Избенка Маркеловны стояла на самом конце деревни, почти там, где начиналось кладбище.
Ее, и без того вросшую в землю, точно прихлопнуло чьей-то огромной ладонью, теперь было совсем не заметно. Твердый снежный саван, протянувшийся от кладбища, затянул и закутал ее так крепко, что когда деревенские собаки, заслышав вой волков, целой стаей выбегали за деревню, чтобы дружно полаять, то держали путь прямо через избу, и лапы их звонко скрипели над потолком.
А так как вокруг избы, составленной из старых бездонных корчаг и опрокинутого сверху жестяного ведра, каждое утро протаивала ямка в снегу, то некоторые собаки, убегая за деревню, падали в эту ямку, барахтаясь в снегу и слегка взвизгивая. Налаявшись вволю и мирно возвращаясь в деревню, собаки снова забегали на избушку и обнюхивали место своего приключения, поочередно кружились возле трубы, устроив, таким образом, на избушке свое обычное перепутье, что записывали на трубе желтенькими иероглифами.
Маркеловна, хотя и сердилась на эти надписи, когда поутру должна была руками снимать ведро с трубы, но была очень довольна, когда собаки, ворча и лая, оживляли кровлю ее одинокой хижины. Только когда они топтались на потолке, она всегда тревожно оглядывалась на спящего в уголке на печке Илюшу, как бы не испугался он.
Она задерживала в оттопыренных костлявых пальцах вязанье варежки и подолгу вполоборота смотрела на его бледную, грязную мордочку, посвистывающую вздернутым носиком, всегда закупоренным насморком.
Один он у ней, Илюша этот, и если она и мыкает свое вдовье горе, одинокая и нищая, и не идет никуда наниматься, так только потому, что этот грязноносый шестилетний парнишка крепко приковал ее к своей маленькой, с одним окошком, избеночке, к своей единственной корове и к той полдесятины хлеба, которую за отработку сеют ей добрые люди.
И никто не обижает ее, безобидную, такую услужливую, что когда она отрабатывает за пахоту или за покос, то есть-то досыта не смеет: все торопится угодить, побольше сделать, поменьше заслужить упреков…
— Парненочка растет, Бог даст, через год можно в ‘борноволоки’ к куму Митрию отдать, все с полдесятинки до Троицы заробит, а там вовсе Бог… — шепчут ей тихие думы.
Грустно глядя на спящего сынишку, лицо которого выражало теперь строгую, как у взрослого, задумчивость, Маркеловна начинала усердно сморкаться в рукав своего темного, много раз починенного платья и беззвучно вздыхала, а глаза становились все краснее и подергивались влажным туманом, в котором черная овечья варежка начинала прискакивать и расплываться в нечто огромное и уродливое…
— Совте Господь! — совсем тихо шептала она и принималась быстро-быстро вязать, беззвучно шевеля губами и считая петли…
II
Варежки она вязала всем, кто попросит, и брала за это мясом, крупой, дровами и редко деньгами…
Когда куда-либо уходила, то Илюшка привязывал плохим веревочным обрывком дверь, взбирался на печку и сидел там, жутко прислушиваясь к шороху ветра, который постоянно копошился на потолке, подметая снег к похолодевшей трубе.
Странные были думы у Илюшки.
Какими-то отрывками проносились без всякой нужды разные случаи: руку серпом на пашне порезал, или углем мать засыпала… За коровой бежал как-то летом, ноготь с ноги сшибло, больно было — ничего, теперь зажило. При этом он свидетельствовал ногу, подтянув ее руками к самому носу… А то как-то у тетаньки Арины чай пил с медом: большой ломоть булки намазала ему тетанька Арина… Еще хотел съесть, да мать за него ответила, что он не хочет…
Дядя Федул осенесь во дворе у себя Семку плетью драл, а Барбоска ка-ак за штаны дядю Федула-то схватит, ну и бросил Семку-то… Семка теперь завсегда с собакой, даже санки сделал, запрягает Барбоску… И ничего — Барбоска возит… Бежит в запряжке — хвост крючком… И все домой везет. Семка в поводу его от дома уведет, а потом сядет и — пошел!.. Собаки лают, ребятишки гурьбой вдогонку бегут, Семка смеется, а Барбоска, язык высунув, хвостом виляет и везет прямо во двор, где Семку драли…
Илюшка начинает мечтать о том, что хорошо бы и ему так-то, да только вот не в чем… летом-то хорошо было, а теперь надо сапоги, да шапку, да сермяжку.
