноки, ибо никогда не заполните своей души жизнью и не примите жизни, а я буду вечен, ибо приемлю жизнь ради её отрицания… То есть, понимаете, что сделаю: не примирю законов природы с моими идеалами и создам вечную катастрофу… Понимаете — вечную катастрофу!.. Ха-ха-ха!.. Здорово!..
— Здорово! — соглашался Николай Николаевич.
И они оба смеялись, курили, заполняя комнату дымом, и опять принимались говорить и непременно на тему о жизни и смерти.
— В сущности, чёрт знает, до чего можно договориться, если вот так взять нарочно да и разводить философию, — сказал как-то раз Травин.
— Что же, это хорошо, — соглашался Николай Николаевич. — Я разучился говорить, а говорить надо…
Они продолжали странный разговор на философские темы и часто не отдавали себе отчёта — шутят ли или говорят серьёзно.
Со стороны было даже как-то жутко слушать их рассуждения. Недаром Соня часто говорила Загаде:
— Я теперь жалею, что они сблизились и живут вместе… Они друг друга толкают в пропасть…
— И оба полетят, — соглашался Загада, который теперь с тревогой думал о своём друге.
Как-то раз Травин совершенно серьёзно оказал:
— Знаете что, Николай Николаевич… Если бы вы, положим, проснулись завтра и вдруг почувствовали бы, что вы верите в Бога… Я думаю, вы тогда заполнили бы свою душу.
— Могло бы и это случиться!..
— А какого Бога вы хотели бы: вселюбящего или всекарающего?
— Мне кажется, я уверовал бы в Бога вселюбящего, — отвечал Верстов.
— А я примирился бы только с всекарающим, — говорил Травин.
— А что же тогда человеку останется делать? — спросил Николай Николаевич, и на лбу его выступила вертикальная складка.
— Человеку, опрашиваете… Да только покориться!.. А вот мне не хотелось бы покоряться… Помните, как говорит Андреевский Савва: ‘Уничтожить всё: старые дома, старые города, старую литературу’… Понимаете, а потом всю землю оголить и посадить на неё человека…
— Ну, а после оголения земли и человека что будет? — серьёзным тоном спросил Николай Николаевич.
— Гм!.. Это, действительно, вопрос ядовитый!.. Я думаю, у человека начнут расти волосы… А?.. Ха-ха-ха!.. И из волос, а не из ребра, как сделал Бог, голый человек сам себе создаст подругу жизни. И сам же себе скажет: ‘Иди, плодись и наполняй землю’… А?.. Ха-ха-ха!.. Согласны, Николай Николаевич?..
— Ну, а что будет после того, как земля наполнится?
— Гм!.. Что будет?.. Да ничего, будет опять человечество…
— И государства будут? — после паузы спросил Верстов.
— Будут и государства.
— Будут приноситься жертвы тем государствам?
— Всенепременно…
— Ну, тогда и ваш человек ни к чёрту не будет годен!..
— Ха-ха-ха!.. Почему же? — громко смеясь, спросил Травин.
И они опять оба хохотали, не отдавая себе точного отчёта: шутят они только, говоря так, или же серьёзно обсуждают что-то важное.
Говорили так и как будто прятали от себя и друг друга свои сокровенные думы. И точно боялись, — не подслушал бы кто-нибудь их дум, тех беспокойных дум, с которыми они оба долго лежали в постелях в сумраке бессонных ночей.
Говоря и смеясь над жизнью и смертью, старались быть смелыми до цинизма.
А смерть подходила к ним незримыми стопами и несла с собою самое страшное для них и неизбежное — забвение…
Часто Травин бранил интеллигенцию, а Николай Николаевич останавливал его:
— Подождите, не браните!.. Может быть, она что-нибудь ещё и сделает.
— Ничего не ждите!.. Интеллигенция будет вечно служилым сословием… Служила народу и вместе с ним попала в тупик…
— Позвольте, позвольте! — перебивал его Верстов. — А прежние заслуги интеллигенции? А мы ради чего же томились в тюрьмах? Ужели ради того, чтобы услышать от вас осуждение?
— Может быть, и для этого, — соглашался Травин.
— Ага, вот вы как думаете!
И на лице Верстова вспыхивал румянец негодования, а через лоб ложилась вертикальная складка.
Помолчав, он в унынии склонил голову и сказал:
— От себя, вот, я так уже ничего не жду!.. Законченный я человек!..

V

Курсистка Соня приходилась Травину двоюродной сестрой. Они с детства знали друг друга: вместе росли, одновременно начали учиться в Полтаве да и в Петербурге были дружны.
Соня склоняла кузена уехать в Полтаву. Он отрицательно мотал головою и спрашивал:
— Для чего в Полтаву?
— Коля, но, ведь, Полтава наша родина. Там тётя Саша. Тебе так хорошо будет с нею.
Он усмехался больной короткой улыбкой и спрашивал:
— А что такое родина, Соня?
И, не дождавшись ответа, переспрашивал:
— Соня, что такое родина?.. Ведь это же какой-то пресс, которым выжимают из человека соки…
Она пожимала плечами и, сдвинув брови, молчала.
Лицо Травина вдруг преображалось, и он говорил теперь уже нежным тоном, тем тоном, который так нравился девушке:
— Никуда я, голубчик, не поеду!.. Потому — не всё ли равно где умирать…
Он прокашливался, хватался рукою за грудь, пил вкусный кисловатый сироп и говорил:
— Ведь это же предрассудок — считать родиной тот город, где родишься! В сущности, ведь, это же случайность. Потому всё у нас и не клеится, что мы привыкли к ‘нашему’ городу, к ‘нашему’ дому, ‘нашей’ семье и чёрт знает к чему, на чём неизбежный ярлык: ‘наш’, ‘наша’… Мы слились, Соня, с вещами, а это уже банкрот личности!.. Теперь всё это называется мещанством, а раньше шло без имени… Проклятые деды и отцы, делая нас вещами, как они не понимали, что всё это пошло и некрасиво!..
— Господи, как скучно!.. Да, ведь, знаю же я всё это, — с гримасой отчаяния в лице перебивала Соня.
— Плохо знаешь, мой друг!..
Он закурил папиросу. А Соня сказала:
— Коля, не кури же, ради Бога! Ведь тебе же вредно!
Он только усмехался, пуская кольца табачного дыма. Курил, притворялся равнодушным к заботам о своём здоровье и думал о Полтаве и о проклятых отцах и дедах.
— Я всю жизнь слышал окрики: ‘Коля, не пачкай панталончики’. ‘Коля, не кури’. ‘Коля, не будь буржуем’. А потом мне те же люди сказали: ‘Коля, не живи’… Ха-ха-ха!.. ‘Коля, не пачкай панталончики’ и ‘Коля, не живи’… Между этими двумя формулами, в сущности, и прошла вся жизнь…
Соня ушла поздно вечером и тепло попрощалась с кузеном.
А он долго смотрел ей вслед и думал о смысле своей последней фразы. Находил её очень удачной и сердился на Соню: она, по-видимому, не поняла глубины его философствования.
‘Что же, ведь она как все!.. Ей тоже говорили: ‘Соня, не пачкай платья’. А потом скажут: ‘Соня, не живи’. И Соня покончит с собою или зачахнет’…
Ему снова припомнилась белая подстреленная чайка на морской отмели, и стало грустно.
Нить философствований оборвалась, и он думал о Полтаве. И находил эти думы естественными. В этом городе началась его жизнь. Он производил переоценку себе, а каждая переоценка жизни полна только тогда, когда её всю осмыслишь.
А заключительная грань жизни приближалась к нему и, странно, не пугала его своим бесшумным приближением.

VI

На ночь Травин ставил лампу на столик у постели и углублялся в чтение. Теперь он мог читать только беллетристику и целые ночи, пока не утомлялся, не закрывал книги и не тушил лампы.
Почти все ночи его были бессонные, томительные… Засыпал он после трёх-четырёх часов.
Оставаясь в одиночестве, он часто задавался одним и тем же вопросом:
‘Я умру, и я знаю, — в последнюю минуту последним моим желанием будет желание разгадать вопрос: ‘Для чего я жил эти двадцать шесть лет?’ Ну, для чего?.. Ужели же только для того, чтобы убедиться в собственном банкротстве и умереть с опустошённой душой?’
Он часто говорил о своей опустошённой душе, ещё чаще думал: ‘Кто-то сказал: ‘рождение — случайность, а смерть — законная необходимость’. Мудрости в этом изречении много, а утешения — ни на грош! Если бы было наоборот: смерть — случайность, а рождение — необходимость. Человек как раз и был бы та сущность, какой его стараются сделать мудрецы. Если бы моё рождение была необходимость, тогда и мою жизнь оберегали бы не только люди, но и все политические и социальные законы. И законы моей родины были бы такими, чтобы уберечь мою жизнь. А разве они оценили мою жизнь? Разве они охранили мою личность? Их законы — мои тиски, моя могила!.. И вот я умираю, умираю в двадцать шесть лет… А этого не должно бы случиться, если бы моё рождение была необходимость’…
Засыпал тяжёлым сном в лихорадке, часто просыпался от изнуряющего кашля, выкуривал папиросу, а то и две и опять засыпал.
Иногда бывало и так: проснётся, выкурит папиросу и окончательно разгонит сон. Лежит с открытыми глазами в темноте и как будто думает одну думу вместе с ночью. Ночь — чёрная, и дума — чёрная. Зажжёт свечи, и мрак рассеется, а дума чёрная всё не отходит. И сердце бьётся тревожно, и в голове какой-то хаос…
Слышит, — и Николай Николаевич не спит. И Верстов ворочается на постели, чиркает спичками и закуривает папиросу. Николай Николаевич как-то особенно, странно курит. Закурит папиросу, затянется раза два и забудет о ней и задумается. Пройдёт несколько минут, папироса потухнет, и он опять примется чиркать спичками.
Как-то раз, в глухую бессонную ночь Травин крикнул соседу через плотно притворённую дверь:
— Николай Николаевич, вы не спите?
— Нет, а вы?.. — послышался ответ.
— Я тоже…
И как-то странно, тревожно прозвучали их голоса в тишине ночи.
— Я сегодня познакомился с одним художником, был у него в мастерской и окончательно развинтил себя… — начал Верстов.
— Что же, страшную картину увидели?
— Нет, не то!.. Я когда-то писал масляными красками… Давно это было, — гимназистом ещё был… Даже о карьере художника мечтал, а потом ударился в народничество, и всё моё художество пошло к чёрту!.. Вы знаете, ведь мы тогда отрицали искусство. А теперь, вот, пришёл в мастерскую и отравился запахом красок… Лежу и обдумываю грандиознейший сюжет!..
— Да ну?.. — усмехнулся Травин.
— Право!.. Не знаю только, что выйдет!..
Они помолчали минут пять и больше.
— Живопись меня сильно захватила, — первым нарушил молчание Верстов.
Молчание.
— Вы спите, Николай Иванович? — погромче окрикнул Верстов.
Молчание.
Травин уже спал, а, может быть, притворился спящим. Скоро заснул и Верстов. Разработанный сюжет грандиозной картины увлёк его в мир несбыточный…
Под руководством своего нового знакомого, художника Зимина, Николай Николаевич начал писать картину, но после двух-трёх опытов убедился, что ничего из этого не выйдет. Да и Зимин, видя безуспешность ученика, не поощрял Верстова к дальнейшим работам.
— Что же, ваша картина скоро будет готова? — спросишь как-то раз Травин.
— Пока отложил работу… Должно быть, ещё недостаточно ярко выносился сюжет…
Пришла фантазия описать свою жизнь в тюрьме. Хотел написать целую повесть, но и из этого ничего не вышло. Не знал, как начать. Впечатлений много, и все они такие страшные и яркие, а как приступить к ним, как овладеть ими?..

VII

Среди студенчества Травин считался ‘богатым’ товарищем. И странно, это преимущество не выделяло его из среды других. Себе он отказывал во многих удовольствиях жизни, другим — никогда ни в чём не отказывал и даже слыл одно время за чудака-оригинала, и о нём говорили: ‘Он богат для других!..’
С необычайной осторожностью он подходил к судьбе нуждающегося товарища, и никто не смел бы упрекнуть его в афишированной благотворительности. Его все любили, — и студенты-‘академисты’, для которых университет — только храм науки, и студенты партийные. Одно время он стоял близко к одной из левых организаций, был председателем финансовой комиссии, и все знали, что Травин на партийные надобности тратит собственные деньги. К нему же смело шли из партии и в экстренных случаях.
Он недурно произносил речи на тему о партийной тактике, раза два читал даже рефераты и всё собирался примкнуть к журналистике. Одно время литературная карьера была его мечтой, но первые же неудачи отряхнули настроение, впрочем не особенно разочаровав автора-неудачника.
Заболев и убедившись, что все счёты с жизнью покончены, он перевёл все деньги в банк на имя Сони и тем глубоко оскорбил девушку.
— Поехать в Крым или куда-нибудь на юг тебя не уговоришь, а на какую-то пошлую мещанскую предусмотрительность ты оказался способным, — горячилась Соня.
— Позволь, но в чём дело? Чего ты кипятишься?..
— А в том и дело: я живу уроками и переводами, и мне не надо твоих денег…
— Ха-ха!.. Но куда ты меня ни вези, всё равно я умру скоро!.. Для чего же это путешествие? Уж если хочешь, то вот в таких-то предусмотрительных путешествиях больше пошлости. Люди гноят себя и друг друга, а потом ищут под лучами солнца укромный уголок, где можно бы было излечить этот гной-то… Уж лучше бы все позаботились о своём оздоровлении заблаговременно…
Часто он говорил о людях именно таким тоном, выключая себя из среды остальных. Как будто он, действительно, познал всю жизнь, а остальное человечество копошится в гнилой яме и называет своё ‘пребывание’ на земле жизнью…
Однажды он так и сказал Соне и Загаде:
— Ведь вы, господа, ‘пребываете’, а не живёте…
— А ты? — вспылив, спросил Загада.
— Я умираю… И умираю сознательно, с критикой жизни и с критикой смерти. И то, и другое для меня не страшно…
— Позволь! — горя глазами перебивал его Загада. — Давно ли ты восхвалял самоубийства?.. Те, кто не боится жизни, не будут этого делать!..
В сущности, Загада называл проповедь Травина о самоубийстве простой рисовкой. Для кого самоубийство только один и последний исход, те молчат об этом и носят в себе последнюю тайну как нечто дорогое.
Загада носил в себе эту тайну, и никто об этом не знал…
Последнее замечание товарища заставило Травина задуматься. Он почувствовал, что пойман на слове и даже изменился с лица: впавшие щёки его окрасились румянцем.
— А ведь это правда, Загада! Страх жизни загнал меня в этот тупик!.. Как странно устроен человек: установит какую-нибудь точку зрения и точно пологом завесит себя от остальной жизни и не замечает своих ошибок…
Это открытие сильно поколебало настроение Травина. Одно время он перестал любоваться собою и считал себя таким же как и все.
Но его поджидало новое счастье, и он снова приободрился и впал в прежнее самолюбование.
Как-то утром, проснувшись раньше обыкновенного, он почувствовал тупую боль в груди, в горле першило. Закашлявшись, он сплюнул слюну и увидел кровь.
Кровь из горла! Этого он ждал давно! Этого он хотел!
— Ну, теперь баста! Конец! — прошептал он, лёжа в постели.
И ему хотелось так громко крикнуть об этом, чтобы все услышали.
После обеда кровь шла горлом уже по-настоящему. Когда пришла Соня, он торжественно заявил:
— Соня, у меня пошла кровь горлом…
Соня побледнела, а он спокойно смотрел ей в глаза и негромко говорил:
— Теперь finita la commedia! Всё кончено! Я рад, всё это определилось… В прошлый раз Загада поймал меня на слове. Пусть-ка теперь попробует смутить меня… Смерти я не боюсь! Вот её символ… Вот, смотри!..
Он развернул перед кузиной скомканный платок с пятнами тёмно-алой крови и показывал этот платок как знамя готовности умереть.
— В сущности, я не боялся смерти и тогда, когда готов был покончить самоубийством… Давно обесценили мою жизнь, а такою её любить нельзя, да едва ли и можно её бояться…
— Коля, ужели же ты думал о самоубийстве? — спросила Соня.
Вместо ответа Травин показал девушке тот же клочок бумаги, который видел и Загада.
Соня прочла записку Травина и ничего не сказала. И только после какой-то тревожной думы, тихим и робким голосом добавила:
— Я никак не могу понять тебя!..
— Моя психология сложна и непонятна, — с важностью заявлял он. — Да это и хорошо, что ты меня не понимаешь… Меня поймут люди с опустошённой душою…
И, помолчав, добавил:
— А мог бы и я заполнять эту опустошённую душу. Ведь у меня есть деньги и большие деньги! Страх перед жизнью я мог бы развеять, как делают другие… Я мот бы и позолотить жизнь, если другие её обесценили… Я мог бы забыться в кутежах! Я мог бы на быстром огне удовольствий опалить остатки жизни… А я не хочу этого делать, потому что пошло это!.. Пошло!.. Это — самообман!..
Соня думала о деньгах кузена, и её смущало то обстоятельство, что он перевёл их на её имя. Ведь и у неё теперь в руках то же средство, которое так же может сделать её жизнь ложью. Она долго думала о том, как распорядиться деньгами. И решила оставить себе немного, чтобы иметь возможность окончить курсы и не бегать по урокам, а остальные деньги решила отдать партии… Она не сказала об этом Травину, потому что не знала, как он отнесётся к её решению. Она боялась, что он будет осуждать её планы и пожалуй ещё посмеётся над нею.
За последнее время он так часто и так несправедливо нападает на партию, бранит ‘дни свобод’ и с цинизмом отзывается о некоторых общественных деятелях и видных членах партии…

