Зной невыносимый. Плоская равнина у Колтуевских колодцев вся выжжена солнцем. Три колодца высоко торчат в воздухе своими долговязыми журавлями и издали напоминают собою трех пасущихся жирафов, основательно высушенных голодом. Тишина вокруг мертвая. Кажется, что все живое сгорело в лучах солнца и превратилось в блеск и зной. Из тощих кустиков красного тальника, торчащего у пыльной дороги, столбом вымахнет порою грач, но, сделав в горячем воздухе несколько неловких движений, снова комком падает в куст, точно спалив себе крылья. В поле вся рожь свернулась клубками и, согнув стебель, как горбатую спину, прячет от солнца колос. А овес беспомощно растопырил жидкую кисть и напоминает своим взъерошенным видом обнищавшего мужичонка. Сразу видно, что ему приходится донельзя туго.
И вся эта плоская равнина, свалявшаяся в клубки рожь и взъерошенный овес — совершенно неподвижны и безмолвны. Только у трех колодцев заметно некоторое оживление. Здесь, у этих колодцев, где скрещиваются две дороги, вечно ютятся прохожие странники и богомолки, ‘путешествующие и недугующие’, и земля около их полусгнивших срубов, вся выбитая сапогом и лаптем, безжизненна, как камень.
В настоящую минуту у колодцев сидят, завтракая из деревянных чашечек, два человечка. Один из них точильщик, другой — книгоноша. Это видно по точильному станку и по коробу с книгами, которые каждый из них принес с собою. Точильщик зовет книгоношу Пономарем, а книгоноша точильщика — Костенигою. Познакомились они тут же у колодца всего несколько минут тому назад и теперь за завтраком ведут беседу. По выражению их лиц, по разговору и даже по их позам сразу видно, что Пономарь отчаянный пессимист, а Костенига, напротив, ярый оптимист.
Костенига расположился с некоторым комфортом, подстелив под себя свернутый кафтан и привалившись спиною к своему станку. Ростом он не высок, но приземист и, видимо, пользуется цветущим здоровьем.
Пономарь же принадлежит к разряду тех людей, которых обыкновенно называют ‘халудинами’. Он долог и тонок, лицо его, землистого цвета и худощавое, скошено в брезгливую гримасу, точно он страдает катаром. И сел он на угол своего короба в самой неудобной позе, как будто нарочно желая доставить себе несколько неприятных минута. Даже свой несложный завтрак они приготовляли каждый по-своему, так что уже по одним этим приготовлениям можно было догадаться о мировоззрении того и другого. Костенига готовился к еде не без удовольствия. Он аккуратно сполоснул свою чашечку, зачерпнул воды сколько нужно, ни больше, ни меньше, аккуратно накрошил ножичком хлебца и лучку, а всю эту смесь полил конопляным маслом, расплывшимся по воде зелеными звездами. Пономарь же чашки своей не споласкивал, воды зачерпнул сразу, сколько попалось, и, вырвав из своего каравая один мякиш, сердито швырнул его на дно чашки. Вообще, всеми движениями он как будто хотел сказать:
— А, черт его побери, как бы не есть, лишь бы есть!
Улыбаются они тоже каждый по-своему. Костенига хохочет всем лицом и даже носом, который у него от улыбки весь как-то вывертывается кверху. А Пономарь улыбается криво, только одною половиною губ, между тем как другая половина совершенно не сочувствует первой и даже как будто в сильной на нее претензии за это.
Пономарь ест почти с отвращением и с отвращением говорит:
— И баб и мужиков я, Костенига, презираю, от белого света у меня с души прет, а когда я мальчишку или девчонку вижу, так у меня руки чешутся за вихры их отодрать. Знаю я, Костенига, что из кажнаго мальчишки либо жулик, либо шалопай выйдет, а из девчонки потаскушка или дурья голова.
Пономарь болезненно кривит губы. Его нос тоже кривится и кажется, что он хочет понюхать, чем пахнет его левая щека.
— Господи, до чего в тебе горечи! — вскрикивает Костенига и, вылизывает с ложки зеленые звезды масла.
— Вон он белый свет-то, — продолжает Пономарь, криво улыбаясь: — погляди на него, полюбуйся! Очень хорош! Солнце всю траву съело, поля плешивые стоят, по дорогам пыль в нос лезет. Живописно!
Пономарь сердито сует себе под усы ложку, Костенига со вкусом хлебает свою тюрю.
— Что ж, если и пыль? — наконец, выговаривает он: — от пыли-то бывает, как от табаку — прочихаешься. Оно даже приятно другой раз!
— Приятно, — передразнивает его Пономарь: — приятно! Солнце весь хлеб сожрет, голод зимой будет, попомни ты мое слово! Ребятишки с голода синеть станут, бабы рады будут младенцев своих жрать, мужиков перемрет видимо-невидимо! Вот тебе и приятно будет. Приятно! — снова гримасничает он.
Голос Пономаря звучит торжественно. По лицу Костениги проходит темное облако, он испуганно поднимает голову к небу и минуту молчит, точно окаменев. Но внезапно его лицо как бы освещается.
— Голоду не будет, — убежденно заявляет он: — завтра дождь упадет. Рожь сам-двадцать уродится, овес в избу ростом вымахнет и, глядишь, мужики зимой себе еще золотые часы покупать станут. Пермяки же в третьем году покупали!
Пономарь слушает его и улыбается одною половиною губ, между тем как другая их половина как будто даже хочет укусить первую.
— Часы мужикам не нужны, — возражает он: — воровать ночью ходят, а ночью все равно: который час — не разглядишь!
Он сердито выплескивает из своей чашки воду и остаток мякиша. Костенига тоже прячет чашку, ложку и каравай хлеба в мешок.
Между тем, временами зной умеряется, светлый диск солнца закрывается порою легкой, как пар, тучкой. В поле сразу делается прохладнее, рожь как будто несколько выпрямляется, кое-где неуверенно и робко выглянет колосок, кое-где скрипнет кузнечик. Но тучка быстро сгорает в огне солнца и зной по-прежнему начинает, накаливать землю. Рожь снова прячет свой колос и кузнечик умолкает.
Эти перемены настроений походят на некоторую борьбу. Природа как будто попеременно принимает то сторону Пономаря, то сторону Костениги.
— Зол ты, ох, как зол! — вздыхает Костенига, обращая свое курносоватое лицо к Пономарю.
Тот небрежно свертывает цигарку.
— Не от чего мне добрым-то быть, — говорит он с гримасою. — Прожил я на свете сорок годов и все сорок годов меня людишки и вдоль и поперек, так их растак, шпыняли. Всего, собаки, изъездили! Ребенком родители меня сроду никогда пальцем не тронули, уму-разуму отродясь не учили, точно я им чужой был. А во мне разум-то может как в другом камергере был. Женился я по своей доброй воле на голой дуре, прельстившись на ее харю. А родители мои тут как тут: ‘С радостью вас, сыночек, благословляем и всего наилучшего вам, сыночек милый, желаем!’ Женился я, и жена мне на другой же месяц хуже горькой редьки опостылела, потому что она только всего и делала, что в глаза мне, как собака, глядела. Пробовал я с нею и так и эдак. Лежу, бывало, целую неделю на печке, а она хоть бы что, за двоих одна в поле управляется и ни словечка не скажет, словно ей работа чистый сахар. Пробовал я по цельным ночам по кабакам прогуливать и тут ничего не вышло. Молчит моя женушка, как аспид! Приду я из кабака домой, она и не взглянет косо, а знай свои холсты, как дура, ткет. И ни словечка! Пропадал я из дому на год, а то на два, — она на чужих мужиков и не взглянет ласково. Одним словом, камень бесчувственный, а не человек! Пропил я тут с горя все, что после моих родителев мне осталося, и нанялся к камер-юнкеру Ашметьеву в приказчики на 120 рублей в год жалованья и его харч. Жил я у него, смотри, года два. Вижу я только, барин совсем неподходящий, в хозяйских делах ни уха, ни рыла не смыслит и начал я у него жалованье все вперед и вперед забирать. Чувствую, барин не нынче завтра в банкроты выйдет, так лучше, думаю, себя за раньше времени обеспечить, чтобы от него какого обмана не произошло. И продал я у него тихомолком 25 шкирд оржаного хлеба прямо из поля. Все равно, думаю, пропадут за ним мои денежки рано поздно. Только спохватился тут барин и на меня в суд. Однако, судьи меня, так их растак, оправдали. Занялся я после этого книгами, но только, конешно, дуракам книги не нужны и теперь у меня в кармане единый гривенник!
Пономарь с отвращением плюет на окурок, далеко зашвыривает его в кусты и с кривою усмешкою умолкает. Говорить начинает Костенига. Говорит он с восхищением захлебываясь и вздергивая кверху свой нос, а иногда даже брызжет слюнкою.
— А я от людей окроме хорошего ничего не видал, — говорить он. — Нужно сказать правду. Родители мои, царство им небесное, меня, можно сказать, ежеминутно драли, уму-разуму наставляли, меня блюли! Не покладая рук, можно сказать, др-р-али, за что им от меня по гроб жизни сыновняя бла-а-дар-ность и вечный помин.
Костенига набожно снимает промасленную фуражечку, набожно крестится и продолжает:
— Женили они меня силком и я от жены моей спервоначалу цельный месяц в старый овин прятался. Конешно, глуп был и счастья своего не понимал. Жена моя личиком не совсем аккуратна вышла: рябовата она и носик у нее манёхонько на левую сторону фальшит. Одначе, пожили мы с нею год, два, стерпелись, слюбились. Баба она хоть и ленивая, но добрая. Конечно, и она, признаться, не без греха. Случится мне когда надолго уйтить, так у нее там свои бабьи дела с парнями бывают, трое ребяток у меня, признаться, кто ее знает — от кого. Хотя пожаловаться грех, ребятишки из себя крепенькие. Только пожили мы с ней и беднеть стали. Работал я, можно сказать, как вол, да пожары нас обездолили. Что ни год, — горим, милый ты человек! Подумал я, подумал и нанялся к купцу Проскудину в рабочие за сорок за пять рублев в год. В первый же год не додал мне Проскудин десять рублев. Нанялся я к нему на другой год за тридцать восемь. Очень уж он уступить просил, да и я думаю, все равно он мне не додать сколько ему хочется может, так чего же мне самого-то себя зря обманывать. Не додал он мне, девствительно, за второй год всего-навсего рупь сорок. Нанялся я к нему на третий год. И случись тут грех. Пропали из табуна из Проскудинского две лошади, что ни на есть лучше, и как-то там вышло, что я кругом виноват оказался. Подал на меня Проскудин в суд. Конешно, ему со стороны-то не видно, я ли виноват или кто другой, но только, милый ты человек, не трогал я лошадей Проскудинских даже пальцем. Осудили меня в суде на шесть месяцев в острог. В суде-то тоже, конешно, не разобрать, я ли виноват или другой кто. Отсидел я, голубь ты мой, в остроге пять месяцев и вдруг лезорюция: ‘Костенигу ослобонить — настоящий вор объявился!’
— Вот она правда-то матушка, — добавляет Костенига с восхищением на всем лице: — и в огне не горит и в воде не тонет! Рано ли, поздно, а свое скажет! Да! Скажет!
Глаза Костениги глядят восторженно, все его лицо сияет и даже как-то хорошеет. С минуту он молчит подавленный: величием правды и затем продолжает:
— В скорости после этого начал я по деревням ходить, точить у добрых людей ножи, ножницы. На судьбу свою мне пожаловаться нельзя, сыт я и обут, всякое довольствие имею, и по сейчас у меня в мошне, ни много, ни мала, десять рублев копейка в копеечку!
— Так-то, голубь, — добавляет Костенига и хлопает рукою по левому карману.
Пономарь косится на его карман с ненавистью.
Они умолкают и долго сидят в неподвижных позах, каждый со своею думою. Наконец, Пономарь слезает с короба и ложится соснуть прямо на землю, только слегка отвернув от солнца лицо. Костенига следует его примеру и укладывается в тень своего точила. Через минуту они оба как будто забываются. Вокруг делается тихо.
Между тем, из красных прутьев тальника неловко вылетает грач и садится недалеко от того места, где валяется выброшенный Пономарем мякиш. Мякиш, очевидно, нравится грачу, грач косится на него одним глазом и начинает тихонько приближаться к нему, припрыгивая боком.
Грач взлетает и садится на пыльную дорогу, косясь на мякиш. Костенига поднимается со своего места, подходит к мякишу и отшвыривает его носком сапога поближе к грачу.
— Кушай, сердяга! — угощает он грача.
Грач торопливо схватывает мякиш и исчезает вместе с ним в красных прутьях тальника.
Костенига снова укладывается в тень своего точила и говорит, укоризненно крутя головою:
— Сколько в тебе горечи, Пономарь, сколько горечи. Птица — и та тебе мешает!
Пономарь возится на солнцепеке.
— Да на что он нужен, грач-то твой? И подохнет, так никто не почешется.
— Ну, а вредный червь на что нужен? — позевывает Пономарь и кривит губы.
— И вредный червь нужен, — говорит Костенига и на минуту задумывается: — вредный червь нужен, чтоб его грач ел!
И они оба снова умолкают, утомленные зноем. Солнце по-прежнему накаливает безмолвную равнину. Костенига вскоре начинает весело посвистывать носом. Пономарь приподнимает землистое лицо и долго глядит на спящего. Затем он неловко встает на долговязые ноги, подходит к спящему, осторожно лезет рукою в его левый карман и вытаскивает оттуда кошелек Костениги. Костенига улыбается сквозь сон и Пономарь, с ненавистью оглядывая его улыбку, думает:
— У него деньги воруют, а он, тля паршивая, улыбается еще! Эх, ты! Кабы знать, что не проснешься, дал бы я тебе тумака в рыло! У меня посмеялся бы тогда!
Пономарь сердито считает деньги в кошельке Костениги и прячет кошелек в свой карман. Затем он берет короб и мрачно удаляется пыльною дорогою. Когда Костенига открывает глаза, Пономарь уже далеко, но его еще видно Костениге и он весело кричит ему вслед:
— Проща-а-й, дру-у-г! Когда-нибудь може свидимся, голу-у-бь!
Пономарь оборачивается к нему и машет рукою, как будто желая сказать:
— Ну тебя, провались ты совсем, анафема!
А Костенига, желая закурить на дорогу, лезет в карман и не находит там кошелька. На лице его отражается беспокойство. Он мечется туда и сюда, но кошелька нет, как нет. Наконец, он заглядывает в колодец и думает:
— Смотри, в колодец кошелек обронил, когда воду черпал!
Однако, он обескуражен, несколько минут он грустно чешет в затылке, чмокает губами и глядит на свои разбитые сапоги. Но затем жизнерадостное выражение снова появляется на его лице и вздергивает его нос кверху. ‘Эх была не была, — думает он: — завтра может сотельный билет заработаю’.
Он в последний раз быстро повертывается к мрачно вышагивающему Пономарю и во весь голос кричит:
— Прощай, дру-у-г! голу-у-бь! родимы-ы-й!
Тот не оборачивается.
Костенига надевает свою котомочку за спину, пристраивает на плече точило и пускается в путь, в направлении, противоположном Пономарю. Постепенно они начинают уходить друг от друга. Пономарь вышагивает, уныло вытянув вперед шею и делая крупный шаг, точно он спешит уйти от этой скучной равнины, от горячего солнца и от всего белого света. А Костенига идет слегка припрыгивая, вертя плечами и заломив набекрень свою замасленную фуражечку.
Скоро они оба исчезают в знойном блеске горячего дня, словно их выжигает с лица земли солнцем.
—————————————————-
Источник текста: Сборник рассказов ‘Разные понятия’. 1901 г.