Нету, вот и сидит дома. Только иногда в маленькое окошко и посмотрит, как Семка промчится мимо на Барбоске…
И, вспомнив про окошко, Илюшка соскакивал с печки, подбегал к нему и начинал лизать языком обледенелое стекло. Долго лижет, язык замерзнет и устанет, а пока отогреется во рту, кружек опять подернется узорчатым ледком, но Илюшка одолеет-таки и смотрит на улицу одним глазом, пока не замерзнет бровь, затем другим, и видит белую, сверкающую на солнце, степь, часть уродливых избяных крыш и передний угол кладбища с набочившимися крестами, точно воткнутыми в сугробы.
Увидев кресты, Илюшка снова убегал за печку и тогда ему становилось боязно, потому что он слышал от ребятишек, да и бабушка Ненила сказывала, что покойники вылезают из могил и в белых рубахах ходят возле кладбища, а в потемки приходят даже под окошко.
Потемки хотя и не наступили, но отбежав от света, который разлит на улице, Илюшка в углу темной печки думал, что уже темнеет.
И вспугнутое воображение рисовало ему страшные картины разных букашек, которые будто притаились даже и под печкой и свои мохнатые лапы сейчас протянут украдкой к нему из-за чувала…
Становилось страшно. Без дыхания прижимался он в самый угол печки и чутко слушал, широко открыв глаза и косясь ими куда-то в темный угол избы, где старая кошма на кровати, казалось, начинала шевелиться и оживать…
Тогда он вдруг, вскакивает на ноги, начинает пронзительно кричать:
— Ма-а-ма-а!.. — и в страшном перепуге жался к стенке, точно букашка уже хватала его…
И в крике его испуг смешивался со страшным протестом против чего-то молчащего и беспощадного, равнодушно слушающего его крик…
Но в крике скоро забывал причину его и, не переставая кричать, смотрел на пляшущее в глазах окошко и слушал свой крик, постепенно заинтересовываясь его переливами и паузами.
А затем снова утихал, клича: ‘Мама!.. Мама!..’.
Но мама все еще не шла, и минуты ожидания тянулись долго-долго.
Хотел есть, но не смел слезть с печки, потому что все-таки букашка может быть под нею сидит и ждет…
И какова была его радость, когда вдруг за дверью избы слышались шаги.
Он быстро становился смелым и веселым и, отворяя дверь, не спрашивал, кто там пришел… А когда мать входила, то он даже начинал хвастать:
— Я ниче не боялся!..
Но мать видела по запухшим глазкам сына и еще вздрагивающему от слез голосу, как ужасно боялся и плакал он, и сердце ее сжималось и ныло, точно ущемленное…
— Ково же бояться? — тихо, сдерживая слезы, говорила она, — никово ведь нету… День…
И всегда что-нибудь приносила сыну: либо пирожок с мясом, либо остатки щей, либо кусочек мягкого калача.
Проголодавшийся Илюшка, аппетитно съедая принесенное, начинал немолчно звенеть своим тоненьким голоском, засыпая мать своими ничем между собою не связанными вопросами и фразами…
Мать, погруженная в заботу, отвечала односложно и часто невпопад, и, тем не менее, мрачная, с застланным соломою земляным полом избушка оживала, а в стенку избы из маленького дворика стучала ногами Пестряна, требуя взять от нее накопившееся молоко, такое беленькое, душистое, теплое и вкусное для Илюшки…
III
Но молоко не всегда, оказывается, можно было есть.
Так в первый день Филиппова поста, когда Маркеловна пришла из дворика с дымящимся в подойнике свежим молоком, Илюшка, по обыкновению, ждал ее в кути с деревянной чашечкой и подставлял ее под цедок… Но Маркеловна отдернула подойник и, дотронувшись своей мокрой рукой до белокурых волос сына, сказала:
Илюша недовольно посмотрел на мать и заныл, влезая на печь.
— А Боженька-то?! — торопливо внушала Маркеловна и, сделав испуганное лицо, показала на темный образ!..
О Боженьке Илюшка слышал и раньше, и теперь, услышав о нем, он пугливо посмотрел на икону Николы угодника.
Никола был написан седым с вьющимися наподобие облачков волосами на бороде и сердито сложенными пальцами правой руки…
— Вот Рождество придет, тогда и шанежки и молочко можно будет… — успокаивала мать, как бы говоря с собою…
И Илюша ждал Рождество, рисуя его каким-то старичком, наподобие Николы угодника, который придет к ним в избу, помолится и скажет:
— Ну вот, теперь и молочко можно!..
А может быть, и не такое оно, Рождество-то, только все-таки Илюшка ждал его очень долго, пока, наконец, мать не сообщила как-то, что вот и Рождество недалеко.
— Недалеко, — подумал Илюшка, — может быть, уже к пашням подходит теперь…
Дальше пашни Илюшка не бывал, и поэтому его воображение рисовало именно ту даль, которая начиналась за пашнями, и даже когда говорили при нем о каком-то городе, то ему казалось, что он тоже где-то сейчас за пашнями…
И вот исподтишка он начал выпытывать у матери — какое оно — это Рождество и как оно придет?..
Мать давала не совсем определенные ответы, сказав только:
— Рождество да и Рождество… Неделя вот пройдет, и Рождество будет… — и добавила, — Славить ходят в Рождество…
Это было для Илюшки уж вовсе новостью и, когда пришел вечер, он очень долго выспрашивал о подробностях, а когда мать сказала, что славильщикам дают сырчики, шаньги и даже копейки, он оживился и спросил:
— А я… буду славить?..
Мать умильно посмотрела на сына и, не ответив, подумала:
— Да соколик ты мой писаный! Ишь, помочь мне норовит…
Сердце ее радостно забилось, и мысль как-то неясно запрыгала, рисуя скорую поддержку сына…
Она представила себе, как он в десять, двенадцать лет будет приходить с улицы, красный от мороза и серьезно, по-мужски, сообщать о том, что сделал… Потом подрастать будет… ‘В год’ в работники можно будет отдать — хлебца посеют, а потом жеребенка купить, сама будет лелеять его, вырастет в большую лошадь… Дровнишечки… хомут…
И дальше, дальше быстро бежала мысль, рисуя самое скромное и возможное счастье матери…
Как в подать попадет, так и женить можно будет собираться… Даже и скромная свадьба при помощи добрых людей рисовалась… Молодуха — помощница… Все трое работать, работать без просыпу будут…
Но Илюшка, широко открыв синие с длинными ресницами глазки, ждал ответа и повторял:
— А, мама? Буду? А?
Мать, сложив на колени, уставшие от вязания руки, поправила сальный огарок, поставленный в деревянный подсвечник на опечек, и грустно и грустно поглядела на сына.
— Да ведь не умеешь ты еще… славить-то! — улыбнулась она и добавила с вздохом: — Да и не в чем тебе, милый мой!..
Оба задумались. Свечка полизывала растопленное сало, коптя и слабо потрескивая.
Маркеловна снова торопливо начинала вязать варежку, сосредоточенно и беззвучно шевеля сморщенными губами.
И оба подумали, сидя неподвижно на теплой печке, пока Илюшка не прервал молчание короткой фразой:
— А ты научи меня!
Мать снова с тоскливой негой посмотрела на сына и тихо, глубоко вздохнув, ответила:
— Я и сама-то не умею, милый сыночек, — и вязала, торопливо.
Затем, как бы вспомнив о чем-то, она погладила сына по волосам и успокаивающим голосом сказала:
— Погоди ужо… Я Миньку Нефедова позову… Он славил донись и тебя научит…
Глазенки у Илюшки засверкали, и он, открыв рот, молча смотрел на мать, положив обе ручонки на свои сложенные калачиком худые ноги.
А мать добавила:
— Пимы свои на тебя надену… Шапку у дяди Ивана попросим…
И, уронив вязание, прислонила его головку к своей плоской, давно высохшей груди.
IV
Mинька Нефедов был на два года старше Илюшки, имел свои черки, сермяжку и опояску, сотканную из отрепья, а овечья шапка хотя и была отцовская, но, много раз побывав на дожде, до того ссохлась, что отцу совсем не лезла, а Миньке была как раз впору.
Голова у Миньки была стриженая и красная, точно обтянутая кожей с рыжего жеребенка, а лицо было рябое, веснушчатое, будто забрызганное смолою.
Когда он вошел в избу, то сейчас же бросил шапку, сермяжку и чирики и, прыгнув на печь к Илюшке, живо приступил к преподаванию.
Минька нигде не учился и грамоте не знал. При сельской сборне хотя и была маленькая каморка, где сельский писарь учил ребят, но писарь этот давно умер с водки, а новый учить не умел.
Молитвам выучился Минька от своей бабушки, а ‘славить’ — от чужого дедушки Ермила, с которым он христосовался в прошлом году.
Голос у Миньки звучал пронзительно и уверенно и предмет свой он знал твердо, укрепив его новыми репетициями задолго до прихода к Илюшке.
В углу печки он устроил из покрышки божницу и, посадив рядом с собою Илюшку лицом в угол, начинал проворно креститься и откашливаться, как это делал дедушка Ермил. Затем, делая голос свой басистее, выводил: ‘Ра-аждество Твое Христе Бо-же наш…’.
— Тяни за мной! — приказал он Илюшке и вытягивался в струнку перед покрышкою.
И оба тянули бессвязно, но в тон и коверкая слова. Выходило это смешно, но они строго смотрели в угол и на особенно длинных нотах проворно крестились и кланялись.
К обеду дело стало налаживаться, а когда Маркеловна подала им на печь горячую белую кашу из пшена, и учитель с учеником ее съели, то урок продолжался еще успешнее.
Теперь уже оба голоса стали походить один на другой и друг за другом гонялись, лавируя и спрыгивая, будто кто-то над избушкой не в шаг бегал — один за другим, скрипя и взвизгивая подошвами…
Когда же Минька собрался уходить и оделся, то Маркеловна заставила их пропеть перед образами по-настоящему, и когда рядом с рослым Минькой стоял босой и худенький Илюшка и заглядывал в рот Миньке, тянул непонятные, но заученные слова, она стояла у печки в кути и, поджав руки, умильно смотрела на сына, думая про себя:
— Ишь, ведь, понятливый какой! Не отстает от Миньки-то уж!..
V
В сочельник с вечера Маркеловна, покончив с уборкой избы, вымыла Илюшку горячей водой над лоханью и села на печку на обычное свое место дошивать сыну новую рубаху.
Умытый и причесанный Илюшка в одних штанах, без рубашки, прикрытый старым платком, сидел возле и терпеливо ждал, когда поспеет рубаха. От глянцевитого розового с мелкими цветочками ситца приятно пахло. Наконец, рубаха торжественно зашумела и, покалывая худое тельце, поплыла по нему, как холодная вода.
Из остатков от рубашки мать связала тесемочку и подпоясала сына. Застегивая высокий и тугой ворот, не удержалась и, радостно улыбаясь, крепко поцеловала его: так он нравился ей в новой рубахе, которую он и гладил на себе, и одергивал, и нюхал, довольный и смеющийся…
Он даже не мог спать и до рассвета дремал у чувала, чтобы не измять рубашки, а главное — не проспать…
Перед утром Маркеловна вскипятила старый помятый самовар, постлала на маленьком столе белую, сшитую из двух полотенец, скатерть с красною каймою и стала вынимать из печки горячие, вкусно пахнущие шаньги.
Продолжительно и сообща помолившись, они стали разговляться: поели творогу со сметаной, потом жареной картошки, затем стали пить чай со сливками, при этом Илюшка весело болтал, вытирая масляные руки о свою голову, и все поглядывал в застывшее окошко.
На лицах их не было и тени недовольства или жалобы на судьбу свою. Напротив, лица их сияли радостно, отражая праздничную торжественность — так немного им было надо.
Только мать часто прислушивалась к метели, которая то и дело набегала на потолок, шурша снежным подолом о трубу избушки…
В окне забелело утро. Илюшка засуетился. Мать сняла с себя пимы, свою теплую душегрейку и с кривого нашеста взяла шаль, которую ей купил покойный отец еще к свадьбе.
Илюшка, одетый в широкую, сползающую с плеч душегрейку, и перевязанный шалью, концы которой были стиснуты у него на спине, совсем утонул в порыжевших и испещренных заплатами материных пимах.
— Ну, иди с Христом!.. — сказала она и вывела его на улицу. — Да вот так, прямо по дорожке иди… В сугробы-то не ходи, а то в пимы снег насыплется… Вон новая крыша-то: там Мартын Иваныч-то живет, туда и ступай, да к тетке Дарье зайди… К дедушке Мирону… Иди с Христом!..
И босая, с раздутым метелью подолом юбки, она стояла в снежной яме, которая вела к двери избушки и, поджав руки, смотрела, как Илюшка, похожий на девочку, потащил огромные пимы, через силу выдергивая их из снегу, как из жидкой и тяжелой тины.
Мечты Илюшки сбылись: он шел славить… Вернувшись в избу, Маркеловна стала греть озябшие ноги и плечи и беспокойно думать о своем Илюшке, единственной утехе и опоре в ее одинокой вдовьей доле.
Мартын Иваныч считался самым богатым человеком и торговал медом, маслом и сальными свечами. Дом его, в две избы, недавно перестроенный, покрыт был желтым тесом и весело смотрел на кривые и старые соседние избы своими раскрашенными окнами.
Вся семья Мартына Ивановича, состоящая из четверых малолетков и жены, сидела в переднем углу вокруг крепкого тяжелого стола и разговлялась. Мартын Иванович, нестарый мужик с черной благообразной бородой и длинными волосами, сидел в переднем углу, а жена его, веселая и толстая Герасимовна, в новом сарафане и сапогах с подковками, то и дело вставала с места и ходила в кут за новыми и более сытными блюдами.
Дети сидели в ряд на большой лавке, все в красном, болтали ногами и проворно ели жирные щи. Они начали было спорить из-за косточки с мозгом, но отец строго покосился на них и негромко произнес:
— Эй, вы.
— Что вы, Христос с вами! — добродушно поддержала его жена, — нявжо вам не хватает… Ешьте на здоровье… Все сыты будете!..
В это время послышался за дверью какой-то шорох и затих. Затем опять.
— Кто там?.. Отвори-ка! — крикнул Мартын Иванович жене.
Та пошла и, пнув дверь, чуть было не столкнула с ног Илюшку.
— Ну, иди скорее! — крикнула она.
Илюшка еле перетащил через порог пимы и прижался у порога к кровати. Ребятишки засмеялись над его пимами и кофтой, а Мартын важно спросил:
— Ну, чё скажешь?
Илюшка молчал, жуя свой язык и неловко улыбался, пряча озябшие руки под шаль.
— Ты чья будешь? — спросила Герасимовна, но Илюшка все молчал, постепенно продвигаясь вперед.
— Да это парнишка, надо быть!
— Ты славить, видно, пришел? — спросил снисходительно Мартын Иваныч.
Илюшка молча болтнул головой и устремил свое благоговейно смеющееся, разрумянившееся личико на иконы.
— Ну, славь, славь! — сказал Мартын и встал из переднего угла. Ребятишки прыснули, но суровый взгляд Мартына укротил их, и они встали с мест, приостановив еду. Герасимовна наблюдала из кути…
Илюшка встал в передний угол и начал тоненьким дрожащим голоском, картавя:
— Ло-озество… — и замолчал, припоминая дальше.
— Ну? — ждал Мартын.
— Ло-озество… — и опять нету дальше слов, точно провалились они.
— Ну, дак ты не умеешь, видно, а пошел славить тоже… Ну, пой дальше: ‘Твое Христе Боже наш’, = подсказал хозяин.
Но Илюшка затих совсем, правую ручонку протянул к перекошенному личику и отвернулся от образов, а затем громко заплакав, пошел обратно к порогу.
— Вот добро!.. — растянул Мартын, улыбаясь… Дак ты чё… Кто виноват-то?..
Илюшка плакал и прятал свое лицо в материну шаль…
— Дай ему, Герасимовна, копейку! — велел хозяин и снова сел за уставленный кушаньями стол.
Ребятишки, разинув рты, уже не смеялись, смотрели на всхлипывающего Илюшку, на рыжую кофту, на пимы, подпирающие его маленькое туловище, и следили, как мать достала с полки тряпичный мешочек, звякнув медяками, достала копейку, какая поплоше, и понесла Илюшке.
— На-тко!.. Не заробил ведь, не следует и давать-то…
Илюшка, не взглянув на копейку, как-то лениво повернулся к двери лицом и стал стучать пимом в тугую дверь, все больше всхлипывая…
— Еще не берет!.. — недовольно сказала Герасимовна. — Ступай, ступай, милый сын, — помогая отворить дверь, добавила она. — Ишь, ведь, какой спесивый!.. — и положила копейку обратно.VI
Путаясь в шаль, Илюшка остановился среди сугробов снега. Ветер осыпал его снежным песком, насовывая целые горсти за пазуху, в рукава и за голенища пимов, а он стоял и, обливаясь слезами, однотонно тянул единственное слово:
— Ма-ама!..
Затем, начиная зябнуть и не переставая плакать, побрел мимо сугробов по безлюдной улице между наполовину погребенных в снег изб.
Но, вспомнив, что если вернется домой безо всего, то мать скажет, что он не ходил славить, что напрасно звала учителя… И ему будет стыдно…
Сдерживая плач и чувствуя, как начинают коченеть руки, он сквозь слезы стал твердить то, что так хорошо выходило с Минькой…
И пока твердил — помнил, а когда отыскал еще новый дом, чтобы ‘выславить’ что-нибудь, то сразу почувствовал, как хитрые и непонятные слова отступали куда-то, точно их вырывала у него буря…
Но все-таки шел, бредя по белому снегу темной лохматой точкой, широко размахивая руками и с трудом таща по глубокому снегу огромные пимы…
Вот уж и новый дом с темными стеклами окон, тепло в нем, потому что где холодно — стекла белые, в инее…
Вот и желтое крыльцо с витым из железа колечком на двери… Зашел на него, сделав большие, почти мужские следы на тонком снежном слое.
Взялся за кольцо, но когда оно брякнуло — испугался. Только в груди что-то метнулось сильно и замерло.
— Лозество… Лозество… — начал было твердить, но слова опять куда-то ускальзывали.
Отнял руку от колечка и прислушался. Все молчит вокруг, только ветер шипит снежной пылью по крыше.
Может, выйдет кто и увидит… Может быть, скажет жалостливо, чтобы он зашел погреться…
Но никто не выходил, и Илюшке стало так себя жаль, что он прижался в уголок крыльца, притянул к мокрому от слез лицу свои озябшие руки и, сдерживая крик, стал вздрагивать всем телом и захлебываться накопившимся горем.
Когда крик все-таки стал вырываться из груди, он медленно потащил опять свои пимы прочь от нового дома.
Его плач все больше и больше разрастался, оглашая сугробы, но буря подхватывала его и, завывая, бросала в белую мглу.
Илюшка шел медленно, еле тащил пимы по снегу и часто запинался, падая голыми руками в снег. Вот он упал против подворотни какого-то двора и силился встать, пурхаясь в снегу, а на него с оглушительным лаем наскочила большая собака и, схватив за кофточку, стала рвать ее зубами, тряся обезумевшего и вдруг смолкшего Илюшку…
Когда же страшный вопль вырвался из его груди, собака бросила его и, лая и рыча, металась возле него, как бешеная, хватая его за пимы, за кофточку, за шаль, пока, выбежавшая из избы девка, не ударила собаку сковородником…
В растрепанной, разорванной кофточке, в одном пиме, наполовину нагруженном снегом, побелевшими и окоченевшими руками Илюшка шарил в снегу спавший с него другой пим и ничего не мог ответить спрашивающей его о чем-то девке. Он только через силу выдыхал какие-то отдельные звуки:
— Сы-а… бы-а… к-ка…
И все шарил в снегу, отыскивая материн пим и неудачно поджимая босую ногу…
— Да беги ты скорее в избу… Замерз ведь до смерти! — кричала девка, но Илюшка шарил и все больше коченел, захлебываясь и выдыхая непонятные звуки, пока девка силой не поволокла его в избу.
Маркеловна долго сидела на печке, раздумывая и вспоминая свою, как-то незаметно увядшую, не виденную, но тяжелую и мутную жизнь.
Беспорядочно чередовались в ее думах обрывки от недавнего, то детского, то девичьего времени, чередовались, не задерживаясь в памяти…
И все прошлое было горько и печально, политое слезами и потом, такое безотрадное и унылое, как сжатая полоса поздней осенью. Вспомнилось и такое, что она не хотела вспоминать, и гнала его, стараясь не думать о нем, оно все-таки вторгалось в ее душу, впивалось в мозг, упрямо развертывая подробности и шепча на ухо под злое гудение бури над потолком избушки:
— А помнишь, как вожжами-то он тебя?..
— А как о печку головой стукал?.. Еще косы-то твои у него в руках остались…
— Да не надо, не надо! — отмахивалась Маркеловна. — Умер он… Прости его, Господи!..
Но шепот еще более зловещий, еще более властный настаивал:
— А босиком-то в одной рубашке на мороз — вытолкнул?.. А ночью-то… Помнишь, ночью-то, пьяный… волосы-то выдергивал… Исщипал-то всю, раздевши…
И что-то черное, тяжелым свинцом сдавливало грудь, горячим железом жгло сердце, и ныло все истерзанное, поруганное и изношенное тело…
— Господь с ним! — сказала Маркеловна вслух и, зашмурыгав носом, стала сморкаться в рукав и крючковатой рукой вытирать покрасневшие глаза. — Теперь некому так-то изгаляться… Умер, — упокой, Господи, душу его грешную… Илюшенька подрастет вот, дак, може, полегше будет…
И вздрогнула вдруг, насторожилась, двинулась с места и оглядела избу…
Вспомнила…
Вспомнила о нем и затрепетала вся… Соскочила с печки, поискала пимы… но ведь они на нем…
— Где же он долго так? Ведь уже вечереет! — суетилась по темной, сырой и маленькой избенке…
А буря на потолке выла все злее и постукивала в старое ведро, точно просилась в избу через трубу, как ведьма.
Кофтенки тоже нет. Накинула старую шаленку и прямо босиком вышла на улицу.
Посмотрела — буря метет, крутя снежной пылью до самого неба, и не видно изб…
Постояла чуточку. Кинулась было в избу… Опять постояла и, как была, босая и раздетая так и пустилась во всю прыть через рыхлые сугробы искать по избам Илюшку…