VIII

Вечером того же дня к Травину зашёл Загада, всегда задумчивый, всегда тихий и точно скучающий.
Поздоровались холодно и молча. Загада сел на своё обычное место у печки и принялся щипать бородку.
— Посмотри, Загада, показалась кровь! — выкрикнул Травин, размахивая перед товарищем окровавленным платком.
Смущённый Загада молчал.
— Ты в прошлый раз ушёл торжествующим!.. Загнал меня в тупик… А вот посмотри теперь, как я отношусь к смерти… Я очень рад, что эта кровь показалась… Теперь, брат, шабаш, всё кончено!..
Сидевшая у тёмного окна задумчивая и молчаливая Соня сказала:
— Будет, Коля, об этом… Ведь это же невыносимо!..
Брови у неё сдвинулись, и, как это часто бывает с нею в минуты неудовольствия, — на лбу легла вертикальная складка как у Николая Николаевича.
— Что невыносимо?
Она подошла к постели и взяла со стула жакет. Умышленно не отвечая на его вопрос, добавила:
— Я пойду…
— Подожди, куда же ты?..
— Голубчик, но ведь скоро экзамены, — отвечала она и старалась придать тону своего голоса нежность.
Травин с усмешкой посмотрел ей в глаза, перевёл взгляд на Загаду и сказал:
— Каждый год люди держат экзамен, отдают отчёт перед наукой… Рабы науки!.. А вот перед жизнью приходится только раз держать экзамен и большой, трудный экзамен!.. Если бы жизнь требовала ежегодных экзаменов по расписанию, право, жизнь была бы лучше…
Он говорил и сжимал в пальцах руку Сони, которую та протянула ему на прощание.
— Не сердись, Соня, на меня! Я знаю — своими рассуждениями нагоняю на тебя тоску и досаду… Но ведь, ей-Богу… если бы ты знала… впрочем, не то… Ведь каждый из людей невольно сводит свой разговор на то, что является его больным местом… Вопросы жизни отодвинулись от меня, вот почему я и говорю о смерти… Ну, не сердись! Не будешь?
— Этими разговорами ты прежде всего отравляешь жизнь себе…
Она пошла к двери и приостановилась, потому что услышала его восклицание:
— Ого, отравляешь!.. Мне давно её отравили!..
Она ушла, подавленная и грустная…
Уходя от Травина, она всякий раз чувствовала, что вырывается из душного склепа на свежий воздух. А в душе ныло что-то тягостное, невыразимо могучее и постоянное…
Как родного брата любила она Травина, привыкла к нему и всегда так тепло и нежно к нему относилась. И вместе с тем, она чувствовала, что он для неё — большая тягость!.. Каким-то тяжёлым комом упал он в её душу и томит, томит…
После ухода Сони, Травин и Загада закурили по папиросе.
— Жаль мне Соню! Какая-то святая она!.. Ко мне относится хорошо, а я отравляю её жизнь…
— Да, Николай, ты… того…
Загада замялся и замолчал.
— Что ж ты не договариваешь?.. Впрочем, я знаю, что ты хотел сказать…
Загада прошёлся по комнате в клубах табачного дыма.
— Всё, брат, это в конце концов не важно, — сказал он загадочно.
— А что важно? — спросил Травин.
Загада молчал, как будто раздумывая над тем, что важно.
— Говорят, ты отличился на каком-то собрании своей речью?
Лицо скромного Загады мгновенно покрылось краской. О его речи на последнем собрании ‘молодых’ говорили за три последних дня и среди студенчества, и в литературных кружках. При встрече ему напоминали об этом, а он смущался. Ему не хотелось говорит и теперь, и он сквозь зубы процедил:
— Обозлили меня эти пошляки, и я обругал их!
— Стоит сердиться!.. Хотя против брани я и ничего не имею… Брань — шутка хорошая!.. — процедил сквозь зубы Травин.
— Уж очень скверно и пошло стало в обществе… среди молодёжи… Люди одурманивают себя да и на других дурман нагоняют…
— Пусто стало в жизни!.. Надо же заполнить чем-нибудь эту пустоту…
Травин хотел сказать ещё что-то, но закашлялся. На глазах выступили слёзы, а чуть заметные бледно-розовые пятна на щеках заалели нехорошим, густым отливом.
— А кровь всё жарит, — начал он, чиркнув спичку и освещая плевательницу. — Я удивляюсь, что ты сердишься на них, — добавил он после паузы и переменил тон, — ведь ты же из верующих в ближайшее будущее. Что же для тебя значит их кривлянье?..
— Как, что значит? — горячо возразил Загада. — Да ведь там выступают серьёзные люди, ну, хотя бы писатели… Ведь они учители жизни, наставники толпы… Куда же они толкают эту толпу?.. Одни — на поиски какого-то нового Бога, другие — на созерцание собственного пупа и называют это индивидуализмом, третьи — насчёт проблем пола и ‘разоблачения’ женщины…
— Ха-ха! — рассмеялся Травин. — А насчёт пупа ты хорошо выразился. Без созерцания этакой какой-нибудь точки на собственном теле мы и существовать не можем… Вот это-то чудовище, человек с пупом, и отвратил меня от жизни, он-то и напугал меня… Теперь всё это прошло… Потому — наплевать мне на всё!..
— А я не могу плевать, — перебил Травина Загада. — Если мы уступим дорогу всем этим ‘индивидуалистам с женским разоблачением’, то что же останется делать нам? Что будет делать толпа? А она теперь больше, нежели когда-нибудь, нуждается в руководителе…
— Толпа давно поклоняется таким индивидуалистам…
— Ну, положим, не давно… Мы пережили такое время, когда я научился уважать и толпу… А теперь это так только — временный разброд, отдых, если хочешь…
— А калоши ты помнишь?.. Калоши революции?.. — злорадным тоном напомнил Травин о случае с калошами на Загородном.
— Ну, будет, Николай! — резко оборвал товарища Загада. — Право же это неумно!.. Возможно, что у тебя и было такое настроение… Но нельзя же обобщать…
— Ну, я знаю, ты — неисправимый оптимист… Тебе, Загада, ещё можно жить, ты такой верующий… Только, я думаю, и ты скоро поблёкнешь! Все поблёкнут!.. Ну, разве не смешно, в самом деле, заниматься поисками Бога?.. Говорят, теперь интеллигенция ищет народ? Решает новую проблему ‘народ и интеллигенция’? Ты не бывал на рефератах по этому поводу?
— Бывал.
— Правда?.. Ну, что же, нашла интеллигенция народ?..
Загада промолчал, прошёлся по комнате и сказал:
— С тобой, Николай, трудно говорить… Уж лучше я пойду…
— Ну, что же, иди…
Он равнодушно протянул Загаде руку, но не пожал руки товарища, а как оживший на мгновение мертвец сунул в ладонь холодные пальцы.
И снова Травин остался в одиночестве на целый вечер и всю ночь. Взял томик рассказов скучного и тягучего автора и принялся читать. Автор книги любит смерть, поклоняется ей в своих писаниях, это и делало его книги интересными в глазах Травина.
В комнате было тихо, и от этой тишины веяло молчанием безлюдной мертвецкой с одиноким покойником.
Неприкрытые шторами окна выглядели тёмными пятнами. В стёклах ближайшего окна, чуть-чуть подёрнутых морозом, отражались лампа, столик, постель с углом высоко приподнятой подушки. Заслонённая подушкой голова Травина не отражалась в окне, и только отражённая книга, которую он держал, висела в сумраке ночи, за окном, как будто там, на улице, кто-то неведомый читал неведомую книгу.
Он читал, а впечатление от последней беседы с Загадой ещё не изгладилось, и в гирлянды тягучих мыслей повести невольно вплетались его мысли. И особенно яркой была одна мысль.
Когда-то и он искал Бога, только не такого, которого ищет теперь интеллигенция. Когда-то и он подходил к народу и обожествлял его, и тогда идея искания Бога бледнела. Богом становился народ, которому хотелось служить. Но и народ в представлениях Травина был не тем, чем он представлялся предшествующим поколениям. Он не думал, что народ как таковой — всё. Он глубоко верил в положение: народ будет всем, когда достигнет чего-то. А когда он дорастёт? И дорастёт ли?..
Этот вопрос оставался без ответа.
‘Не найдёте ответа на этот вопрос и вы, нынешние искатели народа, — думал он. — Но будет худо, если вы обожествите народ, не познав его… Такой Бог похож на нашего гимназического Бога, о котором так много и так горячо говорил наш гимназический законоучитель Василий Иванович’.
Ему припомнилась благообразная наружность гимназического священника Малиновского. Его считали похожим на Христа: такое одухотворённое было у него лицо. И в те времена это лицо делало своё дело: были гимназисты, для которых Василий Иванович был авторитетом морали.
А кто он был? Обыкновенный попик. На вопросы гимназистов, скептиков по части религии, отвечал:
— В Бога надо верить… Его нельзя познать и постичь разумом.
‘Ужели же и нынешняя интеллигенция ищет народ в образе такого же Бога, в которого надо только верить… слепо верить, не постигая разумом?’ — спрашивал Травин самого себя.
‘А впрочем, не всё ли равно… Пусть ищут кого хотят’…
И с этой думой он заснул.
С Николаем Николаевичем разговор о религиозных исканиях как-то не удавался. Вначале Верстов отмалчивался и только усмехался, особенно возмущая своим небрежным отношением Соню.
Девушка аккуратно посещала лекции и рефераты на тему ‘исканий’, внимательно читала соответствующую литературу и не могла выносить молчания Верстова. И говорила ему:
— Вы, конечно, можете иметь на этот счёт и своё мнение, но я не могу понять ваших ехидных усмешечек…
— Софья Александровна, зачем вам их понимать?
— Как зачем?.. Я же хочу знать, что вы думаете?..
Николай Николаевич только усмехался.
В беседе с Травиным и Загадой, Соня с явным неудовольствием говорила:
— Мне кажется, Николай Николаевич просто отстал от жизни. Ему ещё надо пережить какую-то полосу, которую мы перешагнули.
— Да, ему надо перешагнуть эту полосу, — перебил Соню Травин. — Надо ему захлебнуть и нашего разочарования…
И, подумав, добавил:
— А, может быть, он и счастливее нас: чаша наших разочарований миновала его…
Как-то раз Травин спросил Верстова:
— Почему вы не пошли с Соней на реферат?..
— И никогда не пойду, — угрюмо ответил Николай Николаевич.
— Почему?..
— А потому, что все эти ‘богоискания’ считаю вредными. Интеллигенция разочаровалась и устала. Теперь ей только и осталось — искание Бога… потому, прежние-то идеалы подмокли… А я человек другого поколения: для меня ещё не померк и мой старый Бог…
— А в каком состоянии ваш Бог? — с ехидством спросил Травин.
Николай Николаевич смолчал…

IX

Как-то раз Соня привела к Травину доктора Ладыгина.
Раньше Травин часто встречал этого старика с бородой как у патриархов.
Доктор Ладыгин — ‘бывший народоволец’. В период свобод он изменил себе и примкнул к кадетам.
Однажды Травин в разговоре с Ладыгиным выпалил:
— Лука Лукич, а меня не удивляет то обстоятельство, что вы перекочевали от народничества к кадетизму… Дедушке политических увлечений следует на старости лет позаботиться и о покое…
Старик Ладыгин обиделся на ‘ершистого’ студента, и они долго ходили и сухо здоровались.
Незадолго до болезни Травин и Ладыгин встретились на каком-то реферате в ‘Соляном городке’, и доктор сказал студенту:
— Ну, что, Николай Иваныч, теперь мы с вами опять друзья?
— То есть, почему же это?..
— Да как же… Революция ликвидирована. Надо опять сплачивать оппозицию без партийной вражды…
В ответ на эти слова Травин расхохотался и сказал:
— Ах, дедушка!.. Дедушка!..
Рассмеялся и дедушка.
После этой встречи Ладыгин перестал обижаться на Травина, и когда Соня сказала ему о болезни Травина, он выразил большое желание полечить молодого человека.
— Что же это вы, голубчик, расхворались? А я и не знал, — здороваясь за руку, говорил Ладыгин.
— Да-а, опоздали… Кровь хлынула вовсю!..
Пока доктор прослушивал пульс, прикладывал ухо к груди и спине и просматривал клочок бумаги, на котором Соня аккуратно отмечала температуру, Травин с улыбкой рассматривал морщинистое лицо доктора — лоб с редкими седыми волосами и с залысинами на висках, густую бороду и брови, — и думал: ‘Наверное, каждый волосок этой старой и пустой головы — свидетель чьей-нибудь смерти. Сколько людей доктор проводил на тот свет и, наверное, каждого утешал… Вот и меня будет утешать… наверное’…
Он не ошибся. Просмотрев запись температуры и соображая о чём-то, доктор сдвинул брови, а потом сказал:
— Ну, что ж! Всё идёт к лучшему!.. Комнатку-то я советовал бы вам переменить, — осматриваясь по сторонам, продолжал Ладыгин, — а то немного темновато у вас да и кухней попахивает…
— Я уж говорила, но… — начала было Соня, но Травин резко её перебил:
— Я так и знал, что вы начнёте меня утешать! Ведь это долг каждого врача!..
Ладыгин смутился, но не выказал своего смущения, взялся за цилиндр, а потом опять поставил его на стол.
— Я констатирую на основании данных, — сказал он строго. — Вычертите по этим цифрам кривую, — указал он на запись температуры, — и вы получите…
— То, что называется утешением? — прервал его Травин.
— Ну, да…
— Как жалка наука, если и она прибегает к утешениям…
— Ничего нет удивительного, — возразил доктор, — медицина имеет дело с живыми людьми.
Доктор окончательно решил уйти и взялся за цилиндр.
— А я вот сейчас смотрел на ваши волосы и думал: ‘Наверное, каждый ваш волос — свидетель смерти’…
Брови доктора сдвинулись. Он молча пожал Травину руку и направился к двери.
— Лука Лукич, что же вы сердитесь? — бросил ему Травин вдогонку насмешливые слова. — Ведь мы друзья, Лука Лукич, и нам надо подумать о сплочении оппозиции…
Соня пошла проводить доктора в прихожую, а когда вернулась, сказала:
— Как тебе не стыдно, Коля!? За что ты его оскорбил?
— А почему ты, не посоветовавшись со мною, притащила этого осла!?
Соня опустила глаза.
— Эти доктора напоминают мне каких-то плакальщиков у постели больного. У одра мёртвых полагаются плакальщицы, а у постели больного — плакальщики-утешители…
Чтобы переменить разговор, Соня сказала:
— Я уже давно тебе говорила — перемени комнату.
— Прожил я в этой комнате три года, привык к хозяйке и никуда не поеду… Да и Мавра Андреевна как-то сказала, что ей было бы очень приятно, если я умру у неё… Понимаешь — приятно!..
— Она тебе сказала?
И в глазах девушки вспыхнул огонёк досады.
— Успокойся, друг мой!.. У неё хватит такта, чтобы не говорить со мною об этом. Я просто случайно подслушал её разговор с какой-то соседкой.
Соня осмотрела грязно-жёлтые обои и большие окна с тусклыми стёклами, и ей стало страшно.
Недалеко от окон возвышалась кирпичная стена соседнего флигеля, застилавшая свет, и ей показалось, что эта стена с каждым днём приближается к окнам комнаты Травина и вот-вот прильнёт к ним и замуравит в тесной комнате и его, и её.
Разговор не клеился. Соня, впрочем, скоро примирилась с неприглядной комнатой. Она знала, с какой родственной нежностью относится к Травину квартирная хозяйка, и не сомневалась, что в другом месте Травин не найдёт такого хорошего отношения. Вспомнила она и о сыне Мавры Андреевны, о товарище Петре, как звали литейщика Лупарева. Этот интеллигент из рабочих относится к Травину как к товарищу, и они оба были очень дружны.
— Иди, Соня, если тебе куда-нибудь нужно, — неожиданно прервал молчание Травин.
Она встала и с неудовольствием посмотрела на кузена. За последние дни Травин часто прерывал беседу предложением оставить его. Соню это обижало, но она скрывала обиду и всегда подыскивала какой-нибудь предлог, чтобы уйти.
— Пожалуй пойду, — сказала она, — сегодня реферат XX.
Она назвала популярное в литературных кружках имя.
— Ага! Этот XX… Отъявленный богоискатель, как назвал его Загада.
— Да, но мне хочется послушать Y. Y.
Она упомянула имя молодого журналиста из марксистов.
— Что же это, и Y. Y. занялся богоискательством? — изумился Травин.
— Ну, что ты!.. Он выдвигает вопрос о богостроительстве…
— Что?.. Что ты сказала?.. Ха-ха-ха!..
И Травин раскатился неприязненным, нервирующим смехом и добавил:
— Богоискатели!.. Богостроители!.. Ужели же интеллигенция сожгла все былые корабли?..
— Голубчик, Коля!.. Но, ведь, эти же искания в области философии…
— Я думаю, что не искания это, а погребение обломков былой свободы…
Он попросил Соню рассказать всё, что она знает о настроениях интеллигенции, и особенно заинтересовался ‘богоискательством’ и ‘богостроительством’. Как могла, Соня рассказала. Травина не удовлетворил рассказ Сони, и он сказал:
— Это любопытно!.. Иди скорее, а завтра расскажи, что говорил Y. Y.

X

Как-то раз Травин, лёжа в кровати, задавался праздными вопросами о смысле жизни и был доволен своим мрачным одиночеством.
Меланхолические январские сумерки гасили краски заката. Небо темнело, сгущая сумрак. И что-то печальное и нудное ныло в душе Травина.
В такие минуты он беспокойно ворочался в постели, силился заснуть, но сон бежал его. Он не выносил приступов сильнейшей меланхолии… Тихая грусть — нечто другое, она ласкает… Он уже давно разучился мечтать: будущего для него не было. И чем-то живительным вливалась в его душу безотчётная, острая злоба на людей, на жизнь, на себя… Точно жадно выпивая бокал вина, он втягивал в себя эту злобу и жил ею…
В соседней комнате, за тонкой стенкой, послышались голоса.
У Петра Игнатьича были гости. Он знал, кто говорит густым деревянным басом, заканчивая свою речь гулким раскатистым хохотом. Это говорил Пётр Иваныч Завьялов, дядя товарища Петра. Племянника он зовёт ‘тёзкой’, посмеивается над ‘завиральными’ идеями интеллигента из рабочих, а Травина не любит за то, что тот вместе с Петром оспаривает ‘старого рабочего’, как Завьялов называет себя не без гордости.
Как-то раз, в разговоре о человеческих слабостях, Завьялов сказал Травину:
— Я — каменный! Меня не проймёшь! А вот вы-то с тёзкой моим, с интеллигентом-то, захиреете… потому — сработаны вы из мягкого теста да и замешаны-то на плохой опаре…
— А в тебе, дядя, много сдобы! — иронически заметил Пётр, поглядывая на одутловатые щёки Завьялова и на его отвисшее брюшко.
— Да, есть-таки и сдоба! А всё потому — капиталу я служу! Да-с, капиталу!.. С антихристом знаюсь, как тогда вон священник Гапон на собраниях о нас говорил… А вы всё насчёт Христа больше. Да только у вас что-то всё ничего не выходит с этим Христом… А в этом надо разобраться: кто прав, кто виноват? И я знаю, что вон есть заповедь ‘Не убий’. И никого мы не убиваем и живём. А навстречу нам люди другие и ‘Око за око’ кричат… И рвут у нас око-то… А мы им: ‘Стойте, — мол, — Христос сказал: ‘Не убий!’ возлюби, пожалей!..’ Жил и я так да, видите ли, люди честные, сообразил, что этим-то, смотри-ка, наши детки, а то и внуки заживут… Вы вот, господин студент, в инженеры готовитесь и говорите Петру: ‘Не убий!’ Он верит вам. А как инженером-то заделаетесь, то и будете говорить: ‘Око за око’. Наши заводские инженеры тоже, поди, студентами-то ‘не убий’ кричали, а как поступили приказчиками к капиталу, то и у них ‘око за око’ пошло… А теперь я спрошу Петра. Положим, объявляют рабочие капиталу забастовку. Что они кричат: ‘не убий’ или ‘око за око’?.. Ну-ка, Пётр, скажи, да и вы, господин студент, подумайте над этим… Молчите?.. Ага!.. И выходит так, что каждый человек будто сцепился с другим, да и катаются они оба кубарем. Сперва один наверху и кричит: ‘Око за око’, а тот, что внизу-то, ‘не убий’ хрипит. А потом, как наверх-то выберется, то тоже ‘око за око’ закричит, а тот, что наверху был — теперь внизу, и для него наступила пора ‘не убий’ кричать… Так всю жизнь люди и катаются и переменяют голоса: то ‘не убий’, то ‘око за око’… Спрашиваю я вас: ‘В каком же слове правда?.. А?..’ Ага, молчите!.. А правда-то выходит в том, что человеку кричать хочется. Хочется кричать ‘не убий’, — в нём кричит правда. Хочется кричать ‘око за око’, — и это тоже правда. Потому и говорится: жизнь идёт колесом… И никак из этого колеса палки о двух концах не сделать… Не палка о двух концах жизнь-то, а колесо… Да-с!.. Зверь в человеке, и Бог в нём…
Травин прекрасно помнил содержание этой речи. И тогда она произвела на него тягостное впечатление.
Товарищ Пётр отнёсся к словам дяди иначе и сказал:
— Да ведь это же всем известно, дядя!.. Для чего же ты говоришь-то?
— Всем известно, окромя вот таких как ты да вот господин студент… Я полагаю так: сколько вы, господа интеллигенты, не служите малым сим, т. е., рабочим, выйдет так, что вы не сольётесь с ними… Это ответ господину студенту Николаю Иванычу… А вот и тебе тёзка, ответ: ведь ты полтораста рубликов зарабатываешь в месяц… Ну-ка, поверю я тебе: поймёшь ты, положим, чернорабочего, который зарабатывает 50 коп. в день да два дня ходит без работы?..
— Конечно пойму, — блестя глазами, отвечал Пётр.
— Поймёшь?.. Гм!.. Не знаю, поймёшь ли?..
Мирный разговор, обыкновенно, кончался ссорой Петра с дядей.
— Да как же по-твоему жить-то?.. Чёрт тебя дери!.. — горячился Пётр.
— А так, как душа хочет… Хочет душа кричать ‘не убий’ — кричи, хочет ‘око за око’ — кричи!.. А так, чтобы все кричали ‘не убий!..’ — этого нельзя…
— А кричать всем ‘око за око’ можно? На этом ты сравняешь всех людей? — горячился Пётр, шагая по комнате.
— В этом люди давно сравнены, — отвечал Завьялов.
— Ты буржуй!.. Дьявол!.. Кровопийца!.. — кричал Пётр.
Завьялов встал, взялся за фуражку и, уходя, сказал:
— Проклятые революционеры!.. Ровняйте тут дом с бобом… Нога моя не переступит вашего порога!..
Наступало воскресенье или ближайший праздник, и он опять приходил, бранился с Петром, спорил и уходил, отплёвываясь.
Травину нравился Завьялов, несмотря на то, что старик-табельщик относился к студенту свысока и часто посмеивался над ним.
Рабочие любили Завьялова, несмотря на его ненависть к революционерам и забастовщикам. Какая-то сердечная доброта заставляла Завьялова изменять собственным словам: он всегда был на стороне рабочих, и у себя на заводе считался ‘красным’.
— Действительно крепкий человек этот Завьялов, — говорил Травин. — Есть такие завьяловские ножи, крепко они закалены и остры… Каламбур вышел не из важных, а правды в нём много…
Пётр возражал:
— Пропащий он человек для рабочих!.. Таких у нас на заводе много… Всех бы их надо!..
Он не выразил до конца своей мысли, и она отразилась в его глазах мрачным и зловещим огоньком.
Отношения между Травиным и товарищем Петром за последнее время как-то испортились. Ничего особенного между ними не произошло, но Пётр первый почувствовал отчуждение и не счёл нужным притворяться прежним. Травин видел это, но не удивился и не пожалел. Он и сам охладел к Петру.
На эту перемену в отношениях обратил внимание Николай Николаевич Верстов и как-то раз высказал сожаление.
— О чём же сожалеть-то? — спросил Пётр. — Побыла с нами интеллигенция, пока ясны были пути, а теперь она и сама-то сбилась с пути… Теперь верно самим нам надо искать новые дороженьки…
— Это вы правду сказали, товарищ, — соглашался Николай Николаевич. — Пора рабочим выдвигать интеллигенцию из своей среды. Это будет попрочнее… А то посмотрите — чем теперь занята интеллигенция — ‘богоискательством’ да ‘богостроительством’… Ведь это же игра в руку реакции…
Когда в тот же вечер Николай Николаевич зашёл в комнату Травина, последний спросил:
— Вы чего так всё интеллигенцию браните?..
— Совершенно правильно…
— А Завьялова вы не считаете интеллигентом?.. Из рабочих? Разумею я…
— Ничуть!.. Какой же это интеллигент!? Приказчик капитала не может быть интеллигентом…
— Ого, здорово сказано!.. А мне кажется, относительно Завьялова вы ошибаетесь… Присмотритесь-ка к нему, ведь это искатель до корня волос… Он в философии ищет разгадку жизни…
— Может быть, но мне важно, что он ищет…

XI

Заслышал Травин голос Завьялова в комнате хозяйки, и ему захотелось повидаться с табельщиком. Постучал в стенку. Вошёл Пётр.
— Что вам, Николай Иваныч?
— Кажется, Завьялов пришёл?
— Он.
— Может быть, вы, товарищ, попросите его зайти ко мне?
— Ведь он вас обеспокоит. Опять завёл свою волынку-то…
— Нет, а вы попросите, — настаивал Травин.
Пришёл Завьялов с улыбкой на раскрасневшемся лице, молча поздоровался, сел на стул близ постели, спросил:
— Всё неможется вам?
— Да-а, скоро конец… О чём вы опять спорили с Петром?
Лицо Завьялова вдруг стало серьёзным.
— Да всё о там же… Пронять мне Петра хочется, чтобы умным человеком был, а он всё своё…
— Что же, вы всё насчёт ‘не убий’ и ‘око за око’ спорите?
— Всё об этом, — рассмеялся Завьялов. — Без работы третий месяц шляется, а всё кричит: ‘Не убий’… Его давно уже убили, а он всё ‘не убий’… Смешно мне это! Зову его к нам на завод, а он говорит: ‘Примите всех своих, тогда пойду’… А если мы не хотим их принимать-то за стачки да за бунты?.. Поди ты вот с ним, с дурьей головой, и потолкуй…
— Это он хорошо делает, — вставил Травин.
— Я знаю, что вы это скажете!.. Ещё бы! Ведь он по интеллигентской указке всю свою жизнь сложил…
— А вы по чьей? — усмехнулся Травин.
— Я?.. Я по своей указке. Захотелось вот мне капиталу служить и служу…
Эта прямота, доходящая до цинизма, с которой говорил Завьялов о своём служении капиталу, всегда раздражала Травина. В таких случаях ему всегда хотелось сказать что-либо неприятное, и он сказал:
— Ведь и мы по желанию отдавали свои силы революции.
— Знаю!.. — воскликнул Завьялов. — Не насильно вас под пули-то сгоняли, а только я и тогда смеялся над вами…
— Почему же?
— А потому — проделывали вы всё это, а не знали, чем вся эта история кончится…
— Как не знали? Мы же верили в успех!.. Без этой веры и жить нельзя…
Завьялов задумался, обвёл глазами комнату и сказал:
— Без веры лучше жить!.. Примерно так: если тебе надо сделать сегодня топорище, то ты его и делай, а сам не думай, что тебе завтра принесут топор… Веры этой не надо, а надо топор иметь… Простой я человек, попросту и говорю… Не знаю, поняли ли вы меня?..
— Понял!
— Ну, поняли, так хорошо. Поняли меня, так и вам можно без веры прожить. Знать надо, а не верить! — выкрикнул он. — Простой народ вон в Бога верит, а не знает, что это за Бог. А ему говорят: ‘Знать Бога не следует, в него надо только верить’… Так вот и вы со своей революцией — верили в какого-то Бога, а он вас и поднадул… Куда вы шли? А? Куда?..
— Голубчик Завьялов, но разве же вы не знаете, куда мы шли? И для чего?.. Мне же трудно убедить вас…
Травин закашлялся и не докончил фразы.
— Знаю я, что трудно, потому вы и сами не знали…
— Нет, Завьялов, знали!.. Мы знали, что народ должен победить произвол…
— Чем победить? — перебил его Завьялов, и голос его точно треснул.
Не дождавшись ответа, он продолжал:
— Вы только верили в это, а не знали, потому я и смеюсь над вами… Эх, Николай Иванович, не зря я говорю!.. Вы думаете, я всегда был таким буржуем, как вон Пётр меня называет? Не век я такой. А был какой и он же, и нелегальщиной занимался, и книжки читал, и других обучал, чтобы они за горло хватали капиталистов-то. И как и он верил в то, о чём говорили нам интеллигенты. В те времена хуже было… Теперь вон сознательных-то рабочих сколько, только успевай с ними воевать. А тогда нас была кучка и небольшая… Да. Посидел я и в тюрьме целый год, был и в ссылке в Олонецкой губернии… Ни ссылка, ни тюрьма не убили во мне человека-то. И тоже всё верой в хорошее дело жил. А потом люди, которые меня к этой жизни приспособили, они же у меня и веру-то эту убили… Да, может, это и к хорошему. Теперь уж вы меня на веру-то не подденете. Не-ет! Теперь ты мне давай сначала топор, а потом я для него и топорище смастерю…
— Но как же можно так жить? — невольно перебил гостя Травин.
— Как?..
— Да ведь вы ни во что не верите!..
— Как это ни во что?.. Веры в Бога нет, это верно! Начальству тоже не доверяю… Не доверяю и вам, интеллигентам…
— Кому же вы доверяете?..
— А себе!.. Ха-ха-ха!.. Себе и только!..
— Но что же вы один сделаете?
— Буду ждать, пока ко мне не придёт такой же как я…
— А если не придёт?
— Ну, что ж, останусь один…
— И будете жить один?
— И буду жить один… Живу же, и ничего!.. Одному пожалуй что и лучше, потому, никто на тебя виснуть не будет. А то бывает так, вертится один человек около другого, и оба вертятся как два зубчатых колеса на одной оси, и думают они оба, что третье колесо разом захватят… А выходит так, что одно колесо зацепляется, а другое только зря вертится… Так и два человека думают, что их двое, а чуть что — один в одну сторону, а другой — в другую… Вот тоже и про интеллигентов скажу: много они хорошего для рабочего человека сделали, без них, пожалуй, и рабочий-то не был бы тем, что есть. А как подумаешь хорошенько, так и это дело неладное выходит! Я вон 9 января с Гапоном рядом шёл, грудь свою под пули подставлял, а когда жар-то в душе прошёл, тут меня раздумье и взяло: ‘А почему, — мол, — мы, рабочие, студенты да барышни разные свои груди подставляли под пули, а где же, — мол, — остальные-то люди?.. Всем надо свободной жизни, а добывать-то её идите вы, у кого в душе жара больше! Вы, — мол, — идите — добывайте свободу, а мы кровавые статьи в газетах будем писать, что, — мол, — зря в вас солдаты палили!.. Нет, — думаю, — молодчики мои, за вами я больше не пойду… Потому — не хочу быть пулемётным мясом’. Зовут меня за это черносотенцем, а где в этом правда-то?.. Не пойду и за человеконенавистниками. Не пойду и за человеколюбами…
— Как вы сказали?..
— Человеколюбы… Теперь я всех интеллигентов так зову… Человеколюбы, и нет им другого названия… А потому — любите вы человека-то и наставляете его на жизнь, а главного-то в вас и нет…
— А что же по-вашему главное?..
— Ему, человеку-то, силу надо… Поняли — силу!.. Раз как-то, давно это было, — один студент читал у нас в кружке насчёт силы и права. Хорошо всё это у него выходило: ‘Народу, — мол, — надо и силы, и права’. ‘А чего, — говорю, — вы не даёте народу-то силу эту да и права? Где они?’ Посмотрел на меня председатель нашего кружка да и говорит: ‘Вы, — говорит, — товарищ Завьялов, не по вопросу говорите’… Начал он меня расспрашивать, чего я не понимаю, то да сё… А я говорю: ‘Хочу силы и права… Складно вы про них говорите как про брата и про сестру, а вы, — мол, — покажите мне — где у этого брата да у этой сестры матка?..’ Посмеялись они надо мною, верно думали, что я пьян, или что… Студент начал опять читать про силу да про право, а я ушёл… ‘Плевать, — мол, — мне на вас, если вы матери родной не покажете у силы да у права!..’
Завьялов пристально посмотрел в глаза студенту, точно спрашивая: ‘А ну, что ты обо мне думаешь?’ И продолжал:
— Так вот и в эту самую революцию-то не пошёл я на митинги и на улицах баррикады строить не хотел, потому не было у меня в душе матери, за которую я должен бы сражаться… Других не удерживал: иди, коли веришь, а я не пойду… Потому, не верить хочу, а знать… Будет время, когда и я уверую, а теперь — нет!.. Теперь вон про нашего Петра размыслите: люблю я его и очень люблю. Хожу, бранюсь с ним, а люблю… Потому — настоящий рабочий из него выйдет, друг народа! Это не интеллигент какой-нибудь! Не-ет!.. Это интеллигент-то из рабочих будет… Мать-то, которую я искал в интеллигентских словах, он нашёл в жилах своих, в сердце, в душе… Вот это — мать, настоящая мать и силы, и права!.. Вот в такую мать я уверую! Пусть только она выйдет из его души-то… Вот тогда и будет потеха! Тогда мы, рабочие, и скажем вам, что значит ‘око за око’… Не доживу я до этих-то дней, старый чёрт, а верю в них!.. Потому — найдут рабочие мать и для силы, и для права…
— Что же вы не примкнёте к ним? — спросил Травин.
— А потому и не примкну, что боюсь напортить дело… Служу я, пока что, капиталу, а душа моя с рабочими. Капиталу-то я служу по найму, а жить с рабочими должен по душе… Никак я не могу жить, и чтобы в душе у меня было и ‘не убий’, и ‘око за око’ в одно время… Не по совести живут так люди, если у них в одно время и ‘не убий’, и ‘око за око’. Страшно жить, когда за пазухой камень, а ещё страшнее, если у тебя и камень, и это самое-то ‘не убий’… Потому — другой человек не знает, что я выну — камень или ‘не убий’…
Он вынул из жилетного кармана большие серебряные часы, посмотрел, быстро попрощался и ушёл.

XII

Дня через два, Завьялов снова пришёл к Травину и опять горячо и долго говорил о том, что его волновало.
Часов в семь вечера в комнату Травина зашёл Пётр и сказал:
— Надоел ты, дядя, Николаю-то Иванычу… Помолчал бы…
— Нет, товарищ, отчего же, садитесь и вы, — заступился за гостя Травин.
Пётр не отошёл от двери, упёрся руками в косяки и пристально всматривался в силуэт грузной лохматой фигуры дяди, обрисовывавшийся на фоне окна с умирающим светом сумерек.
— Товарищ Пётр, садитесь и вы, — пригласил Травин.
Пётр не двинулся от двери.
— Чего ж ты, Пётр, садись!.. А я тут всё о тебе говорил и ругал тебя…
— Да ты только и делаешь, что бранишься!..
— А ты всех любишь? Знаю я!.. Потому я тебя и браню! Интеллигенты тебя человеком сделали, а я вот с Николаем Иванычем говорил, что это плохо! В наше время впору чертолюбом быть… А коли не можешь, то хотя маску чёртову на себя надень, и то неплохо…
— Чего же хорошего?..
— А? А-а-а!.. Ты, брат, этого не поймёшь!.. А интеллигенты-то, как почитаешь газеты, теперь вон разной бесовщиной занялись и книжки пишут… Смотри-ка, и нам с тобою надо заняться чертовщиной…
— Занимайся, коли охота есть, — сказал Пётр, — а меня избавь…
Завьялов передвинулся ближе к Травину и, понизив голос, спросил:
— А скажите мне, Николай Иваныч, правда ли, что я прочитал намедни?.. Будто вся интеллигенция по двум линиям пошла: одни каким-то ‘богоискательством’ занялись, а другие — ‘богостроительством’!? Повстречал я вашу сестрицу на мостках через Неву. ‘Здравствуйте’, — говорю. Поздоровались, пошли вместе… А по утру-то я прочёл насчёт интеллигенции и спрашиваю: ‘Скажите, — мол, — Сонечка, правда ли, что ваша интеллигенция по двум канатам пошла?’ Смотрит на меня Сонечка и молчит. Обиделась, что я так про интеллигенцию выразился и говорит: ‘Вы, — говорит, — никакого права не имеете насмехаться над интеллигенцией. Да, кроме того, — говорит, — вам и не понять этого’… ‘Потому, — говорю, — и спрашиваю, что не понимаю. Как это идти и искать Бога или начать и строить его? Точно это памятник какой или дом… Что вот люди ищут Бога, это я понимаю, потому и сам всю жизнь искал. А вот уж, как строить Бога — я не понимаю!..’ Может, вы мне расскажете, Николай Иваныч?..
Верстов сидел у себя в комнате и перелистывал новую книгу толстого журнала. Читать сплошь и усидчиво он не мог и так только скользил по страницам взглядом, ловил чужие мысли и тотчас же расставался с ними. Так и казалось — поймает человек птичку и выпустит, потому — поймал не то, что хотел. Невольно прислушивался он к разговору в комнате Травина и как только понял, что речь идёт о ‘богостроительстве’, — спешно оделся и ушёл. И долго бесцельно бродил по улицам.
Вначале Травин наотрез отказался говорить на эту тему, ссылаясь на то, что и сам ещё плохо разобрался в настроениях интеллигенции. Но потом уступил настойчивости Завьялова и рассказал всё, что знал. Говорил неуверенно, скучно, монотонно.
По глазам Завьялова можно было судить, что рассказ Травина не очень-то удовлетворил его. Идя по каким-то своим путям мысли, Завьялов говорил:
— Так-с!.. Так-с!.. Значит, одна часть интеллигенции напрасно искала Бога-то, не нашла и давай его строить, а другая — всё ещё ищет… Ну-ну!.. И занятно, я вам скажу!.. Из какого они материала-то будут строить? Коли вложат в постройку-то свою камень, может и выйдет что-нибудь, ну, а коли опять это ‘не убий’ подложат, так, я думаю, строителей-то этих этот самый новый-то Бог и придавит… А? Ха-ха-ха!.. Выйдет штука неожиданная!.. Ей-Богу!.. Строят, строят вавилонскую башню-то, а она их же и придавит… вроде вон, как Петра моего. Его придавило, а он всё ‘не убий’ кричит… А?.. Пётр, как ты думаешь?.. Не ходи, брат, с интеллигентами строить Бога, потому — раздавит он тебя…
Пётр молчал. Молчал и Травин. И странно, их обоих мучили одни и те же мысли и чувства. Слова Завьялова волновали их и даже раздражали, точно он бередил в их душах что-то обнажённое, чуткое, нежное… И всё же ни тот, ни другой не нашли в запасе своих слов ни одного такого слова, которым можно бы было опрокинуть всё издевательство старика с блестящими тёмными глазами. Они оба боялись взглянуть в эти глаза и молчали.
Завьялов как-то разом смолк и точно опустился. В его глазах, блестящих и возбуждённых, как-то вдруг померк огонёк. Он встал, протянул Травину руку и сказал:
— Как-нибудь зайду, Николай Иваныч, потолковать, а пока до свидания…
— Куда же вы спешите? Скоро придёт Соня… Она больше меня знает.
— Нет уж, пойду!.. Зайду ещё к одному интеллигенту… Надо мне обмозговать всё это…
— Что? Что обмозговать-то?..
— Да вот, что мы говорили о богостроителях-то. Занятно это! Право… В искателях-то Бога и я состоял с младенчества, а вот насчёт богостроительства, это много позанятней выходит… Только одно у меня сомнение: из какого материала будут Бога-то строить?.. Ну, пойду ещё к одному человеку… А ты, Пётр, воздержись пока к богостроителям-то ходить, потому — не знаю, что у них выйдет…
— Ну, ладно… иди… иди… зарапортовался!.. — с насмешкой в глазах провожал дядю Пётр и в прихожую за ним не вышел.
— Отчего вы так на него? — спросил Травин после ухода Завьялова.
— Болтушка какой-то. Сам не знает, что мелет!..
— Ну, это вы напрасно, товарищ!.. У Завьялова голова крепкая! Человек он интересный!..
— Какое там интересный!.. Интеллигенция-то разбежалась вся, ушла от нас да там разным богостроительством занимается, похотью и чертовщиной… Что же и нам за ними идти?.. И нам бросить своё жизненное дело?.. У нас вон тысячи безработных, и не знают люди, как завтрашний день прокормиться… А они — ‘богостроительство’.
Он насмешливым тоном протянул последнее слово и ушёл мрачным и озлобленным.
После ухода Петра, Травин точно в бреду каком-то лежал с закрытыми глазами, минутами забывался… А в ушах его всё ещё звучал насмешливо грубый голос Завьялова. Чем-то новым дохнуло на него от этого человека, но он не мог сразу разобраться в нём, как не мог осмыслить и всего того, что тот говорил. Странно, после беседы с Завьяловым, он как будто открывал в себе какой-то новый интерес к жизни. Ещё так недавно он без сожаления и с насмешкой относился и к другим, и к себе… Смеялся он и над своим недомоганием, а теперь… Ему припомнилась грубая сцена с доктором Ладыгиным, и он пожалел, что всё это случилось.
‘Может быть, он помог бы мне, ведь он — знаменитость’, — подумал он.
Травин думал о докторе, а эти думы вытеснялись другими. В его груди разлагаются остатки жизни и сил, а в душе ноет скорбная тягучая нота, точно скребётся там кто-то грубой рукою по чутким струнам. А в мозгу бродит беспокойная тёмная дума, как будто в голове кто-то потушил все огни жизни…

XIII

Часу в десятом вечера пришла Соня и не узнала кузена. Он был неразговорчив, мрачен и не волновал Соню своими обычными выходками и насмешками. Она с тревогой смотрела ему в глаза и не знала, с чего начать беседу. Начал он:
— У меня только что был Завьялов…
— Что ж, не поздравляю тебя с этим, — сухо и даже сердито сказала Соня.
— Какая-то новая струя пахнула от него на меня… и стало грустно… — точно не слыша замечания Сони, продолжал Травин.
— Странный он человек, — сказала Соня.
— Все его считают таким, а вот сейчас что он говорил… Соня… Соня… Вы все не правы!.. В этом человеке таится какой-то новый источник. Из глубины его души бьёт этот источник… Не забывай, что ведь он не то, что мы… Он сам, одиноко ищет смысл жизни и идёт как слепой ощупью… А мы шли по указке и ни к чему не пришли…
— А он к чему пришёл? К эксплуатации своего же брата рабочего…
— Голубчик Соня, но спеши с приговором!.. Это сложный процесс его души, а не простой выбор удобства жизни… Другие с его миросозерцанием или кончают с жизнью, или идут в монастырь… Вообще прячутся от жизни. А он остаётся в самом пекле жизни с опустошённой душою и что-то ждёт, чего-то ищет… Вот я… У меня душа опустошена, и я не могу жить, хотел покончить с собою. Переменил решение… Жил мыслью, что у меня в груди умирает моё я… Радовался этому… А вот пришёл он, поговорил и точно вернул меня к жизни… Соня!.. Соня!..
Он протянул к девушке руку и точно молил её о чём-то.
Она взяла его горячие пальцы, жёсткие в изгибах и худые. Он тянулся к ней, глядел куда-то в тёмный угол комнаты и продолжал:
— Соня!.. Соня!.. Мне так страшно… Так грустно…
— Отчего, Коля?..
— Оттого, что я… Что я умру… Ещё вчера я смеялся над жизнью, а теперь…
Он поднял лицо, широко раскрыл лихорадочно блестевшие глаза и выкрикивал:
— Мне хочется жить!.. Жить!.. Всё равно, что делать, но только жить! Жить!.. Чувствовать, что я не ухожу от вас, что я с вами, ещё с вами… Чувствовать, что я пригоден ещё для какого-то дела… Соня, говори что-нибудь, уверяй меня, что я ещё буду жить… Что я имею на это силы. Ну, уверяй же меня!.. Дай мне эту веру, дай мне силу!.. Если бы я сказал тебе всё, что у меня на душе… Ты поняла бы, что я… что ты… Ты могла бы вселить в меня и новую веру, и новую силу… Впрочем, не буду говорить об этом… Ты с таким испугом смотришь на меня… Твои глаза расширены… Ты точно боишься меня…
— Успокойся, Коля!.. Коля, я не боюсь тебя!.. Скажи, что у тебя на душе.
— Потом, потом, Соня!.. Может быть, я и скажу…
Он опустил голову на подушку, не выпуская из цепко сжатых пальцев руки девушки. И закрыл глаза.
Скоро он заснул…
Соня сложила его беспомощные руки на груди, отошла и опустилась на стул. Горькое раздумье всё ещё отражалось в её широко раскрытых глазах. И сердце ныло от предчувствия чего-то близкого, но не понятного, дорогого, но уже потрясённого дыханием утраты.
Она ушла, оставив Травина заснувшим, и всю дорогу спрашивала себя: ужели же есть то, что она подозревала за последнее время?
‘Ужели же он меня любит?’ — спрашивала она себя. И боялась ответить на этот вопрос.

XIV

Дней через десять Завьялов пришёл к Травину, когда в его комнате сидели Загада, Весновский, Соня, Пётр и Николай Николаевич.
Завьялов вошёл, не постучав в дверь, и это многим не понравилось. Особенно недовольна поведением нового гостя была Соня.
Она сказала:
— Вы, Завьялов, появляетесь как тень…
И, заметив смущение на лице Завьялова, поспешила добавить мягким, дружеским тоном:
— Здравствуйте!.. — и протянула ему руку.
— Здравствуйте-то здравствуйте, — ответил тот, — а если не в добрый час, так могу и уйти…
— Ну, что вы, Пётр Игнатьич, — прервал его Травин и даже протянул к нему обе руки. — Я очень рад.
— Кто вас знает, рады ли вы буржую, — здороваясь с остальными, продолжал Завьялов.
Он уселся в ногах Травина на корзину, хотя Соня и придвинула к нему стул. С лица его сбежало смущение, и он сказал:
— Подхожу я к двери и слышу — смеётесь вы тут так весело. ‘Ну, — думаю, — секретов нет, если люди весело смеются’…
— И отлично! — улыбнувшись сказал хозяин.
Какое-то неловкое, точно вынужденное молчание стеснило всех. Сидели и молчали, и не знали, отчего это вдруг оборвалась непринуждённая беседа о повести Горького ‘Исповедь’. Пришёл Завьялов и точно спугнул их мысли.
— А пришёл я к вам, Николай Иваныч, вот о чём поговорить: об этом ‘богостроительстве-то’… Мудрёную штуку люди удумали и хо-о-ро-о-шую штуку!.. А?.. Господа товарищи, как вы думаете?..
— Как вам не стыдно говорить об этом серьёзно! — выкрикнул Николай Николаевич, встал и отошёл к окну.
На него все покосились, а Завьялов так даже повернулся к нему и долго рассматривал его лицо.
— Мы тоже вот говорили об этом, — вставила Соня и, посмотрев на Завьялова, спросила, — читали вы ‘Исповедь’?
— Как же, читаю…
— Вопрос этот довольно сложный, — отозвался Загада, для которого вопрос о религиозных исканиях приобрёл за последнее время особое значение, раздражающее его и повергающее в уныние.
— Да-а, вопрос сложный и интересный, — поддержал Загаду и Весновский.
— Как и для всякого нового искания, перед ним самые неясные пути, — добавила Соня.
— А нет, барышня, этого не скажите. Пути самые открытые. По моему разумению, это и есть суть жизни… Уж очень много я думал об этом, и, знаете, лучшего не найти… Потому, будет в самом деле искать Бога-то. Всё равно не найти. И самое лучшее, если его человек будет делать сам, какого надо… Да не то, чтобы какого надо, — поправился Завьялов, заметив на лице Загады улыбку, — а такого Бога, каким он должен быть по своей сути… Господин Загада вон улыбается на мои слова, а я не смеюсь теперь… Потому, как раз интеллигенция в самый центр попала. Для нас, простых людей, и сделанный Бог — большая находка! Потому, мы без Бога жить не можем!.. Я вон с измалетства Бога-то искал да и попал чёрту в лапы, капиталу пошёл на услужение… Искали мы, искали Бога-то, а другие люди взяли да и смастерили себе чёрта… Чёрта люди не искали, а взяли да и сделали его, потому — он им потребен… А Бога стали искать, а на поверку-то и вышло, что и Бога надо сделать… А?.. Как вы, господа товарищи, думаете?.. Пособите мне разобраться во всём этом…
— Вздор вы говорите! Вздор! — выкрикнул Николай Николаевич. — Если вам Бог нужен, пусть ваша душа его сделает… Поняли?.. А вздорных разговоров не слушайте!..
Он близко подошёл к Завьялову и глядел на него злыми глазами. Хотел сказать ещё что-то, но только махнул рукою и вышел, бормоча себе под нос. Все проводили Верстова молчанием, а к его вспышке отнеслись спокойно.
Вопрос, затронутый Завьяловым, возбудил спор. Первым говорил Весновский, — говорил смутно и неуверенно, больше передавая содержание рефератов и смысл прений, возбуждённых новым вопросом.
— Я не знаю, как определённо ответить на ваш вопрос, Пётр Игнатьич, — закончил он свою речь, — несомненно только одно: раз люди подошли к идее богоискания, то не из пальца же высосали они эти идеи… Я только сомневаюсь — правы ли вы, противопоставляя строительство Бога строительству чёрта…
— А как же!.. — воодушевлённо воскликнул Завьялов. — Злое начало люди создали, а доброе хотят найти… Да кто же, господа товарищи, его вам приготовил-то?..
— Я понимаю вашу мысль, Пётр Игнатьич, — прервал его Травин и, обращаясь к остальным, добавил. — Он указывает на командующие классы и говорит, что они в своих интересах устроили чёрта как начало злое… А мы, бесклассовая интеллигенция, для которых командование жизнью только ещё мечта, — мы ищем Бога для борьбы с вооружённым чёртом… Так я вас понял, Пётр Игнатьич?..
— Вот именно!.. Именно!.. Так и есть: кто нами командует, тот на нас выпускает чёрта, а мы всё ищем Бога, чтобы он помог нам, и не находим… А раз так, то я и говорю: надо его, Бога-то, сделать!
Долго пили чай и говорили на ту же тему. Завьялов впрочем скоро смолк и задумался, прислушиваясь к перекрёстному разговору Загады, Весновского и Травина. Соня изредка вставляла краткие замечания и всё что-то обдумывала. Безмолвный, угрюмый Пётр не проронил ни слова, и никто не знал его мнения.
Когда расходились, довольный беседою Завьялов сказал:
— Ну, теперь я кое-что смекаю!.. Может, скоро брошу и служение капиталу…
Он крепко пожимал всем руки, улыбался, а глаза его блестели.
— Ну, а как ты, Пётр, думаешь? — спросил он, протягивая племяннику руку.
— Как я думаю? — переспросил тот. — А вот вы выстройте Бога-то, а я потом вам и скажу, как я думаю…
И кривая усмешка озарила его мрачное лицо.

XV

Гости Травина вышли на улицу далеко заполночь, и все — Загада, Соня и Весновский — с какой-то лаской жали мозолистую руку Завьялова, как будто он объединил их всех, дав им новую задачу для разрешения.
Все ушли… В постели остался только Травин, одинокий, возбуждённый разговором и точно обрадованный чем-то и, вместе с тем, поверженный, грустный…
В его опустошённой душе ныли ослабевшие, больные струны, обрывки этих струн, чувствительные, но ещё не способные оживить душу.
Началась новая переоценка жизни и смерти. На потускневшие краски жизни налегли тёмные тона смерти…
Началась переоценка жизни не ради её отрицания, как это было вчера, месяц назад. Началась переоценка жизни ради её новых властных исканий. Хотелось укрепить эту веру, воскресить её иссякшие соки, обновить потускневшие краски и пробудить в опустошённой душе новые привязанности.
Но душа у него была вялая, больная, опустошённая… Больная была и грудь, в глубине которой совершался незримый, но равнодушный к его переживаниям процесс умирания и разложения… Бесплодно и преждевременно было изношено и его тело!
Часа в три ночи вернулся Верстов. Травин услышал, как он вошёл в комнату, скрипнул дверью, начал раздеваться и тяжело дышал.
— Николай Николаевич, не хотите ли выкурить со мною папиросочку? — крикнул ему Травин, постучав в стену.
— Нет, благодарю вас, — ответил тот.
По тону голоса Травин догадался, что сосед не в духе.
— Как глупо с вашей стороны сердиться на людей, если вы с ними расходитесь в убеждениях…
— Стыдно вам, Травин!.. Вам да и товарищам-то вашим заниматься мракобесием…
— Позвольте, позвольте!..
— Я думал, вы шутите или так только обсуждаете уродливое литературное явление, а вы… — не давая говорить Травину, продолжал Николай Николаевич.
— Позвольте, позвольте, Николай Николаевич! — кричал Травин.
И как-то странно звучали в тишине ночи их взволнованные голоса. А Верстов продолжал:
— Прислушивайтесь лучше к тому, что говорит Пётр, а не его дядюшка… Пётр не застрянет в интеллигентском болоте… Оно, болото-то, это, полно тины! У него есть отвращение к мракобесию, а это уже половина спасения… Скоро, верно, нам с вами придётся идти на выучку вот к таким как Пётр…
И Николай Николаевич не проронил больше ни слова, сколько Травин не пытался втянуть его в разговор.
Травин долго не спал в эту ночь, и как вихри мятежные его подхватывали новые и властные мысли. Слова Верстова представлялись пустым звуком.
Пережитое казалось сплошным тёмным пологом, той тьмой, какой ещё недавно представлялась ему смерть. Будущее рисовалось ярким днём, красочным в своём блеске солнечных бликов и безграничным в своих далях, подёрнутых дымкой…
‘Что же будет?.. Ужели я умру?.. Умру теперь?.. — задавался он вопросом. — Умру и от меня ничего не останется… Умру и не буду участвовать в новом процессе жизни, на котором остановятся люди… И всё это будет без меня… Ужели я умру?.. О, Боже!.. Боже!..’
И это слово, повторенное дважды, он выдавил из себя бессознательно.
С ранних лет оно таилось в его душе как одинокая и тонкая свеча в безлюдном и мрачном храме, и он прятал это слово, потому что не верил в то, что оно обозначало. И даже больше, он сам погашал свет и смысл этого слова. А теперь оно невольно озарилось в его душе и вышло и встало перед ним роковым запросом, ещё не облечённым в плоть…
Какой-то злой дьявол таился в его душе… Вот и он вышел, и он приподнялся и с кривой усмешкой на губах прошептал:
— Разве Бог услышит тебя?.. Ведь его ещё только собираются люди делать…
Злая усмешка искривила лицо Травина. Он поднялся на постели, сжал кулаки и, грозя ими куда-то в тёмный угол, шептал:
— Проклятые прадеды, деды, отцы!.. Почему вы не нашли истину раньше?.. Я искал её и замучил душу… Что же от меня осталось?.. Осталась ничем не осмысленная жизнь студента Травина. Осталась ни для кого неубедительная печальная повесть о том, как умирал студент Травин… И только. Да, да… О том, как умирал студент Травин… О том, как умирал студент Травин…
Он повторял эти странные слова и засыпал под их ритмическое чередование…
Уснул в бреду, с полуоткрытыми глазами, и точно мучительно хотел видеть, как другие люди, разочарованные напрасными поисками Бога, сами стали строить этого нового, им нужного Бога…

Часть II. Конец Николая Николаевича.

I

Город глухой, маленький, уездный. Нет ни железнодорожного вокзала, ни речной пристани. И люди живут в этом городе маленькие, обыкновенные и такие, что о их жизни ничего нельзя сказать значительного. Много горожан умирает, но зато немало нарождается и новых. Есть в городе прогимназия для мальчиков и две школы. Высятся над домами две церкви — старая и новая. Обе каменные, с позолоченными главами. Острог один и тоже каменный. Стоит одиноко при въезде в город и белеет, как будто выстроили его на радость людям. Недалеко от острога тёмно-красное здание больницы, где, как говорят невежественные горожане, в ‘отделении сумасшедших’ пытают людей каплями холодной воды…
В ‘дни свобод’ никаких демонстраций и народных волнений в городе не наблюдалось. Сшили прогимназисты красный флаг, но выйти с ним на улицу не решались. Как-то вечером прошлись по городу приказчики и хозяева из мясных лавок с пением ‘Спаси, Господи, люди твоя’, но никто за ними не пошёл, хотя соборный дьячок, руководивший движением, и призывал людей, верных престолу и отечеству…
Много лет тому назад, как говорит предание, жил в городе какой-то великий человек, который защитил город от полчищ Пугачёва. Но в памяти потомков не сохранилось его имени. Могила его не найдена…

II

Когда он вернулся в этот маленький и глухой город, о нём заговорили как о человеке значительном… Ещё бы! Он семь лет просидел в крепости да три года в тюрьме. Сидел по политическому делу, а это уже особенно важное обстоятельство. Называли его ‘секретным’ человеком, а всякая секретность как таинственность делает и обыкновенного человека значительным, а если не значительным, то хотя бы заметным.
В городе помнили его прогимназистом, потом гимназистом, потом студентом. Но вот он безвестно исчез, и о нём поговорили недолго как о человеке законченном или погибшем.
О его тётушке Анне Марковне, у которой он воспитывался на положении сиротки, говорили как о женщине подозрительной: нельзя же иметь ‘политического’ племянника! Многие даже побаивались Анны Марковны, особенно после того случая, когда в её старом помещичьем доме произвели обыск власти, приехавшие из губернии. Анна Марковна долго уверяла всех, что и она сама испугалась жандармов да и своего племянника Коленьки побаивается. Но ей не верили… Не верили даже и после уверений местного исправника, который за рождественским гусем у соборного протоиерея категорически объявил, что Анна Марковна в этом деле не при чём.
Вернулся он к тётке неожиданно. Все были уверены, что в тюрьму он был засажен ‘на сгниение’, до конца дней, и распространялись на этот счёт самые достоверные слухи.
Но вот он вернулся неожиданно и так, точно привёз с собою что-то особенно горестное для всего города. До него никто и никогда в этом городе не преследовался за политику.
Куда девались его красивые тёмно-каштановые волосы? Они поредели, и седина пробилась в них непрошеными нитями. Глаза ушли под лоб, потускнели, и в них всегда таились теперь усталость, кротость, грусть… А иногда тоска, глубокая, неутешная тоска затуманивала его глаза, и он прятался от людей на мезонине старого помещичьего дома, или уходил в поле и в лес, здесь подолгу одиноко бродил и всё о чём-то думал…
На его лбу лежали глубокие горизонтальные морщины, как-то причудливо разветвлённые. Как будто это были какие-то иероглифы жизни, символы его больной души. Прочтите их, — и поймёте его душу.
И так странно… в минуты волнения или раздумья разветвлённые морщины пересекала какая-то выпуклая складка. Выступала эта складка на лбу сверху вниз, и по ней можно было судить о том, — спокоен ли он или нет. Томится его душа в тисках страшных, мучительных призраков или радостно распахивается навстречу жизни…
Когда он был сумрачно молчалив, о нём говорили: ‘Он о чём-то думает’. Когда недолгая радость вспыхивала в его больших утомлённых глазах, морщины лба как будто сглаживались, а по бледным тонким губам бродила улыбка, — о нём говорили: ‘Как он неестественно весел’. Когда он становился говорливым, все ждали, что вот-вот он скажет что-нибудь такое, что принесёт горе всему городу. И о нём шёпотом оповещали: ‘Он — опасный’. И переносились из уст в уста странные, страшные легенды… И в прошлом он был страшен. И в настоящем опасен.
Он долго не спал по ночам. В двух широких окнах его комнаты светился огонь. И эти окна, занавешенные белыми шторами, казались беспокойными очами тёмной ночи. И долго необитаемый мрачный мезонин дома Анны Марковны выглядел в сумраке ночи тайной с белыми глазами.
Одни спрашивали: ‘Что он делает там по ночам?’
И все задавались вопросом: ‘Отчего он не спит, когда другие спят?’
Он одиноко бродил по городскому выгону или в поле или уходил в лес… И опять все спрашивали: ‘Почему он ходит один?’
Он никогда не ходил в церковь. Он не молился. Он никогда не скажет: ‘Здравствуйте! Добрый день! Спокойной ночи! Всего хорошего!’ Отчего он такой странный, непохожий на других?
И никто не мог ответить на эти вопросы…
Анна Марковна не сразу узнала его, когда он появился в прихожей.

III

— Вам кого? — спросила она.
— Тётя, да вы меня не узнали? — тихим, подавленным голосом спросил он и улыбнулся грустной, точно нечаянно выдавленной улыбкой.
— Не узнала… Господи! Да неужели это ты, Коленька?
— Я, тётя, я… сам, собственной персоной, Николай Николаевич Верстов, ваш племянник… Воскресший из мёртвых, но не принёсший вам благодати жизни…
Целуя тётку, он даже шутил. А она плакала, прижавшись к его груди, и шептала:
— Милый ты мой! Не узнала я тебя, Коленька! Да что ты с собою сделал?..
— Не я, тётя… Они что-то со мною сделали… они…
Потом они долго молчали, сидя за чаем в тёмной и обширной столовой. Глядели друг другу в глаза и молчали. Полоса жизни разделяла их. Надо было найти пути к сближению.
Молчание — печать минувших лет разлуки. Надо сорвать эту печать. Надо заглянуть в минувшие годы, может быть, что-нибудь уцелело и от них…
Медленно и важно постукивал маятник старинных часов, не изменив своего темпа даже ради такого радостного события. И Верстов прислушивался к размеренным тягучим ударам маятника и думал: ‘Пока я был там, часы всё время так же отбивали секунды… секунды жизни… А сколько их прошло с тех пор, как я в последний раз сидел в этой комнате?’ И он спросил:
— Тётя, сколько лет прошло, как я уехал от вас?
— Много, Коленька! Я всё считала, сначала дни считала, потом недели, месяцы, а на годах и сбилась… Смотри-ка, лет пятнадцать прошло, как ты уехал.
— Нет, тётя, меньше. Больше семи лет я просидел в крепости, а до того пять лет прожил в Петрограде… Не больше тринадцати… Впрочем, больше! Ведь я ещё три года просидел в харьковской тюрьме… Да, больше пятнадцати выходит!..
Она не спорила. Не всё ли равно, сколько лет прошло, важно, что они прошли. Прошли, и вот он вернулся ‘жив и здоров’. Она с сомнением посмотрела ему в глаза и подумала: ‘Здоров ли он? Лицо жёлтое, круги под глазами’…
— Жаль эти годы бездействия! — сказал он после раздумья.
— Что же жалеть-то их? Прошли, — и Господь с ними!..
— Нет, тётя! Лучшие годы жизни взяты у меня… Бесцельно растрачена боль моей души. И ненависть притупилась. Я бы хотел теперь кого-нибудь ненавидеть, — и не могу. Всё как-то опустилось во мне и завяло.
Голос его дрогнул. Она незаметно от него утёрла слезу и сказала:
— Бог — зиждитель твоих испытаний!..
— Бог — зиждитель моих испытаний? — переспросил он. — Стало быть, к нему я в праве адресовать и мою ненависть? Впрочем, я и ненавидеть разучился.
— Голубчик, Коленька! Что ты говоришь? Грех это!..
И они опять долго молчали.
— Боялась я только одного, — начала Анна Марковна, чтобы переменить разговор, — вот я умру, и останется всё моё добро не пристроенным… Ведь ты, Коленька, у меня один. Я давно всё тебе в завещании отписала — и движимое, и недвижимое… И думаю, бывало: ‘Вот умру, тебя со мной нет, и нагрянут чужие люди и всё растащат’…
— Ну, так что же, тётя?
— Как — что? Да, ведь, это же всё трудом нажито. Дядя твой тридцать лет служил правдой. Кому же всё добро попало бы? А что у тебя за душой? Ничего… Всегда ты был сиротинкой…
— У меня за душой ничего. Это правда! Всё там они взяли, засушили или заморили… — прервал он её и задумался, пристально рассматривая на окне большую клетку с крошечной, печально попискивающей птичкой.
— Да я не о том говорю, мой милый. Я говорю, что имущества у тебя никакого нет…
Он ответил глухим, точно не своим голосом:
— Никакого… Не было и не будет… И ничего мне не надо…
— А жить чем?
— Буду работать.
— Тебе надо отдохнуть.
— Отдохну, а потом и работать…
Он говорил о работе, а сам не верил в смысл своих слов. Чтобы работать, надо полюбить не только труд, но и жизнь. Надо зацепиться за что-нибудь в этой жизни. А что он будет делать? Наука, которую он изучал, забыта. Когда-то умел рисовать и хорошо рисовал, но краски жизни для него давно слиняли. А разве можно брать в руки палитру, если и небо, и леса, и реки, и синие дали полей кажутся полинялыми, точно стёртыми?.. И это случилось за те годы, когда он сидел в крепости и видел в окно клочок ненавистного северного неба… Слышал отдалённый шум волн и не видел их, и не мог следить за их тревожно бегущими беляками.
В крепости он научился клеить коробки и папки. Работали для какого-то казённого учреждения. Разве заняться коробками и папками?
Пока поднимался по скрипучей ветхой лестнице к себе в мезонин, думал об этом и тёр себе лоб, словно с желаньем выдавить из головы ещё какое-нибудь решение.
Знакомая с детства комната: два окна, печь, деревянная кровать, гладкая, из красного дерева. Письменный стол стоит так же как и тогда, в простенке между окон. Две большие этажерки с книгами. Тут и учебники, тут и те книги, которые учили его думать, любить, ненавидеть… А где же скелет с красным покрывалом? Отчего нет его, свидетеля прошлого?
Знакомая чернильница на столе, с медной крышкой. Поднял крышку. От неловкого движения руки загудела позеленевшая медь и точно воскресила в памяти былые милые звуки. Из тьмы минувших лет вернулись звуки и коснулись струн души… И отозвались струны, и заныли, задрожали… точно заплакали…
Сел к столу, опёрся локтями в истлевшее, запылённое сукно, а кистями рук сдавил залысившиеся виски и смотрит через окно в сад и точно ничего не видит… Стёкла окон позеленели, облупилась краска на раме. А за стёклами зеленеют верхушки деревьев. Тёплый июльский ветер гонит по небу белые облака и клонит в одну сторону верхушки берёз и лип.
Догадался распахнуть окно. Опахнуло тёплым ароматным воздухом. Остановился у окна, задумался, смотрит в сад. Деревья выросли и погустели, а под окном как и прежде цветочные клумбы… Пёстрые, красивые цветы! Вон ландыши… Любимые цветы!.. Но почему склонили они серебряные головки? А вон — гвоздика, табак, анютины глазки… Георгины ещё не распустились… И скамья у цветника та же… Впрочем, не та, старая скамья с удобной, накренившейся кзаду спинкой… Новая скамья, узкая, без спинки, выкрашена в зелёный цвет…
‘Цвет надежды… Странно — цвет надежды!..’
Уронил эти слова в свою утомлённую душу, и на глазах выступили слёзы.
В столовой пробили часы. Странно, почему так явственно слышны эти звуки: бой часов? Впрочем, так всегда было и раньше.
Налетел ветер на деревья, зашелестели, заволновались листья. Николай Николаевич видел, как срывались с веток листья, срывались листья, кружились и падали… Ужели это уже пожелтевшие листья? Ужели близка осень? А за нею зима в белых саванах смерти…

IV

Вечером, часов в восемь, когда племянник и тётушка сидели в столовой за ужином, Николай Николаевич смотрел на закатные лучи солнца, пробивавшиеся сквозь узоры комнатных растений, и грустил…
Что-то грустное было в отблесках умирающего дня. Ярко-красные пятна, лежавшие на подоконнике, на узорных листьях, на стёклах буфета, казались печалью большой замирающей силы. Весь день солнце ярко светило и грело. А теперь, уходя, светит с нежной лаской и не греет. Как будто и солнце утомилось… Как будто и небо загрустило…
Он долго смотрел на клетку со щеглёнком и о чём-то думал. Скучающая целые дни в клетке птичка теперь сидела спокойно и как-то уныло смотрела своими крошечными цветными глазками. Перед сном она всегда затихает и, пока на подоконнике потухают отблески света, как будто вспоминает о минувшем скучном дне. А день у неё скучный: она так печально всегда попискивает… Впрочем, и этот писк люди называют песней…
‘Скучные дни у этой крошки’, — подумал Николай Николаич.
И ему припомнились его скучные тюремные дни. Клетка его была больше, и сделана она была из камня и с толстой железной решёткой в окне.
Скучные тюремные дни… Нет, целые годы. А сколько в этих годах дней, минут, секунд? Сколько секунд? В представлении рисовалась громадная цифра. Хватило ли бы силы пережить в заточении ещё столько же секунд?
‘Век птицы недолог. Сколько месяцев и дней прожил этот молоденький щеглёнок? Он недолго был на свободе: в июне родился, а теперь уже в клетке и умрёт в клетке… Ну, для чего такая жизнь?..’
Когда к нему пришла эта мысль, стало стыдно за себя. Как же можно так думать? Кому же из живых существ не дорога свобода?
Пока он размышлял, Анна Марковна рассматривала его серое, утомлённое лицо и думала о тех годах, когда её Николенька был розовым студентом. Давно это было, а, может быть, только кажется, что давно.
— Что ты, Коленька, на щеглёнка-то засмотрелся? — наконец спросила она.
— Так, тётя…
— Пузин мне его подарил, щеглёнка-то… Помнишь Пузина? Платона Артемьича?
Он молчал.
— Чиновник был такой, теперь в отставке…
Перетирая полотенцем блюдца и стаканы, продолжала:
— Убиенный он какой-то человек. Была семья — дети, жена… Жена сбежала с одним молодчиком из цирка и детей бросила. А потом скоро и дети примёрли, и остался он один… Да ты, верно, и жену-то его знал. Красивая такая была, высокая, Анной Степановной звали… Бывало, говорит: ‘Ошибку я сделала, вышла замуж, детьми обзавелась. Мне на сцену бы, петь. Голос у меня хороший, — все говорят’. А потом и сбежала с цирковым молодчиком…
— Что же она, в цирке петь собиралась? — спросил Николай Николаич и громко расхохотался, потом закашлялся.
— Кашлять ты стал, Коленька. Нехорошо это.
— Что же хорошего, тётя…
— Мы тоже дивились на Анну Степановну. Метила в певицы, а угодила в содержанки к комедианту.
— Бывает так, тётя. Человеку хотелось бы завладеть главным рычагом жизни, чтобы переделать её по-своему, а эта же жизнь говорит ему: ‘Иди-ка, брат, посиди в уединении’. Так и с Пузиным случилось, да и Анна Степановна, наверное, одинока… Перед желаниями мы все равны, а вот, как встанет вопрос насчёт осуществления этих желаний, тут и выходит трагедия, а то и комедия. Кто не приемлет жизни такой, какою её дают, для того эта жизнь — вроде тюремной одиночки…
Он встал и тусклыми глазами посмотрел в сад, где ложились мягкие тени сумерек.
— Пойду к себе, тётя.
— Иди, голубчик, тебе там всё приготовлено… Как тебя увезли тогда, так я и не велела ничего трогать в твоей комнате. ‘Пусть, — мол, — как было при Коленьке, так и останется’… Только, вот, кости-то человеческие, скелет-то этот уж я на чердак вынесла. Боялась я его. Бывало, приду к тебе в комнату, сяду одна у окошечка да и думаю о тебе… и плачу… думаю… и плачу… Пятнадцать лет никто в твоей комнате не жил: всё по-старому…
— Да, тётя, всё по-старому, только вот я-то новый…
Сказал печальным голосом и ушёл, не взглянув в добрые глаза тётки. А она с нежной любовью провожала его, крестила его издали и шептала:
— Иди, отдохни, мой милый…

V

Тянулись длинные летние дни, проходили душные ночи, а он всё не мог приспособить себя к окружавшему, не мог уйти в интересы новой жизни.
Комната в мезонине казалась большой и пустынной, а он привык к той крошенной комнатке, где выжил семь лет. В окна ярко светило солнце, а его глаза приспособились к полумраку каземата. Тётка таким особенным, нежным голосом говорит с ним, и такой любовью светятся её глаза, а он привык к сурово-бесстрастным словам тюремщиков и к их холодно-равнодушным взглядам.
Комната прежняя, а жизнь началась для него новая. Когда же заровняется пропасть между ним и этой новой жизнью? Хотелось приспособить себя к новой жизни, и не знал, с чего начать. Между ним и тёткой как будто уж нет этой пропасти. Ну, а между ним и другими? А, ведь, этих других, целое человечество.
‘Тётя поняла моё горе, поняла мою душу… А кто примирит моё горе с жизнью? Кто исцелит мою душу?’
Старая бессильная Анна Марковна как тень жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. В ней угасла жизнедеятельность. Вот и сегодня утром, как только они сели пить кофе, она начала разговор, в сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:
— Да… намедни о Пузине-то с тобой не кончили разговор. Подарил он мне щегла, старый греховодник, да и говорит: ‘Что, — говорит, — вы одна-то живёте? Скучно… и нехорошо быть человеку одному’… — ‘Как, — говорю, — одна, у меня кухарка, горничная, дворник’… — ‘Да, ведь, это, — говорит, — не по любви приближенные, а по найму’… Подарил мне щеглёнка в клетке и говорит: ‘Я, — говорит, — не могу один жить, вот и ловлю себе птичек: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы’… Весь дом в клетках. Сам их ловит и сам за ними ухаживает…
— Жестоко это, тётя.
— Что, Коленька?
— Ловить птиц и сажать их в клетки.
— Но он же не может жить один.
— Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.
— Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.
Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.
Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.
‘Что же мне делать с собой? Что делать?’ — спрашивал себя.
А вечером за ужином тот же скучный разговор о Пузине. Как будто Пузин — центр мироздания, как будто он — какая-то страшная ‘злоба дня’, о чём нельзя не говорить. Чувствовал, что Анна Марковна по доброте своей к Пузину мучает его скучным разговором. Подумал: ‘Впрочем, добрые люди всегда ограничены’[7]. И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, как-то сжался весь и всё своё внимание остановил на яблоке, с которого срезал кожицу. А тётушка продолжала:
— Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…
— Тётя! Но нельзя ли не говорить о Пузине!? — вдруг с раздражением в голосе выкрикнул он.
— Можно, конечно… Но ты его обидел, чуть ли не душегубом назвал.
— А разве он не душегуб? Ради потребности своей одинокой души, он порабощает птиц, убивает их медленной смертью. Нет, я не могу одобрить этого!
Тётушка молчала и только глазами моргала. Он отложил кусок яблока на блюдце, стряхнул с рукава крошки и пробормотал:
— У меня, тётя, тоже одинокая душа… и даже больше, — душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже в жизни неспособно оздоровить её. А что же, по-вашему, и я имею право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имею ли я право это сделать?
Анна Марковна молчала. Он встал и несколько раз прошёлся по комнате. Закурил папиросу и быстро забыл о ней, — папироса потухла. Опять вздул спичку. Руки дрожали, из груди вырывалось порывистое дыхание, как будто что-то сжимало эту грудь. Вздул вторую спичку, третью, наконец, закурил папиросу, крепко затянулся…
— Ни я, ни кто другой — мы не имеем права ради своих больных душ приносить в жертву себе здоровые души или птиц, зверей, гадов… А я, быть может, и имел бы право это сделать. Не за карточным столом, не в оргиях разврата, не в погоне за карьерой искалечил я свою душу. Они взяли её и искалечили, и опустошили. Я ради других вынес муки заточения. Я ради общества и его славного будущего обрёк себя на риск. Я рисковал жизнью ради других. И это могло бы дать мне право устроиться так, как моя больная, опустошённая душа хочет. Однако, я этого не делаю. Потому что это свинством я называю!..
Анна Марковна как будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила и, когда появившаяся горничная убирала со стола, с равнодушной миной на лице свёртывала салфетки, продевая их в кольца. Когда горничная ушла, она спросила:
— Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вон, щеглёнок в клетке?
В голосе её послышалась обида.
— Конечно, нет! — резко ответил он.
Помолчали. Он стоял у окна и, запрокинув голову назад, смотрел на клетку со щеглёнком, который уже спал, всунув голову под крылышко.
— Что же мне сделать?
— Выпустите его… На что вам птичка?
— Как же выпустить? Пузин подарил мне птичку, а я выпущу… неловко…
— Ха-ха-ха! Ах, тётя, тётя.
И он снова расхохотался нездоровым, каким-то скрипучим, точно неискренним хохотом.
— Разве сказать, что, мол, нечаянно отворилась у клетки дверца, а она и вылетела…
— Боже, сохрани! Боже, сохрани! — вдруг выкрикнул он, подбежал к тётушке и ухватился за её рукав.
Старушка даже испугалась. Вдруг его лицо побледнело, глаза расширились, и в них загорелся какой-то пугающий огонёк.
— Это — ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!
И опять стал быстро ходить по комнате. Остановился, закурил потухшую папиросу.
— Что ты! Что ты, Коленька! Зачем ты так волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…
И в голосе Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.
Вдали чуть слышно прогремел гром. Как будто затих его колеблющийся раскат и где-то далеко обрушился гулким коротким ударом. Небо потемнело. Белые пушистые облака, на которые ещё так недавно смотрел Николай Николаевич и любовался их розовыми закраинами, потемнели, сгустились, сошлись у грани синей тучей. Блеснула молния, робко блеснула и как-то точно нечаянно бросила в окна столовой пучки синеватого света.
— Верно, будет гроза, — сказала Анна Марковна и принялась притворять окна. — Ты сыт, Коленька? Не хочешь молочка?
— Нет, тётя.
— Спать пойдёшь?
— Пойду.
Ответил коротко как всегда, не взглянув на тётку, не сказал ей ласкового слова и ушёл к себе наверх.
Потемнел сад и зашумел. Крупные капли дождя барабанили в железную кровлю дома, били и трепали взбаламученную листву, смачивали подоконник и раму. А Николай Николаич сидел у раскрытого окна и прислушивался к раскатам грома и к шуму дождя и, вздрагивая, щурил глаза при вспышках молний. Приятно было сидеть на свежем буйном ветре, щуриться и вздрагивать. А в потемневшем небе всё чаще и чаще мигали молнии то белыми тонкими и изогнутыми линиями, то широкими вспышками. Жутко в момент ожидания новой вспышки, страшно при раскате грома, но приятно, волнующе весело, волнующе скорбно. Настроения быстро чередуются. Нервы как будто давно ждали таких капризных ощущений, ожидали и томились.
Нервы как тряпки, как ослабленные вытянувшиеся верёвки. Больно, невыносимо не чувствовать их. В руках и ногах какая-то расслабляющая лень, в голове — одеревенелость, в груди что-то чуждое, застывшее.
Когда-то он боялся грозы. Но это была особая боязнь, — не страх перед страшным, — а боязнь большого и величественного. Боялся он так, как боятся грозы многие женщины. И если не крестился при вспышках молний и не прятал головы в подушки, то всё же старательно притворял окна, садился почему-то в угол, боялся глядеть на окна и прислушивался к раскатам грома с каким-то жутким замиранием в сердце. Всё казалось, — вот-вот молния ударит в тебя, обожжёт, пронижет…
Теперь и этой боязни не было. Напротив, хотелось сидеть у раскрытого окна, смело встречать глазами вспышки ярких молний и храбро, с какой-то неутолимой жаждой прислушиваться к раскатам грома. Хотелось высунуться из окна, подставить всего себя под дождевой ливень, вдыхать влажный воздух во всю грудь. Пусть дождь мочит. Пусть будет сыро и холодно. Пусть молнии слепят глаза, а гром оглушает. Пусть! Пусть огненная стрела ударит в голову, пронижет его усталое тело, прожжёт сердце, воспламенит душу. Пусть! Пусть, только бы встряхнуться, подняться во весь рост.
А нервы как тряпки, как ослабевшие вытянувшиеся верёвки.

VI

В воскресенье после обедни к Анне Марковне пришёл Платон Артемьич Пузин. По воскресеньям у Анны Марковны стряпали пироги с разнообразной начинкой. Платон Артемьич любил пироги, охотно и много ел, хотя и говорил, что его старческий желудок не переваривает ‘этой прелести’.
Низенький, толстенький и чрезвычайно болтливый Пузин пользовался особенным расположением Анны Марковны. Она считала его умнейшим человеком в городе, ставила другим в пример его набожность.
На пирог Платон Артемьич пришёл в чесучовой паре. Как-то смешно болтались на его толстых ногах широкие белые панталоны, да и ‘просторный’ пиджачок сидел как-то угловато. Он носил старомодную, с проломом, соломенную шляпу и не расставался с толстой палкой с костяным набалдашником. Курил он много, но больше, впрочем, дымил, говоря, что держит папиросу во рту только от скуки. Он носил усы, а бороду брил аккуратно каждую субботу, волосы гладко зачёсывал. Глаза у него голубые, заплывшие. Он не пил хмельного при других, но о нём говорили, что он — тайный алкоголик.
Поздоровавшись с Анною Марковной, Пузин улыбнулся, сделал лицо серьёзным и сказал:
— Уж вы извините меня, Анна Марковна, а должен я вам доложить о следующем: заборик-то вашего сада, примыкающий к моему огороду, совсем полуразрушился… Говорил я вашему дураку-то, дворнику, чтобы поправил, а он и ухом не ведёт.
— Говорила и я, Платон Артемьич, — не слушается… ‘Всё, — говорит, — некогда’.
— Женское хозяйство, известно. Ничего с этим хозяйством не поделаешь, — успокаивал хозяйку гость, видя, что Анне Марковне не особенно понравилось его замечание. А потом добавил. — Ничего, устроитесь… Вон и к вам, я слышал, племянничек приехал. Может, он в свои руки возьмёт бразды правления?
— Не знаю, как, — вздохнула Анна Марковна, — не любит он хозяйничать-то. Никогда не любил.
— Да где ему и полюбить-то. Там, поди, хозяйство было небольшое. Жаль молодого человека! Столько лет пробыл в заточении, а жизнь-то ушла. Ему сколько же годков-то?
— Да, по моему расчёту, 35 или 36.
— Ого! Ещё жениться можно! Да только женитьба-то нынешняя ничего не стоит. Мы, вон, с Анной Степановной больше десяти лет прожили, а вышло вон какое дело…
С Анной Марковной Пузин нередко говорил о своей прежней семейной жизни. Он точно жаловался на сбежавшую жену свою, и вместе с тем ему приятно было вспоминать о ней.
— Извёлся совсем Коленька.
— Да-а… Политика уж такое дело — изведёт! Я, вон, никогда не занимался политикой и вышел в отставку с пенсией, да и ордена кое-какие есть. А прожить жизнь и не быть отмеченным чем-нибудь — ку-у-да невесело!
Они помолчали, хотя Платон Артемьич не любил молчать.
— Не знаю уж, как он и жить будет. Живой покойник какой-то. И странный. Увидел щеглёнка в клетке и прочёл мне целую проповедь.
— Что же ему этот щеглёнок-то — философия, что ли, какая?
— Не философия. А говорит, что очень безжалостно заточать птичек в клетки… И вас как будто осуждал за это!..
— Ха-ха-ха! Вот ещё удумал! А? Да я без птичек моих милых и жить-то не могу!

VII

Появился в столовой Николай Николаич, и Пузин неловко смолк, встал, протянул руку и даже расшаркался. А сам смотрит в глаза Николаю Николаичу и по их выражению хочет определить, — слышал ли тот последнюю его реплику или нет.
— Поздравляю вас, многоуважаемый Николай Николаевич… — начал было он, но Верстов перебил его суровым вопросом:
— С чем вы меня поздравляете?
— С возвращением под кров тётушки вашей Анны Марковны…
— Ага! Ха-ха-ха! — рассмеялся Николай Николаич. — Ну, с этим следует поздравить.
Пока ели пирог с капустой — молчали. Платон Артемьич исподлобья посматривал на Николая Николаича и думал: ‘Вишь ты, какой он строгий. На лицо суров как ветхозаветный мученик. Небось, тюрьма — тюрьма. Заправская крепость! Ну, что ж, и поделом тебе: не суйся в политику’.
Верстов совсем не глядел на отставного чиновника и первое время как будто и не замечал его.
Когда после пирога подали кофе со сливками и сдобными булками, Платон Артемьич, которому надоело молчать, начал первый:
— А я слышал, многоуважаемый Николай Николаич, что вы меня осудили?
— Вас осудить? Да я первый раз вас вижу! — воскликнул Верстов, поднимая на Пузина глаза.
— Ну, да… в первый раз, а уж осудили. Относительно птичек что-то проезжались и насчёт меня. Птичкам я ничего дурного не делаю. Поглядели бы, сколько я их нынешней зимой от верной смерти спас. Бывало, мороз, вьюга, а они, бедненькие, на дворе. Поймаю и посажу в тепло, да и корм-то у меня хороший: едят, сколько хотят — вволю.
— Собственно, Коленька не осуждал вас, Платон Артемьич. Он говорил только по поводу вас, — с озабоченностью в голосе вставила Анна Марковна, которая в эту минуту даже пожалела, что передала Пузину разговор с племянником о птичках.
— Тем хуже, Анна Марковна, если ‘по поводу’! — воскликнул Пузин, и румянец на его щеках выступил ещё ярче. — По поводу! Как никак, а я — человек! Личность!.. Так сказать, а не вещь какая-нибудь, чтобы по поводу её говорить!..
Он разобиделся не на шутку, и, если бы Николай Николаич сделал какое-нибудь замечание или улыбнулся, недоразумение могло кончиться нешуточной вспышкой гнева.
Помолчали, занятые кофе. Разговор вообще не клеился. Николаю Николаичу не хотелось говорить, а Пузин объяснял молчание приезжего ‘ферта’ его ‘гордыней не в меру’. Это его обижало.
— Уж если хотите, Платон Артемьич, то я скажу вам, что говорил. Говорили мы, именно, по поводу вас, а не о вас. Хотя это вам и весьма обидно, но что же сделаешь. Порабощение птичек я, вообще, считаю бессмыслицей. Если, конечно, в уловлении их нет научной цели. Для науки, говорят, можно и человеком пожертвовать. Я-то этого не говорю. По-моему, человеком никогда нельзя жертвовать, как бы цель этой жертвы велика ни была. Вот, хотя бы я про себя скажу. Просидел я в крепости семь лет, да раньше три года в харьковской тюрьме сидел… И всё думал я, что за других страдал, за человечество… А умные юристы говорят, что я — жертва государственности. Понимаете?.. Кто-то принёс меня в жертву государственности. Вышел я на волю и вижу: государство осталось прежним, не в пользу ему пошла моя жертва… или, вернее, жертва из меня. А общество как было свинушником, так и осталось им. Поняли? Какую бесполезную жертву сделали из меня!
— Не понимаю, собственно, о какой жертве вы говорите, — возразил Пузин, барабаня пальцами по краю стола.
— Вот то-то и худо, что не понимаете! Вашими устами говорит государство. Наше российское государство.
— Ей-Богу, не понимаю!
— Ведь вы — чиновник в отставке? Так сказать, маленький бюрократ?
— Да-с, я — чиновник и ордена имею! — вспылил Пузин, которому показалось, что в ссылке Николая Николаича на свинушник есть какая-то личная обида.
— Ну да! Вот я и говорю! Вы — бюрократ, так сказать, представитель той государственности, которая меня слопала, а осталась такой же.
Предчувствуя ссору, Анна Марковна принялась усиленно угощать гостя и племянника пирогом. Но оба они отказывались, косясь друг на друга. По лицу Николая Николаича, впрочем, бродила добродушно-ироническая улыбка. Лицо Пузина было злое. Сидел он, барабаня пальцами в крышку стола, вращал злыми глазами, и мясистое лицо его пылало краской.
— А что же добро? Что истина? — вдруг выпалил Платон Артемьич. — Ну-ка, скажите мне: что добро и что истина?
Как-то раз, как казалось Платону Артемьичу, таким же вопросом он заставил замолчать одного ‘студиозуса’.
— Не делайте другому больно, вот вам единственная истина.
— Ха-ха-ха! — деланно рассмеялся Пузин. — Это очень просто выходит. Ха-ха! Просто!.. Очень просто!..
Платон Артемьич долго смеялся неудержимым и ехидным смехом, и ему казалось, что именно этим-то смехом он и уничтожает своего противника.
Николай Николаич равнодушно посмотрел в лицо Пузина и молча удалился.
Уходя и прощаясь с Анной Марковной, Пузин потыкал себе в лоб пальцем и безапелляционно заявил:
— Как ни неприятно вам слышать, дорогая моя соседка, но у него… того… должно быть, в голове-то беспорядок.
— И я стала замечать, Платон Артемьич. Что же делать-то?
— Что делать? Трудно сказать. А только мы с ним не сойдёмся. Я таких людей не понимаю. При чём тут государственность? Бюрократия? Птички? И ещё чёрт знает что. Свинушник!.. Это уже личное оскорбление…
— Коленька всегда считался умным человеком…
— Считался? Я вон считался кандидатом на статского советника, а уволили меня — надворным… Да-с!

VIII

— Не мучайте меня, тётя! Не мучайте! — закричал Николай Николаич, схватившись руками за виски и соскакивая с подоконника.
— Как хочешь, Коленька…
Анна Марковна виновато заморгала глазами, утёрла платком всё ещё влажные от чая губы и отступила. И тихим голосом продолжала:
— Пришли они и говорят: ‘Хотелось бы на Коленьку поглядеть’. Ведь всё же родственники они: Павел Кузьмич приходится тебе двоюродным дядей, а Сонечка, дочка его, — сестрицей, хотя и не родной.
— Не могу я никого видеть, тётя, и не хочу. Понимаете — не хо-чу!
— Как хочешь, дорогой мой, неволить не буду.
И она вышла из комнаты, плотно притворив дверь. Николай Николаич слышал, как шамкали туфли тётки, пока та спускалась с лестницы, и искоса посматривал на дверь, как будто за нею скрылось что-то ненавистное, беспокоящее. Повернул лицо и уставился в окно на верхушки берёз и лип.
Солнце опускалось к закату и золотило верхушки деревьев. И опять что-то странно-печальное чудилось в этой позолоте, в этих ласковых и нежных прощальных огнях уходящего дня. И небо с бледно-розовыми тучами казалось грустным. Меланхолическими, притаившимися в дремоте казались и тени, расположившиеся под кустами. И какие-то птички пели в кустах печально…
Впрочем, разве их писк можно назвать пеньем? Дрожит зыбкая, нежная мелодия, прерывается, снова дрожит и снова прерывается.
Николай Николаич вспомнил свой спор с Пузиным о птичках и подумал: ‘Как я опустился! Как я опустился! Не глупо ли читать проповедь о любви к птичкам, когда люди перегрызают друг другу горло? И кому читать эти проповеди? С кем спорить? С чиновником! Стыдно! Стыдно!’
Встал, повязал на воротник мягкой сорочки галстук, взял трость, одел шляпу и пошёл. По лестнице старался спускаться неслышными шагами и, когда совсем сошёл с лестницы, заглянул, — затворена ли дверь в столовую. Дверь была плотно притворена. За нею слышались голоса: энергичный, ‘хозяйственный’ голос Анны Марковны, шепелявый тенорок дяди и нежное контральто Сонечки. С последней ступеньки на пол Верстов спустился осторожно и шмыгнул в кухню. Двором шёл быстро, миновал сарай и только по огороду шёл медленней, хотя и осматривался по сторонам. Ему всё казалось, что люди подсматривают за ним в щели забора и чрез тын, и в окна отдалённых мещанских домиков. И успокоился только тогда, когда миновал выгон и дошёл до леса.
В пустынном поле перед вечером не было ни души. Стада уже вернулись в город. Шёл, смотрел на собственную длинную тень, отброшенную ярко-красными лучами заходящего солнца, и думал: ‘Стыдно! Стыдно спорить о птичках с помешанным чиновником, с мёртвым человеком. Ужели же во мне только и осталось энергии, чтобы спорить с ним?’
И горько было думать так, и досадно становилось от такого отчаяния.
На опушке берёзовой рощи Николай Николаич опустился на траву у плохо наезженной заросшей дороги. Отёр пот со лба, закурил папиросу и долго мял в руках спичку. Разломил спичку, поковырял в зубах её обломком. Во рту ощущался неприятный вкус.
Засмотрелся на облако пыли, разостлавшееся над городскими постройками. Эту пыль подняло возвратившееся с поля стадо. Подумал: ‘И этой пылью люди дышат? Дышат люди пылью и говорят: ‘Мы живём’… Ха-ха-ха!’
Рассмеялся невесёлым дребезжащим голосом и сам удивился своему смеху. Над чем? Над чем он смеётся?
Вспомнил последний разговор с тёткой. Пришла в мезонин и наговорила глупостей. Зашли к ней какие-то люди, которые считают себя родственниками. С кем они в родстве? С ним? Откуда они взялись? Почему он ни разу не слышал о них, когда сидел в крепости? А вот вышел на свободу, и появились какие-то родственники. Зачем они ему?
‘Если бы они могли вдохнуть в меня живую душу! Да, в них был бы смысл. А разве они сумеют сделать это? Нет! Стало быть и не нужны мне’.
На соборной колокольне зазвонили в колокола… Немелодично, нестройно разнеслась в тишине вечера мелодия какого-то странного мотива — не то мотив молитвы или гимна кому-то неведомому, не то странно весёлый перебой каких-то нот, бестолковый перебор, неприятный для слуха… И за все минувшие пятнадцать лет, изо дня в день, пели эти колокола не то молитву или гимн, не то какой-то странный перебор… Впрочем, так звонят только по субботам, когда идёт всенощная. Серьёзно стал высчитывать, сколько суббот прошло с тех пор, как последний раз был в городе. Улыбнувшись подумал: ‘Какими странными вопросами занята моя пустая голова! Для чего мне знать, сколько суббот прошло? Не всё ли равно? Не для меня звонят колокола. Не для меня поют свой гимн’.
Смолк колокольный перезвон, и от души его точно тяжесть какая-то отвалилась. Подумал: ‘До тюрьмы звонили колокола… Звонят и теперь… И долго ещё будут звонить, а неведомый Бог всё будет неведомым’…
Домой вернулся, когда уже совсем стемнело… Тётушка встретила его в столовой, предложила поужинать. Съел котлету, выпил стакан молока.
А тётка сидела напротив него, молчала и с печалью в глазах смотрела на племянника. Сказала робко:
— Кланяться тебе велели и Павел Кузьмич, и Сонечка… Просили тебя заходить…
Посмотрел в глаза тётки и не сказал ни слова.
Поднялся к себе наверх, зажёг лампу и сидел на подоконнике. Смотрел на тёмные силуэты деревьев, смотрел на тёмное небо и на звёзды, и всё думал о чём-то и грустил в каком-то странном полузабытье. Словно всё ждал чего-то, словно всё прислушивался к чему-то…
Но деревья и небо, и звёзды молчали. Молча лежали на траве и на цветах светлые полосы, падавшие из освещённых окон дома.

IX

Сонечка Милорадович заинтересовалась Николаем Николаичем, как только услышала о его возвращении. О нём говорили много и как-то особенно говорили.
Говорили не как о новом человеке, который вместе с собою привёз в скучный город новые интересы и новую красочную жизнь, а как о больном, и почему-то все жалели его. И Сонечка жалела его, но была им недовольна, — почему он прячется и от неё? Ведь она интересуется им совсем по особенному. Он для неё — герой! Таинственный герой!
Она знала, — такие люди есть, их много! Она много читала о них в повестях и романах, и было время, когда о ‘политических’ немало говорили и в их городе.
Но и образы художественных произведений, и образы, нарисованные обывательской фантазией в устных рассказах, — всё это были какие-то туманные образы. А теперь близко около неё он сам, загадочный герой.
Слушая рассказы о Николае Николаиче, она молчала и готова была протестовать, если в этих рассказах расточалась ему хула. С Пузиным она даже рассорилась, когда чиновник назвал Верстова сумасшедшим. Спорила и с отцом, когда тот осуждал ‘гордого’ родственника и грозился, что не переступит порога дома Анны Марковны, пока с ней будет жить он, гордый, много думающий о себе человек и непочтительный родственник.
Сонечке очень хотелось повстречаться с ним, пожать руку, поговорить, заглянуть в его печальные глаза. А глаза у него печальные, она сама видела.
Как-то раз она была в гостях у Пузина, бродила по его огороду и умышленно долго собирала цветы у канавы, прорытой вдоль изгороди, отделявшей Пузинские владения от сада Анны Марковны. И вот тут-то она и увидела его впервые. Смотрела через щель забора и, затаив дыхание, изучала всего его, — его, героя чьей-то чужой занимательной повести. Сонечка не могла себе представить, чтобы он не был героем какого-нибудь романа. Наверное, когда он был на свободе, он любил кого-нибудь, и кто-нибудь отвечал ему нежным чувством. Его нельзя не любить, если он интересен даже и теперь, немного сгорбившийся, поседевший, немного вялый и усталый.
Николай Николаич сидел на скамье, привалившись спиною к стволу липы, и в какой-то странно-неподвижной позе казался дремлющим или глубоко задумавшимся. Овал его лица понравился Сонечке: прямой красивый нос, выточенный крутой лоб с залысинами на висках, бородка острая, клинышком и длинная-длинная. Белый цвет лица и тёмно-каштановые волосы, белые тонкие руки с изящными пальцами. А глаза? Обведённые кружками, издали они кажутся большими и выразительными.
Сонечка долго всматривалась в одинокую фигуру Николая Николаича, и ей так нравилось, что на его плече, на груди, на коленях лежат блики тёплого яркого солнца. Прорвались лучи солнца сквозь узорную листву берёз и лип и уронили свой тёплый свет на него, одинокого, задумчивого, милого…
‘Милого… милого’… — твердила она, пока шла к дому Пузина на окрик отца.
Встретилась Сонечка с Николаем Николаичем не случайно. Она несколько дней подряд заходила к тёте Ане и всё поджидала желанной встречи с ним. Но он не выходил из своей комнаты.
— Тётя Аня, отчего же он не хочет познакомиться со мною? — спрашивала она дрогнувшим голосом.
— Да не только с тобой, Сонечка. Он тебя не знает и ничего против тебя не имеет… Приходи как-нибудь к вечеру: Коленька любит пить чай на террасе. Там и увидишь.

X

И Сонечка не замедлила в первый же ясный и тёплый день прийти к Анне Марковне. Одела светлое платье из лёгкой материи с голубыми пятнышками. Волосы зачесала пышно и приколола к ним розу. И так красиво сочеталась эта роза с её тёмными волосами. А тёмно-синие глаза девушки блестели, улыбались, щурились, всматривались… Как будто она шла навстречу гордому рыцарю, она — принцесса нашего скучного города.
Когда она вышла на террасу, он приподнялся со стула, крепко, как показалось Сонечке, пожал её руку, заглянул ей в глаза, осмотрел даже её причёску и розу. Она пожала его руку и оказала:
— Очень приятно…
Он ничего не сказал, подпёр рукою голову и засмотрелся на гладкую песчаную дорожку сада, по которой бегала юркая трясогузка и как-то смешно потряхивала своим длинным стрельчатым хвостиком.
Его молчание стесняло её. Чайная ложка дрожала в её руке, когда она брала варенье. Наконец она сказала:
— Тётя Аня, у нас Полкан потоптал две клумбы.
— Зачем же спускаете с цепи?
— Папа был на охоте и не успел посадить… на цепь…
Как странно, он заговорил. Соня услышала его тихий бархатный голос.
— Тётя, и у нас что-то блёкнут цветы, — сказал он. — Ландыши совсем облетели.
— Коленька, они уже отцветают…
— А вы любите ландыши? — решилась и спросила его Соня.
— Да, мне нравятся ландыши… Белые они такие, наивно-невинные.
— У нас ещё есть ландыши… Я принесу вам.
Вместо ответа, он радушно, почти ласково посмотрел на неё, и сердце Сонечки затрепетало. И она сказала:
— Может быть, вы зайдёте к нам, Николай Николаич?.. Право, заходите. У нас большой сад, есть вишни, яблоки, много ягод.
— Ведь я никуда не хожу, — ответил он и посмотрел на Сонечку, прямо в её светлые от радости глаза.
— Ну, а к нам зайдите! Папа очень будет рад. Он так скучает, так скучает в этом городе…
— Да, здесь невесело, — точно нечаянно уронил он, взял со стола папиросу и вышел, ошаривая карманы.
Сонечка сообразила, что он ищет спички, и ей так хотелось встать, отыскать спички и подать ему. Но он ушёл.
Она долго сидела с тётей Аней, пила чай с вареньем, говорила о цветах и фруктах. Говорила о портнихе, которая обузила её новое белое платье с голубыми пятнами, и всё ждала, когда он вернётся. Горничная стала убирать посуду. Тётя Аня, по-видимому, утомилась и села в кресло, в углу. В саду как-то странно неожиданно потемнело. Должно быть, солнце ушло за облака. Не бегала по садовой дорожке и смешная трясогузка… А он всё не возвращался.
— Верно, Николай Николаич не придёт? — спросила она и сконфузилась.
— Отдохнуть пошёл… Он скоро утомляется.
Сонечка задумалась, потеребила бахромку скатерти, сказала:
— Как мне жаль его, тётя Аня!..
— Да, измученный он… больной!..
Сонечка ушла грустная и точно разочарованная.
Дня через два она пришла к тёте Ане с букетом цветов. В букете были и ландыши, но уже утратившие свежесть и белизну своих колокольчиков. Это обстоятельство очень печалило Сонечку. Ей хотелось принести серебристых ландышей, а где их взять? Проходит лето, скоро и все цветы поблёкнут.
Тётя Аня встретила Сонечку ласково и сказала:
— Знаешь, Соня, Коленька спрашивал вчера о тебе.
— Что он спрашивал? — как-то особенно быстро и громко спросила она.
— Да спрашивал, где ты училась? Что делаешь? Да вон он, в саду, — иди к нему.
Сонечка увидела Верстова на дорожке сада, у той же скамьи, где она видела его и в первый раз.
Надвинув на лоб широкополую шляпу и подняв воротник пальто, он медленно шёл к террасе. Он показался Сонечке каким-то недоступным, серьёзным, и она не сразу последовала совету тётки. А когда решилась пойти и громко застучала каблуками по скрипучим ступенькам, он поднял лицо, увидел её, снял шляпу и раскланялся. Она смелее двинулась к нему, поздоровалась и передала букет.
— Тут есть и ландыши… только как-то пожелтели они…
Он взял букет, понюхал цветы и сказал:
— Осень приближается, всё пожелтеет…
Они стояли посреди площадки и точно не знали, куда пойти, с чего начать разговор. Николая Николаича это молчание не смущало, а что делать Сонечке? О чём говорить?
Они дошли до ветхой беседки, обвитой каким-то ползучим растением, и опять остановились.
— Говорят, вы нигде не бываете? — наконец решилась она спросить.
— А где же бывать?
Она не знала, что надо сказать, и смутилась. Верстов опустился на скамейку у беседки, а она не знала, что делать.
— Я не могу долго стоять — устаю, — сказал он.
Говорил холодным тоном и как-то лениво.
— Вам бы полечиться.
— Ха-ха! А кто меня будет лечить? Вы, Соня, плохо меня поняли… Что же вы не сядете?
Она повиновалась его голосу и опустилась рядом.
— Вы не поняли меня да и не поймёте. Вчера вот почему-то вспомнил я о вас и захотелось вас увидеть…
Он внимательно рассматривал её лицо с горящими румянцем щеками, рассматривал и её глаза с опущенными ресницами, её волосы, лоб… Она чувствовала на себе его пристальный взгляд, не имея сил посмотреть на него.
— Какой-то хрупкой, слабенькой… но какой-то такой светлой и ясной показались вы мне в первый раз… Вчера я расспрашивал тётю о вас, и она подтвердила мои наблюдения… Несамостоятельный вы человек, учились мало, ничего не знаете… Как вы будете жить? Ведь только одно вам и останется — выйти замуж…
Он заметил смущение на её лице, краску стыда на щеках и, меняя тон, добавил:
— Не сердитесь на меня, Соня. Я и говорю-то только потому, что мне вдруг почему-то стало жаль вас… Хрупкая вы, слабенькая, идёте в жизнь точно с зажмуренными глазами… И, мне думается, жизнь скоро обвеет вас суровым дыханием… И вы поблёкнете, вот как эти ландыши…
Теперь Соня смотрела ему в глаза, и он имел возможность убедиться, что в этих глазах светятся плохо скрытые слёзы. Каким-то теплом вдруг повеяло от него. Она почувствовала это и молчала, и не знала, чем ответить на его теплоту. А он говорил:
— Может быть, и моё чувство к вам нехорошее, неискреннее… Как знать? Я вон испытываю муки Тантала, чувствуя, как ко мне относятся… Вы знаете, здесь меня все жалеют, считают больным, никуда не годным. А это чувство жалости бередит мою душу, раскалённым оловом вливается в эту душу. Повстречался я с вами, и мне стало жаль вас… Может быть, и это — ошибка? Как знать? Но только мне приятно, что я встретил человека, которого и мне можно пожалеть… Понимаете, как это важно для меня — встретить человека, которого и я могу пожалеть? Все жалеют меня, и я чувствую, что эта жалость принижает меня, давит во мне и без того убитую энергию…
Он помолчал, думая о чём-то постороннем, и поднялся:
— Не сердитесь на меня, Соня. Моя жалость к вам не обидит вас. До свиданья… Дайте вашу руку…
Она протянула ему руку, и он пожал её. И медленно пошёл к террасе.

XI

В своей комнате долго сидел у стола и смотрел в сад, в ту сторону, где стояла ветхая беседка. Сквозь листву крайней берёзы на изломе дорожки видел скамейку и светлое платье Сони. Она всё сидела там, где он её оставил, — сидела, опёршись на руку, и что-то пристально рассматривала на дорожке сада. Ему так показалось вначале, а потом он всмотрелся и убедился, что ничего она не рассматривает, а сидит, точно пригвождённая к скамье какими-то новыми думами…
Может быть, он своими рассуждениями пробудил в её душе новые чувства? Для чего это?
‘Для чего я заговорил с нею этим сентиментальным тоном? Как герой банального рассказа, которому хочется нравиться. Жаль мне её было, это верно… И хотелось сказать, чтобы она почувствовала, что есть и ещё человек, кого можно жалеть. Не я один достоин жалости’…
Думал так и смотрел сквозь листву на светлое платье Сонечки. Закурил папиросу, прошёлся по комнате раз и другой. Налетели новые думы о другом, и опять думал о Сонечке.
Остановился у окна, посмотрел в ту сторону, где сидела Сонечка, но её уже не было… Она ушла… Рассмеялся деланным нехорошим смехом, как это делают, когда неспокойно на душе, и подумал: ‘А что, если бы вдруг случилось так, что я её полюбил бы? Вдруг я полюбил бы её? Может быть, это новое привязало бы меня к жизни? Может быть, это новое чувство и было бы моей новой жизнью?’
Задавался такими вопросами и не находил ответа. А потом светлый образ Сонечки затуманился, точно уплыл куда-то, и он думал о другом.
И ходил по комнате с такой же опустошённой душой, как было и тогда, там, в тюрьме… Так же, бывало, ходит и о чём-то думает. А о чём? Мало ли дум, и все они как клочья растерзанной бурею тучи. Гонит их куда-то ветер, гонит в одном направлении. А разве каждый из клочков тучи отдаёт себе отчёт, куда стремится? К одному месту гонит их ветер, а куда? Зачем?
Бродил по саду и опрашивал себя: ‘Куда? Зачем?’ В сумраке души не находилось желанного ответа. Потом вдруг почему-то странно-непонятно встряхнул головой, и захотелось ему заставить себя думать радостно и чувствовать бодро.
Остановился у беседки, где сидела Сонечка, посмотрел на ветхую доску скамьи с облупившейся и полинялой краской и пошёл опять бродить по саду и зашёл в отдалённый его угол, в чащу малинника.
Кто-то недалеко рубил сухое дерево, а, может быть, колол дрова. До слуха явственно доносился звук топора. Долго осматривался и искал, где рубят. Подошёл к забору, заглянул в щель.

XII

У бани, ветхого строения с покосившимся крылечком и узкими тусклыми окнами, сам Пузин колол дрова и, казалось, весьма увлечён был своей работой. Он был в белых панталонах и в жилете поверх цветной рубашки.
Николаю Николаичу вдруг почему-то захотелось окликнуть Пузина, подозвать к себе или подойти к нему. Вспомнил единственную свою встречу с отставным чиновником. Тогда он почему-то обидел его, а теперь ему вдруг стало жаль старика… Опять нашёлся человек, которого можно пожалеть.
Долго припоминал, как зовут соседа тётушки по имели и отчеству. Не припомнил, сколько ни старался, и, близко придвинувшись к забору и вытянувшись на носках, крикнул:
— Господин Пузин! Господин Пузин!..
Старик не сразу расслышал, а потом поднял глаза, долго всматривался и искал того, кто помешал его работе. Наконец бросил топор и направился к забору.
— Господин Пузин! Это я кричу вам! Моё почтение! Бог в помощь!
По раскрасневшемуся лицу Платона Артемьича расплылась довольная улыбка. И он полез через гряды с капустой к тому месту, где сидел взобравшийся на забор Николай Николаич.
— Что же это вы у нас не бываете? — начал Верстов. — Ужели рассердились на меня?
Пузин пожал протянутую руку и ответил не сразу:
— Хе-хе-хе! Да, разумеется, рассердился. Как же это, при первой встрече вдруг напали на меня да и давай! Да и давай!
— Ха-ха-ха! — рассмеялся и Николай Николаич. — Уж вы забудьте! В данную минуту, например, я очень жалею об этом!..
— Ну, а если жалеете, так давайте мириться да и… того… раз, два, три!.. ноги через забор, да и ко мне в гости милости прошу. Я, ведь, один живу, только с кухаркой. О птичках уже ничего не буду говорить, а то вы опять начнёте…
Пузин придерживал Николая Николаича за талию, и они, неловко шагая, перебрались через капустные грядки.
В своём домике, утопавшем в зелени акаций и кустов сирени, Пузин усадил Николая Николаича в гостиной на диване, а сам выбежал куда-то. Николай Николаич был очень доволен: проходя через крыльцо, он увидал на двери медную доску с именем и отчеством Пузина. Ему не хотелось бы обидеть старика неловкой справкой.
Пузин, действительно, любил птиц. Клетки различных величин и фасонов висели и в гостиной, и в кабинете, и в столовой, и даже в прихожей. Птички чирикали, свистали, пели, и их нестройный хор голосов раздражал ухо.
Вошёл Пузин в чесучовом пиджаке и с графином ярко-красного кваса в руке. В другой руке он нёс поднос с двумя стаканами.
— Каким я вас кваском угощу! Чудо!
Верстов попробовал квас и с непривычки скорчил гримасу.
— Забористый квас! А оттого, что сам делал!
Он подошёл к Николаю Николаичу, присел на диван и добавил:
— А, может быть, вы не откажетесь и от того, что покрепче?
— То есть?
— Ну, попросту, — не откажитесь от стаканчика винца? Всякое у меня есть. Сам-то я мало пью…
Николай Николаич отказался и, глядя в лицо Пузину, думал: ‘Какая душа у этого человека, если он умеет так лгать? Ведь, знаю я, тайный алкоголик он… А какая душа у тайного алкоголика? Особенная, болезненная душа’.
Он думал и не слышал, о чём бормотал Пузин. А Платон Артемьич говорил теперь о курении и расхваливал табак какой-то южной фабрики. Он предложил Верстову папиросу.
— А и вправду, Николай Николаич, давайте мы с вами вместе выпьем… А?
— Ведь я совсем не пью…
— Ха-ха-ха! И я не пью! Отлично! И выйдет так, что мы с вами как два слепца: идём куда-то, и сами не знаем.
— Разве, и в самом деле, попробовать, — сдался Верстов. — Говорят, когда выпьешь — на душе станет лучше.
— Ага, ага! Это помогает!
Пузин быстро сорвался с места и исчез, а Николай Николаич ходил по гостиной, прислушивался к визгливому и крикливому гомону птичек и обдумывал смысл последней фразы хозяина: ‘Мы с вами как два слепца: идём куда-то, и сами не знаем’…
Пузин просто пошутил, сравнив себя и гостя со слепцами, а Николай Николаич усмотрел в его фразе глубокий смысл. И он, и Пузин — два слепца. Пузин оплакивает своё утраченное семейное счастье и доживает жизнь с опустошённой душой. А он… он оплакивает всё своё прошлое и тоже живёт с опустошённой душой… И оба они как слепые всё же идут куда-то, тянутся за сосудом жизненной влаги как за стаканом приятного вина. И ждут, и верят, что это вино жизни сумеет опьянить их опустошённые души, и, может быть, тоска отойдёт, а по жилам разольётся другая, новая волна крови.
Птички постепенно замолкали. В комнатах потемнело. Вечерняя заря, ещё так недавно золотившая эти комнаты, потухла. В столовой засветили огонь… Всё время там стучали посудой и бутылками, и слышались голоса: мужской, густой и весёлый, и женский — скрипучий, точно простуженный…

XIII

Стол Пузин убрал по-праздничному. Посредине его пыхтел ведёрный самовар, белели тарелки с закусками, искрами света отливали бокалы, стаканы, рюмки. И стояли бутылки с разнообразным вином и точно таили в себе веселье, радость, счастье.
После первой рюмки водки Николай Николаич ощутил горечь во рту, запершило в горле, на глаза выступили слёзы. Закашлялся и долго кашлял.
— Ого! У вас с непривычки-то она не соколом, а колом прошла, — рассмеялся Пузин. — Ну, ничего! Посоветую я вам лучше зубровочки…
Они пили, закусывали и говорили. Говорил, впрочем, больше Пузин. Как водится, он посвятил гостя в тайны своей семейной жизни, хвалил жену, хотя она и ‘насмеялась’ над ним, жалел детей. Был момент, когда при воспоминании о детях на глазах Платона Артемьича блеснули слёзы. Но он быстро овладел собою и переменил разговор.
— Правда, Николай Николаич, вот, выпили вы, и на душе стало легче?
— Как вам оказать, — заплетающимся языком ответил Верстов, — как будто и лучше… Но меня преследует мысль…
— А вы её, этакую-то мысль, которая преследует, сейчас же рюмкой водки по башке! — перебивая гостя, выкрикнул Платон Артемьич. — Рюмкой водки её и по самой маковке!..
И Пузин подлил в рюмку Верстова водки.
Словно загипнотизированный, Николай Николаич выпил водку, но всё же высказал свою мысль:
— У меня не умирает сознание… Пью вот я и думаю — сколько ни пей, всё же всё это только временное… всё это только паллиатив…
— Ну, вы со мной попроще говорите, — перебил Пузин. — Этаких слов я не понимаю. А, вот, известно мне, если этак хорошенечко зашибить хмельного да этак поразнообразнее, так и всякие душевные немощи к чёрту. Я, ведь, долго со своим горем по людям шатался. Бывало, ходишь, канючишь, жалуешься на свою печальную жизнь и всё ждёшь, а кто бы это подошёл к тебе вплотную да этак частицу горя-то твоего и снял бы… А вышло так, что дело это плёвое. Сколько ни ходи, никто тебе не поможет, потому — у каждого на душе своё горе имеется, не то, так другое… Поэтому и людей много несчастных. В сущности, все они несчастны, весь род человеческий. И несчастны люди потому, что уже очень чувствительны. Стало быть, нечего тут бобы разводить да жаловаться… А верное средство, я думаю, только одно: коли живётся неспокойно, то возьми ты с собой в постель бутылочку да и приляг, приляг да и попивай… А выпил одну — раскупорь другую… Прополощешь душу-то, а поутру и ходи гоголем-щёголем… И пусть все видят: ‘Вот, — мол, — какой счастливый идёт!’ Выпьем-ка, Николай Николаич!
Они выпили. Помолчали.
— Посоветую я вам, Николай Николаич, — начал Пузин. — Купите вы бутылочку водочки да с нею в постель и прилягте… Хоро-о-шо действует на душу!
По мере опьянения Николай Николаич чувствовал, как его оставляет то новое настроение, которое влилось в него после свидания с Сонечкой. Какой-то прилив всепрощения людям толкнул его к Сонечке, а потом и к Пузину. Что-то незнакомое, — а, может быть, и прежнее, но только увядшее в душе, — поднялось в нём, а теперь опять куда-то уплывает и уплывает… Пьянея, моментами он забывался, и ему казалось, что и столовая, и стол с винами, и сам Пузин, и вся жизнь куда-то также уплывает… Порою проносился неясный и почему-то скорбный образ Сонечки.
А Пузин, раскрасневшийся и весёлый, продолжал свою проповедь о душевном исцелении.
— Нет ничего лучше, скажу я вам, не чувствовать потребности в людях. Забиться в этакий свой уголок да и пить… одному пить… Один ты страдаешь — один и пей. А у вас, на мезонинчике-то, прекрасно можно устроиться…
Николай Николаич не помнит последующих событий таинственного вечера. Не помнит он и того, когда ушёл от Пузина и как добрался до своей комнаты. Очнулся поздно утром на другой день у себя в постели. Голова болела, во рту ощущалось что-то омерзительное, голова кружилась. Анна Марковна ни одним словом не упомянула о вчерашнем вечере. И, судя по этому молчанию, Николай Николаич догадался, что в его вчерашнем поведении было что-нибудь такое, чего тётушка не хочет касаться.
— Интеллигент! — шептал он себе с упрёком. — Вздумал вином излечить душевную рану. Эх, ма! Все мы, верно, свиньи!
И долго корил себя за свою слабость.

XIV

Внизу, в столовой, часы пробили десять… Каждый вечер бьют часы: 10, 11, 12, час, два, три… Каждый вечер он слышит, как бьют часы… Вечер незаметно переходит в ночь. Наступает полночь. Подходит мистический час, и в представлении рисуются таинственные образы. Как в детстве было, так и теперь… Ужели же он возвращается к детству? К восприятию явлений без критики? Он слишком много критикует и переоценивает и себя, и жизнь…
Задумался. Как быстро идёт время: внизу опять бьют часы. Считает: раз, два, три… одиннадцать… Часто его пугают эти хриплые и тягучие звуки. Пугают не неожиданностью, а именно тем, что их поджидаешь… Сидишь, думаешь о чём-нибудь и поджидаешь.
Часы пробили. Замерли их последние затихающие звуки и точно уплыли куда-то, ушли в прошлое, в вечность… А с другой стороны мира идут новые часы, минуты, секунды… Нарождаются неизбежные, проходят мимо него таинственные и опять уходят в вечность… А он стоит и видит, как проходит мимо него время.
Время уплывает в вечность, а он остаётся один и смотрит, не понимая, и чувствует, не проклиная… Но, вот, придёт час роковой, смертный час, и он уйдёт в вечность и будет забыт, и будет растворён в тленном мире.
Закурил папиросу, бросил тлеющую спичку в сад и видел, какую странную кривую линию описал огонёк и потух. Чёрная, беззвёздная ночь смотрит в окно. Деревья с оголёнными ветками точно затаили в своём молчании какую-то тайну ночи. И слышится шорох, неясный, как будто подкрадывается кто-то к стене и хочет заглянуть в окно и посмотреть, что он делает? Почему он не спит, когда другие спят?
Только теперь почувствовал озноб. Что он делает? Уже октябрь, тётя просила не отворять окон, особенно ночью. Быстро захлопнул окно, набросил на плечи плед, подошёл к печке, прикоснулся: холодное железо точно укололо пальцы. Закутался в плед ещё плотнее, сел у стола и засмотрелся на пламя свечи…
Знал, что и сегодня не скоро заснёт, и снова встал перед ним из сумрака ночи роковой вопрос: ‘Что делать?’
Прошедшие последние дни были заняты. Были заняты минувшие дни Сонечкой…
Вспоминал её маленькую красивую головку, блестящие тёмные глаза, весёлый звонкий голос, маленькие руки с тонкими пальцами… Много вечеров провёл он вместе с нею. Они часто читали вместе умные книги, те книги, по которым он когда-то учился думать. Хотелось выучит чему-то Сонечку: бессознательно толкал её на тот же путь, по которому и сам шёл… Шёл — и дошёл до рокового конца, заглянул в бездну. Вовремя одумался, отбросил книги и оставил Сонечку опять одну.
Хорошо было в недавние минувшие вечера. Чувствовалась близость Сонечки. Сидит она, внимательно слушает, верит… Сидит он, смотрит в её глаза, говорит и чувствует тревогу в сердце. Хотел отбросить книги, подойти к Сонечке ближе, обнять её и поцеловать… Долго целовать, а потом выплакать на её груди горячие слёзы о минувшем и начать новую жизнь.
Из глубины больной опустошённой души встал тёмный, могучий призрак сомнений, захохотал как проклятый арлекин, протянул холодные руки в пёстрых дурацких рукавах… И точно спугнул что-то: и всё помутилось, всё уплыло, всё замерло побеждённым… И Сонечка отошла… Впрочем, он сам отошёл, а она осталась с протянутыми руками. Замерла в позе с протянутыми руками и, окаменев, как будто ждала чего-то, во что-то верила и на что-то надеялась.

XV

Как всё неожиданно это случилось. Помнит тот, последний вечер. Она пришла весёлая, довольная, счастливая в ореоле своей влюблённости. А он встретил её с холодным равнодушием. Она ничего не заметила, влюблённая, слепая…
Они сидели в столовой… Выла на дворе буря. Светила старинная лампа под зелёным абажуром. В кресле дремала тётя Анна Марковна и с умилением посматривала на них. Он знал, что эта добрая и недалёкая старушка давно озабочена думой о их счастья, о их браке. Верила в это и Сонечка. По всему было видно: любила и верила, и ждала. А он холодной рукой отдёрнул занавес своей опустошённой души, и на Сонечку пахнуло холодом сомнений.
Помнится, тётушка ушла спать и оставила их вдвоём, как это делала умышленно. Наступил час их любви.
Почему-то Сонечка спросила:
— Вам нездоровится сегодня, Николай Николаич?
Спросила, и голос её дрогнул.
— Почему вы думаете?
— Вы такой сегодня странный, молчаливый… Точно вам скучно со мной?
Он молча стоял у двери и смотрел на неё… Посмотрела она ему в глаза, поднялась, сделала к нему два робких шага и поняла всё.
— Вам скучно со мной, Николай Николаич?
Ждала ответа, шла к нему вся белая, бледная, шла в тревоге с испугом в глазах. Протягивала к нему руки и точно просила: ‘Пощади! Пощади!’ И спросила:
— Вам надоела я? Да?..
— Да, Сонечка, — тихо сказал он и вышел.
Она осталась одна, с вытянутыми руками и точно звала его, точно ждала. Осталась одна вся белая, бледная…
Вот и всё… Вот и весь незатейливый недолгий роман его опустошённой души…
Вспомнил тот вечер, и вдруг чего-то жаль стало. Себя ли пожалел, пожалел ли Сонечку? За что он её обидел?
Прошёлся по комнате, закурил, подошёл к скелету, стоявшему в углу за печкой. Скелет — подарок покойного дяди Владимира. Дядя был доктором, умер от запоя. Когда-то дядя учился по этому скелету и племяннику завещал медицину. Странный был дядя. Почему-то сшил для скелета плащ из красного сукна, к плащу пришил блестящую пряжку. Если набросить плащ на скелет, пряжка приходится как раз на плечевой кости. Так носили свои туники римляне.
Расхохотался. Разве может этот скелет олицетворять собою римлянина? Скелет женщины, маленький узкогрудый с широким тазом. Бывало, гимназистами шутили над скелетом: одевали на череп шляпы и фуражки или повязывали платочком голый череп. Шутки над человеком в прошлом были злые, но тогда было весело им, молодым людям будущего.
‘Сонечка умрёт, и после неё останется такой же скелет’.
Подумал так, и стало вдруг грустно. И опять пожалел, зачем обидел Сонечку? За что оттолкнул её?
Тётка говорила, что боялась скелета, и холодные кости более десяти лет пролежали на чердаке в ящике. Кости немного потемнели, запылились, и запах от них шёл какой-то сырой, могильный. Всё же взял скелет и поставил в угол, где и раньше стоял в течение долгих гимназических лет.
Хотелось обставить комнату так, какой она была в гимназические годы. Разобрался в книгах и сложил все учебники на одну этажерку, а книги серьёзные выделил на другую. Разобрался во всех ящиках письменного стола. И здесь разобрал старые тетради, записные книги и какие-то клочки бумаги, исписанные его почерком и цифрами, и разложил по ящикам, как будто приготовлялся к занятиям после летних каникул.
Ветхие, пожелтевшие листки бумаги, исписанные его рукою. Пахнуло от них прежней жизнью. А вот разрозненный греческий словарь. Какой-то перевод на немецкий. Тетрадь с выписанными латинскими словами… В верхнем боковом ящике нашёл старые письма. Целый ворох писем за много лет. Письма друзей, родственников. Многих из авторов уже нет в живых, другие затерялись в жизни. А вот и ещё целая связка писем. Развязал верёвку. Даже вскрикнул:
— Ужели это письма Саши?
Его письма. Дрожь пробежала по всем членам. Вспомнил, при каких обстоятельствах привёз эти письма из Петербурга. Долго эти письма хранились у дяди Володи, а потом он перевёз их домой. Трудно, собственно, сказать, почему хранил письма.
— Что было бы, если бы они сейчас нашли эти письма? — прошептал Николай Николаич и даже испугался своего шёпота.
Осмотрелся. Дверь заперта. На окнах опущены шторы. Опять прошептал:
— Сашу могли бы посадить в тюрьму. Его также долго бы продержали! Быть может, что-нибудь хуже сделали бы с ним!
Голова, подхваченная вихрем самых невероятных предположений и опасений, закружилась. События перепутались. Он совершенно забыл, что Сашу уже нельзя подвести этими письмами… Саша давно умер!
Сбросил с плеч плед и закружился по комнате со связкою писем, не зная что делать…

XVI

‘Надо спешить. Надо спешить сжечь все эти письма. Что будет, если они найдут письма Саши? Они установят нашу связь. Если найдут письма они, подозрительные без раздумья и глубокомысленные без мудрости, они спросят: ‘Кто передал вам письма Александра Зейкина?’ Подозрение падёт на тех, нужных людей, и холодный круг цепи расширится и захватит новых людей’.
Николай Николаич прошёлся по комнате, постоял у окна, прижал к себе письма и подумал: ‘Если взять их и аккуратно прибить к нижней доске ящика? Они придут, будут шарить в ящиках и не заметят писем… А если найдут? Они установят мою связь с Сашей, а это важно для них… Они спросят: ‘Знаком ли я с ним?’ И я должен буду отречься от друга. Совершится то, что уже было в доме Каиафы. Спросили апостола Петра — знает ли он Христа? И он ответил: ‘Я не знаю этого человека’. И пропел петух. И опять спросили его, и опять он отрёкся… И опять пропел петух’…
Долго ходил по комнате, курил папиросу за папиросой и не знал, что сделать с письмами.
‘Важно, чтобы они не установили мою связь с Сашей… Возьмут меня, возьмут и Варю, и Лидию Петровну, и Ивана… Это невозможно’…
Подошёл к печи, ощупал её, заглянул внутрь.
‘Глаша забыла затопить печь… Принесла дров и не зажгла подтопку’.
Позвонил и долго нажимал кнопку звонка. Глаша явилась не сразу.
— Что, барин?
— Печку, печку не затопили!
Изменилась в лице Глаша, вскрикнула:
— Извините, барин, забыла… Старая барыня позвали меня. Поясница у них болит, надо помазать…
— Разве тётя ещё не спит?
— Нет.
— А сколько времени?
— Двенадцатый в начале.
Ярко вспыхнули в печи поленья, озаряя раскрасневшееся лицо Глаши, её босые ноги, руки… Затрещали дрова, зашипели. Глаша ушла.
Он запер за нею дверь, придвинул к печи стул и сел. Хотел бросить письма в печь, но раздумал… Захотел заглянуть в них. ‘Только надо спешить, а то придут они, подозрительные без раздумья и легкомысленные без мудрости’… Остановился на одном письме. Саша вспомнил о его кабинете… там, на Моховой… ‘Как это странно’.
‘Помнишь, когда мы сидели в последний раз у твоего камина, — писал Саша, — а Влад-в развивал свою теорию успокоения души ради подчинения чувства рассудку, мне думалось, что Влад-в мне чужой. Покой души — ведь это покой могилы!.. Я в тюрьме, я заживо погребён, а душа моя не знает покоя. Когда мы сделали всё, что хотели, ты думаешь — душа моя успокоилась? Нет! Вот это и хорошо, мой друг, если удастся воспитать в себе душу, для которой возможно только одно желание — бури жизни‘.
И это письмо должно погибнуть. Письмо — гимн душе, которая ищет бури. В одном из последующих писем, в кратком письме Саша бичует себя за слабость.
‘Бессонные ли ночи, ежедневные ли допросы то у прокурора, то в охранке, но нервы мои истрепались. И душа моя точно увяла. Может быть, мне вдруг по неизъяснимой причине захотелось вернуться к жизни… Не знаю почему, но мне сегодня грустно’…
Прочёл Николай Николаич отрывок из письма и злорадно усмехнулся: ‘И его душа пошатнулась, и он, крепкий, не устоял’. Впрочем, эта тайная радость была временной изменой товарищу. На маленьком клочке бумаги прочёл:
‘Что меня повесят, в этом я не сомневаюсь, а они как будто чего-то боятся. Говорят, завтра утром нас перевезут в крепость… Я думаю, что так и будет. Так они делают. Сегодня мне дали вкусный обед. Это перед смертью-то! После обеда ко мне заходил попик, тюремный ходатай за души преступные. Бормотал он какие-то тексты, а я в ответ ему — молчание. Сегодня в ночь нас казнят. Я понял это из смысла текстов попика… Он отпускал мне грехи. Их месть сравняла их со мною, и я их признаю. Хотелось бы уважать, но они бьют людей связанными. Я буду смеяться над ними, пока они будут меня вешать. Ибо душа моя закалена в бурях жизни. Их душа испугана этими бурями… Она — опустошённая душа’…
Вспыхнули письма Саши… Тонкие, истлевшие листочки коробятся, корчатся на угольях как живые, как будто им больно умирать. Некоторые листочки покраснели, точно вспыхнули румянцем. Мелькнул почерк Саши: две-три строки какого-то письма ясно обрисовались на бледно-красном фоне перегоревшей бумаги. Как будто глянули в глаза Николаю Николаичу, — глянули и простились с ним навсегда… Побледнели, а потом потемнели покоробленные листки перегоревшей бумаги. Тёплое дыхание печи подхватило их и унесло в трубу, к тёмному небу.
‘Саша умер. Его казнили на Лисьем Носу… Сгорели письма… И ничего от Саши не осталось’…
Он отошёл от печи, и взгляд его остановился на скелете под красным плащом. Глядя в безмолвные глазные впадины, прошептал:
— Души его нет на земле… На земле только опустошённые души… Души, жаждущие бурь жизни, встают над землёю и сеют новые бури… Быть может, это и не так… Как знать.

XVII

Утром проснулся не рано, раскрыл глаза и изумился… От сердца отлегло. Это был только сон. Ему снилось, что он опять сидит в крепости, в узкой каморке с решёткой на окне.
Ему часто снится этот сон. И всё одни и те же картины рисует усталый мозг. Во сне повторяются эпизоды из жизни крепости. Ужели же он всю жизнь будет видеть эти сны?
Пока одевался, руки дрожали, и холодный пот ощущался на груди и на шее…
Анна Марковна ласково встретила его в столовой.
— Коленька, голубчик, зачем ты по ночам раскрываешь у себя окна? Октябрь на дворе. Надо вставить вторые рамы.
— Вставьте, тётя.
— А то простудишься и захвораешь. Глаша говорит, что вон и нынче ночью пришлось топить печь.
Вспомнил, что ночью сжёг письма Саши. Ужели же это было?
— Дядя Милорадович прислал записку: Сонечка что-то заболела. Просил сегодня прийти.
— Сонечка заболела? — спросил Николай Николаевич, не поднимая глаз.
— Да. Хрупкая она, вся в мать покойницу…
Хотел сказать, но подумал: ‘Если бы и мне заболеть? Может быть, болезнь и будет целью моей жизни?’
Тётка продолжала рассказывать что-то о Сонечке, а он ничего не слышал. Ухватился за новую мысль и твердил в уме: ‘Может быть, болезнь и будет целью моей жизни’…
После кофе поспешил уйти к себе, ходил из угла в угол, курил, ворошил на голове волосы. И ясной стояла перед ним мысль: ‘Может быть, болезнь и будет целью моей жизни’.
За обедом опять был подан пирог с капустой. И был в гостях Пузин, весёлый, разговорчивый.
— Заскучал я по вас, Николай Николаевич… Как хорошо мы с вами провели тогда вечер. А?
— Что же хорошего? — с упрёком сказала Анна Марковна.
— Хотели мы с Платоном Артемьичем полечить души наши, никуда не годные, да… ничего из этого не вышло! — смеясь говорил Николай Николаевич.
— Как ничего не вышло? Ха-ха! Что вы! Вышло!..
Молча пили кофе.
— А вон отец Никандр-то, соборный протоиерей, слёг! — начала после паузы Анна Марковна. — Крепко, говорят, заболел: сердце у него слабое.
— Да что вы! — изумился Пузин. — Я третьего дня его видел…
Анна Марковна и Пузин рассуждали о соборном протоиерее, а он думал: ‘Если бы у меня что-нибудь случилось с сердцем? Нет, я хочу долго болеть. Я хочу чувствовать боль. Если нет бурь жизни, пусть будет боль’.
Бродя в поле в тот же день, почему-то вспомнил детство.
Шёл по дороге к берёзовой роще, смотрел на сады и огороды и вспоминал. Были товарищи детства, а где они?
Вернулся с прогулки прозябшим и усталым. Вдруг как-то налетели на небо белые тучи, поднялся ветер и пошёл снег, — мелкий снег, как дробины, крепкий и хрустящий под ногами.
Вечером Глаша вставляла вторые рамы и тихонько напевала какую-то унылую деревенскую песню. Он помогал ей. Спросил:
— Глаша, отчего вы не запоёте весёлую песню?
— Не умею я, барин, весёлых-то петь…
— А отчего?
— Да так, душа не лежит к весёлым песням.
‘Душа не лежит к весёлым песням… Больная душа’.
— У вас, Глаша, больная душа… Слышите?
Она звонко рассмеялась, сверкнула глазами, кокетливо взглянула на него и поправила:
— А, может, сердце не в порядке!..
Он не заметил блеска её глаз.

XVIII

Заболел он дня через три после того, как вставляли зимние рамы. Ходил гулять в лес в лёгком пальто и в фетровой шляпе.
С утра веяло холодом. По выгону и в полях бродили туманы, и странно горящими в их белесоватых волнах стояли берёзы с позолоченной и багряной листвой. Туманы поднялись к небу. Глянуло солнце, скупо пригревая. Белые облака заходили по небу, сгустились в тучи. Набежал холодный ветер, и солнце померкло. И белые хлопья закрутились над полями, густея и носясь в лесу с диким посвистом ветра.
Пока шёл до дому, страшно озяб. Прятал шею в воротник, засовывал в рукава похолодевшие руки. Грудь холодило, в рукава пробивался холодный ветер, и бродили по всему телу холодные, колкие мурашки. Утром на другой день проснулся с головной болью и с болью в горле. Хотел встать и не мог. Прибежала в мезонин Анна Марковна с термометром в руках.
— Коленька, да ты, верно, заболел? То-то, смотрю я, лицо у тебя нехорошее.
— Пустяки, тётя! Это так только — простудился.
— Дай-ка, я тебе градусник поставлю.
Не противоречил тётке. Отстегнул ворот рубахи, помог поставить термометр.
— Голова, говоришь, болит? Надо за доктором.
— Пустяки, тётя, может быть, нет ничего серьёзного.
Говорил так, а сам чувствовал, что внутри, в груди, совершается что-то таинственное, но серьёзное. Думал так, втайне радовался: ‘Вот пришло то, что будет настоящим интересом жизни’.
Видел, с какой суетливостью побежала с лестницы Анна Марковна, потом вернулась с хиной. Глаша внесла тарелку с холодной водой и уксусом, а на плече у неё белело полотенце. Весь этот домашний переполох казался серьёзным и нужным. Другие люди вдруг захлопотали, заволновались около него, точно и впрямь он вступил в полосу настоящих интересов жизни.
Принял хину и лежал с высоко приподнятой головой. На голове белело полотенце, влажное от воды и уксуса. Холодная дрожь пробегала по спине и рукам, а голова как будто посвежела — отодвинулась куда-то невыносимая тупая боль. Какое-то странное самоудовлетворение навевало тихую, лёгкую дремоту. Мысли путались, в глазах вставали образы. Закрывал глаза, и в беспросветной тьме обрисовывались окно и переплёт рамы. И как странно: то, что в действительности, светлое, то теперь казалось тёмным. И двигалось куда-то это странное изображение окна, и уплывало.
Очнулся вечером. На столе горела лампа, на столике у постели стояла свеча с неподвижным ярким пламенем. Какой-то седой господин, с вытянутой бородкой и в очках, сидел у кровати на стуле. ‘Кто это?’ Доктор. Узнал старика Протасьева. Ещё в детстве Протасьев лечил его. Тогда доктор был высокий, молодой, стройный, носил пенсне, и тёмные волосы его курчавились, и глаза блестели.
За стулом доктора стояла тётушка с побелевшим лицом и с испугом в глазах. Ради прихода доктора она надела тёмное кашемировое платье с белым воротником.
— Прекрасно! Ничего особенного! — услышал он слова Протасьева, а когда тётушка и доктор отошли от постели, он подумал: ‘Он не хочет беспокоить тётку. Знаю я, чувствую, что со мною… Я разлагаюсь. Организм ещё в силах бороться, но вот он ослабнет и уступит неизбежному’.

XIX

Началась своеобразная постельная жизнь больного. Жизнь вне интересов повседневности, жизнь в мире бредовых видений и красочных ощущений. То какой-то стремительный полёт в чёрную бездонную пропасть, то подъём на высоты, на вершины фантастических гор наравне с облаками… Чёрный цвет и холод сменяются розовым и ярко-красным, и вдруг дохнёт теплом. Странные, непонятные видения вспыхивают в памяти… Какие-то замки, мрачные замки как на картинах Беклина… Откуда они? Далёкое детство зарисовало их в памяти. Много лет таились в излучинах мозга изображения — и вот вспыхнули. Эфирные фигуры людей проносятся в бредовых представлениях. Мелькнут знакомые лица товарищей, родственников — и опять чужие лица.
Временами очнётся он от бредовых видений, раскроет глаза, осмотрится и узнаёт обстановку комнаты. Странно-молчаливая сидит у его постели тётушка и смотрит на него большими круглыми глазами.
— Ну что, Коленька? Что ты чувствуешь? Не надо ли тебе чего-нибудь?
Спросит и низко опустит лицо и ждёт, что он скажет?
— Нет… тётя…
И пьёт он какую-то кисловатую жидкость из холодного, прозрачного стакана. Пьёт какую-то микстуру с ложки, а потом лежит с открытыми глазами и обводит комнату пытливым, ищущим взглядом… Стол, книги, печь, скелет… всё знакомые предметы… И вдруг как-то странно из-за них встают новые предметы, незнакомые, фантастические…
Лежит с полуоткрытыми глазами, смотрит на знакомых людей и не узнаёт. И сам чувствует, что говорит что-то, быстро говорит, а окружающие слушают и не понимают, а ему кажется, что говорит он нечто складное и важное…
И — странно — в начале болезни его не мучили те знакомые и ужасные сны, повторение тюремной жизни… А когда прошли эти сны — видения стали ещё красочнее: глубже было падение в бездонную пропасть, выше полёт к облакам.
Вот Сонечка почему-то подошла к постели, близко наклонилась к изголовью, протянула руки как тогда в столовой, когда они виделись в последний раз. Протянула руки, и вдруг голове его стало точно легче.
— Что вы сделали с головой?
Спросил и как будто не спросил. Видел Сонечку близко около себя и как будто не видел… Да тут ли она? Зачем пришла?
— Лежите спокойно, Николай Николаич. Я переменила полотенце… дорогой мой…
Дорогой мой… Ужели это сказала она?’
Сказала и исчезла…
Большими круглыми глазами смотрит на него тётушка Анна Марковна. Спрашивает тихо:
— Тётя, зачем приходила Сонечка?
— Она ухаживает за тобой, Коленька… Трудно мне одной… Сиделки в городе нет свободной.
— А где Сонечка?
— Она ушла отдохнуть… Целую ночь продежурила она у постели и пошла отдохнуть…
— А сколько теперь времени?
— Десять… десять часов утра. Сейчас придёт доктор…
— Доктор Протасьев?
— Да.
— Говорят, он хороший человек?
— Хороший, Коленька. К бедному населению добр…
— Он товарищ дяди Володи? Да?
— Да, Коленька… Милый, нельзя тебе много-то говорить. Помолчи.
— А где дядя Володя?
— Христос с тобой, что ты спрашиваешь… Он давно умер…
И неподвижные, испуганные глаза Анны Марковны сделались ещё больше. Заботливая рука что-то делает у головы племянника. Жар уменьшается, и больной снова приходит в сознание.
Пока доктор осматривал Николая Николаевича, выслушивал и выстукивал, он говорил с Протасьевым о дяде Володе, о медицинской академии. И вдруг он сказал:
— А вот я обрёл настоящую жизнь… Лежу в постели и чувствую, что живу.
Молчит доктор Протасьев и с тревогой в глазах выслушивает пульс.
— Вы с этим не согласны? Вижу по вашему лицу… И тётя не согласна, и Сонечка… А я думаю так. Они не по-ня-ли меня, — растянул как-то странно одно слово и добавил, — и вы не поймёте. Ни за что не поймёте.
И опять поднялась красочная фантастическая волна и понесла Николая Николаевича в мир бредовых видений. Замелькали фигуры людей, лица… Почему же решётка в окне? Опять это окно? Незнакомые люди припали к окну и смотрят через решётку… И Сонечка с ними, смотрит на него и улыбается так же, как и тогда у беседки.
А вот Сонечка подошла к постели, протянула к нему руки, как будто обняла его голову и прижалась к нему.
— Сонечка, отчего вы улыбаетесь?
— Разве я улыбаюсь?
— Мне кажется… Вы не сердитесь на меня? Сядьте ближе.
И опустилась Сонечка на стул, скрестив на груди руки, и смотрит ему в глаза. И видит он — слезами заволоклись тёмные милые глаза Сонечки.
— Сонечка, почему вы плачете?
— Разве я плачу?
Улыбнулась и поправила на его груди тяжёлое мохнатое одеяло. Он осторожно взял её руку. Холодная рука, трепещущая. Взял он её руку, нежно поцеловал пальцы и сказал:
— Не сердитесь на меня, Сонечка… Я не мог бы обидеть вас сознательно… Всё равно, жизнь обидела бы вас… Впрочем, нет, не жизнь… смерть обидела бы вас… Вы хрупкая, слабая, а она неизбежная… Неизбежное покоряет… Вы не сердитесь на меня?
— Нет, не сержусь… Дорогой мой, вам нельзя говорить…
— Нельзя? Буду молчать… долго буду молчать…
Улыбнулся, пожал руку Сонечки, и пальцы его ослабли…
Кончилась правда жизни, и новый вихрь бредовых видений подхватил его и унёс в фантастический мир. Жизнь в бреду красочнее. Меняется она быстро, мчится куда-то, то поднимается, то падает… И не похожа она на ту, которая опустошает слабые души.
Притихшая, сидит у его постели Сонечка, и тихие слёзы блестят у неё на глазах… Видит она его лихорадочно блестящие глаза, но не может разгадать, какие в них мысли. И слышит она его бредовый шёпот, но не для неё этот шёпот…
Кому-то незримому в фантастическом мире видений говорит он что-то невнятное… А что говорит — не поймёшь… И кто тот незримый, кто его слушает?

XX

Никто не видел, как он умер…
Пришла Анна Марковна в мезонин и сошла в кухню для того, чтобы переменить воду и уксус. В бреду оставила она его, а пришла — он молчал, как будто спал с открытыми глазами.
На столе горела лампа, и странно-большая тень, отброшенная склянкой с микстурой, лежала на полу, протянувшись через всю комнату.
Наклонилась над его головой Анна Марковна, прислушалась — молчит Николенька и не дышит. Заглянула она в его глаза… Смотрят и как будто не смотрят потухшие глаза Николеньки… Вскрикнула Анна Марковна и зарыдала…
Прибежала Сонечка, остановилась в дверях, вся белая, бледная… Поняла всё, бросилась к постели, обхватила его неподвижные ноги и зарыдала…
И пробили в столовой часы двенадцать. И замерли их тягучие звуки, уплывая в вечность…
И тихо светила лампа под зелёным абажуром. И молча лежали в комнате тени. И молча стоял в углу скелет маленькой женщины под красным сукном…
Чему же улыбаются твои глазные чёрные впадины, проклятый, молчаливый череп?

—————————————————

Источник текста: Брусянин В. В. Опустошённые души. — М.: ‘Московское книгоиздательство’, 1915. — С. 7.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, апрель 2014 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека