Мне давно хотелось побывать на нашем Севере, чтобы составить себе понятие о его населении, которое до сих пор живет в эпохе первобытной борьбы с невзгодами враждебной природы. В особенности манило меня в Олонецкую губернию желание послушать хоть одного из тех замечательных рапсодов, каких здесь нашел П. Н. Рыбников1. Сам Пав<ел> Ник<олаевич> поощрял меня к поездке в этот край, подав надежду, что она может быть не бесполезна и после его работ, он с величайшею обязательностью сообщил мне практические советы, извлеченные из опыта десятилетнего пребывания в Олонецкой губернии. Имея перед собою два свободных месяца нынешним летом, я расположил свою поездку так, чтобы посетить местности, которые были мне указаны г. Рыбниковым как пребывание лучших ‘сказителей’, именно: Сенную Губу и Кижи на южной оконечности Заонежского полуострова, Толвуй на его северной стороне, Пудожское побережье на северо-восточном берегу Онежского озера, Кенозеро в северо-восточном углу Пудожского и так называемую Мошенскую сторону в северо-восточном углу Каргопольского уезда. Кроме того, предварительно переезда в Сенную Губу я из Петрозаводска заглянул в Горский погост и Мелую Губу, потом из Толвуя переехал в Повенец и оттуда сделал экскурсию через Масельгу на Выгозеро и в Данилов, а на Кенозеро поехал не прямым путем из Пудожа, а через Сумозеро и Волдозеро. Эту длинную дорогу зигзагами, начатую из Петрозаводска 30 июня, я окончил в Вельске 27 августа.
Я изложу с некоторою подробностью результаты моей поездки по отношению к предмету, который меня занимал специально, именно — народной эпической поэзии, но как Олонецкая губерния, и особенно северо-восточная ее часть, вообще мало известна, то предпошлю этим специальным замечаниям несколько слов, чтобы сказать общее впечатление, какое этот край произвел на меня. Общее впечатление — и тяжелое, и вместе отрадное. Отрадно видеть северно-русского крестьянина этой местности (других не знаю, и о них не говорю), отрадно видеть его самого по себе, тяжело видеть обстановку, в которую он поставлен природою, еще тяжелее — ту, в которой держит его масса сложившихся и наслоившихся недоразумений. Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, он поражает путешественника, столько же своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти. Самый бедный крестьянин, у которого хлеба недостает на пропитание, и тот принимает плату за оказанное одолжение, иногда сопряженное с тяжелым трудом и потерею времени, как нечто такое, чего он не ждал и не требует. Он садится в лодку гребцом, работает веслом часов 15 кряду, не теряя до конца хорошего расположения духа и своей прирожденной шутливости. Приученный большинством местного чиновничества к крайне бесцеремонному (чтобы выразиться помягче) обращению, он относится к этому с изумительным добродушием и не обнаруживает ни тени недоверия и неприязни к нашему брату, человеку привилегированного класса, хотя ему доводится иметь дело только с самыми непривлекательными его экземплярами. При первом признаке человечного с ним обхождения он, так сказать, расцветает, делается дружественным и готов оказать вам всякую услугу, но между тем никогда не впадает в тот тяжелый тон грубой, бестактной фамильярности, от которого не всегда может удержаться простолюдин на Западе, когда с ним захочет сблизиться человек из более образованного слоя общества. Что касается материальной обстановки северно-русского крестьянина и его экономического быта, то для суждения о том потребовались бы совсем другие исследования, чем те, каким я посвятил свое время в эту поездку. Ограничусь только самыми общими замечаниями. Материальная обстановка северно-русского крестьянина несколько сносна у Онежского озера, потому что тут он располагает обширным водоемом, который находится в прямой связи с Петербургским портом, но дальше к северу и востоку вы видите только лес, лес и болото и опять лес, озера, разбросанные в этом крае, служат только для сообщения между деревнями, их окружающими. Климат такой, что здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно себе представить жизнь русского человека, у него нет ни капусты, ни гречи, ни огурцов, ни луку, овес, разными способами приготовляемый, составляет существеннейшую часть пищи. Отсутствует и другая принадлежность русского народа — телега. Телега не может пройти по тамошним болотистым дорогам. Она появляется только 35 верст южнее Кенозера, в Ошевенской волости, с которой начинается более сухая и плодородная часть Каргопольского уезда. Севернее, около Кенозера, Водлозера, Выгозера и по Заонежью, возят, что нужно, и летом на санях (дровнях) или же на волоках, т. е. оглоблях, которые передними концами прикреплены к хомуту, а задними волочатся по земле, к ним приделана поперечная доска, к которой привязывается кладь. Когда же нужно ехать человеку, он отправляется верхом там, где не может пользоваться водяным сообщением. Для своза хлеба с ближайших к деревням полей есть кое-где двухколесные таратайки с неуклюже сколоченными, скорее многоугольными, чем круглыми, деревянными без железных шин колесами, таратайки, перед которыми здешние чухонские кажутся усовершенствованным экипажем.
Легко вообразить, но трудно передать словами, какого тяжелого труда требует от человека эта северная природа. Главные и единственно прибыльные работы — распахивание ‘нив’, т. е. полян, расчищаемых из-под лесу и через три года забрасываемых, и рыбная ловля в осеннее время — сопряжены с невероятными физическими усилиями. Но, чтобы существовать, крестьянин должен соединять с этим и всевозможные другие заработки: потому никто не ограничивается одним хлебопашеством и рыболовством, кто занимается в свободное время каким-нибудь деревенским ремеслом, кто идет в извоз к Белому морю зимою, а летом в бурлаки на канал, кто ‘полёсует’, т. е. стреляет и ловит дичь, и т. д. Женщины и девушки принуждены работать столько же, сколько мужчины. Крестьянин этих мест рад и доволен, если совокупными усилиями семьи он, по тамошнему выражению, ‘огорюет’ как-нибудь подати и не умрет с голоду. Это — народ-труженик в полном смысле слова.
И что особенно грустно, это слышать единогласно и повсеместно и видеть несомненные признаки, что тамошний народ беднеет, что положение его ухудшилось в последнее время против прежнего. Это — благодаря нашей братье бюрократам. Кому-то из них пришло в голову, что интерес казны требует охранения лесов нашего Севера от крестьян, которые распахивают в них свои ‘нивы’. Подсечное хозяйство было сочтено за неправильное, хищническое, варварское, забыли только, что без него там жить нельзя, что только свежая лесная земля дает в этом климате урожай, окупающий труд, что распахиваются только такие места, на которых растет мелкий березовый и ольховый лес, никуда не годный, а ценного лесу не трогают, по той простой причине, что земля, на которой растут сосна и лиственница, под посев не годится, что, наконец, полянки, которые крестьяне в силах распахать, составляют самую микроскопическую величину в бесконечности тамошних ‘суземков’ — поросших лесом безлюдных пространств, разделяющих поселения на нашем Севере. Нет, казенный интерес превыше всего, а казенный интерес требует, мол, охранения лесов! И вот крестьянские расчистки были обставлены такими стеснениями, что, при добросовестном и ‘неусыпном’ исполнении на месте предписаний, население целых волостей вдруг лишалось главного средства пропитания, и крестьяне благословляли судьбу там, где исполнитель позволял себя усыплять.
Это — одно из проявлений бюрократической опеки на нашем Севере. Но есть проявление более общее и также неотрадное, хотя оно не так ощутительно в материальном отношении. Известно, что все крестьяне северных уездов Олонецкой губернии принадлежат к разряду крестьян государственных. Какие были их внутренние распорядки в прежние времена — не знаю, но, со времени учреждения министерства государственных имуществ, они попали под непосредственную чиновничью опеку. Хоть им предоставлялись все формы выборного общественного самоуправления, но в сущности вся власть передана была в руки окружного начальника, и выборные головы и расправы стали только исполнителями его приказаний. Это до такой степени отучило тамошних крестьян от серьезного отношения к своему общественному управлению, что и в настоящее время, когда опека снята, они слишком недоверчиво смотрят на данные им права, считают мирового посредника таким же начальником, каким был окружной, и неохотно идут на общественные должности, видя в них одни только хлопоты и ответственность. По всей вероятности, пройдет целое поколение, пока изгладится этот мертвящий след прежней чиновничьей опеки.
Но где следы бюрократических ‘мероприятий’ производят потрясающее впечатление, это — в северной части Повенецкого уезда, около Выгозера! Едва ли есть страна, где жизнь горчее для человека: ибо земля почти отказывает ему в вознаграждении за ее обработку, хлеб то и дело вымерзает, рыбы немного и не такая, которая годилась бы для вывоза, сплавлять лес некуда, звериный промысел недостаточен, чтобы кормить население, слишком для этого густое. Словом, здесь нужно бесконечное, безысходное труженичество, чтобы только прокормиться. Какое же остается утешение человеку при такой жизни? Одно-единственное — религия, и действительно: народ здесь отличается особенною набожностью. Но что же? Вы приезжаете в село, и среди опрятных, красивых его изб вас поражает вид какой-то печальной развалины. Проходя мимо, крестьяне, вас провожающие, благоговейно снимают шапки и крестятся. ‘Что это такое за развалина?’ — ‘Да это была наша часовня, а лет двадцать тому назад пришел из Питера приказ, да приезжал из губернии чиновник, вывез наши образа, запечатал часовню, снял с нее крест и запретил нам до нее дотронуться. Так она и стоит вот уж двадцать лет и скоро совсем развалится’.— ‘А где же теперь бывает у вас богослужение?’ — ‘Да нигде, батюшко, потому нам всякое ‘оказа-тельство’ запрещено’. Другой крестьянин — православный — поясняет, что в этом селе живут все раскольники и начальство строго смотрит, чтобы не было у них богослужения. И это не в одном месте, а то же самое почти в каждом селе: везде разваливающиеся часовни, запечатанные по распоряжениям из Петербурга, кладбища с заколоченными воротами, в которые строго воспрещено входить, дабы кто-нибудь из раскольников не отважился служить заупокойную службу по родителям, везде это доброе, приветливое, кроткое население тружеников выгозеров лишено утешения религии! И всего курьезнее, что это делается не из какого-нибудь фанатизма к православию, а просто так, по канцелярской рутине.
Со мной ехал русский простолюдин, петербургский житель. Когда мы проехали первые раскольничьи селения, он вдруг сделал мне такой наивный вопрос: ‘Скажите, отчего это у нас в Петербурге позволяют и католикам и лютеранам иметь свои церкви на Невском проспекте и позволяют жидам и мусульманам служить по своей вере, а здесь так стесняют наших русских мужичков в их вере? Ведь они, как мы, веруют в господа Иисуса Христа, а не то что жиды, которые Христа проклинают, у них те же святые и те же молитвы, как у нас, а не то что у лютеран и католиков, а их так стесняют, что даже покойника не дают отпеть и в самый большой праздник не позволяют служить!’
Признаюсь, я не нашел ответа. Нашел ли бы что отвечать кто-либо из моих благосклонных читателей?
Ограничиваюсь этими общими впечатлениями и перехожу к тому, что меня преимущественно занимало в Олонецком крае, именно — к остаткам народной эпической поэзии. Побывавши в Олонецкой губернии, особенно в северной и восточной ее частях, легко уяснить себе причины, по которым могла сохраниться здесь в народной памяти эпическая поэзия, давно исчезнувшая в других местах России. Этих причин две, и необходимо было их совместное действие, эти причины — свобода и глушь.
Народ здесь оставался всегда свободным от крепостного рабства. Ощущая себя свободным человеком, русский крестьянин Заонежья не терял сочувствия к идеалам свободной силы, воспеваемым в старинных рапсодиях. Напротив того, что могло бы остаться сродного в типе эпического богатыря человеку, чувствовавшему себя рабом?
В то же время свободный крестьянин Заонежья жил в глуши, которая охраняла его от влияний, разлагающих и убивающих первобытную эпическую поэзию: к нему не проникали ни солдатский постой, ни фабричная промышленность, ни новая мода, его едва коснулась и грамотность, так что даже в настоящее время грамотный человек между крестьянами этого края есть весьма редкое исключение. Таким образом, здесь могли удержаться в полной силе стихии, составляющие необходимое условие для сохранения эпической поэзии: верность старине и вера в чудесное. Верность старине такова, что она препятствует даже таким нововведениям, которых польза очевидна и которые приняты во всей России. Так, например, сено косят не косами, а горбушами, не только там, где это может быть удобно, т. е. между деревьями и по кочкам, а на самых гладких и хороших лугах, хотя косьба горбушами требует вдвое больше напряжения и времени. Из крестьян более развитые сами признают это, но говорят, что ничего не поделаешь: ‘наши деды и отцы косили горбушею’, это довод, против которого заонежский крестьянин не принимает возражения. Тот же отцовский и дедовский обычай поддерживает изнурительное для лошади употребление дровней летом даже в таких местах, где можно бы пользоваться телегою. Как было при отцах и дедах, так должно оставаться и теперь: понятно, какое это благоприятное условие для сохранения древних преданий и былин. В то же время вся совокупность условий, в которых живет этот народ, устраняет от него все, что могло бы ослабить в нем наивность дедовских верований. Без веры в чудесное невозможно, чтобы продолжала жить природного, непосредственною жизнию эпическая поэзия. Когда человек усомнится, чтобы богатырь мог носить палицу в сорок пуд или один положить на месте целое войско, — эпическая поэзия в нем убита. А множество признаков убедили меня, что северно-русский крестьянин, поющий былины, и огромное большинство тех, которые его слушают, — безусловно верят в истину чудес, какие в былине изображаются. Мне очень памятен переезд с Сумозера на Водлозеро, меня сопровождал известный уже г. Рыбникову сказитель Андрей Сорокин и от скуки затянул длинную былину про сорок калик с каликою. Между ним и мною ехал хозяин лошади, которая шла подо мною, и он, никогда не слыхав этой былины, постоянно сопровождал ее своими замечаниями. ‘Ах она мерзкая баба’, — повторил он несколько раз, слушая, как княгиня Опраксия соблазняла каличьего атамана сотворить с нею грех. ‘Эка, брат, беда пришла!’ — воскликнул он, когда у атамана в подсумке оказалась положенная туда мстительною княгинею чаша княженецкая и атаману пришлось самому осудить себя на жестокую казнь:
А не рушайте вы заповеди великией,
А как вы секите мне ноги резвый,
А й рубите-тко руки белый,
А й со лба-то копайте очи ясный,
А й тяните-ко язык мне-ка со темени,
А й копайте как по грудям во матушку сыру-землю.
‘Вот чудесно, право!’ — было его заключение, когда певец пропел о том, как приходил Микола Можайский:
А ему вложил да ноги резвый,
А вложил да руки белый,
А положил ему да очи ясный,
Положил язык во темя ведь,
А й положил как здыханье во белую грудь.
Словом, мой провожатый слушал всю эту былину с такою же верою в действительность того, что в ней рассказывается, как если бы дело шло о событии вчерашнего дня, правда, необыкновенном и удивительном, но тем не менее вполне достоверном. То же самое наблюдение мне пришлось делать много раз. Иногда сам певец былины, когда заставишь петь ее с расстановкою, необходимою для записыванья, вставляет между стихами свои комментарии, и комментарии эти свидетельствуют, что он вполне живет мыслию в том мире, который воспевает. Так, например, Никифор Прохоров сопровождал события, описываемые им в былине о Михаиле Потыке, такими замечаниями: ‘каково, братцы, три месяца прожить в земле!’, или ‘вишь поганая змея, выдумала еще хитрить’, или ‘вот, подумаешь, бабьи уловки каковы’ и т. д. Когда со стороны какого-нибудь из грамотеев заявляется сомнение, действительно ли все было так, как поется в былине, рапсод объясняет дело весьма просто: ‘в старину-де люди были вовсе не такие, как теперь’. Только от двух сказителей я слышал выражение некоторого неверия, и тот и другой не только грамотные, но и начетчики, один перешедший из раскола в единоверие, другой недавно ‘остароверившийся’. И тот и другой говорили мне, что им трудно верится, будто богатыри действительно имели такую силу, какая им приписывается в былинах, будто, например, Илья Муромец мог побить сразу 40 тысяч разбойников, но что они поют так, потому что так слышали от отца. Но эти скептики составляют самые редкие исключения.
Огромное большинство живет еще вполне под господством эпического миросозерцания. Потому неудивительно, что в некоторых местах этого края эпическая поэзия и теперь ключом бьет.
Я никак не ожидал найти в этом отношении такой богатой жатвы. Имея в виду, что сборник г. Рыбникова был плодом многолетнего пребывания в крае, я, располагавший только двумя месяцами, вовсе не рассчитывал вначале на возможность его сколько-нибудь существенно дополнить, а хотел только удовлетворить личное любопытство знакомством с несколькими сказителями. Между тем счастливый случай скоро заставил меня из туриста превратиться в собирателя. В Петрозаводске указали мне слепого старика-крестьянина, приехавшего туда для закупок. Он сначала неохотно сознался, что знает кое-какие ‘старины’, но как собирался ехать домой в ту же сторону, куда лежал путь и мне, то согласился сесть в мою лодку. Дорогой я упросил его сказать свои старины, и старик Иев Еремеев запел превосходную былину про превращения Добрыни под магическим действием нашей русской Цирцеи, Маринки:
Она стала-то Добрынюшку обвертывати:
Обвернула-то Добрыню да сорокою,
Обвернула-то Добрыню да вороною,
Обвернула-то Добрыню да свиньею,
Обвернула-то Добрынюшку гнедым туром:
Рожки у тура да в золоти,
Ножки у тура да в серебри,
Шерсть на туру да рыжа бархату.
Мне не приходилось читать столь полного и архаического пересказа этой былины, и впечатление, под которым я находился, усилилось еще более, когда я тут же, из разговора Иева Еремеева с другими крестьянами узнал, что он — завзятый раскольник.
Между тем, руководствуясь сборником г. Рыбникова и объяснением его2, я был уверен, что у раскольников нельзя найти никаких остатков народного эпоса, и думал, что посещение мест, где преобладает старообрядчество, было бы для меня потерею времени. Явно языческая былина, пропетая человеком, известным своими раскольничьими убеждениями, совершенно меняла эти предположения, отчасти даже самый план путешествия. Я стал подозревать (а потом вполне убедился), что г. Рыбников не мог найти ничего у старообрядцев по своему личному положению, как член местной губернской администрации, но что в действительности былины поются и раскольниками. Вместо того чтобы избегать мест, населенных староверами, я решился побывать в самом центре этого населения, на Выгозере. Программа на случай встречи с старообрядцами была у меня готовая: обходиться с ними вежливо, не употреблять выражений, оскорбительных для их религиозного чувства, не вызывать религиозных споров, а когда зайдет речь о религии, относиться к их верованиям с тем тоном уважения, которым принято в образованном обществе говорить с иноверцем об его религиозных убеждениях. Программа, кажется, не хитрая, но, сколько мне удалось заметить, она была там до некоторой степени новостью. Не знаю, приписать ли моей программе, что предвещания, мною слышанные, будто я встречу со стороны раскольников самый грубый прием и что они мне ничего не сообщат, нигде не сбывались. Разумеется, я не делал никаких щекотливых расспросов, но былины они везде охотно сказывали и позволяли записывать. В одном случае нельзя было даже ожидать такого доверия. Мне было известно имя одного крестьянина в Каргопольском уезде как отличного сказителя. Приехав в ту местность, где он живет, я хотел послать нарочного, чтобы пригласить его к себе. ‘Это совершенно бесполезно, — отвечал мне хозяин дома, где я остановился, — деньги, которые вы заплатите гонцу (а нужно было ехать верст за 40 по очень дурной дороге верхом), пропадут даром. Этот человек недавно только, всего года три тому, остароверился (т. е. перешел из православия в раскол) и боится попасть за это под ответ, он ни за что не поедет к вам’. Тем не менее я настоял на посылке гонца, который на другой день вернулся с весьма неопределенным ответом, ‘что, мол, подумает, что ему нездоровится’ и проч. ‘Ну, я так и знал, — говорит мой хозяин.— Нет, он не приедет’.— ‘А ежели я к нему поеду, то скажет ли он свои былины?’ — ‘Конечно, скажет, гостю ведь отказать нельзя’. Я уже стал собираться в дорогу, как прискакал сам ‘остароверившийся’ сказитель, который действительно своими былинами оправдал желание его послушать. Потом я узнал, что он по дороге заезжал к какой-то наставнице, которая тамошним раскольникам ‘за попа служит’, и что она ему разрешила ехать сказывать старины.
Очень помогла мне в собирании былин и другая, тоже совершенно случайная встреча при самом начале моей поездки.
Еще на пароходе, везшем меня из Петербурга, найдя себе местечко на носовой палубе, я разговорился тут с некоторыми крестьянами из Заонежья, расспросил их о сказителях, которые мне известны были по книге г. Рыбникова, и узнал между прочим, что об одном из этих сказителей, Абраме Евтихиеве, можно получить сведения в самом Петрозаводске, потому что там живет его сын. Старик оказался в гостях у сына, и уже в самый день моего приезда я имел удовольствие услышать его прекрасные былины. Мы с ним сошлись так, что он охотно согласился сопровождать меня по всему Заонежью и до самого Каргополя и был мне весьма полезен. Будучи по ремеслу крестьянским портным, он всю осень и зиму ходит по деревням Заонежья, останавливаясь там, где нужна его работа. Таким образом, у него есть знакомые во всех углах этого края, и благодаря ему легко устранялось недоверие, с каким крестьяне обыкновенно смотрят на приезжего из Петербурга. Я старался останавливаться в таких селениях, где можно было рассчитывать наверно услышать былины, а пока я их там записывал, Абрам Евтихиев, бывало, пойдет по окрестности, иногда далеко, верст за 40 и даже за 50, ‘доставать сказителей’, как он выражался, удостоверенные им, что они будут вознаграждены, крестьяне шли очень охотно сообщать свои былины, потом слух о вознаграждении приводил и таких, про которых мы не знали. Случалось так, что иным приходилось ждать очереди по два и по три дня, между тем как я записывал былины до полного физического утомления. Таким образом в короткое время двух месяцев удалось найти 70 человек, мужчин и женщин, знающих былины. Я должен прибавить, что в этом числе 16 человек3 известны были частью лично, частью через посредство других г. Рыбникову, что за сим 5 человек4, от которых у него записаны былины, с того времени умерли, и что, наконец, 7 человек, упоминаемых в его сборнике, либо остались в стороне от моего пути, либо случайно не были мною отысканы. При знакомстве с певцами и певицами былин я старался обращать внимание на личные обстоятельства каждого, чтобы уяснить себе влияние личности сказителя на характер самых рапсодий, в составляемом мною сборнике читатели найдут биографические сведения о каждом сказителе и сказительнице. Здесь позволю себе привести некоторые общие замечания, основанные на знакомстве с этими 70 личностями.
Прежде всего необходимо иметь в виду, что былины сохранились только в среде крестьян, я упомяну ниже об единственном встреченном мною исключении, которое, впрочем, имеет совершенно случайный характер. Мне указывали на какого-то пономаря, а в другом месте на дьячка, которые будто бы знают ‘старины’, обнадеживали, что услышу ‘старины’ от одного из так называемых ‘обельных вотчинников’ в Чолмужах. Но оказалось, что пономарь рассказывает только какие-то сказки, что дьячок есть повествователь анекдотов, а обельный вотчинник в Чолмужах знает наизусть жалованную грамоту царя Михаила Федоровича его предку.
Во-вторых: почти все наши рапсоды неграмотные. Я встретил только пятерых грамотных между 70 певцами и певицами былин (Василий Акимов, Андрей Сарафанов, Иван Касьянов в Кижском крае, Иван Кропачев на Кенозере и Николай Швецов на Моше).
В-третьих: былины поются православными и староверами совершенно одинаково, без малейшего признака изменения их у последних под влиянием их религиозных идей.
В-четвертых: пение былин не развилось на нашем Севере в профессию, как было в древней Греции, в средние века на Западе и как мы видим в Малороссии, а остается делом домашнего досуга людей, которым память и голос позволяют усваивать себе ‘старины’. Профессиональный характер имеет пение духовных стихов, составляющее источник дохода для нищих ‘калик’ на ярмарках и в храмовые праздники: но калики почти не знают народных былин. Я встретил только одного такого певца по профессии (Ивана Фепонова, известного уже по сборнику г. Рыбникова под именем слепого Ивана), который соединяет с пением духовных стихов знание былин, но на последние он смотрит как на нечто второстепенное и постороннее для его профессии. Но зато почти все крестьяне и крестьянки, которые поют былины, сверх того знают и духовные стихи, особенно про Алексея — человека божия, Егория-храброго, Анику-воина, царя Соломона и Голубиную Книгу. Я полагаю, что эти стихи ими выше ценятся и чаще поются, чем народные былины.
Между сказителями, мною встреченными, только у одного можно было отчасти заметить, что он придает некоторым образом практическую цену знанию былин и считает себя как бы певцом былин по профессии, это известный по сборнику г. Рыбникова Кузьма Романов. Когда я приехал в его соседство и послал пригласить его, то он отказался было идти, потому-де, что недавно перед этим какой-то барин заставил его пропеть несколько былин и дал ему за это всего 10 коп. Подобного меркантильного взгляда я решительно ни у кого другого из певцов былин не встречал, напротив, они обыкновенно удивлялись, что я платил деньги за былины, и один из замечательнейших сказителей, молодой парень на Выгозере, получив за то, что пропел мне несколько былин, больше, чем сколько мог бы в то же время заработать в поле, стал потом объявлять во всеуслышание, что отныне не будет пропускать мимо ушей ни одной былины, а все станет заучивать, потому что теперь-де видит, что и это знание имеет свою цену. Что же касается до Кузьмы Романова, то его взгляд на пение былин как на свою профессию образовался, как кажется, только в недавнее время, благодаря пользе, которую оно ему принесло: слепой и беспомощный старик, он, по милости г. Рыбникова, принявшего в нем участие, стал получать пожизненное пособие (по 6 руб. в год), а затем удостоился даже приглашения пропеть былины пред покойным цесаревичем, во время приезда его высочества в Олонецкую губернию: факт, который поднял Романова как певца былин неизмеримо высоко во мнении местных жителей и его собственном.
Читатель видит, что обстоятельства сложились совершенно исключительно, чтобы придать пению былин для Романова практическое значение, но, повторяю, этот случай единственный.
Затем весьма замечательно, что знание былин составляет как бы преимущество наиболее исправной части крестьянского населения. Исключения (кроме весьма немногих лиц, которых я застал случайно разоренными пожаром либо продолжительными горячками) составляют только одни слепые (Кузьма Романов, Иван Фепонов, Семен Корнилов и Петр Прохоров), которые поставлены своим физическим недостатком в беспомощное положение, но, впрочем, и между слепыми сказителями я нашел человека, именно вышеупомянутого Иева Еремеева, который, оставшись в детстве слепым и нищим сиротою, благодаря изумительной энергии и способностям, сам, своими трудами, создал себе порядочное хозяйство. Лучшие певцы былин известны в то же время как хорошие и, относительно, зажиточные домохозяева: я назову Рябинина и Касьянова в Кижах, Андрея Тимофеева в Толвуи, Абрама Евтихиева и Петра Калинина на Пудожской Горе, Пикифора Прохорова в Купецком, Потапа Антонова в Шале, Сорокина на Сумозере, Никитина, Федора Захарова и Алексея Висарионова на Выгозере, Ивана Захарова, лучшего сказителя и первого богача на Водлозере, Ивана Сивцова Поромского, первого сказителя и одного из зажиточнейших крестьян на Кенозере, кенозерских же сказителей Петра Воинова и Михаила Иванова, Николая Швецова на Моше и др. По-видимому, былины укладываются только в таких головах, которые соединяют природный ум и память с порядочностью, необходимою и для практического успеха в жизни. Сколько раз мне говорили, что в такой-то деревне я найду такого-то нищего или такого-то кабацкого заседателя, который сумеет спеть разные ‘истории’: но нищие по профессии, как сказано выше, знали только духовные стихи, а пропившиеся в кабаке мудрецы являлись с запасом песен, более или менее разгульных, и анекдотов, более или менее остроумных, но ни один решительно не был эпическим рапсодом. Из крестьян, от которых можно услышать былины, многие вовсе не пьют вина, известного же как пьяницу я между ними ни одного не встретил.
Расспрашивая этих крестьян про обстоятельства их жизни, я мог вывести заключение, что сохранению былин особенно благоприятствовали некоторые мастерства. Так, когда читатель будет просматривать сведения о сказителях, со слов которых мною записаны былины, он заметит, что многие из них, и именно те, которые больше других упомнили, либо сами занимаются портняжным, или сапожным ремеслом, или изготовлением рыболовных снастей, либо заимствовали былины от лиц, занимавшихся этими мастерствами. Сами крестьяне не раз объясняли мне, что, сидя долгие часы на месте за однообразною работою шитья или плетенья сетей, приходит охота петь ‘старины’, и они тогда легко усваиваются, напротив того, ‘крестьянство’ (т. е. земледелие) и другие тяжелые работы не только не оставляют к тому времени, но заглушают в памяти даже то, что прежде помнилось и певалось. Впрочем, читатель должен иметь в виду, что мастерства, о которых я говорю, отнюдь не составляют исключительного занятия кого-либо из певцов былин, каждый из них в то же время земледелец и летом работает по своему крестьянскому хозяйству. Разница только та, что иные в свободное зимнее время занимаются мастерством, благоприятствующим сохранению эпических песен, тогда как занятия других, например, звериный промысел, лесные работы, извозничество и т. п., не оставляют досуга для рапсодий.
Прежде, чем закончу эти общие замечания о наших народных рапсодах и перейду к более частным, остановлюсь на двух фактах, которые указывает г. Рыбников. Во-первых, у него говорится, что ‘у женщин есть свои бабьи старины, которые поются ими с особенною любовью, а мужчинами не так-то охотно’, во-вторых, он представляет эпическую поэзию как нечто вымирающее. ‘У большинства сказителей, — говорит он, — вряд ли найдутся наследники, и через двадцать-тридцать лет, по смерти лучших представителей нынешнего поколения певцов, былины и в Олонецкой губернии удержатся в памяти у очень немногих из сельского населения’. Это вполне справедливо относительно той местности, с которою г. Рыбников лично ознакомился, именно прибрежья Онежского озера, здесь действительно эпическая поэзия близка к вымиранию, былины поются преимущественно стариками, и этим старикам-сказителям, точно, не видно преемников в молодом поколении, здесь действительно женщины редко знают другие былины, кроме как про Ставра, Ивана Годиновича и Чурилу Пленковича, которые, кажется, их интересуют тем, что в этих былинах главные действующие лица — женщины же. Но совершенно другое дело дальше к северу и востоку, на Выгозере, на Водлозере, на Кенозере. Там былевая поэзия живет столько же в старшем, сколько в молодом поколении, там незаметно также никакой разницы между предметами, о которых поют мужчины и женщины. В этом отношении особенно замечательно Кенозеро. Прибрежья этого озера, в которое со всех сторон вдаются коленами мысы и ‘наволоки’, так что, несмотря на его значительную величину, озеро имеет в каждой точке вид залива либо пролива, — прибрежья Кено-зера составляют как бы отдельный, довольно хлебородный, усеянный деревнями оазис среди громадного пустыря болот и лесов, и в этом оазисе цветет в настоящее время эпическая поэзия. Крестьяне и крестьянки, поющие былины, насчитываются здесь десятками, поют былины старый и малый, вы здесь услышите один и тот же вариант от пяти-шести человек, мужчин и женщин, которые живут в разных деревнях, в то же время вы встретите трех братьев, которые живут в одном доме и из которых каждый знает свои особые былины, вы встретите семейство, в котором и муж и жена — охотники петь былины и поют разные. Женщины здесь воспевают тех же богатырей, как и мужчины, специальный же ‘бабий’ богатырь Прионежья, Ставер, которого хитрая жена выручает от князя Владимира, вовсе не известен кенозеркам. На Кенозере мне сказали, что знает былины и супруга местного иерея, бывшего благочинного, о. Георгиевского. Это меня крайне удивило, потому что дотоле не встречалось ни малейшего признака, чтобы былины пелись вне крестьянской сферы, и первая моя мысль была, не принадлежит ли певица былин, о которой мне сказали, по происхождению сама к этой сфере. Но оказалось, что нет. Г-жа Георгиевская — дочь бывшего прежде на Кенозере священника, родилась и воспитывалась в отцовском доме ‘на погосте’ и в нем же осталась жить и замужем. Обязательно позволив мне записать с ее голоса те былины, которые остались у нее в памяти (а прежде она знала их больше, пока заботы хозяйства и воспитания детей не поглотили всего ее досуга), почтенная г-жа Георгиевская рассказала, что ее отец, отличавшийся крайнею суровостью, строжайше запрещал своим дочерям пение святочных, плясовых и т. п. песен, которые составляют обыкновенную забаву молодых девушек, так как он эти песни почитал греховными: что же было делать, чтобы разгонять скуку? И вот дочери строгого иерея заучили и принялись распевать былины, которые они слышали от старика-крестьянина, каждую зиму работавшего в их доме как портной.
Другой факт не менее замечателен. Я записывал былины со слов крестьянки Матрены Меньшиковой, записал былину про Илью Муромца, как он пришел в Киев каликою и стал поить ‘голей кабацкиих’, записал вариант редкой и единственно на Кенозере слышанной мною былины про Щелкана Дуден-тьевича, как вдруг Меньшикова, сказав, что знает еще хорошую старинку, запела:
Были юные Ово и девушка Мара,
Двое с трех лет выростали,
Одною водицей умывались…—
словом, пропела с начала до конца всю предлинную сербскую песню про Иову и Мару в переводе Щербины. ‘От кого, — спрашиваю, — ты этой старинке научилась?’ — ‘Да от стариков наших слыхала, отец и другие старики певали’. Этот ответ показывал, что певица уже не отличала Иовы и Мары от других ‘старин’, которые она заимствовала от родителей, потом из разговора с нею я узнал, что муж у нее грамотный и сын, тоже выучившийся грамоте, бывал в Петербурге. Таким образом нетрудно было догадаться, что к ним в дом попал экземпляр щербиновской ‘Пчелы’ и что муж или сын прочитал вслух при Матрене перевод Иовы и Мары. Но знаменателен факт усвоения этой поэмы безграмотною кенозерскою крестьянкою, несмотря на чуждый русскому уху склад стиха, на непонятные слова, которыми поэма пересыпана. Несмотря на все это, она в состоянии была пропеть всю сербскую поэму так же плавно и без запинки, как какую-нибудь родную былину5. Она применяла сербский стих к нашему эпическому складу, протягивая хореическое его окончание, так что оно занимало темп дактиля, она преисправно произносила слова ‘тамбура’, ‘горная вила’, ‘родимая майка’ и проч. Не показывают ли эти факты, что там, на Кенозере, воздух, так сказать, еще пропитан духом эпической поэзии, что эта поэзия там не только не вымирает, а даже еще ищет себе новых предметов? То же самое можно сказать и про Водлозеро, где только начинают прививаться былины. Из семи человек, которых мне там указали как знатоков былин, только один заимствовал их от отца, все прочие выучились былинам на чужой стороне, а если у себя дома, то от заезжих людей. Особенно характеристичен следующий случай. Крестьянин деревни Чуялы на Водлозере, Матвей Пигозёркин пропел очень складно былины про Дюка Степановича и про неудавшуюся свадьбу Алеши Поповича на Добрыниной жене, пропел, наконец, начало былины про три поездки Ильи Муромца. Когда я, по обыкновению, стал его расспрашивать, откуда он знает эти былины, Пигозёркин рассказал, что он им научился не далее как в прошлом году (а надо заметить, что это человек уже не молодой, ему за 40 лет), что до того времени он никогда не певал былин, но прошлого осенью заехал к нему переночевать какой-то старичок-крестьянин из-за Кенозера. У него в избе сидело тогда человек полдесяток, они и стали просить старичка рассказать или спеть им что-нибудь. Старик пропел им былину про Дюка Степановича, и она Нигозёркину так понравилась, что он просил своего гостя ее спеть другой, а потом еще и третий раз. Так он ее и ‘понял’. Старик на другой день уехал, но на возвратном пути опять остановился переночевать у Нигозёркина, который тогда выучил от него былину про Добрыню и Алешу, былины же про Илью Муромца не удалось запомнить всей, а только начало.
Так-то усвоивается эпическая поэзия на Водлозере. Не знаю, не стоит ли явившаяся вдруг в водлозерах охота к былинам в связи с переходом в их быте: они, прежде жившие земледелием, вдруг, вследствие усердия начальства, воспретившего делать расчистки в окружающих лесах, принуждены были помирать с голоду и, чтобы не совсем помереть, принялись плести какие-то усовершенствованные сети и вылавливать рыбу из Водлозера: а плетение сетей, как мы видели, есть занятие, особенно благоприятствующее былевой поэзии.
Как бы то ни было, нет никакого сомнения, что на Кено-зере и Водлозере наш народный эпос еще совершенно живуч и может там долго-долго продержаться, если только в эту глушь не проникнут промышленное движение и школа. Сравнительно с Водлозером и Кенозером берега Онежского озера, соединенного водным путем с Петербургом, суть места, гораздо более открытые влияниям, убивающим эпическую поэзию в народе, и потому неудивительно, что здесь она уже представляет признаки вымирания. К числу этих признаков я отношу и замеченное г. Рыбниковым явление, что у женщин есть как бы особые любимые былины. Пример Кенозера показывает, что это не есть явление общее. В самом Прионежском крае любимые былины женщин про Ставра, про Ивана Годиновича, про Чурилу поются также мужчинами, но зато редкая из женщин знает былины более, так сказать, серьезные, как то: про Илью Муромца, про Садко, про Вольгу и т. д. Мне кажется, что и здесь один и тот же круг былин был некогда, как на Кенозере, общим достоянием и мужчин и женщин, по мере же утраты вкуса к эпической поэзии, последние перестали петь все то, что не представляло для них особенного интереса, и таким образом сохранили в памяти только пикантные былины про Ставра, Чурилушку, Хотёнку Блудова и т. п.
Когда слушаешь наших народных рапсодов, — прежде всего дивишься тому, до какой степени все они, все без исключения, верно выдерживают характеры действующих в былинах лиц. Рапсоды эти далеко не равны по достоинствам: они представляют целую градацию от истинных мастеров, одаренных несомненным художественным чувством, до безобразных пачкунов, так что собрание былин, с их слов записанных, можно сравнить с картинного галереею, в которой однообразный ряд сюжетов повторялся бы в нескольких десятках копий, начиная от прекраснейших рисунков и кончая отвратительным мараньем. Но каков бы ни был рисунок, самый изящный или карикатурный, облик каждой физиономии в этой галерее везде сохраняет свои типические черты. Ни разу князь Владимир не выступит из роли благодушного, но не всегда справедливого правителя, который сам лично совершенно бессилен, ни разу Илья Муромец не изменит типу спокойной, уверенной в себе, скромной, чуждой всякой аффектации и хвастовства, но требующей себе уважения силы, везде Добрыня явится олицетворением вежливости и изящного благородства, Алеша Попович — нахальства и подлости, Чурила — франтовства и женолюбия, везде Михайло Потык будет разгульным, увлекающимся всякими страстями удальцом, Ставер — глупым мужем умнейшей и преданной женщины, Василий Игнатьевич — пьяницей, отрезвляющимся в минуту беды и который тогда становится героем, Дюк Степанович — хвастливым рыцарем, который пользуется преимуществами высшей цивилизации и т. д., словом сказать, типичность лиц в нашем эпосе выработана до такой степени, что каждый из этих типов стал неизменным общенародным достоянием. Севернорусскому крестьянину, сохраняющему в памяти эпические сказания, очевидно присущи не только какие-нибудь общие неопределенные представления о его героях, но живые очертания их характеров, иначе наши былины, в которых мы так часто встречаем искажения и крайнюю путаницу в обстоятельствах описываемых действий, искажали и путали бы и характеры действующих лиц, а этого-то никогда не бывает. Потому кажется, что в сохранении и преемственной передаче былин, кроме механического действия памяти, должно участвовать какое-то коллективное, если можно так выразиться, поэтическое чутье в народе. Но засим главнейшее участие принадлежит памяти. В самом деле, нужна громадная сила памяти для того, чтобы заучить и петь без запинки поэмы, которые длятся иногда по два и по три часа. Это одна из причин, что эпическая поэзия должна исчезать с развитием грамотности и промышленного духа в народе: эпическим песням нужна свободная память, они могут вместиться только в голову, не загроможденную книжным учением, не занятую расчетами житейской борьбы. Память есть единственная сила, которая сознательно для самих певцов действует в усвоении и воспроизведении их рапсодий, участия личного творчества никто из них не подозревает, хотя оно существует несомненно. Из разговора с любым сказителем вы сейчас увидите, что он вполне чужд сочинительства: он старается петь именно так, как пел его отец, дед или учитель, если он чего-нибудь не упомнил, то либо пропускает, либо рассказывает словами, но как бы подробно он ни знал содержания какого-нибудь эпизода или целой былины, он, раз забывши как она поется, никогда не решится восстановить ее стихами, хотя при однообразии эпического склада это, казалось бы, весьма легко. Я был свидетелем смешного фиаско, которое потерпел один водлозерский нищий, слепой Анисим, поющий по профессии духовные стихи: ему захотелось заработать у меня денег, и, когда я ему сказал, что духовных стихов мне не нужно, а нужны былины, он, видно понадеявшись на себя, прехладнокровно начал петь про Илью Муромца, но пел он чепуху и нескладицу невообразимую. Так, например, он пел:
И говорит-то Илья Муромец сын Иванович
Своему-то родителю батюшку и матушки,
Говорит-то ён им таково слово:
— А й ты родитель мой батюшка и матушка,
Дай прощеньицо благословеньицо
Во чистое поле ехати и поляковать
И биться и ратиться
За церкви соборный, за весь тот мир православный,
За верушку да кровь отечество,
За царя да за земного правителя,
Всероссийского да содержателя,
За все воинство и христолюбимое!
Потом он сознался, что былин не певал, а знал про Илью рассказ только словами. Другой крестьянин, Андрей Сорокин, говорил мне, что, будучи еще с малолетства охотником до былин, он иногда пытался распевать голосом, в виде былины, ту или другую сказку, но что это ему никогда не удавалось. Впрочем, самая эта попытка показывает в Сорокине склонность к личному сочинительству, которая не могла не отозваться и на его былинах. И действительно: ни в ком не было видно такого, можно сказать, бесцеремонного отношения к тексту былин. Однажды, записывая былину, которую я уже прежде слышал от Сорокина, я заметил ему в одном месте, что он прежде пел этот эпизод иначе: ‘Ах, это все равно, — отвечал Сорокин, — я могу спеть так или иначе, как вам будет угодно!’ Ничего подобного мне ни от кого другого из сказителей не приходилось слышать, и я приписываю склонности к сочинительству в Сорокине особый характер, которым отличаются его былины, их бесконечную амплификацию, делающую их так скучными6.
Сорокин составляет единственное в своем роде явление. Все прочие сказители всегда утверждали, что то, что рассказывается словами, никоим образом не может быть пето стихом, когда я замечал им, что они пропустили что-нибудь или спели нескладно, то иные старались ‘выпомнить’ лучше это место, но никому в голову не приходило сгладить пропуск или нескладицу собственным измышлением. Обыкновенно же, хотя бы указана была в былине явная нелепица, сказитель отвечал: ‘так поется’, а про что раз сказано, что ‘так поется’, то свято, тут, значит, рассуждать нечего. Когда попадалось в былине какое-нибудь непонятное слово и я спрашивал объяснения, то получал его только в таком случае, когда слово принадлежало к употребительным местным провинциализмам: если же слово не было в употреблении, то был всегда один ответ: ‘так поется’ или: ‘так певали старики, а что значит, мы не знаем’. Не раз сказитель, пропев про князя Владимира какой-нибудь стих, весьма к нему непочтительный, просил за это не взыскать, ‘потому-де мы сами знаем, что нехорошо так говорить про святого, да что делать? так певали отцы, и мы так от них научились’. Только благодаря тому, что каждый сказитель считает себя обязанным петь былину так, как сам ее слышал, а его слушатели вполне довольствуются тем, что ‘так поется’ и объяснений никаких не требуют, — только благодаря этому и могла удержаться в былинах такая масса древних, ставших непонятными народу слов и оборотов, только благодаря этому могли удержаться бытовые черты другой эпохи, не имеющие ничего общего с тем, что окружает крестьянина, подробности вооружения, которого он никогда не видал, картины природы, ему совершенно чуждой. Нужно побывать на нашем Севере, чтобы вполне понять, как велика твердость предания, обнаруживаемая в народе его былинами. Мы, жители менее северных широт, не находим ничего особенно для нас необычного в природе, изображаемой нашим богатырским эпосом, в этих ‘сырых дубах’, в этой ‘ковыль-траве’, в этом ‘раздолье чистом поле’, которые составляют обстановку каждой сцены в наших былинах. Мы не замечаем, что сохранение этой обстановки приднепровской природы в былинах Заонежья есть такое же чудо народной памяти, как, например, сохранение образа ‘гнедого тура’, давно исчезнувшего, или облика богатыря с шеломом на голове, с колчаном за спиною, в кольчуге и с ‘палицей боевою’. Видал ли крестьянин Заонежья дуб? Дуб ему знаком столько же, сколько нам с вами, читатель, какая-нибудь банана. Знает ли он, что это такое ‘ковыль-трава’? Он не имеет о ней ни малейшего понятия. Видал ли он хоть раз на своем веку ‘раздолье чистое поле’? Нет, поле как раздолье, на котором можно проскакать, есть представление для него совершенно чуждое: ибо поля, какие он видит, суть маленькие, по большей части усеянные каменьем или пнями клочки пашни либо сенокосу, окруженные лесом, если же виднеется кое-где чистое гладкое место, то это не раздолье для скакуна, это — трясина, куда не отважится ступить ни лошадь, ни человек. А крестьянин этого края продолжает петь про раздолье чистое поле, как будто бы он жил на Украине!
Но само собою разумеется, что, кроме завещанного преданием, севернорусская былина носит в себе и местные, и личные стихии. Когда сказитель поет, что добрый конь богатырский
‘Мхи болота перескакивал,
Мелкие озера промеж ног пущал’,
то он рисует картину, которая составилась на месте. Таких черт можно найти немало. Нельзя не заметить той особливой обстоятельности, с которою в былинах наших изображается седлание коня и снаряженье корабля: эти картины, конечно, не принадлежат к числу тех, которые привнесены на Севере в состав наших былин, но если именно седланье коня и снаряженье корабля излагается в них пространнее и с большей так сказать любовью, чем другие действия, — то это могло произойти оттого, что из всех действий, приписываемых богатырям, именно седланье коня и снаряженье корабля особенно близко знакомы северно-русскому крестьянину. Когда ему нужно отправиться в путь, приходится либо оседлать себе лошадь, либо снарядить парусную лодку. Я думаю, что влиянию местной жизни следует приписать и то, что в Онежском крае сохранился, рядом с богатырем-мужчиною, образ богатыря-женщины, или поляницы. Это представление до такой степени стало чуждо нам, что, при издании в Москве первого тома сборника Рыбникова там даже ученые не поняли, что такое поляница, как показывает примечание издателей к этому слову (с. 27): ‘паленица, поленица, поляница: удалая голова, что рыскает по полю ради подвигов’7. Между тем в северной части Олонецкой губернии на Выгозере, на Водлозере, на По-венецком и Пудожском побережье каждый крестьянин вам скажет положительно, что в старину богатырские подвиги совершали одинаково и мужчины, и женщины и что как мужчины назывались богатырями, так женщины поляницами. Это я слышал десятки раз. (‘Поляница’ — это значит женщина-богатырыца, говорил водлозер Суханов.) ‘Что такое поляница?’ — спросил я между прочим у <другого> водлозерского певца Нигозёркина, думая поставить его в тупик, так как он только недавно и случайно выучился кое-каким былинам. ‘А вот видите, — отвечал он, — досюль (т. е. в прежнее время) и женщины воевали, ходили на войну, как и мужчины, это по-ляницы значит по-нашему, по-деревенски’.
Не стану делать гипотез о том, имеет ли предание о женщинах-богатырях в нашем эпосе связь с женщинами-воительницами, о которых говорят писатели древности у племен, обитавших в Черноморских краях, или с воинственными девами чешских легенд, но как бы образ женщины-богатыря ни сложился, сохранению его в живом представлении народа способствовали, несомненно, бытовые условия в северной части Олонецкой губернии. Здесь от женщины требуется не только равная доля физического труда, но требуется та же неустрашимость и отвага, что от мужчины. Здесь женщина в бурю должна уметь гресть и править лодкою, в осеннюю непогоду тянуть ‘кереводы’ и невода, в зимние метели отправляться в извоз к Белому морю. Олицетворяя в богатыре мужскую силу и отвагу, крестьянин этих мест не мог отделять его от такого же героического типа женщины, потому так ясно и сохранилось здесь понятие о полянице, которое в других краях России потеряло свою определенность. Так, даже в Кижах и на Кенозере в ответ на вопрос о том, что такое поляница, скажут либо, что это то же самое, что богатырь, либо что поляницами назывались воители пониже степенью, чем богатыри, либо, наконец, ответят просто: ‘Так поется — поляница, а что такое, не знаем’. Впрочем, и там лучшие певцы (например, Рябинин) употребляют название ‘поляница’ — хотя, кажется, бессознательно, по старой памяти — собственно тогда, когда речь идет о женщинах-воительницах8.
Кроме местных влияний, в былине участвует личная стихия, вносимая в нее каждым певцом, участие это чрезвычайно велико, гораздо больше, чем можно бы предполагать, послушав уверенья самих сказителей, что они поют именно так, как переняли от стариков. На Кенозере я встретил двух весьма замечательных сказителей, которые заимствовали былины от одного и того же учителя: это — Иван Сивцев, по прозванию Поромской, который выучился петь былины от своего отца, и Петр Воинов, ученик того же старика Поромского, у которого он жил в работниках. Если сличить былины, с их слов записанные, то сейчас заметишь, что они весьма сходны по содержанию, но значительно рознятся в подробностях изложения и оборотах речи. Такое же различие представляют былины кенозерского же певца Андрея Гусева и те же былины, как их поет его сын Харлам Гусев.
Можно сказать, что в каждой былине есть две составные части: места типические, по большей части описательного содержания, либо заключающие в себе речи, влагаемые в уста героев, и места переходные, которые соединяют между собою типические места и в которых рассказывается ход действия. Первые из них сказитель знает наизусть и поет совершенно одинаково, сколько бы раз он ни повторял былину, переходные места, должно быть, не заучиваются наизусть, а в памяти хранится только общий остов, так что всякий раз, как сказитель поет былину, он ее тут же сочиняет, то прибавляя, то сокращая, то меняя порядок стихов и самые выражения. В устах лучших сказителей, которые поют часто и выработали себе, так сказать, постоянный текст, эти отступления составляют, конечно, весьма незначительные варианты, но возьмите сказителя с менее сильной памятью или давно отвыкшего от своих былин и заставьте его пропеть два раза кряду одну и ту же былину — вы удивитесь, какую услышите большую разницу в его тексте, кроме типических мест.
Эти типические места у каждого сказителя имеют свои особенности, и каждый сказитель употребляет одно и то же типическое место всякий раз, когда представляется к тому подходящий смысл, а иногда даже некстати, прицепляясь к тому или другому слову. Оттого все былины, какие поет один и тот же сказитель, представляют много сходных и тождественных мест, хотя бы не имели ничего общего между собой по содержанию.
Таким образом, типические места, о которых я говорю, всего более отражают на себе личность сказителя. Каждый из них выбирает себе из массы готовых эпических картин запас, более или менее значительный, смотря по силе своей памяти, и, затвердив их, этим запасом одинаково пользуется во всех своих былинах. У двух сказителей, Ивана Фепонова и Пота-па Антонова, богатыри отличаются особенной набожностью, они то и дело молятся богу, а из этих сказителей Фепонов, как упомянуто выше, калика, т. е. певец духовных стихов по профессии, — Антонов же, хотя простой крестьянин-земледелец, но выучился былинам тоже от калики по профессии, ныне умершего. Таким образом, набожный склад духовных стихов отразился у них и в былинах.
Изложенные здесь наблюдения представлялись мне сами собою, пока я слушал наших сказителей и записывал их рапсодии. Я тогда же пришел к убеждению, что собранные былины должны быть, при издании, расположены не по предметам, а по сказителям. Конечно, эта система имеет большие неудобства, и я первый готов признать, что окончательное, полное издание наших эпических песен, точно так же, как необходимое в литературе нашей очищенное издание избранных былин, следует сделать по предметам, с систематическим подбором вариантов. Но для полного издания еще не наступило время, издание же хрестоматии не есть моя цель. Я считаю эпические песни, сохранившиеся в народе нашем, настолько ценными для науки, что они заслуживают все издания, при издании же сырого материала, каким представляется собрание записанных мною былин, система расположения их по рапсодам имеет то преимущество, что при ней может легко уясниться важный вопрос об отношениях личного творчества и предания в составе былин. С этой точки зрения получает цену многое, что иначе казалось бы не заслуживающим никакого внимания. Так, например, читатель встретит в моем сборнике два ужасно плохих варианта известной былины про отъезд Добрыни Никитича и неудачное сватовство Алеши Поповича на его жене. В одном из этих пересказов всего подробнее описываются и выставляются ребром заботы Владимира о том, чтобы прислуга не впускала никого постороннего на брачный пир Алешин, и переговоры Добрыни со служителями о том, чтобы ему дозволили войти: словом, центр действия перенесен в переднюю. В другом пересказе Владимир, чтобы понудить Добрынину жену выйти за Алешу Поповича, издает указ удалить из Киева ‘всех вдов и жен беспашпортных’ и грозит Настасье этим законом. Что может быть безобразнее того и другого пересказа? Между тем первый из них характеристичен по отношению к личности самого певца: это — молодой человек, который ходил бурлаком на Канал, на заработанные деньги кутил в Петербурге на Сенной, прокутившись, поступил в услужение к какому-то купцу и недавно только воротился к себе в деревню и сел там на крестьянство. Из всех певцов былин, мне встретившихся, этот больше всех вращался в лакейской сфере, и героями былины вышли у него лакеи. Пересказ же, где говорится о беспашпортных вдовах, свидетельствует о том, как запечатлевается в былинах след событий, поражавших народ. Этот вариант, который я слышал единственно на Водлозере, заключает в себе воспоминание того, что в пятидесятых годах нынешнего столетия разогнали из раскольничьих скитов в Данилове и на Лексе (т. е. за несколько десятков верст от Водлозера) всех вдов и девиц, проживавших там без паспортов.
Каждая былина вмещает в себя и наследие предков, и личный вклад певца, но, сверх того, она носит на себе и отпечаток местности. Сколько мне показалось, певцы былин из Олонецкой губернии должны быть разделены, по местности, на две большие группы, из которых каждая имеет, затем, свои подразделения. Эти две большие группы можно бы пишущему в Петербурге назвать прионежскою (или — если угодно употребить старинное слово — обонежскою) и заонежскою, потому что первая обнимает местности, прилегающие к Онегу, а вторая — края, которые лежат к северу и востоку от Онега, но второе название произвело бы путаницу, так как слово Заонежье употребляется народом в смысле, диаметрально противоположном тому, который мы бы ему теперь придали. Заонежьем русские (когда колонизация этого края шла с востока на запад) назвали тот большой полуостров, который вдается в Онежское озеро по сю сторону главного его бассейна. Итак, нам приходится искать другого названия: я назову эту группу, в противоположность прионежской, группою северовосточною, так как она обнимает окрестности Выгозера, Вод-лозера, Кенозера и Моши.
Группа прионежская характеризуется пространностью былин, северо-восточная группа — относительною их сжатостью. Эти два типических признака являются как в построении самых рапсодий, так и в складе стиха. В Прионежье былины отличаются качеством, которое еще Гораций приписывал эпическим песнопениям, — длиннотою: die age longum, Calliope, melos. В Прионежье слышатся былины в тысячу стихов и более и заметна склонность сказителей к длинному стиху (7-, 8-, 9-стопному) со множеством вставочных частиц. На северо-востоке, напротив того, преобладает стих короткий, 5-, 6-стопный, вставочные частицы употребляются умереннее: повторения, которые так удлиняют былины в устах прионежских певцов, здесь вводятся гораздо реже, ход рассказа живее и менее обставлен подробностями, так что редкая былина достигает и 300 — 400 стихов. Само собою разумеется, что и на Прионежье некоторые былины бывают короткие, а у выгозерских и кенозерских сказителей попадаются такие, которые изобилуют длиннотами, но я говорю об общем, преобладающем типе, а в этом, как мне кажется, различие весьма явственно.
Перехожу к подразделениям обеих групп и начинаю с прионежской. Когда я был на том полуострове, который слывет Заонежьем, то слышал, что народ делит его по какому-то старинному преданию на три части: Кижи, Толвуй и Шуньгу. Имя Киж обнимает юго-западную часть Заонежья, т. е. погосты Сенногубский, Кижский, Великогубский, Яндомозерский, Космозерский, Толвуй есть общее название для восточной полосы Заонежья, т. е. погостов Типеницкого, Кузарандского, Выгозерского, Толвуйского, Фоймогубского, наконец, Шуньгою называется северо-западный угол Заонежья. Про последний край ничего не могу сказать, потому что в нем не был, а слышал, что там едва ли можно встретить былины, но я был удивлен тем, что хотя между Кижами и Толвуей нет ни природной, ни административной, а есть только какая-то воображаемая по преданию граница, манера у певцов былин в том и другом крае совершенно особенная. В то же время толвуйская манера совершенно сходна с тою, которая замечается на противоположном, северо-восточном берегу Онежского озера, в Повенецком уезде до самого перевала на Масельге. Потому думаю, что можно прионежских рапсодов разделить на две, так сказать, школы — кижскую и толвуй-повенецкую. Что это заключение не совсем произвольное, могу подтвердить свидетельством самих крестьян. В Пудожгорском погосте, в деревне Горке, стоят рядом, бок о бок, избы двух замечательных сказителей: Абрама Евтихиева (Бутылки), о котором я упоминал выше, и Петра Лукина Калинина. Первый сопровождал меня из Петрозаводска, ко второму мы приехали в гости на Пудожскую Гору. Когда Калинин пропел длинную былину о Добрынюшке, хозяин и гребцы моей лодки, привыкшие слышать Абрама, все тотчас заметили: ‘Как странно, два такие близкие соседа, а сказывают былины совершенно разно!’ Абрам Евтихиев тотчас объяснил нам это: ‘Петр Лукич, — говорил он, — понял былины от своего отца, а я от своего, батюшка же мой не тутошний, он родом из Киж, с Космозера, и переселился со мною на Пудожскую Гору, когда мне уже было лет 20, оттого я и пою былины как кижане, а не как здешние’.
В чем же состоит различие этих двух школ? В чертах весьма мелких, но которые дают, так сказать, тон всей рапсодии, а именно в тех беспрерывно повторяющихся вставочных частицах, которые служат как бы подпорками нашего эпического стиха, подобно гомерическим частицам <a, om, X, f|> и проч.
В Кижах такими частицами — кроме общеупотребительных да, а, и, ли — служат обыкновенно: как, ведь и de, y тол-вуйских сказителей вы никогда не услышите ни как, ни ведь, ни де в смысле простой вставки, они опирают стих на частицы нынъ или нунъ, же, было и есть или е: это последнее (есть или, сокращенно, е) большею частию употребляется при глаголах прошедшего времени, так что оно является как бы остатком старинной формы образования прошедшего, но как смысл этого приставочного ‘есть’ или ‘е’ уже потерян, то сказители нередко пользуются им просто для стиха.
От школы повенецко-толвуйской, так же как от кижской, однако менее от первой, чем от последней, отличаются по складу былины, которые я слышал на восточной стороне Онега, ближе к городу Пудожу. Но в этой местности нашлось только четверо сказителей, из которых у каждого есть весьма заметные особенности. Это объясняется различием источников их былин. Только у одного из них, Сорокина, они местного происхождения, другой, Иван Фепонов, выучился былинам на Онеге-реке, к третьему, Потапу Антонову, они перешли из Вытегорского уезда, наконец, Никифором Прохоровым поются былины, занесенные тоже из какого-то дальнего места (его отец выучился им, когда служил в пастухах у помещика, стало быть, во всяком случае не близко от родины Прохорова, потому что там нет вовсе помещичьих имений). Итак, этих четверых сказителей можно соединить по местности в группу, но нельзя назвать одною школою. Что касается до северо-восточной группы, то я не подметил там различия собственно в складе былин между отдельными местностями. Во всех местностях этой группы, на Выгозере, Водлозере, Кенозере, манера сказителей одна и та же — те же короткие стихи, та же краткость в рассказе, та же относительная умеренность в употреблении вставочных частиц. Тем не менее считаю нужным разделить северо-восточную группу географически на выгозерскую, водлозерскую и кенозерскую, потому что между этими местностями есть различие — не в складе былин, а в их сюжетах. На Выгозере воспеваются те же герои, что и в Прионежье: общеизвестные Илья Муромец, Добрыня, Чурило и т. д., и сверх того Дунай Иванович, Ставер Годинович, Дюк Степанович, Садко — купец богатый, на Кенозере же про четырех последних вовсе не поют, про Дуная и Ставра там даже не слыхивали, напротив того, сказания про Илью Муромца и Чурилу здесь многочисленнее, особенно — песни об Илье Муромце имеют у кенозерских сказителей такое преобладающее значение, какого не видно в Прионежье, сверх того, на Кенозере поются некоторые былины, вовсе неизвестные в других местах, например о Щелкане. Группа водлозерская не имеет никакой определенной физиономии, потому что, как замечено выше, там эпическая поэзия только начинает водворяться, заносимая с разных сторон. Наконец, в последней из местностей, которые я решился причислить к северо-восточной группе, — на Моше, слишком мало остатков эпической поэзии, чтобы можно было судить о ее характере. Былины там, по большей части, перешли в прозаические рассказы в виде сказок, и на Моше остался только один замечательный певец былин (Швецов). Его былины довольно заметно отличаются от кенозерских, и как Мошенский край по природным условиям всего ближе связан с Шенкурским уездом Архангельской губернии, то можно бы предположить, что и в отношении к былевой поэзии он составляет часть шенкурской группы, но об этой последней я не имею никаких сведений, почерпнутых из личного наблюдения.
Между прочим следует заметить, что кенозерские и мошенские былины отличаются от всех прочих по наречию. На всем Прионежье, так же как на Выгозере и на Водлозере, господствует севернорусское наречие, в котором о произносится всегда чисто, без перехода в а, и родительный падеж прилагательных на аго, ого выговаривается так, как мы его пишем, при этом замечается еще свойственная новгородцам наклонность буквы к звуку и и буквы ц к звуку ч, но случаи, в которых вместо слышится чистое и, вместо ц — чистое ч, редки и непостоянны, обыкновенно же является средний звук, который трудно передать. Так, например, очень редко скажут: белый свит, молодечь, обыкновенно же выходит не то билый свит, молодечь, не то белый свет, молодец, а что-то среднее.
С Водлозера на Кенозеро едешь верст 90 или 100 болотистыми реками по совершенно безлюдному ‘суземку’, на середине которого волок в 5 верст и деревушка. Этот волок есть водораздел между водами балтийского и беломорского бассейнов. Переехав водораздел, замечаешь тотчас и некоторую перемену в наречии: ц произносится чисто, уже весьма редко принимает оттенок звука и, впервые слышится переход г в в в родительном падеже, особенно в мелких словах тово, сево, нево и т. п.
Тот же самый говор слышен и на Моше, далее по пути от Моши к Вельску переезжаешь другой большой болотистый пустырь, отделяющий воды, которые текут в Онегу-реку, от притоков Северной Двины. С этим водоразделом опять-таки соединено изменение в наречии: ослабевает оканье, окончание аго чаще переходит в аво, произношение как и совсем исчезает, и любопытно, что с переменою в наречии совпадает и другая, экономическая. До этого водораздела вся экономическая жизнь народа тяготеет исключительно к Петербургу и Архангельску, с Москвою нет ни малейшей связи (кроме редких богатых торговцев, бывающих на Нижегородской ярмарке), за болотистым волоком, отделяющим Мошенский край от Пуйского, Москва является главным, наиболее знакомым народу экономическим центром, Петербург отходит на второй план.
Я удалился от нити своего изложения. Мне остается к замечаниям о складе наших былин прибавить несколько наблюдений насчет их размера. К этим наблюдениям меня привела с первого же дня встреча с Абрамом Евтихиевым, с которым, как сказано, я познакомился при самом приезде в Петрозаводск. Он стал мне петь свои былины, уже известные мне по изданию г. Рыбникова, и, следя за ними по печатному тексту, я был поражен разницею — не в содержании рассказа, а в стихе. В печатном тексте стихотворное строение выражается только дактилическим окончанием стиха, внутри же стиха никакого размера нет, когда же пел Абрам Евтихиев, то у него явно слышался не только музыкальный каданс напева, но и тоническое стопосложение стиха. Я решился записать былину вновь, сказитель вызвался сказать мне ее ‘пословесно’, без напева, и говорил, что он уже привык пословесно передавать свои былины тем, которые прежде их у него ‘списывали’. Я начал списывать былину о Михаиле Потыке, размер исчез, выходила рубленая проза вроде той, какою эта былина напечатана была в ‘Олонецких Ведомостях’9 и потом перешла в сборник г. Рыбникова (т. I, No 38). Я попытался было переправить эту рубленую прозу в стих, заставив сказителя вторично пропеть ее, но это оказалось неисполнимым, потому что, как объяснено выше, сказители каждый раз меняют несколько изложение былины, переставляют слова и частицы, то прибавляют, то опускают какой-нибудь стих, то употребляют другие выражения. Прислушавшись несколько дней к первым встреченным сказителям и напрасно пробившись с ними, чтобы записать былину совершенно верно, с соблюдением размера, каким она поется, я попробовал приучить своего спутника рапсода петь (а не пересказывать только словами) былину с такою расстановкою между каждым стихом, чтобы можно было записывать. Это было легко растолковать Абраму Евтихиеву, и я решился записать вновь его былины. Напев поддерживал стихотворный размер, который при передаче сказителем былины словами тотчас исчезает от пропуска вставочных частиц и слияния двух стихов в один, и былина вышла на бумаге такою, как она действительно была пропета. Тот же прием употреблял я впоследствии со всеми другими сказителями, и он мне удавался почти всегда. Только в редких случаях (они будут мною всякий раз обозначаемы) мои старания были тщетны. Так, чересчур ветхий и почти глухой старик Кузьма Романов и замечательная, впрочем, сказительница Домна Сурикова никак не могли приладиться к песенной передаче былины. Когда они начинали сказывать ее нараспев, то не в состоянии были остановиться, чтобы не пропеть вдруг целую тираду, которую мог бы записать разве стенограф, когда же я их останавливал и просил повторить то же потише, то впадали в прозаический пересказ, в котором стихосложение исчезало.
Записав с возможною внимательностью к стихотворному размеру былины 70 сказителей и сказительниц, позволю себе сделать некоторые общие выводы. Сказителей в этом отношении можно распределить на три группы:
1. Сказители, которые точно соблюдают в каждой былине правильный размер,
2. Сказители, которые соблюдают размер, но не всегда правильный, и
3. Сказители, которые вовсе не соблюдают размера.
Что правильное тоническое стопосложение составляет коренное, нормальное свойство русской народной былины, что неправильность в стихотворном размере есть признак порчи, а совершенное отсутствие размера — дальнейшая степень такой порчи, это не требует доказательств для каждого, кто либо послушает наших сказителей, либо потрудится прочесть былины, записанные с их напева. Он найдет правильный тонический стих у тех именно сказителей, у которых былины и по содержанию самые складные, самые полные, самые архаические, он заметит, что рапсоды, которые допускают неправильности в стопосложении, — все-таки обыкновенно поют правильным стихом повторяющиеся типические места, т. е. то, в чем всего более сохраняется древний склад речи, он увидит, что совершенно разрушенный стих имеет спутником разрушение и в содержании, и во внутреннем складе былин.
Какой же размер нашего народного эпического стиха? Не один, а несколько.
Г. Рыбников заметил, что у Рябинина ‘один и тот же быстрый голос очень весел в Ставре, в Потыке как-то заунывнее, а в Вольге и Микулушке выходит торжественным’. Г. Рыбников разумеет здесь собственно напев, но за напевом скрывается его основа — размер стиха. В Ставре у Рябинина хорей с дактилем, в Потыке — чистый хорей, в Вольте и Микуле — анапест. Эти три размера вмещают в себя весь наш народный эпос, за исключением некоторых более поздних его произведений.
Преобладающий размер, который я назову обыкновенным эпическим размером, есть чистый хорей с дактилическим окончанием.
Число стоп неопределенно, так что стих является растяжимым. Растяжимость при правильном тоническом размере составляет отличительное свойство русского эпического стиха. Но при этом следует иметь в виду, что у хороших певцов растяжимость стиха бывает весьма умеренная. Решительное преобладание принадлежит стиху 5— и 6-стопному, который затем может расширяться до 7 и суживаться до 4 стоп, стихи же длиннее или короче того допускаются лишь разве как самая редкая аномалия. Чрезмерно длинного стиха (более 8 стоп) вы никогда не услышите от сказителя, если только он не принадлежит к числу тех, у которых размер стиха совсем разрушен. Встречая такие длинные стихи в печатных изданиях былин, мы должны их объяснять тем, что сказители, когда передают былину словами, без напева, часто сливают два и даже три стиха в один. Можно также заметить, что в некоторых былинах преобладает тип стиха более короткого, так что наибольшая часть стихов — 4- и 5-стопные, в других преобладают длинные, 6-стопные с примесью 7-стопных. Так, Калинин пел былины про Илью Муромца стихом, по преимуществу 4- и 5-стопным, про Добрыню Никитича — 6- и 7-стопным. Любопытно было бы сравнить русский эпический стих с таким же стихом у других народов: какие бы это сравнение дало результаты? Со стихом южнославянским, силлабическим и нерастяжимым (т. е. без тонического склада и с непременным соблюдением одинакового числа слогов), у нас нет ничего общего, кроме того, что каждый стих, и русский и южнославянский, должен представлять какой-нибудь более или менее цельный смысл, какую-нибудь фразу или отдельный член фразы, не допуская ни в коем случае так называемого enjambement, столь любимого, напротив, в стихе древнегреческого, германского и скандинавского эпоса.
Впрочем, не стану удаляться от своего предмета и потому возвращаюсь к размерам олонецких сказителей. Вот пример стиха, который я назвал обыкновенным эпическим. (Читатель найдет пример эпического стиха в комментарии10.— Прим. ред.)
Этим размером лучшие сказители, как то: Рябинин, Еремеев, Калинин, —вам пропоют былину в тысячу слишком стихов, не сбиваясь в стопосложении. Если у них в сотне стихов найдется один какой-нибудь неправильный, то это, конечно, так же мало значит, как то, что и старик Гомер, бывало, ‘засыпая’, скажет плохой гекзаметр. Но большинство наших сказителей позволяют себе в хореическом стихе две вольности, которые, впрочем, мало заметны при пении былины: именно, в начале стиха они изредка допускают приставку или недостачу одного слога, так что хорей превращается в ямб, а в средине иногда вместо хорея употребляют дактиль, но как при этом два кратких слога дактиля сливаются в произношении, то хореический каданс от того не теряется. Привожу пример такой былины, записанной со слов Абрама Евтихиева:
Добрынюшке-то матушка говаривала,
Да й Микитичу-то матушка наказывала:
— Ты не езди-ко далече во чисто поле
На тую гору да сорочинскую,
Не топчи-ко младыих змиёнышёв,
Ты не выручай-ко полонов да русьскиих,
Не куплись, Добрыня, во Пучай-реки,
Но Пучай-река очинь свирипая,
Но середняя-то струйка как огонь сечёт.
А Добрыня своей матушки не слушался,
Как он едет далече во чисто поле,
А на тую на гору сорочинскую,
Потоптал он младыих змиенышев,
А й повыручал он полонов да русьскиих.
Богатырско его сердце распотелоси,
Роспотелось сердце нажаделоси,
Он приправил своего добра коня,
Он добра коня да ко Пучай-реки.
Он слезал Добрыня со добра коня,
Он снимал Добрыня платье цветное,
Да он забрел за струечку за первую,
Да он забрел за струечку за среднюю,
И сам говорил да таково слово:
— Мне Добрынюшки матушка говаривала,
Мне Микитичу маменька наказывала,
Что не езди-ко далече во чисто поле
На тую гору на сорочинскую,
Не топчи-ко младыих змиенышов,
А не выручай полонов да русьскиих
И не куплись, Добрыня, во Пучай-реки,
Но Пучай-река очинь свирипая,
А середняя-та струйка как огонь сечёт,
А Пучай-река она кротна-смирна,
Она будто лужа-то дождевая.
Не успел Добрыня словца молвити, —
Ветра нет — да тучу наднесло,
Тучи нет — да быдто дождь дождит,
А й дождя-то нет, да только гром громит,
Гром громит да свищет молния.
А как летит змиищо Горынчищо
О тыех двенадцати о хоботах.
А Добрыня той змеи да приу жахнется.
Говорит змея ему проклятая:
— Ты теперича, Добрыня, во моих руках,
Захочу тебя, Добрыню, теперь потоплю,
Захочу тебя, Добрыню, теперь съем-сождру,
Захочу тебя, Добрыню, в хобота возьму,
В хобота возьму Добрыню, во нору снесу.
Припадает змея как ко быстрой реки,
А Добрынюшка-то плавать он горазд ведь был,
Он нырнет на бережок на тамошной,
Он нырнет на бережок на здешныий…
Таким образом, на 52 стиха оказывается 42 совершенно правильных хореических, в 4 стихах хорей превращен в ямб, в 6 стихах есть дактилические стопы вместо хорея11. Можно сказать, что такой, несколько тронутый порчею, хорей в настоящее время преобладает у олонецких сказителей, за исключением немногих наилучших, которые умеют выдерживать размер стиха совершенно, и с другой стороны тех, как Щеголёнок, Сорокин, Сарафанов, которые вовсе утратили размер в стихе.
Второй размер в былинах можно назвать игривым как по его тону, так и по тому, что этим размером сложены былины менее серьезные по содержанию, а именно про Соловья Будимирова, Чурилу Пленковича, Ставра, иногда про Дуная Ивановича, а также про нашествие Батыя на Киев, событие, которому народный эпос придал шутливый колорит. Размер этот отличается тем, что хореические стопы перемешаны с дактилическими, которые притом не скрадываются, как в чисто эпическом размере, а выговариваются весьма явственно. Надобно заметить, что никогда былина не складывается целиком из таких стихов, — что было бы чересчур утомительно для слуха, — а они перемешиваются с чистыми хореическими стихами. Для примера привожу начало пропетой Рябининым былины о Дунае Ивановиче:
Владымир князь стольно-киевской
Заводил он почестей пир-пированьицо
А й на всех-то на князей на бояров
Да й на русьских могучих богатырей,
На всех славных поляниц на удалыих.
А сидят-то молодцы на честном пиру,
Все-то сидят пьяны-веселы.
Владымир князь по горенки похаживал,
Пословечно государь выговаривал:
— Все есть добры молодцы поженены,
Красный девушки замуж даны,
Столько я один хожу холост не жененой.
То вы знаете ль мне, братцы, супротивничку,
Чтобы личушком она да й супротив меня
Очушки у ней бы ясных соболей,
Бровушки у ней бы черных соболей,
А походочкой она бы лани белою,
Белою лани напольскою,
Напольской лани златорогия,
А чтобы было бы мне с ким жить да быть, век коротати,
А ще вам, молодцам, было б то кому поклонятися.
Все богатыри за столиком умолкнули,
Все молодци да приутихнули
За столом-та сидят, загулялися…
Пусть читатель сравнит это место с началом былины того же певца о Добрыне и Василье Казимирове. Там Рябинин пел:
Заводил почестей пир да й пированьицо.
Здесь:
Заводил он почестей пир пированьицо.
Там:
На всех сильних русьскиих могучих на богатырей
А й на славных поляниц на удалыих.
Здесь:
Да й на русьских могучих богатырей
На всех славных поляниц на удалыих.
Таким образом, один и тот же стих, смотря по характеру былины, складывается то хореическим, то дактилическим размером. Любопытно притом, что в конце былин про Дуная и про Чурилу, когда игривый их тон уступает место трагической развязке, дактилические стихи исчезают и размер переходит в чистый хорей.
У некоторых сказителей мы находим особенный вариант дактилического размера, состоящий в том, что последняя стопа удлиняется и стих кончается не дактилем, а четырех— или пятисложного стопою с небольшим повышением голоса на последнем слоге. Это придает еще большую легкость размеру, но такие стихи никогда не допускаются иначе, как вперемежку с обыкновенными: