Октябрь, Яковлев Александр Степанович, Год: 1918

Время на прочтение: 107 минут(ы)

Александр Яковлев
Октябрь

I

Было совсем пасмурно, когда мать разбудила Василия. Она наклонилась над сыном, потеребила его за плечи и резко, задыхаясь от волнения, сказала:
— Вставай скорее! Стреляют!
Василий испуганно поднялся и сел на кровати.
— Что такое?
— Стреляют, говорю, большевики стреляют…
Мать стояла у кровати, одетая в теплую жакетку, с серым платком на голове. В руках у нее была пустая плетеная корзина, та самая, с которой она всегда ходила на базар.
— Ну, что ты смотришь как баран на новые ворота? Не узнал, что ли? Ванька-то не ночевал нынче. Как бы не попал в беду. Ах ты господи!
Лицо у матери вдруг сморщилось и задрожало, словно она собиралась заплакать. Но удержалась и опять заговорила резко и ворчливо:
— Черти проклятые! Ревалюцанеры тоже. Согнали царя, а теперь сами себя начали бить. Друг дружке башку сшибают. Всех бы вас поганым кнутом постегать. Нынче и хлеба-то не дали. Вот пошла и ничего не принесла.
И старуха сердито протянула к лицу сына пустую корзину.
Василий сразу очнулся.
— Стреляют? Значит, началось? — тревожно спросил он.
— Да уж тебе лучше знать, началось у вас или нет, — ответила мать, резко сдергивая с головы серый платок и швыряя его в угол на зеленый сундук, — ваша компания-то действует…
— Та-ак! — протянул Василий и быстро, в один прием, оделся и накинул пальто на плечи.
— Ты еще куда, дурья голова? — забеспокоилась мать. — Один не ночевал, и ты собираешься улизнуть? Хороши сынки… Куда ты?
Но Василий не ответил и, как был — неумытый, нечесаный, с сонным туманном в голове, — быстро вышел на улицу, к воротам.
День начинал сумрачный, с небом, плотно закутанным дымчатыми облаками. На улице, у ворот, стоял сапожник Лобырь, по прозванию ‘Ясы-Басы’, живший в квартире рядом с той, в которой жили Петряевы. У соседних домов стояли кучки народа, а на углах чернели толпы.
— Ну, Василий Назарыч, заварили большевички кашу, — угрюмо усмехаясь, встретил Ясы-Басы Василия. — Слышите, как попыхивает?
Василий прислушался. Из города неслись выстрелы, то близкие, четкие и громкие, будто стреляли рядом на соседних кварталах, то далекие и слабые.
— Это что же, из винтовок? — спросил он.
Ясы-Басы кивнул головой.
— Из винтовок. В самую полночь начали. Так бьются, аж кровь ручьем льет. Убитых видимо-невидимо. Беда ведь пришла, Василий Назарыч.
Длинный, как верста, сутулый — согнутый работой, — с темными усами почти до плеч, в старой синей поддевке ниже колен, Ясы-Басы был похож на кривую, уродливую плаху, поставленную на две ноги. Когда с ним говорили — знакомые или незнакомые, — всегда посмеивались: смешной он, Ясы-Басы. И сам смеется, и других смешит. Но теперь было не до смеха.
— А, Василий Назарыч? Ведь это что же? Это же брат на брата пошел.
Василий жадно слушал далекую стрельбу и ничего не ответил.
Стрельба велась беспрерывно. Город, спрятанный в тумане и в сумерках наступающего утра, был полон новых, грозных звуков.
Тррах…тах…ах… — гремело за далекими домами.
— Вот так зашумела Москва-матушка! Бывало, только жужжала да выла, а теперь громом загремела, будто Илья-пророк по Тверской катается, — говорил тихонько и грустно Ясы-Басы, посматривая вдоль переулка, через крыши далеких темных домов, туда, к Москве. — Хорошо, что мы на Пресне, а то теперь как раз бы в переплет попали.
По улице — по мостовой, а не по тротуару — быстро прошел знакомый Василия — Леонтий Рыжов, молотобоец от Бореля, злой, задорный и глупый мужик.
— Что же вы стоите-то? У заставы винтовки раздают. Айда юнкерей бить, — на ходу крикнул он сапожнику и Василию и, подпрыгивая и размахивая для скорости руками, как крыльями, скрылся за углом, за черной молчаливой толпой.
— Вот тоже воитель! — сердито проворчал Ясы-Басы ему вслед. — ‘Юнкерей бить’… Морда!.. Понимает ли он, что к чему? Тут умные люди не разберутся, а он тоже суется.
У Василия завозилось под ложечкой злое чувство: ясно, что призывы большевиков на последних бурных митингах нашли в толпе отклик, если даже пьяница и дурак Леонтий Рыжов побежал за винтовкой.
‘Ну что же, поборемся’, — задорно подумал он, невольно выпрямляясь, и со смехом, уже вслух сказал, обращаясь к сапожнику:
— Ну, Кузьма Василич, идемте же!
— Куда? — изумился Ясы-Басы.
— А туда, с большевиками биться, — махнул рукой Василий в сторону города.
Сапожник посмотрел на него с удивлением.
— Что вы?.. Куда уж мне?.. Да и потом… и вам бы… ходить-то не надо.
— Это почему же? — нахмурился Василий.
— Дело-то больно серьезное. Убить могут и все такое. А главное… — Ясы-Басы запнулся, посмотрел себе под ноги и нервно потеребил усы.
— Что главное?
— Главное, правды-то настоящей… ведь никто не знает. Послушал я митинги ваши… У всех есть правда, и ни у кого ее нет… А где она, настоящая-то? Как же я пойду стрелять в живого человека, если я не знаю настоящей правды? Вы про это подумали? — Сапожник пристально посмотрел прямо в глаза Василию. — Вот пойдете биться… А может, вы против правды пойдете?
— Э, вы все про старое. Хулиганы вылезли из нор, а вы говорите о правде? Бросьте! — нетерпеливо махнул Василий рукой и быстро пошел от ворот домой.
Для него вопрос о борьбе с большевиками был давно решен. С большевизмом в страну хлынул мутный поток. С ним надо бороться. Какая же еще может быть другая правда?..
Минут пять спустя он, натягивая кожаные перчатки, решительно сбежал с крыльца, уже одетый. За ним из двери выбежала мать.
— Вернись, тебе говорю! Вернись! — кричала она.
Но Василий не ответил, даже не оглянулся и резко хлопнул калиткой.
— Уходите? — спросил его Ясы-Басы, все еще стоявший у ворот.
-Ухожу, — холодно ответил Василий и быстро пошел вниз по переулку, к Зоологическому саду, к городу, откуда неслась стрельба.

II

Улицы по всей Пресне уже были полны народа. На всех углах, на тротуарах и даже на мостовой чернели толпы. Трамваи не ходили, не видно было ни извозчиков, ни автомобилей, и улицы необычайной тишиной напоминали большой-большой праздник. Лишь из центра города, из-за Кудринской площади, гремели неумолчные глухие выстрелы.
Насторожившаяся толпа стояла тихо, разговаривая вполголоса, и смотрела вдаль испуганными, плохо понимающими глазами, будто люди еще не проснулись от кошмарного сна.
Старушка в черных валенках и серой шубейке крестилась на колокольню церкви, едва видневшуюся в тумане, и громко, нараспев, на весь народ причитала:
— Господи, не отврати лицо свое и помилуй ны… Господи, отврати гнев твой…
Василий быстро, точно за ним гнались, шел к центру.
Ему хотелось самому скорее принять участие в бою, самому бить, крошить тех, кто начал эту безумную бойню. От нетерпения он нервно дрожал и шел решительно, широко махая руками и четко постукивая каблуками, прямой грудью вперед. У него явилась странная боязнь опоздать, и эта боязнь гнала его.
На улице, за Зоологическим садом, он увидел первого раненого, молоденькая розовощекая сестра милосердия везла на извозчике в медицинский институт черноусого рабочего, у которого вся голова была завязана бинтом. Через белую повязку сочилась кровь, а над повязкой торчали вверх длинные волосы, и вся голова рабочего походила на голову папуаса, надевшего парадные украшения из ярко-красных и белых лент. А лицо у рабочего было серое и губы кривились, должно быть, в невыносимом страдании.
На Кудринской площади стало заметно, что к центру идут только ребятишки и молодые рабочие, а навстречу им целыми толпами спешили хорошо одетые женщины и мужчины, тащившие узлы на спине, с детьми на руках. Испуганные и бледные, они бежали, будто спасаясь от погони, прятались за углами, останавливались на момент, отдыхали, потом бежали дальше, к окраинам. Толстая пожилая женщина в барашковой шапке и плюшевом пальто с большими черными пуговицами бежала мелкими, семенящими шажками прямо по мостовой и беспрерывно крестилась.
— Ой, батюшки, господи Исусе… Ой, родимые!.. — приговаривала она по-бабьи — жалостно и беспомощно.
У нее дрожали щеки, а из-под шапки выбивались космы полуседых волос. Высокий мужчина с подстриженными усами нес на спине большой белый узел, а рядом с ним бежала побледневшая от испуга молодая женщина в каракулевом саке, тащившая на руках плачущего ребенка. На углу кто-то из толпы спросил их:
— Ну, что? Как там?
— Все громят. Из квартир выселяют. Нас выселили. Все пропадает, — быстро ответил мужчина, не останавливаясь.
В толпе на углу плакали дети. Их жалобный, беспомощный плач как-то особенно подчеркивал ужас надвигавшейся грозы. У Василия вдруг защекотало в горле и зачесались глаза. Сжимая кулаки, он быстрее шел к центру. Скорей! Скорей!
Выстрелы гремели навстречу, резкие, пугающие своей близостью и резкостью. Стреляли на Большой Никитской и у Арбата. Вот они, близко. Может быть, за этими домами…
Василий хотел пройти прямо вниз, к манежу, но у Никитских ворот уже не пропускали, стояла цепь солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками.
— Не лезь под обух. Проходи, проходи, товарищи, — повелительно кричал низенький солдат с желтыми реденькими усишками, испуганный, с неумным упрямым лицом. У цепи сгрудилась толпа. И так же, как на Пресне, здесь все тревожно прислушивались к треску выстрелов, молчали, и все были такие же растерянные и непонимающие.
Василий остановился. Куда идти? В обход?.. И, раздумывая, он невольно слушал, о чем говорили.
— Теперь аминь буржуям. Всем расшибем! — хвастливо сказал солдат, перекидывая винтовку с одного плеча на другое. — Будя, попановала антелигенция, а дать ничего не смогла. Теперь мы ее…
Солдат скверно выругался.
— А что же вы сделаете? — спросил его седобородый старик в нахлобученной на самые глаза шапке, с желтой клюкой в руке.
— Мы-то? Мы все трудовому народу дадим… Мы теперь — сила.
— Сила-то вы, может, сила, только сила — уму могила. Дураки на умных поднялись. Вот что я скажу, — сердито отозвался старик.
В толпе засмеялись. Старик постучал желтой клюкой о мостовую и продолжал:
— Ты еще такой молодой, что пяткой думаешь. Хоть и большевик ты… Бог сотворил человека по образу и по подобию своему, а вас, большевиков, по образу Иуды. Так-то…
Солдат обиженно отвернулся, а старик, уже обращаясь к толпе, ворчливо заговорил:
— Предатели все, и больше ничего. На немецкие деньги работают. Немцы золотыми пулями стреляют, а золотые пули всегда в цель попадают. Пословица верно говорит: золото убило больше душ, чем железо телес. И правда. Теперь германское золото к нам на Москву-матушку забралось, русскую душу убивает. Вишь, что делают?..
Рыжеусый солдат опять подошел к старику и хотел что-то сказать, но вдруг где-то рядом, в переулке, грохнул выстрел, и сразу, точно по сигналу, загремели залпы по всем улицам кругом. В момент безумие лизнуло улицу. Казалось, сейчас из-за угла выбегут чудовища и будут в упор бить людей.
Кто-то дико и коротко крикнул:
— А!
Толпа в ужасе шарахнулась вдоль стен и судорожно заметалась, прячась за углы, за выступы, в подворотни. Солдаты прижались к стенам, нервно подхватили винтовки наперевес, готовясь к защите и убийству. Василий, захваченный общим страхом, юркнул в лавчонку в подвале, где уже грудой набились люди.
Но через минуту выстрелы смолкли так же неожиданно, как начались. И опять отовсюду поползли смущенные, еще не оправившиеся от страха люди. Низенький солдат выбежал на середину улицы и свирепо закричал:
— Эй, расходись! Сею минуту расходись! Стрелять буду!..
Приложив винтовку к плечу, он выстрелил в воздух. Потом еще и еще.
Толпа опять пустилась бежать вдоль стен, бежала, поминутно оглядываясь, прячась за выступы.
Василий почувствовал глухое раздражение. Он видел, что солдат весь, до пяток, напуган и что криком и стрельбой лишь хотел подбодрить себя.
‘Ах, черт, вояка’, — презрительно подумал он, чувствуя, что с наслаждением влепил бы пулю в эту дрожащую, доверху наполненную страхом фигуру.
Понимая, что здесь пробраться к центру нельзя, он пошел бульваром в обход.

III

Утро пришло уже давно, а кругом было еще мрачно, и небо по-прежнему густо куталось в серые, тяжелые облака. Холодело. На бульварах, под осенними безлистыми липами, и на Страстной площади было полно народа. Люди стояли кучками, сидели на скамейках, спорили, слушали раскаты выстрелов, гремевших в центре города, гадали, где стреляют, и опять спорили. На Страстной стояла густая цепь солдат, запиравшая ход по Тверской улице к генерал-губернаторскому дому, где теперь был штаб большевистских отрядов. Цепь пропускала только своих.
С Ходынки быстро мчались автомобили, наполненные вооруженными солдатами. Издали автомобили казались огромными вазами с чудовищными цветами. В них ярко горели красные знамена, а вокруг знамен беспорядочно торчали винтовки со штыками. У серых солдат и черных рабочих через плечи висели крест-накрест пулеметные ленты…
За автомобилями шли отряды солдат и красной гвардии. Шли вразброд. То редкою цепью, то небольшой плотной толпой, теснясь один к другому. Больше мальчуганы в засаленных рабочих пиджаках, туго подпоясанных солдатскими новыми желтыми ремнями, на которых висели серые холщовые сумки с патронами. Мальчуганы неумело несли винтовки и, волнуясь, часто перекладывали их с плеча на плечо, далеко при этом закидывая назад голову.
Мало бородатых и вообще взрослых. Шла рабочая молодежь, увлекающаяся, неустойчивая, какой ее знал Василий. С серыми лицами, уже испитыми работой. По их неуверенной походке, по лицам, немного испуганным и немного важным, было видно, что они и боятся, и вместе любовно идут на риск.
Василий, замешавшись в толпу, стоявшую по обоим тротуарам, хмуро смотрел на них.
А они все шли, шли длинной черно-серой лентой, испуганные, неуверенные, будто повинующиеся чьей-то чужой воле. На углу у церкви Дмитрия Солунского они собрались толпой человек в пятьдесят. В шапках, решительно надвинутых на самые уши, с винтовками, торчащими над головами, с серыми холщовыми сумками поверх грязных и рваных пиджаков — они были смешны и неуклюжи в своей воинственной нерешительности.
Они чего-то ждали, из-за угла поглядывая вдоль улицы туда, к губернаторскому дому, где собирались толпы большевиков и откуда неслись раскаты стрельбы.
— Ну, чего остановились? Иди скорей! — крикнул на них солдат, проходивший по улице. — Аль испугались? Нечего здесь стоять…
Рабочие всколыхнулись, смущенно задвигались и пошли за солдатами, но стороной, вдоль стены, нерешительно расталкивая публику, запрудившую тротуар. Василий насмешливо смотрел на них и вдруг… дрогнул: в толпе красногвардейцев шел его приятель Акимка — сын соседки ткачихи Розовой — долговязый мальчуган лет шестнадцати.
В рыжем пальто с полуоторванными карманами, в рваных сапогах, в серой шапке конусом, задорный и румяный, он теперь шел туда. У него на плече была винтовка, у пояса — патронная сумка. Василий оцепенел на мгновенье, не веря себе.
— Аким, ты куда? — резко крикнул он.
Акимка быстро оглянулся, отыскивая в толпе, кто его окликнул, и, найдя Василия, весело закивал головой.
— Туда! — махнул он рукой вдоль улицы. — Наши все идут. Человек сто утром ушло, а сейчас пошли остальные. Ты что же без винтовки?
И, не дожидаясь ответа, пошел дальше, за товарищами. Василий молча проводил его взглядом. Акимка шел по тротуару, осторожно раздвигая толпу, длинный и неуклюжий, и скоро утонул среди черных человеческих фигур.
Петряев был потрясен.
‘Что такое? Акимка?.. Тоже большевик?.. С винтовкой? — испуганно подумал он, словно проверяя себя. — Значит, я в него буду стрелять?’
Эта мысль холодной дрожью облила его с головы до ног. Он испуганно посмотрел на толпу, словно стараясь что-то понять. Ему показалось таким чудовищным, что вот он, Василий Петряев, друг и покровитель Акимки, может быть, сейчас будет стрелять в него. Он так заволновался, что должен был прислониться к стене.
Акимка… милый, восторженный, увлекающийся мальчик-певун и задира. Он еще так недавно, каких-нибудь недели две тому назад, был социалистом-революционером и так рьяно ратовал на сходках за эту партию. А теперь, с патронной сумкой у пояса, с винтовкой за плечами, он шел вместе с большевиками против тех же социалистов-революционеров. Был момент, когда Василию хотелось побежать за Акимкой и вернуть его. Но как вернуть? Нельзя вернуть.
Василий прижался к стене, чувствуя, как озноб захватил его с головы до ног.
Уже по-новому он стал всматриваться в толпу солдат и рабочих, идущих в бой, и только теперь разглядел, что идут главным образом те, с которыми он прожил жизнь, которых он любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть только самых близких.
— Болваны! Дурье! — ругался, сжав зубы, Василий.
Он так же, как утром, ненавидел этих оборванных людей, но в то же время чувствовал, как в его душе обрывается решимость: ‘Идти против них? Бить их? Убивать? Да что же это такое?’
Издалека послышалось пение, и на площадь из-за монастыря вышла группа вооруженных рабочих, сразу человек в сто. Шли стройно, рядами, под шаг пели: ‘Дружно, товарищи, в ногу’, а впереди над толпой плыло красное знамя. Знамя нес высокий, черный, как уголь, бородатый рабочий в истертой кожаной куртке, через плечо у него болталась винтовка. За ним — ряды, по восемь человек в каждом. Все с винтовками, нестройно торчавшими над головами.
Солдаты и красногвардейцы, стоявшие в разных концах площади, увидев стройную толпу рабочих, с криками ‘ура’ пошли навстречу.
— Ур-ра, товарищи! Ур-ра!..
Они махали шапками, поднимали вверх винтовки и воинственно потрясали ими… Задорный боевой шум повис над площадью. Толпа, стоявшая по тротуарам, испуганно метнулась в сторону, а рабочие и солдаты, выровнявшись, пошли по улице, к месту боя. И опять запели: ‘Дружно, товарищи, в ногу’.
Бледный стоял Василий, прислонившись к стене, возле киоска уличного чистильщика сапог. Это пение, эти крики, красное знамя, стройные ряды вооруженных рабочих и звуки стрельбы ошеломили его. Ему показалось, что на его голову свалилась какая-то тяжесть.
‘Большевики? Неужели это они?’
Нет же. Какие это большевики? Это те рабочие, которых он хорошо знал, беспечные и ленивые, любители выпивки, карт. Идут, увлеченные жаждой буйства и приключений… Это русский пролетарий, по складам читающий газету ‘Копейка’.
Он идет теперь решать судьбу России?.. Ах, черт возьми!..
Но как его остановить? Стрелять в него? Убивать?..
И еще этот щенок Акимка в рыжем пальто с оторванными карманами…
Василий готов был закричать.
А рабочие все шли, то робко и нерешительно, то буйно, стройными рядами, с песнями. Он видел их, как в тумане.
Беспомощный и разбитый, он долго стоял в толпе, а потом прошел по бульвару и в изнеможении сел на скамейку под самой монастырской стеной. У него горела голова, неприятно дрожали руки и было такое чувство, будто он сильно устал и от усталости ломило в висках.
Вдруг у него над головой, вверху, на монастырской башне, зазвонили часы. Печально и нежно, словно перекликалась стая перелетных птиц, заблудившихся в небе в туманную осеннюю ночь. Этот звон пробудил у Василия новое чувство глубокой грусти, почти отчаяния.
‘Ну, как же теперь быть?’ — спрашивал он себя.
Трах-тах-тах-трах-аах!.. — неслось из-за домов.
Так, оцепенев, неподвижно глядя в землю, сцепив руки, он долго сидел на скамейке под старой монастырской стеной, расслабленный и униженный перед собою, не знающий, где найти выход. Для него ясно было только одно: он не может пойти против неразумного Акимки, который как-то закрыл собою всех, кто сейчас высыпал на улицу с оружием в руках и разрушает родной город.
Бой между тем разгорался… Во имя чего? Во имя правды. Но кто ее знает?
Близко к полудню откуда-то с окраины ударил первый пушечный выстрел и громом прокатился над Москвой. Стаи перепуганных галок с резкими криками поднялись с крыш монастыря. В воздухе судорожно заметались голуби. Выстрел всколыхнул улицы: после него будто сильнее помчались автомобили с солдатами и вооруженными рабочими, быстрее пошла, почти побежала к месту боя красная гвардия. А толпа притихла, присмирела и стала таять.
Петряев опять вышел на Страстную площадь, усталый и теперь уже почти равнодушный к тому, что делалось в городе.
Постоял, посмотрел на снующую толпу, которая его теперь раздражала еще больше, чем утром, и потом тихонько бульварами побрел сам не зная куда. Он злился на себя… Вот ждал, томился, горел, готовился к политической борьбе столько лет, а когда пришел решительный момент, он сплоховал.
Вчера, разговаривая с братом Иваном, он ему определенно доказывал, что в восстании, которое затевают большевики, участвуют только три сорта людей: фанатики, мошенники и дураки. И все они достойны палки, достойны того, чтобы их бить, и, может быть, достойны смерти.
— Я глазом не моргну, убью, — спокойно сказал Иван.
— Я тоже маху не дам, — хвастливо поддерживал его Василий.
И теперь, вспоминая этот разговор, он почувствовал, как от стыда холодеет у него в груди и больно сжимается сердце.
Толпа все еще стояла на бульварах, еще спорила.
Василий тихо прошел по Трубной площади и оттуда переулками стал пробираться к Охотному ряду, где был бой. Теперь уже только темное любопытство гнало его туда.
Чем дальше от бульваров к центру города он уходил, тем пустыннее и тревожнее становились улицы. Стайки оборванных и грязных мальчуганов перебегали через перекрестки и жались по углам. Под воротами и около углов стояли солдаты с винтовками, зорко присматриваясь к улицам. День был все такой же серый, неприветливый, с низко ползущими облаками. В Охотном ряду стреляли беспрерывно. Шум боя, тревога и возбуждение, охватившие улицы, эти люди, торопливо перебегающие от одного выступа к другому и от переулка к переулку, будто разбудили Василия. Он невольно поддался общему возбуждению, и снова, как утром, ему хотелось побежать туда, где гремела стрельба. Всюду — на домах, углах, улицах и, кажется, даже на небе — лежал свой собственный отпечаток. Были те же улицы и не те. Те же дома, мостовые, магазины, тротуары, знакомые с детства, когда Василий бегал сюда еще босоногим мальчишкой, и не те. Улицы были пустынны, но тревожно пустынны. Чувствовалось, что за этими глухими стенами, за занавешенными окнами сидят люди, до дрожи перепуганные, спасаются от нечаянной смерти. И в пустынных улицах было что-то новое, необъяснимое, как сновидение, полное кошмаров. Каждый магазин и каждый дом словно сменил свое лицо в близости смерти и повальных убийств.
Перебегая от угла к углу, от одного выступа стены к другому, наклоняясь, влипая в стены, Василий добрался до Охотного ряда и, выбрав удобный момент, перебежал улицу и спрятался за деревянными лавчонками.
Бой шел здесь, рядом.
Совсем близко, на углу Тверской, у гостиницы ‘Националь’, гремели выстрелы. За лавками прятались мальчишки-приказчики из Охотного в своих холщовых грязноватых фартуках, оборванцы, продающие по вечерам газеты, и гимназисты, попавшие сюда с книгами прямо из школ. При каждом выстреле они бросались на землю, приседали, лезли за ящики, лари, в узкие проходы между лавчонками, а потом, словно мыши, опять пугливо высовывали головы и зорко осматривали улицу жутко-любопытными глазами.
Кто-то стрелял из большого красного дома, что на углу Тверской и Охотного. В доме наверху был лазарет, а внизу колониальный магазин. В окнах магазина виднелись металлическая, блестящая касса и машина для размолки кофе. Большие зеркальные стекла уже были пробиты пулями и растрескались причудливыми зигзагами. В окнах лазарета мелькали солдаты и рабочие с винтовками. Они, перегнувшись через подоконник, беспокойно осматривали улицу.
— Вон, вон, юнкари идут! — крикнул недалеко от Василия мальчуган в холщовом фартуке и большой шапке, показывая рукой к университету.
— Где? Это? Вдоль стены ползут?
— Ну да, аль не видишь? Вон они!
— А ты рукой не показывай. Подумают, что сигнал даешь, могут сюда пальнуть, — остановил мальчугана оборванец с испитым, зеленым лицом.
Мальчуганы высунулись из-за лавок. Василий присмотрелся, куда они показывали. По Моховой, вверх от университета, вереницей шли люди в серых шинелях, с винтовками наперевес. Они шли, крадучись, вдоль стены, низко склоняясь к земле и боязливо посматривая по сторонам. Их было человек двадцать, не больше. Но за ними шли студенты синей лентой, тоже с винтовками и тоже крадучись.
— Ого, вот сейчас начнется! — с восторгом проговорил мальчуган, стоявший впереди Василия. — Юнкерей немного, зато студентов-то сколь. Ой! Ой!..
В красном доме вдруг забегали солдаты и рабочие: заметили идущего врага. Из ближнего окна над воротами дома выглянул молодой рабочий в синем картузе и, перегнувшись, смотрел вниз, туда, откуда шли юнкера, и прилаживал винтовку, чтобы удобнее было стрелять. Остальные сгрудились у окон ближе к углу, прячась за простенками. Василий замер. Он чувствовал, как судорожно у него забилось сердце и похолодели руки. ‘Вот сейчас!’
Трраах! — словно в ответ на его мысли, ахнул откуда-то выстрел.
И сразу отозвалось и из окон и с улицы.
С красного дома на тротуар полетела штукатурка, и легкими облачками по стене закружилась пыль. В окнах жалобно зазвенели стекла. Мальчишки судорожно заметались между лавчонками и ларями. Василий плотно прижался к стене в темном углу. Кто-то, громко топая, бежал по ряду.
Когда Василий снова выглянул из-за лавочки, у окон в красном доме никого уже не было видно. Только рабочий в синем картузе по-прежнему лежал на подоконнике, высматривал и целился куда-то.
Осторожно, по-кошачьи крадучись, люди в серых шинелях и ‘синие’ студенты пошли к самому углу. Видно было, как они, стреляя по врагу и подбадривая друг друга, шли ближе. Когда они подошли к самому углу, Василий увидел, что впереди всех идет офицер с золотыми погонами. Молодой, в франтовской фуражке и хорошо сшитой шинели. На левой руке у него темнела перчатка, а правая — белая, без перчатки, — судорожно вцепилась в ствол винтовки. Офицер, согнувшись и посматривая на красный дом, шел открыто. Рабочий в синей фуражке повернулся и прицелился в офицера.
‘Убьет сейчас?’ — подумал Василий.
Сердце у него сжалось и замерло… Не мигая, как окаменевший, он стал следить за офицером.
Трах! — грохнуло из окна.
Офицер дернул головой назад, выпустил винтовку и, сделав шаг в сторону, запутался в полах шинели и упал.
— Так! — вслух сказал кто-то здесь, рядом с Василием.
— Убил, убил офицера! — резко закричал мальчишка, сидевший за ларем, и нетерпеливо выпрыгнул на мостовую. — В голову! Ей-богу, в голову.
В рядах юнкеров произошло замешательство. Они еще теснее прислонились к стене и остановились. Только двое ближних прыжками подскочили к офицеру, взяли под руки и осторожно вдоль стены понесли прочь.
В красном доме у окна опять показались люди. Бегали быстро, но молча. Рабочий, выстреливший в офицера, на минуту поднялся с подоконника, что-то сказал, обращаясь к кому-то, стоявшему в глубине комнаты, махнул рукой и опять лег, прилаживая винтовку.
Цох! — вскрикнуло откуда-то сверху.
Василий испуганно оглянулся. Ему показалось, что выстрелили позади него. Ребята заволновались.
— Это с крыши стреляют. Глядите, глядите, одного убили.
Василий посмотрел на окна. Рабочий в синей фуражке судорожно бился на подоконнике, пытаясь подняться. Его винтовка колотилась по стене. Руки все вытягивались, но не выпускали винтовки.
Было видно, как рабочий пытался подняться, широко раскрывал рот, словно ловил воздух, и, наконец, разжал руки. Винтовка полетела вниз, на тротуар, а сам он, перевесившись, утих и так остался лежать неподвижно на окне. Фуражка комом полетела на мостовую. Волосы на голове растрепались и свесились космами.
Теперь стреляли отовсюду. Весь фасад красного дома опять закрылся облаками серой пыли. Слышно было, как цокали по стенам пули. Окна жалобно звенели. Мальчишки, точно испуганные мыши, носились между лавчонками, прятались за ящиками, ларями и корзинками и убегали все дальше от опасного места. Беленький гимназистик с пухленькими щечками, перебегая по тротуару, вдруг запутался в полах шинели и упал со всего разбега на грязные каменные плиты, быстро вскочил, зажал рукой разбитый нос и юркнул куда-то в узкий проход.
Василий оглянулся кругом. Эти два убийства ошеломили его.
— Что же это такое? — вслух спросил он самого себя.
Рядом на дверях магазина висела вывеска: ‘Свежая дичь и мясо’. Дальше другие вывески: ‘Капуста, огурцы, лук зеленый’… Знакомый Охотный ряд, с такими мирными магазинами и тихими лавчонками. И здесь теперь идет бой и люди охотятся один за другим…
Теперь слышно было, как пули стучали в стены лавчонок, со звоном разбивали стекла в окнах, рвали железо на крышах.
Вдруг, покрывая раскаты выстрелов, послышался шум приближающегося автомобиля. Стрельба постепенно смолкла. Должно быть, стрелки высматривали, что за безумцы едут. Василий выглянул из-за лавки. От Театральной площади по дороге двигалось серое чудовище, похожее на гигантскую коробку. И детский голос из-за лавочки крикнул:
— Бандированный автомобиль идет! Прячься скорея!
Автомобиль спокойно и тихо подошел к дому.
Взах! — резко грохнуло из него.
Угол красного дома закрылся дымом и пылью, а на мостовую и тротуар полетели, словно плеснулись, камни, штукатурка, обломки рам, перила балкона и куски карниза. Выстрел был так силен, что в ушах у Василия неприятно зазвенело.
И вслед за пушечным выстрелом четко и холодно заработал пулемет:
Тра-та-та-та-та.
Юнкера и студенты толпой бежали с Моховой к углу. Они ложились вдоль стен и прямо на грязную осеннюю мостовую и открыли частый огонь вдоль Тверской улицы. Прошла только минута, а уж весь Охотный ряд был в их руках. Большевики бежали. Стрельба постепенно смолкла, и стало слышно, как на углу кричали режущими, звериными голосами:
— Занимай двор! Двор занимай!
Мальчуганы выползли из-за лавчонок и ящиков и опять темной переливчатой стайкой сошлись на углу.
— Эй, вы, там! Разойдитесь! Убьют вас! — крикнул на них бородатый студент, державший в левой руке винтовку на весу.
Мальчуганы попрятались, но не ушли совсем. Темное, жуткое любопытство приковывало их именно здесь, к углу, где ходит смерть. Хотелось знать, что будет дальше. Так диковинно было кругом…
Ушел автомобиль, и опять стало тревожно. С Тверской раздались выстрелы, на которые тотчас ответили юнкера и студенты, собравшиеся у дверей Национальной гостиницы. Опять со стен полетела штукатурка и пыль и жалобно зазвенели стекла. В красном доме, наверху, в окнах лазарета, мелькнули чьи-то головы, и оттуда грянули выстрелы. Все стекла там давно вылетели, и дом казался слепым, злым, с черными провалами, в которых ежеминутно вспыхивали огни. Один из юнкеров, спасаясь от выстрела, с разбегу упал на мостовую и, точно подстреленный воробей, завертелся, пытаясь подняться, полз на четвереньках и снова падал. А в него яростно, точно вперегонки, стреляли с Тверской и из окон красного дома. Юнкер бросил винтовку и молча пополз к углу, но дернулся, упал и так серым комом остался лежать на мостовой. Стрельба стала беспорядочной. Отовсюду гремели выстрелы, и казалось, что никто уже не знал, где враг и где друг. От университета к Большому театру быстро проехал грузовой автомобиль, полный вооруженных студентов и офицеров. Проезжая по Охотному ряду, студенты осыпали окна красного дома и Тверскую улицу градом выстрелов. Солдаты и рабочие побежали вверх по Тверской, прятались под ворота и за углы.
Через минуту автомобиль с офицерами и студентами вернулся и, как победитель, тихо ехал по середине улицы. Вот он на углу… Вдруг с Тверской раздалась бешеная стрельба. Из бака, приделанного сзади автомобиля, белой лентой хлынул на землю бензин, и автомобиль беспомощно остановился на самом перекрестке. Студенты и офицеры судорожно заметались, прячась от выстрелов. Они ложились на пол автомобиля, прижимались к бортам, прыгали на землю и прятались за колесами, пытаясь отстреливаться, но вражьи пули всюду доставали их. От бортов автомобиля далеко летели щепки, отбитые пулями. Кто-то дико завыл:
— А-а… помогите!
Кто-то стонал. Молодой офицер, почти мальчик, прыгнул с платформы на мостовую, качнулся и, как узел тряпья, упал под колеса. Никто уже не стрелял с автомобиля. Разбитый и страшный, стоял он на перекрестке, а у колес, на земле, лежали убитые люди… Только чуть слышались невнятные стоны:
— Ох… о… ох!..
С Тверской продолжали стрелять, и долго никто не шел на помощь раненому. Потом из-за часовни вышла девушка в белой косынке, в кожаной куртке, с повязкою красного креста на рукаве. Откуда она вышла — Василий не заметил. Должно быть, из того дома, на котором во весь фасад виднеется вывеска: ‘Артель портных’. Она не смотрела на Тверскую, не просила прекратить стрельбу, словно не слышала выстрелов, но стрельба смолкла сама собою. Все — и юнкера, и студенты, и мальчишки, и солдаты, и боязливо высунувшийся из-за ящика Василий — с напряженным вниманием следили за девушкой. Она подошла к автомобилю, наклонилась, потрогала тех, кто лежал у колес, брала их за руки, повертывала головы. И молчала. И все кругом молчали, замерли, как столбы. Тихо было здесь. Лишь с Арбата и Лубянки долетали раскаты выстрелов, звонко перекатывавшиеся в пустых улицах. Девушка, неловко путаясь в юбке, забралась по колесу в автомобиль и наклонилась над кем-то.
— Санитары, раненый здесь! — крикнула она, выпрямившись.
К автомобилю торопливо подошли два солдата-санитара. Они подняли раненого. Подняли высоко, точно показывали кому-то. Это был офицер в длинной кавалерийской шинели, в лакированных сапогах со шпорами. Фуражки у него уже не было. Курчавые черные волосы прядями сбились на лоб. Раненый глухо, сквозь зубы стонал.
Санитары положили его на носилки, поставленные тут же у автомобиля на землю, рядом с убитыми, лежащими у колес. Когда раненого снимали с автомобиля, Василий увидел, что пола его длинной шинели вся смочена кровью, лоснилась на свету и тяжело висла и липла к сапогу.
Офицера унесли, а потом стали уносить одного за другим убитых. Откуда-то пришли еще санитары. Они носили трупы без носилок, прямо на спинах, как грузчики носят тяжелые кули. Ходили не торопясь, деловито, помогая друг другу. Особенно хлопотал один, низенький, с кривыми ногами. Он сам не носил. Только помогал поднимать на спину. Положит, поправит, отойдет и, не торопясь, вытрет о фартук руки, испачканные в крови.
Пронесли студента с блестящими погонами на плечах потертой шинели, потом студента в синей шинели, без погон, потом офицера, еще офицера, еще… Мертвецы на спинах солдат казались длинными, и страшно болтались у них вытянутые ноги.
А толпа стояла молча, затаив дыхание, напряженно следила, как работали санитары. Только мальчишки шумели, считая вслух убитых, и будто радовались невиданному зрелищу.
— Ого, десятого протащили. Это офицер. Глядите, ему прямо в морду попало. Вся морда в крови.
Из головы убитого лилась кровь прямо на шинель, пятная ее.
Потрясенный и онемевший, стоял Василий у стены деревянной лавочки, должно быть, рыбной: противно пахло сырой рыбой. Он впервые видел так близко такую смерть.
Вот они ехали, молодые, смеялись за минуту до смерти, зорко осматривались, готовые бороться с опасностью. А теперь их, точно кули с овсом, тащат на плечах солдаты-санитары, и у них, убитых, страшно болтаются длинные, неестественно вытянувшиеся ноги и мертво стукают головы о чужие спины.
Автомобиль стоял разбитый, с расщепленными бортами, и около него валялись винтовки и серая, смятая чьей-то ногой фуражка, и чернела лужа на том месте, куда вылился бензин из разбитого автомобильного бака.
Унесли последний труп.
Девушка в кожаной куртке, оглядываясь, словно отыскивая, нет ли еще убитых, пошла за санитарами. На углу, у гостиницы, юнкера и студенты опять зашевелились и опять осторожно, точно играя в прятки, стали засматривать за угол, на Тверскую. Двое легли на тротуар, щелкнули затворами винтовок, Василий видел, как они целились.
Тррах! — почти вместе выстрелили они.
И вслед за выстрелами, сейчас же, с Тверской послышался резкий вой, совсем не похожий на крик человека, и оттуда ответили выстрелами.
Толпа вздрогнула, шарахнулась, как будто это в нее стрельнули, и быстро растаяла, прячась за лари, ящики, корзины и лавчонки. Не помня себя Василий бросился бежать.
Так и не узнал Василий, что в толпе большевиков, расстрелявший автомобиль, был и его друг Акимка, так смутивший его утром…

IV

Весь этот день Акимка прожил в каком-то восторженном полусне, не разбираясь хорошенько, что творится кругом, почему затеялся бой и нужно ли идти. Темная жажда диковинного, каких-то чудесных возможностей и ярких приключений, что живет в душе каждого юнца, толкнули его пойти в бой. А потом ведь на Пресне шла вся молодежь. Не стать отставать такому молодцу, как Акимка. Все товарищи идут, значит… И пошел.
Еще рано утром у ворот фабрики, куда сбежались напуганные ночной стрельбой рабочие, по-настоящему не проснувшиеся, на летучем митинге помощник мастера, Леонтий Петрович — хмурый и серьезный, — отрывисто говорил:
— Решительный день настал, товарищи! Ежели буржуи победят, пропали все наши свободы и завоевания. Все берись за оружие. Может, такого случая больше не представится. В бой, товарищи!
Те, кто постарше, молчали и хмурились, не могли, должно быть, разобраться. А молодежь отвечала решительно:
— В бой! Долой буржуев! Смерть буржуям!
Акимка привык уважать и слушаться Леонтия Петровича. Серьезный человек. Твердый. Раз говорит — дело говорит. А главное, подраться можно… И вместе с толпой, распевая буйную ‘Варшавянку’, Акимка пошел от ворот фабрики в клуб — записываться в красную гвардию.
Записывались в рабочем клубе у заставы, и клуб уже назывался не клубом, а штабом, о чем было крупно написано прямо на филенке темной входной двери.
Записывались без всяких формальностей. Незнакомый молодой рабочий, в черной смятой, как блин, фуражке, сдвинутой на затылок, с испитым серым лицом (папироса в углу рта), записывал в синюю ученическую тетрадь имена тех, кто приходил.
— Фамилья? — отрывисто спросил он, когда Акимка с сильно бьющимся сердцем, застенчивый, будто связанный по рукам и ногам, очутился перед его столом.
— Аким Розов, — хрипло ответил Акимка.
— С какой фабрики? — опять спросил рабочий, не поднимая от тетради глаз.
Акимка сказал.
— Номер винтовки? — тем же тоном бросил рабочий.
— Чего? — спросил Акимка, не понимая вопроса.
Но на это рабочему ответил солдат, стоявший у груды винтовок, сваленных на полу, здесь же у стола.
Солдат назвал какую-то длинную цифру и сунул растерявшемуся Акимке в руку винтовку.
— Иди к тому столу, — сказал он, показывая рукой в глубину комнаты, где у другого стола толпились рабочие уже с винтовками в руках. Акимка, широко улыбаясь, крепко держа винтовку обеими руками, пошел. Он не чувствовал ни рук, ни ног, точно они сделались ватными, и плыл как в тумане. Ему дали какую-то бумажку, патронные сумки из холста, пачки патронов, пояс, а потом молодой солдат, бойкий и веселый, что-то говорил ему о затворе, о том, как надо держать винтовку, брал винтовку из его рук, щелкал затвором и все спрашивал:
— Понял, товарищ?
— Понял, — невнятно ответил ему Акимка, хотя от волнения и новизны не понимал ни одного слова.
В углу комнаты, у окна, рабочие рассматривали только что полученные винтовки, заряжали их, гремели затворами, туго подпоясывались новыми желтыми солдатскими ремнями, прилаживали сумки с патронами и сговаривались, кому с кем идти. В большой комнате было холодновато, дымно и сыро. Пахло махоркой.
— Ага, и Розов с нами, — весело сказал низенький безусый рабочий, когда Акимка подошел к окну. — Записался?
— Записался, — широко улыбаясь, ответил Акимка.
— Постой, постой, товарищ, — вдруг живо и насмешливо отозвался другой рабочий, с широким лошадиным лицом, по которому через всю щеку и подбородок шла белая полоса — старый шрам. — Ты же ведь в эсерах ходил. Как же это ты теперь-то?
Акимка смутился и сразу стал малиновым, будто его поймали в краже.
— А правда, зачем же ты записался? — спросил первый рабочий.
Все, кто стоял у окна, смеясь, смотрели на Акимку. Тот смутился еще больше.
— Нет… Я больше не хочу… с ними… — заплетающимся языком сказал он. И вдруг, набравшись храбрости, сразу выпалил: — Ну их к черту! Они к буржуям подмазываются.
Рабочие засмеялись.
— Верно, товарищ! Правильнее большевиков никого не сыщешь! — энергично мотнув головой, сказал низенький рабочий, хлопнув Акимку рукой по плечу. — Теперь все рабочие должны идти за большевиками.
Все заговорили шумно и уже не обращали внимания на Акимку.
Немного осмотревшись, Акимка увидел у самого окна Леонтия Петровича, перебиравшего пачки патронов. Он аккуратно, как вообще делал все, клал патроны в сумку и говорил, ни к кому не обращаясь:
— Раз на улице баррикады, то мы незамедлительно должны решить, по какую сторону баррикад мы стоим. Иль по эту сторону, иль по ту. В середке да в сторонке теперь стоять нельзя. А к буржуям мы не пойдем. Значит, и говорить много не надо. Бери винтовку и иди бить юнкеров и студентов.
— И эсеров еще, — добавил кто-то насмешливо.
— Что ж, — согласился Леонтий Петрович, — если достойны, их тоже не надо миловать.
— Правильно. Поглядим теперь, чья возьмет.
— И глядеть нечего: мы победим. Это бессомненно.
Акимка был рад, что на него не смотрят. Он прислонил винтовку к стенке и начал подпоясываться и прилаживать патронные сумки. От волнения у него дрожали руки.
Между тем комната наполнялась народом. Входили все новые группы рабочих. Стало шумно. Говорили громко, нервно, будто подбадривали себя, смеялись необычным, отрывистым смехом без веселости, а ходили по комнате как-то толчками. Было ясно, что все волнуются. Три солдата, называвшие себя инструкторами, составляли из рабочих взводы красной гвардии, отсчитывали по двенадцати человек и назначали к ним старшего. Акимку причислили во взвод Леонтия Петровича, который здесь же в комнате попытался поставить свою гвардию в ряд и, сдерживая улыбку, сказал:
— Ну, товарищи, у меня команды слушаться! Чтоб все в порядке было. Иначе… Строго, товарищи… Идемте!
Все, подтягиваясь, шумно вышли на улицу.
От дверей клуба по тротуару тянулась длинная очередь желающих записаться в красную гвардию. Это пришли рабочие с лесных складов, с прохоровской фабрики, с сахарного и котельного заводов. Среди черных засаленных курток рабочих в очереди резко выделялись синие новенькие шинели трамвайных кондукторов, которые тоже записывались в гвардию. Около дверей на тротуаре и даже на мостовой уже стояла большая толпа женщин и пожилых рабочих, пришедших сюда поглядеть, как ‘наши пойдут воевать’. Смеялись, перебрасывались веселыми шутками, грызли семечки, и все было спокойны и беззлобны, как дети, для которых порой самая смерть — забава. Только молодая женщина, с остреньким худым лицом, до самых глаз закрытым черным потрепанным платком, в шубейке с вытертым и побитым молью воротником, кричала, стоя у самой очереди:
— Вернись, Овдонька. Богом прошу, вернись. Гляди-ка, какой гвардеец нашелся. Шут гороховый. Слышишь, Овдонька? Домой иди…
Овдонька, уже пожилой рабочий, с русой, свороченной набок бородой, в черной нахлобученной шапке, большой и неуклюжий, искоса злобно смотрел на женщину и, не покидая очереди, вполголоса ругался:
— Цыц, стерва. Убью!
Было видно, что он стыдится за свою жену, вот у других рабочих жены не пришли сюда ругаться.
— Иди домой, пока я тебе не поправил затылок-то, — грозил он.
— А я говорю, не пойду без тебя. Детей бросил и, на-ка тебе, — гвардейцем захотел быть. Мурло! Ежели с тобой что случится, я-то как буду? Куда с ребятишками пойду? Ты об этом думал?
— Пшла вон, тебе говорю. Исколошмачу! — ругался Авдонька.
Толпа, с удовольствием слушая перебранку, все же сочувственно и немного насмешливо поддерживала женщину:
— Конечно, какая уж тут к черту гвардия, ежели двое детей.
— Записываться должны молодые.
— Знамо, надо молодых. Пущай идут люди слободные…
Высокая, властная старуха, с суровым лицом, вела за рукав к штабу парня лет восемнадцати, у которого в руках была винтовка, а у пояса холщовая сумка с патронами.
— Иди сейчас же отдай все назад, — сердито говорила она. — Я тебе покажу гвардию.
Парень, красный от стыда, шел, опустив голову, и сердито бормотал:
— Все равно убегу. Не сейчас, так ужо убегу.
А старуха, дергая за рукав, грозила:
— Я тебе убегу! Ты у меня свету невзвидишь. Вояка какой отыскался!
И, обернувшись к толпе, бросила мельком, словно оправдываясь:
— Дело-то без дураков обойдется…
Акимка испугался. А ведь и с ним то же может случиться. Придет мать, увидит — она, пожалуй, тоже хорошую гвардию задаст. Он испуганно стал осматривать толпу. Но матери, слава богу, не было. Две знакомые барышни смотрели на него и чему-то смеялись. Акимка, будто не замечая их, подтянулся и сказал:
— Ну, товарищи, идемте скорей.
Взводы смешались. Пошли просто толпой человек в пятьдесят. Леонтий Петрович попытался было установить порядок, но потом махнул рукой:
— Сойдет…

V

Шли посреди улицы шумной и веселой гурьбой. А на тротуарах стояли густые толпы народа и хмуро смотрели на них. Акимка все еще боялся, что его увидит мать и заставит вернуться, но, когда прошли Кудринскую площадь и вышли на Садовую, он успокоился и пошел весело, словно его кто подбадривал. Везде было полно народа. Еще никогда Москва не казалась такой многолюдной, как в первый день гражданской войны. Шумно носились грузовые автомобили с солдатами и рабочими. Слышались крики ‘ура’, отрывочное, нестройное пение и выстрелы, выстрелы со всех сторон…
На Садовой улице пресненцы разделились и пошли к центру города отдельными группами.
Акимка, сдвинув шапку на затылок, шел смело, с самым решительным видом. Когда проезжали автомобили с солдатами, он кричал ‘ура’, срывал с головы обтрепанную шапчонку и отчаянно ею махал. Туго подпоясанный ремнем, подтянутый, взволнованный, он будто плыл в толпе: так легко ему было идти.
И толпа, и улицы, и эти крики ‘ура’, и сам он — все это было таким новым, и все так изменялось к лучшему, что Акимке хотелось и петь и смеяться от радости, хотелось сорвать винтовку и долго стрелять в воздух. Мимолетная встреча с Василием Петряевым на Страстной площади не оставила в его душе никакого следа. Только когда он отошел далеко, то подумал: ‘А ведь он маме скажет, что видел меня. — На мгновение стало неприятно, но потом он махнул рукой. — Э, все равно!’
Вооруженные солдаты и рабочие собирались на Скобелевской площади, в доме генерал-губернатора — старом, желтом, со строгим полицейским фасадом. Здесь был главный революционный штаб. Часть солдат и рабочих с винтовками в руках пролезала в узкую дверь и заполняла чопорные комнаты, черно-серой массой толклись в белой зале и на широкой, с золочеными перилами лестнице, громко разговаривая. Острый табачный дым стоял сизым облаком над толпой по всем комнатам.
Акимка впервые был в этом большом, прежде таком таинственном доме, где всегда жили только князья, графы и очень важные генералы. Он с наивным удивлением смотрел на высокие лепные потолки, на зеркала во всю стену, на белые колонны огромного зала и с гордостью подумал: ‘Наша взяла…’ И радовался, что теперь будет о чем рассказать матери.
Высокий человек в теплом пальто с барашковым воротником, но без шапки, с длинными волосами, растрепанными и повисшими, как темная кудель, поднявшись на стул, надрывно кричал тенорком:
— Тише, тише, товарищи!
В толпе шумели, и, когда шум смолк, волосатый человек сказал:
— Нужен заслон в Камергерском переулке. Товарищи, идите туда.
Рабочие заволновались.
— На Камергерский, товарищи. Из Охотного наступают юнкера. Держись!..
Они, толкаясь, группами начали уходить и на ходу щелкали затворами винтовок. Акимка, потерявший в толпе и Леонтия Петровича, и товарищей с Пресни, присоединился к группе незнакомых рабочих и вместе с ними пошел на угол Камергерского.
Стрельба в конце Тверской теперь велась беспрерывно.
По соседству с домом генерал-губернатора стояли солдаты.
— Цепью, цепью, товарищи. Стороной иди, осторожно. Здесь могут убить, — предупреждали они тех, кто шел вниз по Тверской.
Рабочие и солдаты, пригибаясь на ходу и прячась за выступы стен, шли гуськом, один за другим. Мостовая была пуста, что особенно было страшно после шумных и людных улиц.
У Акимки судорожно забилось сердце и сперло в груди. Он крепко, обеими руками вцепился в винтовку, каждую минуту готовый выстрелить, и шел за другими, приседая и останавливаясь, как все, бессознательно подражая в движениях и даже в манере идти.
Выстрелы гремели уже совсем близко. Моментами что-то щелкало в камень среди мостовой.
— Ого, летают голубки, — засмеялся солдат, шедший впереди.
Акимка оробел.
— А что это? — спросил он.
— Что? Рази не знаешь? Канфета это, вот что, — насмешливо ответил солдат, оглядывая мельком робкую фигура парня. — Подставляй рот и лови.
Акимка смущенно засмеялся. Солдат заметил его смущение и дружески сказал:
— Ничего, не робей, брат. Пойдешь на войну, не то увидишь.
Все один по одному перебегали от выступа к выступу и собрались на углу Камергерского переулка, где уже стояла небольшая кучка рабочих и солдат, прячась за угольный серый дом, в котором прежде была виноторговля. Здесь воздух был полон свистом пуль.
Рабочие были все незнакомые. Акимке хотелось поговорить с ними, расспросить, как и что здесь, где враги сидят, но он оробел. Желание выстрелить из винтовки захватило его с новой силой. Однако и здесь никто не стрелял, а один стрелять Акимка не решался: вдруг заругают! Все стояли молча, лениво топтались на одном месте, переступая с ноги на ногу, пощелкивая сапогами, словно всем было холодно, и никто не знал, что надо делать. У всех были серые лица с пепельными губами. Краснощекий, румяный Акимка, с живыми, полными любопытства и застенчивости глазами, обращал на себя общее внимание. Ах, как ему хотелось выстрелит!
На углу соседнего, Долгоруковского переулка толпились солдаты, и среди них резко выделялись черные фигуры рабочих, все они стреляли вниз к Охотному.
— А отсюда стрелять нельзя? — спросил наконец Акимка у солдата.
— В кого же будешь стрелять тут? Тут не в кого. Иди вон на тот угол, — угрюмо ответил высокий солдат в серой шапке, глубоко надвинутой на уши.
— А опасно идти туда?
— Ты попробуй, — криво усмехнувшись, посоветовал солдат, а потом, помолчав, вдруг сказал: — Айда-ка, товарищ, вместе. Я вперед, а ты за мной. Вместе-то веселее. Стрелять будут, бросайся на землю.
У Акимки забилось сердце и по спине побежали мурашки, но он храбро ответил:
— Что ж, идем.
— Зря вы лезете туда, — лениво сказал кто-то позади.
— Ну, вот еще, скажет тоже, — сердито отозвался солдат. — Идем.
Он глубоко надвинул шапку, поправил винтовку, подтянулся и быстро побежал вдоль стен по тротуару, низко пригибаясь на бегу. Акимка побежал за ним. Один дом пробежали, другой. Где-то щелкнул выстрел, и окно над головой солдата печально звякнуло. Солдат прыжками бросился к крыльцу аптеки и здесь присел. Акимка, точно подкинутый пружиной, метнулся за солдатом и присел рядом с ним. Солдат тяжело дышал.
— Откуда это? — тревожно спросил Акимка.
— Что откуда?
— Стреляют-то?
— А черт их знает. Должно, откуда-нибудь с крыши.
— А ведь могут убить, — испуганно сказал Акимка.
Солдат мельком взглянул на парня, и в этот момент Акимка заметил, что солдат дрожит, как в ознобе, лицо позеленело, а глаза страшно расширились и посветлели. Стало жутко. Едва разжимая челюсти, солдат сказал:
— Убить, конечно, могут. Это уж как пить дать. Того и гляди.
Оба, крепко прижавшись к камням крыльца, сидели минут пять. Солдат весь дрожал и сквозь зубы ругал кого-то гнусными словами. И эта руготня Акимке почему-то была неприятнее выстрелов…
Между тем стрельба стихла. Не стреляли даже в Охотном. Солдат поднялся на ноги и осторожно начал осматривать крыши домов, а потом прыжком, словно его кто рванул, выскочил из-за крыльца и побежал через улицу на тот угол, где стояли рабочие. Акимка, не помня себя, не сознавая, что делает, побежал тоже. Откуда-то сверху нервно и беспорядочно затрещали выстрелы. Вокруг защелкало… Солдат, бежавший впереди, неловко споткнулся и, громко и гнусно ругаясь, грохнулся на мостовую. Винтовка с жалобным дребезжанием упала на камни. Акимка успел заметить, что солдат крепко ударился головой о камни. Его серая шапка отлетела далеко вперед.
— А… А… Скорей! Скорей! — кричали с угла.
Акимка перебежал улицу, спрятался за угол в толпу и уже только тогда оглянулся. Солдат лежал все там же, где упал, а кругом него по камням мостовой щелкали пули и подскакивали изредка кусочки земли, поднятые ими…
— Готов, убили! — отрывисто говорили солдаты, стоявшие за углом. — Нужно было лезть, чертям…
Они сердито смотрели на Акимку, будто он был виновником смерти солдата. А тот, бледный, задохшийся, оглушенный, стоял у стены. Он так испугался, что готов был бросить винтовку и горько, по-ребячьи, заплакать, но удержался. И стоял, судорожно отдуваясь. Он вдруг вспомнил, как солдат заскорузлой большой рукой надвигал на уши шапку и деловито поправлял винтовку.
Сверху, с Тверской, приехал лакированный автомобиль со студентами-санитарами. Санитары, чтобы остановить стрельбу, долго махали белыми флагами, на которых были нашиты красные кресты, потом подняли убитого, как тяжелый куль, быстро положили его на носилки и собрались уезжать, но с угла им кто-то крикнул:
— Шапку-то возьмите!
Санитары забыли шапку, и вдруг всем показалось, что шапка для убитого просто необходима.
— Шапку, шапку возьмите! — нервно и злобно кричали рабочие и солдаты.
На момент всем казалось, что вот так и их могут убить, а шапку-то и забудут…
— Возьмите шапку! — истерично крикнул Акимка. — Шапку!
Студент-санитар соскочил с автомобиля, поднял шапку и положил ее на носилки, рядом с головой убитого. Теперь все было в порядке. Автомобиль уехал, и все облегченно вздохнули. На том месте, где лежал убитый, камни потемнели и стояла красная пугающая лужа во впадинах между камнями. Не хотелось туда смотреть, но тянуло подойти ближе и посмотреть пристально…
— Эх, крови-то сколько, — сказал сумрачно рабочий в темной, сильно потертой кожаной куртке и с рыжим теплым шарфом на шее. — Теперь полетела душа в рай… — Рабочий потрогал шарф рукой, подумал и тихонько откликнулся на свои мысли: — Да… Так-то вот.
Все молчали, и каждый думал о чем-то своем, близком, глубоком, о чем никогда не узнают другие.
— В рай, на самый край, — пробормотал все тот же рабочий и скрипуче засмеялся.
— В рай, не в рай, а вообще-то, братцы, дело не того… табак. Бьют по-настоящему.
— А откуда это били?
— Должно, с крыши, с гостиницы. Там их тьма засела.
— А може, от Воскресенских ворот?
— Нет, это с крыши, — подтвердил Акимка. — Я видел, когда бежал сюда: с крыши.
Все с любопытством посмотрели на него. Паренек-то ведь случайно не лежит вместе с солдатом.
— Ну, что, товарищ, чай, у тебя душа-то в пятках теперь? — спросил рабочий, говоривший о рае. — Пожалуй, тебе теперь иголку надо?
— Какую иголку? Зачем? — удивился Акимка.
— Иголку настоящую. Душу-то выковыривать из пяток.
В толпе коротко, нехотя засмеялись. Акимка покраснел, и у него стал такой сконфуженный вид, что пожилой усатый солдат угрюмо сказал ему:
— Зря ты, парень, полез сюда. Право, зря.
— Почему же зря? Разве я не такой же гражданин, как, например, вы? Это даже странно! — запальчиво, обидевшись, уже чисто по-мальчишески выпалил Акимка.
Солдат промолчал и молча, пренебрежительно сплюнул в сторону:
— Тьфу…
Акимка нервно прошелся взад и вперед по тротуару, подошел к самому углу и выглянул к Охотному. Отсюда уже было видно и Охотный, и Воскресенскую площадь, и часовню Иверской иконы, и дальше, через Воскресенские ворота, угол Красной площади. Все было пусто. Ни людей, ни экипажей. И эта пустота особенно пугала. Всегда, даже в глухую ночь, здесь было много народу. А теперь никого. Под Воскресенскими воротами и ближе сюда, за углами, мелькали фигуры, стреляли из винтовок, и пули с резким зиганьем летели мимо, били мостовую и в забор большого строящегося дома. В Охотном ряду, за углом, мелькнула какая-то фигура. Акимка взял винтовку к плечу. Фигура скрылась. Но Акимка, всем существом чувствуя, что ему можно выстрелить и что его никто за это не накажет, прижал к плечу винтовку и нажал спуск. Винтовка резко толкнула в плечо. В ушах загремело и запищало…
Солдаты столпились к углу.
— В кого бил? — спросили они.
— А там студент, кажись…
— Смотри, не убей частного какого. Здесь много шляющих.
Из-за угла опять высунулась фигура в серой шинели и — тррах!.. — выстрелила сюда и опять юркнула за угол.
Пуля отбила кусок штукатурки.
На солдат и на Акимку полетело облачко тонкой пыли. Все разом отшатнулись.
— Вот, мать честная! — удивленно сказал Акимка.
Ему приятно было, что в него стреляли. В него — Акима Розова. Об этом можно потом рассказывать всю жизнь.
— Ах, они!.. — вдруг громко, на всю улицу закричал молоденький солдат. — Они этак, так их. А!
И, ругаясь страшными словами, он начал торопливо стрелять по улице.
Трах… Трах… Трах…
Два других солдата подскочили к нему, и один с колена, а другой стоя, с азартом, будто по наступающему неприятелю, стреляли вдоль улицы.
Акимка весь загорелся. Он выскочил из-за угла на самую улицу и, стоя открыто, стрелял в дальние дома. Никого нигде не было видно, но и солдаты, и Акимка, и пятеро других рабочих, прибежавших к углу, все сосредоточенно стреляли, пересыпая выстрелы ругательствами. Из-за угла напротив показались солдаты, и раздались выстрелы… все туда же, по невидимому врагу.
Стрельба продолжалась минуты две. Акимка видел, что никого нет, стрелять не нужно, что их выстрелы попадают или в мостовую, или в стены домов, где, может быть, сидят свои же люди, но, возбужденный, стрелял до тех пор, пока расстрелял три пачки… От выстрелов у него заныло плечо. Ладонь правой руки покраснела, натертая шишечкой затвора. А пока отсюда стреляли, в Охотном было тихо.
— А может быть, они ушли оттуда? — спросил Акимка.
— Како ушли! Там. Сейчас вот в угольный дом стреляют.
— А там наши?
— Ну да. Сидят наши.
И вдруг, как бы подтверждая этот ответ, из окон угольного красного дома затрещали частые выстрелы.
— Вишь? Это наши, — подтвердил солдат.
Из Охотного донесся крик. Солдаты прислушались. Крик опять повторился.
— Ранили кого-то, — сказал рабочий с рыжим шарфом.
— Должно, ранили. Кричит. Не хочет умирать.
— Юнкеря, должно.
— Видать по всему, что юнкеря. Кричит, как резаная свинья, — сказал юркий солдат и нехорошо засмеялся.
Он заискивающе посмотрел на всех, словно искал сочувствия.
Но все промолчали.
— Стой-ка, о чем кричат?
За углом кричали надрывно. Все стали слушать, вытянув шеи, но ничего нельзя было разобрать. Акимка опять вышел из-за угла, присмотрелся и, подняв винтовку, стал стрелять. Теперь уже стрелял спокойно, целясь.
Сначала выстрелил в дымовую трубу, хорошо видневшуюся на фоне серого неба, потом в большой электрический фонарь, висевший на столбе на соседнем углу. Фонарь после выстрела качнулся.
‘Попал!’ — с удовольствием подумал Акимка.
Передохнув немного, он опять стал стрелять. Разбил большое зеркальное стекло в галантерейном магазине, стрелял в угол красного дома, с удовольствием наблюдая, как там после каждого выстрела отлетала кусками штукатурка и клубилась пыль. Потом целился в вывески, в большие мозаичные картины на стенах гостиницы ‘Националь’.
И ему было приятно, когда он видел, что его пули разбивают огромные зеркальные стекла, разрушают стены, рвут железные вывески.
Бу-ух! — вдруг ухнуло за домами и сразу резко свистнуло где-то около.
Акимка присел от неожиданности. Он увидел, как обвалился, будто плеснулся на мостовую, угол красного дома. Солдаты и рабочие, а вслед за ними и Акимка кучей бросились бежать от угла по переулку, не понимая, что случилось. Но потом задерживались, останавливались по одному.
— Из пушек бьют! — крикнули с противоположного угла. — Держись, товарищи!
Бу-ух! — опять ахнул выстрел.
Все опять дрогнули, но оправились быстро, и, словно второй выстрел успокоил, все пошли назад, к углу. Винтовочные выстрелы в Охотном загремели резко и часто.
— Наступают! Идут!.. — крикнул кто-то из окон.
Тревога захватила всех. С угла, напротив, человек пять солдат побежали вверх по Тверской. За ними, громко стуча сапогами, убежали рабочие. Оставшиеся начали часто стрелять по улице без цели. Из кучки, где был Акимка, убежало человек десять. Осталось четверо. Акимка, дрожа и задыхаясь, ждал, пока покажутся враги. Было и страшно и любопытно. Вот из-за дома прямо на мостовую выбежали люди в серых и синих шинелях и побежали сюда, стреляя вдоль улицы и в тот угол, за которым прятался Акимка.
‘Вот они’, — подумал Акимка. Он задохнулся от волнения.
Солдаты, стоявшие рядом, закричали:
— Идут! Идут!..
И бросились убегать по переулкам. Акимка бежал последним. Едва он повернулся и увидел, что все сломя голову бегут, как острый страх мурашками прокатился по его спине. Выстрелы позади стали резкими, пугающими, и казалось, вот-вот кто-то подскочит сзади, выстрелит, убьет. Акимка втянул голову в плечи, бежал, согнувшись, бессознательно стараясь перегнать кого-нибудь, чтобы тот, другой, был последним, а не он, Акимка, чтобы не в него, а в другого попала пуля… Так он забежал вслед за другими в какой-то проходной двор, и вдруг чье-то искаженное лицо с кричащим ртом и винтовкой — навстречу:
— Стой! Вояки, черт вас!.. Назад! Убью!
Акимка оторопел. Прямо на него бежал матрос.
— Назад!
Все остановились ошеломленно.
Хрипло ругаясь, матрос бросился назад по двору, в переулок и дальше к углу Тверской. Акимка загорелся. Ему стало стыдно, что он убегает от каких-то юнкеров и студентов. Он с восторгом побежал за матросом. Он весь горел от возбуждения, на бегу заряжал винтовку, дрожал так, что щелкали зубы. Он хотел перегнать матроса, но тот бежал быстро, делая почти саженные прыжки. Вот матрос добежал до угла, прыжком выскочил на мостовую и, стоя открыто, во весь рост, выстрелил. Акимка побежал к матросу. На углу Охотного ряда и Тверской, совсем недалеко, метались испуганные люди. Акимка подкинул винтовку к плечу и выстрелил. Улица, площадь и все вдали в момент обезлюдело. Не было видно никого. А матрос и Акимка стреляли торопливо, не целясь, ничего не слушая. Матрос вдруг закачался и уронил винтовку. Акимка испуганно посмотрел на него. Тот захлебывался: широко открыл рот и ртом ловил воздух, а потом, сделав два шага к углу, упал на тротуар щекой в грязь и судорожно задергался. Акимка отскочил за угол.
— Убили! И этого убили! — резко закричал он солдатам и рабочим, бежавшим к нему по переулку. — Убили.
Те разом остановились, переглядываясь.
— Идите сюда! — звал Акимка. — Убили его!
Солдаты и рабочие нерешительно, один за другим, шли к углу. Одни с жутким любопытством, другие, как показалось Акимке, с брезгливостью смотрели на убитого.
— Ага… храбрился-то он больно! — злорадно сказал солдат. — ‘Вояки’, говорит. Вот теперь повоюй. Вот тебе и вояки.
Все столпились на самом углу, хмурились. Матрос лежал на боку, лицом к переулку, беспомощно разбросав руки и ноги. И тут только Акимка успел рассмотреть его. Молодой, с маленькими черными усиками, волосы скобкой. Из открытого рта текла струйка темной крови, виднелись зубы, покрытые пузырчатой красной слюной, и рот казался страшным, до смерти пугающим. Глаза были полуоткрыты, и в них виднелись невылившиеся слезы. И все лицо было напряжено: словно матрос хотел вздохнуть полной грудью: ‘Ох-хох…’ — и не мог.
С жутким любопытством смотрел Акимка на его мертвое, пугающее лицо. Народу к углу подходило все больше. Смотрели на матроса молча, не стреляли, и почему-то каждый прятал свои глаза от другого. Кто-то робко сказал:
— Убрать бы его.
И все разом оживились:
— Конечно, убрать надо. Убрать.
И задвигались торопливо, словно обрадовались, что нашли дело. Два солдата выскочили на тротуар, схватили убитого за руки и волоком затащили за угол, а отсюда понесли уже на руках. Акимка поднял шапку с черными лентами, на которой было написано: ‘Тральщик’, и понес было вслед за матросом. Но потом положил ее убитому на грудь и вернулся к углу. На том месте, где лежал матрос, валялась винтовка, из которой тот стрелял, и всюду около — золотистые гильзы патронов.
— Вот что делают, буржуи проклятые! — злобно бросил рабочий.
Другой подхватил:
— Душить всех подряд надо.
Все хмурились, лица у всех посерели, исказились. Только Акимка смотрел на всех беззлобно, с удивлением. С ним происходило странное: ему всюду мерещился пугающий, открытый, окровавленный рот убитого матроса. Вон вдали провал разбитого окна — черный и страшный. Это рот. Черное окно подвала, черная подворотня вон у того серого дома… Рот, всюду рот, открытый и страшный. И чудились там зубы, покрытые липкой кровавой слюной. По спине бегала дрожь, и не хотелось смотреть туда. Непонятная тревога вдруг охватила Акимку. Вот где-то около ходит опасность. А где? Неизвестно. Бросить бы винтовку и скорее выбраться отсюда домой.
Рабочие и солдаты перебрасывались тяжелыми, каменными словами. Стрельба теперь велась лениво. Кругом было тихо, и в тишине выстрелы перекатывались, как дальний гром. Акимка заметил, что в доме напротив все окна занавешены. А одна штора шевелится. Ему чудится, что там сидит злой. Выстрел, другой, тишина. Еще выстрел, тишина. Слыхать, стреляют где-то на Лубянке.
Вдруг в тишине ухо поймало глухое шипение и фырк.
— Стой, ребята, кажись, автомобиль! — встрепенулся юркий солдат и, взяв винтовку наперевес, поспешно подошел к самому углу и украдкой выглянул туда, к Охотному.
Все стали прислушиваться. Шум становился яснее.
— Верно: автомобиль. А ну-ка, поглядим…
И все сразу оживились, сгрудились на самом углу, приготовили винтовки.
Из-за угла Охотного вышел грузовой автомобиль, на котором, стоя и сидя, ехали вооруженные люди в синих и серых шинелях. Винтовки беспорядочно торчали во все стороны. Ползучая ваза: винтовки, головы, руки, синие и серые шинели — точно цветы. Он полз к другому углу, хотел скрыться.
Акимка, рабочие и солдаты торопливо, наседая один на другого, прицелились, залпом выстрелили в него. Автомобиль дернулся и остановился, из машины брызнула белая струя, на нем судорожно заметались люди.
— А-а-а!.. — торжествующе заревел нечеловеческий голос рядом с Акимкой.
И рев толкнул всех. Солдаты и рабочие выскочили на мостовую и, стоя здесь кучками, не думая об опасности, начали стрелять по автомобилю. Из-за соседнего угла прибежали еще солдаты, еще рабочие. Все стреляли с судорожным азартом. Акимка видел, как там люди клубками падали на мостовую, на дно автомобиля, судорожно метались, стараясь спрятаться за колеса и за борта, видел, как летели щепки, отбитые от деревянных бортов автомобиля, и острая неиспытанная радость душила его.
— Бей их! Лупи! — орали здесь, около.
— Бей! — орал Акимка, уже не сознавая и не чувствуя себя, и стрелял без передышки, едва успевая заряжать.
Прошла, может быть, минута, автомобиль стоял разбитый, и никто уже не шевелился ни на нем, ни около него.
— Ого-го!.. — торжествовали здесь. — Это здорово. Ни один не ушел.
Хохотали. Двигались порывисто. Подмигивали задорно, упоенные победой.
С любопытством смотрели на автомобиль…
Но огневое возбуждение схлынуло, и Акимке опять почудилось, что разбитое окно вон в том же доме похоже на открытый мертвый рот. А все смотрели, ждали, что будет дальше, готовые еще стрелять и убивать. Вдруг из-за дальнего угла вышла девушка в кожаной куртке — на рукаве рдеет крест, голова повязана белой косынкой. Она решительно подошла к автомобилю. Рабочий с рыжим шарфом вскинул винтовку.
— Ты! Что ты, дурья голова? — крикнул на него солдат.
Рабочий оглянулся, но продолжал держать винтовку у плеча.
— Не мешай! Это буржуйка, я ей…
Солдат широко шагнул и схватил рукой за винтовку рабочего.
— Дурак, разве не видишь? Сестра это.
— Нешто можно стрелять? Аль мы с бабами вышли воевать? — загалдели другие. — Очумел, что ль, ты?
— Знаем мы этих сестер, — начал было рабочий.
Но все вдруг накинулись на него:
— Иди прочь!
— Дай ему в шею, он и не будет…
— Глядите, глядите… вот смелая-то!
Девушка обходила вокруг автомобиля, нагибалась к колесам, где виднелись бесформенные кучи, убитые — будто мешки. Она ходила от одной кучи к другой, трогала их рукою и молчала.
А здесь, затаив дыхание, напряженно смотрели на нее рабочие, солдаты, Акимка. Вот девушка что-то крикнула, махнула рукой. Из-за угла плывущим шагом вышли двое солдат с повязками на рукавах, — к автомобилю. Над одной кучкой наклонились, потом один подставил спину, другой поднял неуклюжий мешок в шинели — внизу болтались сапоги, — положил первому на спину. Так начали они носить убитых.
Поднимали их с земли, вытаскивали из автомобиля, клали на спину и, сгибаясь, тащили за угол.
И когда там поднимали труп, здесь радовались:
— Несут. Еще несут. Это вот та-ак, это вот по-нашему.
— Гляди, гляди, это — студент.
— Ого, а это офицер.
— Ка-ко-ой длин-ный!
— Восьмого понесли.
— Я говорил: за одного нашего десять ихних.
Акимка приплясывал. Вот порасскажет теперь там, дома-то…
Но унесли последний труп, и возбуждение погасло.
Автомобиль стоял как раз на перекрестке — разбитый.
Тррах!
Это на дальнем углу выстрелили. И сразу здесь на всех лицах мелькнули упорство и напряженность. Все торопливо защелкали затворами, задвигались. К углу подошел солдат с черной острой бородкой. Он сказал отрывисто:
— Сейчас наступление, товарищи, готовься.
‘Наступление, — повторил про себя Акимка, — наступление’.
Под ложечкой у него задрожало. Он заюркал туда-сюда, искал место, где бы встать, так как думал, что наступление —обязательно идти рядами.
— Наши обходят дворами. Как начнется стрельба, мы…
Солдат не договорил: там, на углу, сразу закипела стрельба. Солдат метнулся, крикнул:
— За мной! — и, не оглядываясь, побежал тротуаром к Охотному.
Акимка заревел:
— Ура! — и за ним. И враз перегнал. Один, впереди всех, сломя голову бежал, а навстречу ему неслось горячее — может быть, воздух, может быть, пули, — и ветер визжал в ушах.
Остановился он только на углу, у красного дома, и видел, как вниз по Моховой бежали синие и серые шинели, и три раза успел выстрелить им вслед. Взволнованный и торжествующий, он взобрался на крыльцо охотнорядской часовни, чтобы оттуда лучше и подальше видеть. Охотный ряд, Театральная площадь и улицы — все было пусто. Из-за лавочек начали выползать люди — больше мальчишки — и темной массой затолпились на улицах. Они с любопытством, точно на диковинку, смотрели на солдат и рабочих, рассматривали расстрелянный и залитый кровью автомобиль, стоявший на перекрестке. Мальчишки отдирали щепки от бортов, собирали гильзы патронов. Потом толпа смешалась с вооруженными солдатами и рабочими. Три мальчугана, лет по десяти, остановились перед Акимкой и с завистью смотрели на него.
— Дай пострелять, — попросил один.
Акимку жестоко оскорбила такая просьба.
— Уйди! — грозно крикнул он на мальчугана и, прислонившись к каменному парапету часовни и держа винтовку наперевес, решительно и сердито закричал: — Частные которые, расходись. Стрелять буду!
И выстрелил вверх.
Толпа шарахнулась. Даже солдаты и рабочие, что с винтовками, дрогнули и метнулись.
— Расходись, расходись! — раздались тревожные крики.
В одну минуту словно кто смел толпу. Было видно, как перепуганные люди мечутся между лавками, прячутся. Солдаты и рабочие сгрудились около угла Национальной гостиницы. Акимка один остался на крыльце часовни. Кругом никого. Свои вон на углу, за разбитым автомобилем. Он вдруг сердцем почувствовал, что здесь-то он один. Стало страшно. Казалось, из-за часовни выскочит кто-то злой и убьет. Под шапкой у него шевелились волосы. Побледнев, он соскочил с крыльца и через дорогу, мимо автомобиля, бросился к углу, к рабочим. По дороге он споткнулся. Это еще больше усилило его страх.
— Держись! — смеясь, крикнули на углу.
Задыхающийся, добежал он до рабочих. Его страх передался другим: здесь все стояли, судорожно сжимая винтовки, готовые каждую минуту дать отпор. Но прошла минута, и напряжение исчезло.
— Кажись, сами себя напугали, — сказал чей-то насмешливый голос, — здесь никого нет.
— Есть, — отозвался Акимка.
— Где?
Акимка и сам не знал, где враги, но махнул рукой к углу Моховой.
— Там.
Он чувствовал, как тревога вдруг захватила его. Почему-то опять захотелось бросить винтовку и поскорее уйти домой, на Пресню, и теперь это чувство было настойчивее. Стало тоскливо, холодно, и по телу забегали мурашки.
Вдруг где-то близко, за углом, ахнул резкий выстрел. Рабочие и солдаты шарахнулись к стене. Акимка метнулся испуганно за ними, стараясь спрятаться за кого-нибудь. И опять, как полчаса назад, острый страх струйкой пробежал по его спине, по затылку, поднял волосы. Предчувствие чего-то ужасного до боли сжало его сердце.
‘Уйти бы отсюда’, — с тоской думал он.
Выстрелы не повторились. Рабочие и солдаты, стоявшие у стены, вздохнули свободнее, зашевелились.
Чтобы подбодрить себя, Акимка поднял винтовку и выстрелил вверх. Потом еще. За ним стали стрелять солдаты. Стреляли в окна соседних домов, в крыши, где, казалось, засел невидимый враг. И, стреляя, все опять вышли на угол, на перекресток. Акимка забрался на старое место, на крыльцо часовни, и оттуда стрелял в здание Национальной гостиницы, целился в окна, на которых висели прекрасные гардины, а в глубине виднелись блестящие люстры и темная пышная мебель.
Выстрелы немного успокоили его, подбодрили. Он с наслаждением разбил пулями все фонари у крыльца гостиницы, сделанные из матового резного стекла, разбил графин, стоявший на столе, там, внутри, перед окном.
Потом стрельба сама собой прекратилась. Солдаты и рабочие собрались у часовни и, мирно переговариваясь, курили, забыв об опасности. И опять, словно тараканы сквозь щели, к ним подошли, один по другому, мальчишки из-за охотнорядских лавчонок, пришли несколько мужчин, и кругом зачернела толпа. Мальчуганы, как собачонки, шныряли в толпе, собирали расстрелянные гильзы. Стало покойнее. Но чувство неопределенной тоски не оставляло Акимку. Он знал сердцем, что опасность где-то здесь, близко, рядом. Но где?
Стрельба шла около университета и у Кремля. Ни юнкеров, ни студентов отсюда не было видно.
Но Акимка, беспокойно оглядываясь, все искал, где опасность, и не мог найти.
— Идут юнкеря! — вдруг резко крикнул из-за часовни детский голос.
И в тот же момент кругом часовни и на улице грянули частые выстрелы. Толпа завыла, заметалась. Мальчишки падали на землю, бежали, на четвереньках ползли к лавкам. Дрожа всем телом, Акимка попытался, приседая, пробежать к углу Тверской, но едва выбежал из-за часовни, как попал под выстрелы. Он увидел, что из ворот соседних домов поодиночке и группами бегут юнкера и студенты с винтовками наперевес и что на всех соседних крышах виднеются фигуры людей с винтовками. Акимке показалось, что все, кто засел на крышах, целят прямо в него. Он метнулся назад, на крыльцо часовни, под защиту стены. На бегу юнкера и студенты в упор стреляли в солдат и рабочих. У самого угла часовни, на грязных, покрытых осенней слякотью плитах тротуара, уже лежало несколько человек, судорожно корчившихся и кричавших, а рядом с ними валялись брошенные винтовки. Несколько солдат плотно прижались к стенам часовни и стреляли в юнкеров. А те цепью бежали прямо на них. Вот они вскочили на самое крыльцо, где судорожно метались растерявшиеся солдаты. Акимка будто в полудреме видел, как юнкера штыками с размаху тыкали солдат, а те дико выли и хрипели и руками пытались ловить штыки или сами стреляли в юнкеров на расстоянии двух шагов.
Забыв, что можно стрелять и сопротивляться, Акимка прижался к стене и крепко уперся в холодные камни, словно хотел вдавиться в них. Широкими от ужаса глазами он смотрел на юнкеров, которые около него расстреливали мечущихся солдат и рабочих, и ждал, замерев. Два юнкера подбежали совсем близко. Один на бегу вскинул винтовку и прицелился в голову Акимке. Акимка ясно увидал его темные круглые глаза. Блеснул яркий огонь. Но выстрела Акимка не услышал. Уронив винтовку, он ничком упал на каменные плиты крыльца.

VI

Было часа три, когда Василий Петряев, потрясенный, полуобезумевший от ужаса, выбрался из Охотного ряда на Петровский бульвар и не спеша, нога за ногу, пошел домой. Все кругом казалось ему каким-то пресным. И воздух, пропитанный сыростью, и грязь, шлепающая под ногами, и люди, вдруг ставшие бесконечно далекими и чужими. Перед его глазами, куда бы он ни взглянул, всюду виднелись эти страшные мертвые ноги в начищенных сапогах со шпорами, свисающие из-под шинели, эти мертвые головы студентов и офицеров, колотившиеся беспомощно, мертво в спину санитара-носильщика. Куда бы он ни взглянул: изгиб черной водосточной трубы — мертвая нога, темнеющая глава маленькой далекой церкви — вон той самой, что виднеется над крышами, — это мертвая голова, готовая сейчас качнуться. В голых переплетенных ветках деревьев, в причудливых фасадах домов, в переливчатой толпе — все они, мертвые ноги и мертвые головы. Порой ему хотелось встать среди улицы и кричать что есть силы…
Но как кричать? О чем? Кто поймет? А это не сумасшествие?
Смотри, как здесь покойно. Кому нужны твои безумные крики?..
А может быть, ты только дурной сон увидел? Как знать? Кто тебе поверит? Пресно, пресно кругом. Пресно, может быть, потому, что в душе такая нестерпимая боль?
И, останавливаясь порой, он схватывался крепко за грудь, будто хотел вырвать эту боль, и по врожденной, с детства застывшей привычке тихонько, одними губами шептал:
— Господи, господи…
Потом, очнувшись, угрюмо усмехался сам над собой же:
— Господи, да где же он? Не задавили ли его те дьяволы, что сейчас пляшут над Москвой?
И кого-то ругал:
— Негодяи!
А кого, и сам не знал.
Как пресно кругом.
Там, в Охотном, под кожу песочку насыпали. С сольцей… Трут они. Разъедают… Душу разъедают.
— Бррр… О, черт!
А по улицам, на углах, всюду на бульварах густо чернели толпы народа. Больше мужчин. В потертых пальто, в облезлых шапках и засаленных картузах. Буржуа, с их каракулевыми шапками и котелками, — мало. Еще меньше женщин. Только трудняк вылез, серый, и запрудил улицу. То спорили, то добродушно посмеивались над красногвардейцами, которые так неуклюже тащили винтовки и на самом деле были смешны, как подпоясанные мешки. Толпа, пока не видавшая того, что делается в центре, была спокойна и полна живого любопытства. На бой смотрели, как на короткий, очень редкий, а потому и очень интересный скандал. Но верили: конец скоро будет. Может быть, сегодня же к вечеру. Подерутся и бросят. Уладится все. Только беженцы с узлами на спинах и с плачущими ребятами на руках нарушали этот обывательский покой и благодушие.
А мальчишки были прямо в восторге. Переливчатыми стаями бродили по улицам и бульварам. Хвалились патронами, гильзами, набранными на местах боев, меняли их на яблоки, на семечки, на деньги.
Но уже чувствовалось, что город начинает жить нервно, пьяной, безумной жизнью, что все уже выбито из колеи повседневного труда.
Больших газет не было. Вышли только маленькие, социалистические, резко разбившиеся на два лагеря, с жестоким осуждением нападавшие одна на другую. В них было мало фактов, а те, что были, казались уже старыми, словно от вчерашнего дня прошел месяц.
Пошли слухи. В толпе говорили, что к Москве с юга подходят казаки, идущие на помощь Комитету спасения родины и революции, что в Вязьме уже стоит правительственная артиллерия и кавалерия.
— Не иначе как в ночь большой бой будет, — тихонько говорили в толпе.
Слышал Василий эти разговоры, они казались ему мусором, что так надоедливо трещит под ногами.
И раздражали. Но моментами верилось, что ночью на самом деле будет большой бой, после которого все успокоится и наладится и станет вольготно, как после хорошей летней грозы.
Однако сколько на улицах народа! Чем дальше от центра, тем гуще толпа. У всех ворот, на всех углах — люди, люди, люди. И все осторожненько, испуганно смотрят в одну сторону, к центру, боязливо жмутся к стене, готовые сорваться каждую минуту и бежать без оглядки и спрятаться в своем углу.
До сумерек ходил Василий по улицам, а тоска и недоумение ходили с ним.
‘Что ж теперь делать? Куда идти?’ — спрашивал он себя.
И не находил ответа.

VII

А дома, на Пресне, в этот первый день боя было людно и шумно. Беднота — жительница окраин — высыпала теперь, праздная, на улицы и запрудила тротуары, дивясь невиданному. Кое-где еще спорили, кричали о предателях, об изменниках, о германских шпионах, кое-кто хмуро смотрел на рабочих, что с винтовками шли к центру в бой. Кто-то плакал. Кто-то молился.
Иногда злорадно говорили о буржуях, брюхачах и кровопийцах, которым теперь ущемляют хвост. Но это так, между прочим. Масса же этих плохо одетых людей с серыми лицами, на которых нужда написала свою длинную повесть, — эта масса была равнодушна к событиям. В толпе грызли семечки. Пересмеивались… И все чувствовали себя по-праздничному необыкновенно, словно дети, любующиеся пожаром. Все думали, что к вечеру бой утихнет, и тогда что-то изменится к лучшему, может быть, придет то прекрасное чудо, которого ждет каждый русский.
Варвара Розова — Акимкина мать — уже знала, что сын записался в красную гвардию и ушел в город, и теперь, бегая поминутно к воротам, а оттуда дальше, к углу, на Большую Пресню, она смотрела, не идет ли сын.
— Я ж ему задам! — вслух грозила она, ни к кому не обращаясь. — На-ка его, в гвардию записался, свиненыш.
И тихонько охала и беспокойно-влипчиво смотрела на прохожих, гужом валивших прямо по мостовой, где теперь уже не было ни извозчиков, ни автомобилей, ни трамваев. К вечеру улицы еще полюднели. Устало шли красногвардейцы поодиночке, с развальцем, небрежно несли винтовки, а у поясов болтались пустые патронные сумки. Эти отработали кровавый трудовой день. Толпа их останавливала, окружала, расспрашивала.
Акимки не было.
Ткачиха ловила красногвардейцев, останавливала, пытливо всматривалась в их глаза, спрашивала, не знают ли они Акимку Розова, не встречали ли его.
— Так, паренек лет шестнадцати, в серой шапке, в рыжем пальто.
— Где же? Нет, не встречали, — небрежно отвечали те, — много там народу.
И металась беспокойно ткачиха от одного к другому, с улицы домой, из дома на улицу. Искала, ждала и втихомолку плакала.
Ясы-Басы, зараженный ее тревогой, ходил перед вечером к центру города, дошел до самых Никитских ворот, — тоже искал Акимку. А когда вернулся, ткачиха вцепилась в него и расспрашивала уже с откровенными вдовьими слезами. Жалкая она стала, платок у нее был повязан криво, а старый потрепанный дипломат был надет наспех, только в один рукав, из-под платка на лоб выбивалась тощая прядь полуседых волос.
— Ведь тайком ушел, — рассказывала она в сотый раз. — Утром еще. ‘Я, говорит, на минутку, к воротам’. И пропал там. Ах ты господи, да что же это такое?
Она посмотрела на Ясы-Басы пристально, словно взглядом хотела победить слезы, и, казалось, молила: ‘Утешь!’
Из ее глаз вместе со слезами уже глядела жуть. Смутился Ясы-Басы и неискренне сказал, лишь бы сказать что-нибудь:
— Да вы же не беспокойтесь, Варвара Григорьевна. Авось ничего страшного не будет.
Но ткачиха сердцем чувствовала эту неискренность, слушала как-то мельком, вполуха, и опять бежала к воротам. А у ворот толпа, женщины со двора, дворник Антроп, старый, равнодушный ко всему, и еще какие-то незнакомые люди, и всем им ткачиха рассказывала о своем сне:
— Будто у меня все зубы вывалились. И передние и коренные. Ну как есть ни одного не осталось… ‘Господи, думаю, да как я теперь буду жить? Как пить, есть-то буду?’ А утром встала и мекаю: к чему бы это? А оно вот что: Аким Петрович в вояки записался. Да ежели его убьют, как же я-то буду? Сколько годов я ночей недосыпала, куска недоедала, его воспитывала, а теперь…
И, не договорив, тихонько плакала, вытирала бисерные быстрые слезинки кончиком темного вдовьего кашемирового платка.
— Эх-х, — крякал Ясы-Басы, посматривая на ее судорожно вздрагивающие губы. — Вы, Варвара Григорьевна, подождите горевать. Може, все образуется. Може, сейчас домой придет, а не придет — завтра чуть свет по улицам пройдем, поглядим, все оследствуем, найдем. Человек — не иголка, найдем.
Он старался говорить весело, искренне, хотел подбодрить ткачиху, но в словах не было ни искренности, ни веселости. Уходила Варвара от толпы тоскующая, и все тревожным шепотом говорили, что пропал, пожалуй, Акимка.
— Сон-то, сон какой. Уж ежели мать такой сон увидела, несдобровать сыну.
И молчали, слушая гул выстрелов в городе. Всем думалось, что на самом деле несдобровать Акимке… От этих дум была страшна наступающая ночь…

VIII

В тот вечер заперли ворота рано, как только стемнело, а со двора в комнаты никто не уходил. Улица за воротами обезлюдела, стала гулкой и тревожно ловила шаги редких одиноких прохожих. Потревоженные люди боялись одиночества, боялись своих квартир и жались вместе на темном дворе в сыром, осеннем, промозглом воздухе. Все говорили вполголоса: боялись, не услышали бы за воротами. Василия давила тоска. Он бродил по двору — вдоль стен, молчал, слушал выстрелы, теперь, к ночи, ставшие четкими. Стреляли то далеко, должно быть, за Лубянкой, то близко, рядом. Где-то кричали ‘ура’, где-то трещал пулемет. Слышно, по Большой Пресне промчался автомобиль, — резко ревет, должно быть, грузовик…
— Петра-то Коротина тоже нет, — громко сказал кому-то Ясы-Басы.
— Где там! Он у них теперь главный заводила, — ответил женский голос, — главными делами ворочает.
Потом заговорили тихо, — видно, не хотели, чтобы кто-нибудь из Коротиных слышал. Василию стало не по себе. Петр Коротин ушел туда, в бой. Говорят, теперь он главный заводила. Да, да, он может, он такой, — это так похоже на него. Он с детства был упрямый и настойчивый. Бывало, били его ребятишки, а он зубы скалит, ругается, но не плачет. Вместе росли вот в этом тихом старом дворе — Петька Коротин и два братца — Василий и Иван Петряевы. И отцы дружили у них. На одной фабрике сколько годов вместе работали, своих ребятишек тоже туда всунули. Когда пришел страшный для Пресни девятьсот пятый год, Петька Коротин и оба Петряевы еще подростками были, несмышленышами. Старика Петряева убили тогда солдаты-семеновцы вон там, за углом, где за старыми деревьями еще теперь молчат разрушенные, будто изгрызенные, кирпичные стены шмидтовской фабрики.
Василий смутно, как полузабытый сон, помнит эти дни.
Убитых тащили волоком по камням вниз по Глубокому переулку и бросали под кручу в реку, в прорубь. А мать-то тогда как плакала. Ругала отца, зачем полез в эту кашу. И дети печалились. Потом сознали сами, стали социалистами, гордились стариком.
— Погиб как герой…
Эсером был отец-то. Суровый был. Иван — брат — в него. Тоже суровый.
А вот Коротин стал большевиком. Главный у них…
Ушло детство. Вместо него — партийность. Чижей-то вместе под Кунцевом ловили, дрались с шелепихинскими ребятишками… Тоже вместе. Все, все ушло. В бою Петр, в бою Иван, в бою этот несуразный Акимка.
Пятый год. А где ему сравняться с нашими днями? Вот бы теперь посмотрел отец, какая заварилась склока.
Иногда стреляли на Пресне, совсем близко. Слышно, как в темноте тревожно спрашивают:
— Уж не до нас ли добираются?
Подолгу стояли молча, прислушиваясь.
— У… у… батюшки, — слышался откуда-то заглушенный плач. — О-х, родимые… о-о-о…
— Что это? Плачут, что ли? — спросил кто-то в темноте.
— Варвара плачет, — со вздохом ответил женский голос. — По Акимке.
Молча, тихо, толпой все подошли к завешенному окну Варвариной квартиры и долго смотрели, как на занавеске металась темная человеческая тень, и слушали горький, полный безнадежной тоски, плач:
— Ой, родимые! Ой, господи, о-ох!..
— Пойти бы к ней, утешить. Может, зря убивается. Еще ведь ничего не известно, — тихонько и раздумчиво говорили женщины. А потом, посоветовавшись, пошли к Варваре и что-то долго говорили с ней.
— Бу-бу-бу… — слышно было под окном, как они бубнили там.
А Василий все бродил молча вдоль стен и не мог найти себе места. Приходила во двор мать, отыскивала его и тихонько, чтобы другие не слыхали, говорила:
— А Ваньки-то нет ведь. Пропадет пропадом теперь.
Василий ничего не ответил ей: сам сильно беспокоился.
Вместе с другими женщинами Пелагея (так звали Васильеву мать) тоже ходила к Варваре, и Василий слышал, как она, выйдя опять во двор, громко и с обычной грубостью сказала:
— Вот они, социалисты-то. Царя свергли, а сами престол-то не поделили. Дерутся, подлецы, а за ними и мальчишки лезут. Вот! У матери сына единственного и то отняли.
— А у вас-то оба дома? — спросил из тьмы кто-то.
— А хоть бы оба провалились, не пожалею, — с сердцем ответила Пелагея. — Я бы всех социалистов на осину. Мало их, подлецов, в Пятом году били, мало постреляли? Еще захотели?..
— Теперь уж сами дерутся. И семеновцев не надо.
— Не социалисты же дерутся, а народ с буржуями, — сердито сказал кто-то из темноты. — Надо же когда-нибудь начинать настоящую борьбу.
Присмотрелись. В темноте разобрали, что говорит бывший конторщик Синькин — пьяница и вор, за которым прежде следила полиция.
— А вы сами-то что же не пошли туда? — запальчиво спросила Пелагея. — Вам давно надо там быть. Вам самое бы место там.
Синькин смутился.
— Я что ж, я человек пожилой. Я боролся в свое время.
— Да, да, это мы знаем, как вы боролись, — едко ответила Петряиха. — Знаем.
В толпе засмеялись.
— А ну, что там! — загудел Ясы-Басы, стараясь предупредить ссору, готовую уже вспыхнуть. — Буржуи, пролетарии, социалисты… Зря все это. Все люди, все человеки. Никто ж не знает, где правда.
Но ссора была бы: Петряиха ворчала сердито и вызывающе. Вдруг кто-то громко застучал в ворота.
— А-а… — крикнул женский голос. Женщины заметались, побежали к дверям, собираясь спрятаться.
— Кто там? — спросил, подойдя к воротам, Ясы-Басы.
И по его голосу было слышно, что он волнуется.
— Это я, Иван Петряев, — ответил голос за воротами.
— А-а, Ванюша, — обрадовался Ясы-Басы. — Где ты пропадал?
И пока отпирали ворота, опять все сошлись и все пытались расспросить Ивана, что делается в городе. А тот был странно неразговорчив и отвечал коротко, будто нехотя.
— Стреляют. Много убитых. Из домов там все бегут.
Прибежала на шум Варвара, раздетая, только закутанная в платок, спросила, не видел ли Иван Акимки.
— Нет, не видел.
— А убитых много?
— Много. — Иван отвечал отрывисто, сухим голосом, холодно. — Много убитых. С обеих сторон много…
И ушел, громко стуча сапогами, провожаемый воркотней матери. Слышно было, как заскрипела на старых, ржавых петлях дверь петряевской квартиры и хлопнула.
— Много убитых… Вот оно, дело-то какое, — со вздохом сказал кто-то.
В темноте всхлипнуло: плакала Варвара. И ночь казалась мрачнее, а люди, стоявшие здесь, в темноте, — еще больше жалкими, растерянными и ничтожными.
— Все стреляют, все стреляют, — печально сказал чей-то голос.
— Да. И все убивают, — отозвался другой.
— И убивают…
Тррах!.. Бах!.. Трах-бах-бах!.. — гремело в городе. Гребни крыш и верхушки стен на момент освещались вспышками выстрелов, отчего темный двор казался глубже, темнее и страшнее.
‘Вот оно, — подумал Василий, присматриваясь к этим вспышкам. — Драка во имя правды…’
И стоял долго без дум…

IX

Иван боялся встречи с матерью: она заворчит, заругается. И был рад, что квартира пуста. Он сам достал ужин и медленно ел, раздумывая о чем-то. Пришел со двора Василий, косо глянул на брата и тихонько спросил:
— Ты где был?
— В Александровском училище, — спокойно ответил Иван, набивая рот хлебом.
Василий, стаскивавший с плеч пальто, приостановился.
— Записался к белым?
Иван молча кивнул головой: ‘Да’, — и продолжал есть. Его спокойствие и несокрушимый аппетит были так обычны, словно ничего не случилось.
— Пойдешь еще?
— Конечно. Ушел оттуда только до завтра, до утра. Дела были. А завтра уже совсем уйду. До конца.
Василий пристально смотрел на брата, будто видел его впервые. Иван был сух, спокоен и, казалось, занят лишь едой. Только лицо немного побледнело. Должно быть, он не спал всю ночь. Морщина между бровей стала резче. Волосы спустились и прядями висли на лоб.
— И что же ты? Не колеблешься?
Иван широкими глазами поглядел на брата. Он даже перестал есть.
— Какое же колебание может быть?
— Да, конечно… — смущенно забормотал Василий. — Но все-таки, ведь рабочие-то с этой стороны: Акимка, например, и вообще… Пожалуй, как бы ваша победа не вышла сомнительной.
Лицо у Ивана потемнело.
— Во-от что? Гм… Я не ждал. ‘Ваша победа’. Значит, ты их, что ли?
Он смотрел на брата прямо и сурово.
— Ну что ты, что ты! — испугался Василий. — Это я к слову… Вот я, например, убедился, не могу идти против них. Выстрелишь, а там… Акимка.
Иван поморщился.
— Э, что там. Дураков надо учить. Пусть не лезут.
— Не только дураки идут.
— Да я знаю, кто идет. И черт с ними. Убьем — не жалко. Ты же вчера со мной говорил об этом. Опять заверещал?
— Не жалко? А если Акимка там или, к примеру, Петр Коротин?
— Ну, это уже частности. О них не стоит толковать.
— А все же?
— А все же, а все же… Да ты-то что? Большевиков, что ли, защищаешь? — вдруг раздраженно крикнул Иван.
— Я-то не защищаю, а только… страшно ведь. Вместе жили, работали, боролись.
— Ну, и к черту. Что было, то прошло. Я так скажу: если бы мой отец встал из гроба и с большевиками пошел, я бы его… застрелил и не мигнул. Вот. Ну, и кончено. А если ты распускаешь слюни, распускай. Только не лезь. Не мешайся под ногами.
Иван говорил резко, громко и махал руками, как на митинге перед большой толпой, а потом решительно отодвинул блюдо и встал из-за стола.
— Не понимаю я… Ты всегда, Васька, червяком был. Связался ты с этими интеллигентами, начитался всяких беллетристик… Ну и вышел ни богу свечка, ни черту кочерга.
Стало тягостно. Василий молчал, опустив голову, сидел на сундуке, а Иван деловито и тоже молча вытирал полотенцем руки. Пришла со двора мать и тревожно посмотрела на сыновей, чувствуя, что между ними что-то произошло. Она была рада приходу Ивана, но виду не показывала.
— Набегался, шатун? Ни днем, ни ночью не знаешь покою. За дурною головою и ногам не поспеть. Болваны, — ворчала она, снимая пальто и платок. — Бить вас теперь некому.
— Ты бы, мать, помолчала, — попросил Василий, — без тебя тошно.
— Что же мне молчать? Дураки сынки сердце теребят, а я молчи?
Она сердито швырнула платок в угол.
— Ты, что ж, опять завтра пойдешь? — вдруг спросила она Ивана резко, всем лицом повернувшись к нему.
Иван кивнул головой.
— Пойду.
— Когда?
— Утром.
Мать обиженно поджала губы и опустила глаза.
— Так, так, сыночек. А что же мать-то, так и останется, значит?
Иван ничего не ответил.
— Что же ты молчишь?
— Говорено уже об этом. Будет. Мне скоро двадцать семь лет. Чуешь? Я не маленький. Знаю, что делаю.
Иван сердито прошелся по комнате. Расправил грудь и потом резко согнул и разогнул руки, как гимнаст, пробующий силу мускулов.
— Так, так, сыночек… Так, — тянула глухо Пелагея. — Так, та-ак.
— Будет тебе, мать, — вмешался Василий, — на самом деле, ты нас мальчишками считаешь, а мы ведь давно выросли.
Пелагея ничего не сказала и, шаркая башмаками, молча ушла в другую комнату. Через полминуты оттуда послышался тоненький всхлипывающий голосок:
— И…и…ик…и…и…
Иван неприятно поморщился.
— Ну, зарюмила, — сказал он вполголоса.
Василий поднялся и пошел к матери.
— Будет, что ли, мама. Что ты плачешь?
— Своебышники вы. Мать ни во что не ставите, — сквозь слезы выговаривала Пелагея. — Убить мать готовы. Дурака мужа убили, а теперь и сынки по той же дорожке глядят. Черти вы, а не люди…и…и… Головушка моя бедная…
Она заплакала откровеннее.
Василий в темноте подошел к матери и, нащупав ее голову, поцеловал в лоб.
— Ну, будет уж. Не ты ли постоянно говорила, что кому на роду написано какой смертью умереть, той и умрет? Что ж там волноваться зря?
Мать, немного успокоенная ласкою сына, заговорила обиженно, но примирительно:
— Да ежели бы вы мне чужие были: свои ведь. Какой палец ни укусишь, все больно. Жалеючи вас, говорю.
Она говорила ворчливо, долго, а Василий сидел около нее, молча гладил ее волосы и думал, что на самом деле у матери было столько страшных лет, полных беспокойства за них. Как она берегла его и Ивана, как боялась за них: бывало, они натащат с фабрики прокламаций, а она все прячет: обыски бывали. Сколько раз от беды неминучей спасала… Берегла и после говорила, что только владычица, по ее молитвам, спасала их от арестов.
Василию стало жаль старуху.
— Ну, будет, мама, будет, — сердечно говорил он.
А Иван все ходил по освещенной соседней комнате, все хмурился, но не говорил ничего.
— Иван, ты мне прямо скажи, пойдешь? — спросила его мать вздрагивающим от слез голосом. Должно быть, она думала, что ее слезы умягчили его.
— Пойду, — спокойно и холодно ответил Иван.
Мать захлипала.
— Вот не сердце у него — камень. Душа-то обомшела от проклятой политики, как у Ирода стала. Издыхай мы, он все свое будет делать. Весь в дурака папашу. У, да и несчастная моя головушка!
И опять из темной комнаты полился жалобный плач.
А Василий вполголоса говорил:
— Перестань же, мама. Довольно уж.
— Будет, что ли, мать? — раздраженно крикнул Иван. — Чего ты как по покойнику ревешь? Рано еще.
Мать перестала плакать. Притаилась. Стало тихо. Только маятник дешевеньких часов отбивал такт.
По комнатам ходила тоска. Свет лампы казался холодным, ночь длинной и страшной.
Потом мать, растрепанная, простоволосая, с заплаканными глазами, вышла в комнату, где был Иван, и начала убирать со стола посуду. Иван стоял возле стола, опустив голову и засунув руки в карманы. Он не глядел на мать, словно ее не было в комнате, думал о чем-то своем, далеком, может быть, очень важном. Василий лениво выбрел из темной комнаты, хмурый и тоскующий. Мать вдруг остановилась у стола, протянула руку и сказала ожесточенно:
— Вот, если бы знала, что умолю, встала бы на колени и молила бы: сыночек, не уходи! Да уж знаю: для сыночка — что я, что камень придорожный — все одно. Эх…
И махнула рукой. Иван глянул на нее мельком, повернулся и заходил по комнате из угла в угол.
Тук-тук-тук — тукали его твердые шаги.
Василию стало не по себе. Он оделся и вышел во двор.

Х

Во дворе еще толпились люди. Стояли у ворот, слушали, что делается в городе и на улице. А выстрелы стали отчетливее, будто ближе, и слышались часто.
— Все стреляют? — спросил Василий кого-то, столбом чернеющего в темноте.
— Стреляют, — ответил тот, — хотя бы на минутку угомон их взял. Стреляют без передышки.
— Да, разбушевались, — подтвердил кто-то басом, и по тону Василий догадался: говорил Ясы-Басы.
— А вы все на дворе, Кузьма Василич? — спросил его Василий.
— Да что уж, дома жуть одна. На людях оно спокойнее будто.
— А что же теперь там-то делается? Боже мой, боже, — печально сказал кто-то, стоявший рядом.
— Д-да. Не дай бог.
Помолчали. Послушали. Было томительно. Отсветы выстрелов играли по низкому темному небу.
— А что, Акимка не приходил? — спросил Василий.
— Нет. Какое там. Сгиб, пожалуй, мальчишка, — ответил Ясы-Басы и, вдруг понизив тон, почти шепотом сказал: — А Варвара-то как будто не в себе. Сейчас выходила сюда раздетая. ‘Отворяйте, говорит, ворота, — сына пойду разыскивать. Я, говорит, враз его сыщу’. Ей-богу.
— И что же?
— Ну, мы не пустили. Бабы тут были. Кое-как уговорили. Проводили домой. Теперь прилегла и забылась малость.
Опять все замолчали.
В окнах еще горели полупритушенные огни, и было видно, как тенями бродили по комнатам люди. Никто, кроме детей, спать не ложился. Даже дворник Антроп, старый — спать любил больше еды, — ходил здесь же, по двору, шаркал кожаными калошами.
Поднялся ветер и уныло завыл в голых ветках лип, растущих во дворе вдоль забора. На крыше тревожно захлопала оторвавшаяся доска. Выстрелы из города долетали чаще, стали резче, отчетливее. Иногда по серым, низко бегущим облакам скользил луч прожектора: метнется, остановится, потом опять метнется и скроется. Или ползет на крышу дома и словно гигантской рукой долго шарит между труб и слуховых окон.
Антроп, с трудом подняв голову, смотрел на эти лучи, а потом сказал:
— Ишь на небе-то знамение появилось.
— Нет, дед, это не знамение — это прожектор, фонарь такой, — ответил Ясы-Басы.
Но Антроп, должно быть, не слышал его.
— Так. Да… Вот в те поры, как в Севастополе война была, тоже вот знамение на небе было: три столба и три метлы проявлялись. Как ночь, так и проявлялись. А народ тогда все гадал: к чему это? А оно вышло к войне: кроволитье, не дай бог какой, было тогда!
— Ну, теперь вот без знамения кровь-то льют не хуже, чем в Севастополе.
— Так, так, — соглашался Антроп, не слушая Ясы-Басы. — Без знамения нельзя. Сила же господня. Ох, трудно убить человека. Собаку убить трудно, а человека в мильен раз труднее.
— Эх, как ты, Антроп, рассуждаешь. Теперь человечья жизнь дешевле собачьей стала, — откликнулся в темноте женский голос. — Слышь, как стреляют? Что ж, это в собак, что ли?
— Да вот и я про то говорю: трудно убить человека. Перед господом ответ давать будешь, — тянул Антроп. — Плачет господь-то, глядя теперь на людей.
— Это оно, конечно, — сказал Ясы-Басы, — сердитыми глазами смотрит теперь на нас.
Опять смолкли, стали слушать. Перестрелка в городе порой затихала. А ветер все гудел в ветвях — уныло так.
Где-то визжали на проржавленных петлях двери, и во двор выходили люди, невидимые в темноте, так только чернеющие. Подолгу стояли молча, слушали, вздыхали, опять уходили и снова возвращались. Иногда говорили вполголоса, собирались кучками, вздыхали вместе. Все сговаривались, как лучше пережить эти тяжкие дни, печалились, что во дворе очень много женщин и мало мужчин: охранять некому.
Когда Василий вернулся в комнату, Иван уже спал, а мать сидела у стола перед прикрученной лампой, подперев рукой сморщенную щеку. Иван тихонько храпел. Должно быть, он сильно утомился за день.
— Стреляют еще? — тихонько спросила мать.
— Стреляют.
Василий, быстро раздевшись, лег в постель, но заснуть не мог. Прошедший день давил его кошмаром. Душа была полна какими-то обрывками чувств и образов. И начищенные сапоги убитого офицера, и колючий вопрос: ‘Что делать?’, и Акимкина мать, плачущая. Мелькнет и пропадет. Как хочется не думать ни о чем… Мать повздыхала, походила по полутемным комнатам и долго-долго стояла перед иконами, шептала молитвы, как заклинания, потом легла.
Василий заснул только под утро, и ненадолго. Около завозился Иван и разбудил его. В комнате уж брезжил мутный свет. Иван — всклокоченный и хмурый — сидел на краю кровати и натягивал сапоги.
— Уходишь? — шепотом спросил его Василий.
— Ухожу.
— Знамо, уходит, — вдруг сердито отозвалась из соседней комнаты мать. — Как же может без него такое дело обойтись?
И замолчала, глубоко и сердито вздохнула. Она не спала всю ночь, все ждала этого страшного момента.
Иван заторопился. Оделся как-то очень быстро.
— Ну, мать, прощай. Ты не сердись… Напрасно только волнуешься и ворчишь напрасно.
И, плотно нахлобучив шапку, пошел к двери. Мать не поднялась с постели и не пошла его проводить.
— Постой, я тебя провожу, — сказал Василий.
— Ты еще куда? — забеспокоилась мать.
— Я сейчас. Не уйду я. Только провожу.
Братья вышли. Калитка была заперта. Около нее сидел все тот же Ясы-Басы, хмурый и дремлющий, с утомленными ленивыми глазами. Он дежурил.
— Уходите? — спросил он.
— Да. Прощайте, Кузьма Василич, — спокойно сказал Иван и, улыбнувшись, добавил: — Не поминайте лихом, ежели что…
— Эх, — вздохнул Ясы-Басы, но больше не сказал ни слова и пропустил братьев на улицу.
Было пусто и тихо. Выстрелы слышались редко. Один — другой. Промежуток. Потом еще выстрелы. Еще.
Бойцы перед утром утомились, стреляли нехотя, лениво.
Братья молча прошли до Большой Пресни. С прудов поднимался седой туман и седыми клочьями лез в улицы, цепляясь за заборы, за небо, за стены. От заставы парами и по трое шли в город рабочие с винтовками на плечах и патронными сумками у пояса. Василий, прохваченный туманом, продрог и остановился.
— Ну, я дальше не пойду.
— Конечно, не ходи. Прощай, — сказал Иван, подавая брату руку.
Он был спокоен.
Василию вдруг захотелось обнять брата, поцеловать на прощание, но он испугался своей нежности и просто пожал протянутую руку.
— Прощай… А скажи… ты не сомневаешься?
— В чем?
— А в том, что ты… прав?
Иван усмехнулся, махнул рукой.
— Ты опять за старое? Брось. — И, надевая перчатку, он повернулся и быстро пошел вниз, туда — в город.
А туман все лез, все лез. Густой, серый и липкий.
Василий смотрел вслед брату. Тот с каждым шагом становился из черного серым и потом слился с туманом и пропал. Только еще с минуту были слышны его четкие шаги:
Тук-тук-тук…
Потом и шаги смолкли.

XI

Улицы были совсем пусты, когда Иван выбрался с Пресни. Лениво стреляли где-то за Никитскими воротами. По углам Зоологического сада и у Кудринской площади стояли солдаты и вооруженные винтовками рабочие группами, человека по три, по четыре, дрожащие от сырости и холода, с поднятыми воротниками, в надвинутых на уши шапках, согнувшиеся, — они переминались с ноги на ногу, чтобы согреться.
На Ивана они не обращали внимания: рабочий идет, свой. Смотрели лениво, скучно, по-будничному, утомленные непривычно бессонной ночью.
С Кудринской площади Иван повернул на Новинский бульвар и отсюда глухими переулками пошел к Арбатской площади, где — это знал весь город — в биографе велась запись в белую гвардию. Навстречу ему попадались одинокие встревоженные фигуры газетчиков с пачками газет в руках. Это контрабандным путем, скрываясь от солдат и красногвардейцев, несли от Арбата газету ‘Труд’, печатающуюся в районе, занятом юнкерами. Газетчики испуганно и пытливо присматривались к Ивану, шарахались в сторону, но, заметив, что он не обращает на них внимания, шли дальше, опасливо присматриваясь и прислушиваясь.
За три квартала от Арбатской площади стояли заставы юнкеров. Встревоженный, молодой, охрипший от сырости голос крикнул из мглы навстречу Ивану:
— Кто идет? Стой!
Иван остановился. К нему подошел юнкер в очках, в кожаных перчатках.
— Вы куда идете? — спросил он.
Иван молча показал ему пропуск, выданный еще вчера в училище при записи.
— К нам, добровольцем?
— Да.
Юнкер вежливо посторонился, и когда Иван уже отошел немного, он что-то сказал своим товарищам, стоявшим на другой стороне улицы.
— Что же, и среди них есть патриоты, — откликнулся голос из мглы.
Ивану вдруг стало неприятно от этой фразы. Патриот, патриотизм. Это уже совсем не то, ради чего он шел теперь в ряды белой гвардии, шел против своих товарищей, рабочих.

XII

В биографе — красивом сером здании в греческом стиле, с белыми фигурами по фронтону и большим матовым фонарем над входом — было уже людно и почти тесно. Студенты — универсанты, путейцы, петровцы, — какие-то чиновники с фарфоровыми кокардами на фуражках, гимназисты, молодые люди в котелках и изящных пальто, солдаты, несколько рабочих — все темной жужжащей толпой теснилось перед столами, за которыми сидело несколько офицеров, принимавших запись. Изящные фонари, задернутые волнами табачного дыма, тускло горели под потолком. В толпе Иван нашел нескольких товарищей по партии, пришедших сюда записываться. От них он узнал, что социалисты-революционеры организуют свои дружины, но что эти дружины будут вести борьбу не с большевиками, а только с грабителями, которые, пользуясь смутой, вероятно, выступят открыто.
— В партии раскол. Одни идут к большевикам, другие сюда, а третьи ни сюда, ни туда. Такой разброд, что нет сил разобраться, — печально говорил Ивану маленький, толстый, бритый еврей Лейбович — старый партийный работник, гласный думы.
Лейбович стоял у стены не в очереди и был угнетен до крайности. В его больших темных маслянистых глазах были боль и тревога.
— Ну, я теперь-таки не знаю, куда мне надо идти и что мне надо делать, — вздыхая, раздумчиво сказал он.
На Ивана он смотрел с надеждой, будто ждал, что тот доподлинно скажет ему, что надо делать и куда надо идти. Но Иван сказал просто и холодно:
— А вы запишитесь в белую гвардию.
Лейбович пристально взглянул на него.
— А если я убью своего? — спросил он.
— То есть как своего?
— Так просто. Там же, с большевиками, будут и наши.
— Ну, знаете, кто с большевиками, те уже не наши.
Лейбович ничего не ответил.
— Записывайтесь-ка, отбросьте всякие сомнения, — опять посоветовал Иван и, отходя от Лейбовича, подумал: ‘И этот с червоточиной’. В душе шевельнулось маленькое чувство брезгливости и презрения к Лейбовичу. Партийный человек должен быть тверд, как стекло.
У стола, где добровольцы распределились по дружинам, Иван отыскал знакомого поручика Сливина, с которым уже полгода работал в партии и за это время свыкся. Сливин был назначен начальником дружины. Еще вчера сговорились, что Иван пойдет с ним. Сливин был в полной походной форме, с шашкой и револьвером у пояса, в перчатках, в серой барашковой шапке, лихо сдвинутой на затылок.
Ловкий и верткий, как волчок, он шеметом носился по биографу, расспрашивал добровольцев, выбирал каких-то особенных, нужных только ему.
Иван должен был ждать. Он отошел в угол, к окну, где еще стоял Лейбович, о чем-то раздумывавший. Разговаривать с ним не хотелось. Глядя на него, Иван опять почувствовал, как его захватывает презрение к этому толстенькому, прежде такому милому человеку.
Окно выходило на Арбатскую площадь. Теперь уже совсем рассветало, и беловатый туман с синевой по краям, похожий на молоко, сильно разведенное водой, полз по небу. На самой площади юнкера поспешно строили баррикаду из бульварной изгороди и из дров и досок, принесенных из соседних дворов. Легко и весело, словно играющие мальчики, они тащили охапки поленьев и стеною складывали в проездах, и эту стену скрепляли досками и опутывали колючей проволокой. Несколько человек в штатском помогали им. Красивый и рослый мужчина с французской бородкой, в котиковой шапке и дорогой шубе тащил охапку березовых поленьев, гибко качаясь под ее тяжестью. Вот он сбросил поленья у баррикады и, на ходу пощелкивая изящными перчатками, пошел опять во двор. Через минуту он появился из ворот уже с длинной грязной доской и волоком допер ее до баррикады. Юнкера цепко подхватили доску и укрепили ее поверх поленьев. Мужчина в шубе им помогал. Его шуба от подола до ворота была покрыта пятнами грязи и следами березовых поленьев.
Работа кипела. Все проезды на площадь с Арбата, из переулков и бульваров уже были заставлены баррикадами. Юнкера, как муравьи, хлопотливо возились около них. Отдельные группы юнкеров, рядами по два человека, поспешно шли через площадь к Смоленскому рынку, к Никитским воротам и назад к Александровскому училищу. Вместе с ними шли, шагая неловко, не в ногу, группы студентов, гимназистов, чиновников и просто штатских людей с винтовками за плечами. У Никитских ворот и возле университета стрельба усиливалась. Сюда, в биограф, долетали только глухие удары: Тррах, тах, бах-тррах…
Ивана охватило подмывающее чувство нетерпения. Хотелось поскорее туда, в бой. Он был рад, когда наконец Сливин позвал его:
— Идемте. Набрал. Знаете, набрал опытных: а то нужно было бы идти еще во двор училища и целый день возиться — обучать… А мы сразу.
Через минуту на тротуаре у биографа Иван уже стоял в паре с рослым белокурым студентом-петровцем в потертой шинели, и вся дружина Сливина неловко и как будто смущенно пошла через площадь и дальше по Воздвиженке к Кремлю, где выдавали дружинникам оружие. Теперь выстрелы раздавались близко, вот здесь, за высокими соседними домами. Широкая, всегда шумная Воздвиженка была пуста и тиха, словно притаилась. Только на углах, прижавшись к стенкам, с винтовками в руках, неподвижно стояли юнкера и дружинники. Сливин вел дружину по тротуару. Слышно было, как в верхние этажи зданий щелкали пули. На тротуары летели куски отбитой штукатурки.
Дружинники испуганно жались в кучу, готовые остановиться и бежать. Через Троицкие ворота дружина вошла в Кремль — тихий, пустой и печальный. У двери казармы и ворот арсенала серели фигуры часовых.
В первый момент Иван не заметил ничего особенного: Кремль как Кремль — всегдашний. Эти тяжелый казармы, желтые и молчаливые, красный дом Чудова монастыря, из-за которого виднеются золотые главы церквей. Все так же стоит царь-пушка на углу возле желтой казарменной тяжелой стены.
Но когда подошли к арсенальным воротам, дружинники, шедшие впереди, глухо, по-особенному заволновались и приостановились.
— Живо, живо! — нетерпеливо приказал Сливин. — Живо!
Иван, удивленный замешательством, выглянул сбоку рядов. И здесь увидел необычайность, смутившую дружинников. На мостовой, по всей площади между арсеналом и казармами, валялись солдатские серые фуражки, пояса, обрывки шинелей, сломанные винтовки, серые холщовые сумки. Темные и влажные от осеннего воздуха камни кое-где были залиты темно-красными пятнами крови. У самых стен арсенала, за рядами старых ядер, лежали кучей, как дрова, тела убитых солдат и юнкеров.
Разбитые головы со страшными кровоподтеками, мертвые, пугающие глаза, скомканные, смятые шинели, залитые кровью, мертво торчащие руки и ноги.
В двух шагах от часового, почти у самых ворот арсенала, рядком лежали трупы убитых солдат, еще не убранные, не сложенные в кучу. У двух ближних были проломлены головы, и через проломы, между спутанными и черными от крови волосами, красно-серыми кусками лез на мостовую мозг. Лужа густой и дрожащей, как желе, крови расплылась по камням. В ярко-красной липкой массе виднелись серые полосы — раздробленный мозг. Ивана больше всего испугали именно эти серые полосы в лужах крови.
Дружинники стояли бледные, вдруг притихшие, и на их лицах проглядывали и страх и отвращение.
Молчал и юнкер, стоявший у ворот и косо, мельком поглядывавший на добровольцев. И площадь молчала, тяжелая, вечнокаменная, придавленная новой, еще небывалой тяжестью.
— Что здесь… было? — кто-то спросил юнкера срывающимся, словно лающим голосом.
Тот вздрогнул от вопроса и резко повернул голову в сторону и бросил отрывисто:
— Бой…
Сердито ответил, словно этот вопрос был ненужными, как кощунство. Юнкер, боясь, что его еще спросят, пошел от ворот вдоль стены, мимо этих страшных трупов.
‘Бой… Вот он бой’, — подумал Иван и уже с новым чувством, новыми глазами оглянул площадь.
Прежде для него гражданская война была пустым звуком, в котором еще не было содержания или было содержание, но маленькое, не пугающее.
Гражданская война? Что это? Ну, драка, допустим, в большом размере. Прежде как-то не мыслилось, что в этой войне может быть столько убитых, как вот эти несчастные, лежащие теперь за кучами черных ядер.
Разбитые головы, лужи крови, застывшей, как желе, вывалившийся на мостовую мозг, эти обезображенные, страшные люди. Вот она, гражданская война.
Иван почувствовал, как что-то новое захватило и спеленало его. Была какая-то неизъяснимая неловкость, и стало трудно дышать. Он посмотрел кругом. Там, дальше, у сената и Чудова монастыря, было пусто и спокойно. Из-за крыш поднимались золотые главы церквей. Стаи галок с резкими криками кружились над Кремлем. Небо уже прояснилось и засинело. Только редеющие облака, прозрачные, как спутанное кружево, быстро неслись на восток. Робко проглядывало скупое осеннее солнышко. На момент тускло блеснули главы церквей, и ярче обозначились пятна крови на мостовой.
Крайний солдат, тот, у которого лез мозг на мостовую, лежал вверх лицом. Из-за крови нельзя было видеть, молод ли он, хорош ли. Солнышко засветилось на его ярко начищенных сапогах и на бляхе пояса. Иван неловко подумал, что солдат перед боем долго чистил сапоги и бляху: ‘Франт был’.
И эта мысль волновала и расстраивала. Руками, теперь мертвыми и закостенелыми, он водил щеткой…
Из арсенала дружинникам дали винтовки, сумки, патроны, пояса.
И тихо, почему-то полушепотом разговаривая, словно боясь потревожить сон мертвых, дружинники подпоясывались, прилаживали сумки и неловко вертели винтовки в руках. Все казались смущенными, мешковатыми, как-то странно ушедшими в себя… Вздохнули вольно, когда уже вышли из Кремля. Студент, шедший рядом с Иваном, шумно дунул, поохал и сказал:
— О-ох-хо-о… Ну-ну, мать честная, курочка лесная. Это вот номер. Это вот та-ак. Да-а…
И опять вздохнул.
Никто никому ничего не сказал. Всем было не по себе. И только один Сливин казался прежним: отчетливо-вертким, как пружина.
Из Кремля ходили в Александровское училище, где к дружинникам присоединились юнкера и офицеры, а отсюда уже пошли на Каменный мост. Сливин заставил Ивана переодеться в юнкерскую шинель, чтобы его как рабочего в пылу боя не могли смешать с красногвардейцами и подстрелить. Говорили, что такие случаи уже были. Этот маскарад на момент позабавил Ивана.
На мост шли рядами, по четыре человека в ряд, юнкера впереди. Шли дружно, в ногу и как будто весело. Улицы кругом были пусты и тоскливы. Большинство жителей отсюда уже бежало, а те, что остались, сидели по подвалам. Дома стояли мертво, с запертыми воротами, на окнах всюду виднелись занавески, напоминающие бельма на слепых глазах. И в таких улицах только громко и смело раздавались шаги дружинников.
Рра-трра. Рра-трра. Рра-трра.
Этот дружный и ладный звук бодрил и звал на что-то смелое.
Каменный мост охранялся двумя дружинниками. В углублениях каменных перил, где стояли скамейки, на которых прежде по вечерам постоянно ворковали влюбленные парочки, теперь были поставлены на треножниках пулеметы, направленные на Замоскворечье. Юнкера и дружинники медленно бродили по мосту и по набережной около моста. Кремль был молчалив и пустынен. Ни у соборов, ни у дворцов не было видно людей. Но все так же, как прежде, в дни мира, блестели церковные главы, стройной громадой стояла Иванова колокольня и причудливо пестрели дворцы, башни и стены. А над ними небо уже синело, холодное, яркое, безоблачное, с тусклым осенним солнцем. С беспокойными криками над куполами церквей носились стаи галок.
Иван все еще не мог опомниться от жутких картин, которые он видел в Кремле, странно было думать, что вот сейчас, за этими изящными соборами и дворцами, лежат истерзанные тела людей, спрятанные за кучами черных старых ядер.
Он лениво ходил вдоль набережной, пожимаясь от холода. Шинель плохо грела, а фуражка торчала только на макушке, и из-под нее космами падали волосы. Винтовка холодила руки. Студент-петровец, тот самый, с которым Иван ходил в паре, разговаривал с большеголовым синеглазым юнкером.
— На подлость надо отвечать беспощадной жестокостью, — громко сказал юнкер, на что-то отвечая.
— Но, знаете ли, ведь это слишком, — тихонько сказал студент.
— Почему же слишком? Сколько заслужили, столько и получили. Они хотели нас побить, а побили мы их. Тут борьба.
Иван понял, что разговаривали о столкновении в Кремле.
— А вы были там? — спросил он юнкера.
Тот холодно глянул на Ивана.
— Да. Был. От начала до конца.
И довольный, что вот он, синеглазый юнкер, был в таком важном, исключительном по обстановке бою, ждал вопросов. Но почему-то Ивану вдруг стало противно. Кровь, мозг на мостовой, солнце на бляхе… Он притиснулся к камням набережной, плотно, до колючего холода, и молчал. Насупленный, мрачный, с космами лохматых волос из-под юнкерской, аккуратной фуражки. И почему-то крепко сжал винтовку.
А под мостом бурлила холодная сизая осенняя вода и пахло тяжелой сыростью.
Студент продолжал расспрашивать. И ответы шли откуда-то из мокрой дали, , такие холодные и остро пугающие.
— Согласились сдаться. Положить оружие у памятника. Вон там, видите?
— Вижу, — ответил студент.
— Ну, наши пошли через ворота, зашли в Кремль. Да. Думали, что они говорят искренне.
Юнкер помолчал.
— А они… предатели. Вдруг открыли огонь. Думали, нас мало. Пулеметы… Убили многих. Моего товарища по роте убили. Рядом спали. Койки рядом. Гимнаст был. Убили…
— Так, ну, а потом? — нетерпеливо спросил студент.
— Потом мы от моста, от Кутафьи, бросились к воротам, не позволили закрыть. Пришел броневик. Другой… И в упор их. В упор! — Юнкер почти выкрикнул: — В упор!
Ивану стало не по себе.
— Потом наши с пулеметом, с винтовками. В атаку. Они заперлись в казармах. Из окон стреляют. С крыш. А мы их… В упор! Заметались они: ‘Сдаемся’. Белый флаг из окна. Озверели от страха. Мечутся, воют: ‘Пощады!’ У-у! Трясутся. Бледные. На коленях. Один землю целовал. Крестился.
Иван как-то сразу увидел этих мечущихся и воющих… Между каменными, желтыми, тяжелыми домами они бросались из стороны в сторону, и их — та-та-та-та! — косил пулемет.
— Их же заставили складывать тела своих товарищей, — рассказывал юнкер. — Они сложили. За ядра. Видели? Там лежат.
В голосе юнкера зазвучали торжествующие нотки:
— Сломили их. Взяли Кремль.
Он криво усмехнулся. И, круто повернувшись, прошелся вдоль перил, отчетливо отбивая шаг.
Иван сцепил зубы.
‘Черт возьми! Вот оно’, — неопределенно подумал он.
Его поразила жестокость в словах юнкера. В душу хлынул вихрь мыслей, что-то напряглось и печально зазвучало. Вдруг захотелось поднять высоко над головой винтовку и швырнуть ее вон туда, под мост, в сизую воду, и бежать отсюда, бежать без оглядки… Но Иван знал себя: это только порыв. ‘Пройдет’.
Сдержался и долго ходил по набережной — взад и вперед, и звучно тукали его шаги:
Тук-тук-тук…

XIII

В полдень из Замоскворечья к Каменному мосту большевики пробовали наступать. Откуда-то из-за углов взахали выстрелы. В ближайших домах зазвенели окна.
Прячась за каменные парапеты набережной, юнкера, офицеры и дружинники начали отвечать. На мосту застукал, как швейная машина, пулемет. Иван поспешно прилег за камнями, высунул винтовку, ждал и слушал.
— Шьет кому-то шубку, — весело усмехаясь и кивая на пулемет, сказал студент, лежавший рядом с Иваном. — Как раз к зиме пригодится.
Пулемет стукал с перерывами, осторожно, выжидая. В промежутках было слышно, кто-то кричал в улицах за рекой. Крик казался одиноким и жалким. Спугнутые выстрелами галки и вороны беспокойно поднимались над Кремлем и над храмом Спасителя. Редкой сеткой кружились, садились и снова поднимались ввысь.
Прошло минут двадцать, и стрельба на Полянке смолкла. Опять стало спокойно.
— Должно быть, отбили, — решил студент.
— Должно быть, — согласился Иван, поднимаясь из-за парапета.
Ему стало холодно. Мерзли руки и ноги. От холода стало еще тоскливее. Под мостом глухо шумела вода. Воздух был полон крепкого морозного запаха. От воды поднимался беловатый пар. Дружинники скучали, собирались кучками и переговаривались лениво. На Полянку ходил патруль и нигде не нашел большевиков. Патрульные говорили, что улицы там, дальше от центра, полны народа и большевики стреляют в юнкеров, скрываясь в толпе. Но поделать ничего не могли.
Так, томясь и скучая, восьмая дружина простояла на мосту до вечера.
А между тем на Никитской, на Театральной, в Охотном ряду, на Пречистенке — всюду шла жаркая стрельба. Чудилось, что большевики наступают, прорвутся в тыл, ударят сзади и сейчас все разнесут. Однако приходили от училища другие дружинники и говорили, что большевики слабы — не наступают.
Это успокаивало, и опять становилось скучно.
К вечеру из Замоскворечья раздался звон. Ниже по реке отозвались колокола других церквей. Но робко, и мало, и коротко. Иван вспомнил, что завтра воскресенье и звонят к вечерне.
И странно было слушать этот мирный, робкий звон в городе, полном раскатов стрельбы и озверелой бойни. Выстрелы глушили звон. И, будто понимая свое бессилие, сперва смолкли ближние церкви, потом дальние, и опять стало так, как было: в пустых улицах слышались только выстрелы.
Смеркалось уже, когда восьмая дружина ушла с моста, обедала в Александровском училище в просторной столовой со сводчатыми потолками, где на стенах в рамах под стеклом висели суворовские девизы вроде: ‘Вперед! Всегда вперед! Везде вперед!’ (Это поразило Ивана). А потом, не отдыхая, дружина пошла к Никитским воротам.
За это время Иван успел присмотреться к товарищам.
Сливин как-то отошел от него — стал сух, говорил только о деле. Юнкера были холодны, сдержанны, все делали точно, отчетливо, без рассуждений. Вообще говорили мало.
Студенты же сначала много волновались, много спорили между собой.
Все они не просто пошли на бой… Нет! Они, как им казалось, пошли идейно. Каждый из них мнил себя героем, и это чувствовалось в том, как они спорили в этот первый день, как ходили бравируя, открыто показываясь из-за углов, где было уже опасно.
Но в первый же день, к вечеру, Иван заметил, что все утомились и у всех посерели лица, а в разговорах появилась раздраженность.
Студент Колесников — белокурый, в пенсне, в потертой шинельке, с большим серым шарфом вокруг шеи, — тот самый, с которым Иван держался в паре, откровенно зевал. Должно быть, это был милый, добродушный человек, привыкший говорить вслух, что он думает.
— Эх, соснуть бы теперь, — мечтательно говорил он. — Полезно бы.
— Да, теперь бы ничего, — соглашался Иван.
Но спать было некогда.
От Арбатской площади пошли по проездам бульвара к Никитским воротам, где гремела без перерыва стрельба. Шли вдоль стен, гуськом, один за другим.
Пули щелкали по деревьям бульвара, срывали ветки, попадали в дома. Щелкали резко, рядом, пугающе близко. Иван невольно пригибался при каждом пощелкивании, быстрее перебегал от выступа к выступу. И все шли скачками, перебегая, словно их подбрасывала пружина.
Собрались все под воротами белого дома с колоннами, уже недалеко от Никитских ворот.
Сливин вызвал связь и расспросил, где надо встать. Оказалось, большевики с полчаса тому назад начали наступать по Тверскому бульвару. Бой разгорается.
— Это очень кстати, — сказал Колесников, стоявший позади Ивана. — А то целый день без дела. Утомительно.
Потом Сливин ушел куда-то, передал команду молодому прапорщику. Стрельба на углу в это время усилилась.
Вдруг под ворота вбежали два юнкера в смятых шинелях, испачканных мелом.
— Что такое? — тревожно посыпались вопросы.
— Наступают. Толпой идут. Уже засели у дома Гагарина на бульваре.
Стало тревожно опять. Из-за выстрелов послышались чьи-то крики. Как будто кричали ‘ура’.
— Слышите? ‘Ура’ кричат. Наступают.
Выглядывая из-за ворот, Иван увидел, как в наступающей темноте от церкви Большого вознесения бежали темные фигуры.
— Смотрите. Перебегают! — сказал он.
Все присмотрелись. Да, там действительно перебегали.
— Наступать же нужно, — волновался Колесников. — Почему же не наступаем?
Ему никто не ответил.
Вдруг со двора прибежал Сливин.
— Господа, цепью, наступление сейчас. Готовьтесь!..
Он торопливо и вместе четко командовал.
— Вдоль стен, поодиночке, — успел только запомнить Иван.
‘Вдоль стен, поодиночке’, — машинально повторил он про себя.
У него похолодело под ложечкой. По спине, между лопаток, и по рукам прошла нервная дрожь. Он ни одной минуты не думал, что его, Ивана Петряева, могут убить. По-прежнему все казалось ему какой-то игрой.
— Ну, наступление, господа! — командовал Сливин. — С богом, осторожно.
Первая группа юнкеров вышла из-под ворот. Потом другая, за ней дружинники, и между ними Иван и Колесников.
Ивану показалось, что улица стала какой-то новой. Так же, как прежде, стояли деревья на бульваре и маячил вдали серый дом. Так же висели синие вывески. Особенно одна, во весь фасад, — ‘Трактир’. И бульвар казался предвечерне тихим.
А было что-то новое.
— Урра! — неожиданно крикнул Колесников, шедший рядом с Иваном. — Урра, за мной!
И, выскочив на середину улицы, Колесников с винтовкой наперевес, стреляя без прицела, помчался к углу…
— Урра! — рявкнули другие…
И все, словно подхваченные ветром, уже не прячась, бросились к углу. Впереди часто и судорожно затрещали выстрелы. Что-то близко пронеслось мимо Ивана, дунуло ему в лицо. Но он был как в полусне. Бежал и кричал во всю силу легких:
— Урра! Урра!..
Колесников бежал впереди всех, а за ним, вразброд, как мальчишки, играющие вперегонки, бежали юнкера и дружинники. Было видно, как в темных улицах, около площади, судорожно заметались черные и серые фигуры.
— Убегают. Лови их. Вон они! — кричал кто-то около.
— Лови! Бей!
Тррах-тах-тррах!.. — резко гремели винтовки.
Дружинники и юнкера добежали к дому Гагарина, что в проезде бульвара, и остановились, прячась за крыльцом аптеки. Теперь было хорошо видно весь бульвар. Вдоль изгородей и по тротуару туда, к Страстному, бежали большевики. В полумраке видно, как они гнулись к земле, ползли, поднимались, опять бежали и падали. И дружинники вскидывали поминутно к плечу винтовки и, щелкая затворами, стреляли по ним.
Иван стрелял с увлеченьем, не думая, в кого стреляет. После одного выстрела он видел ясно, как у стены на тротуаре упал кто-то черный — должно быть, рабочий — и долго и судорожно вертелся волчком, силясь подняться.
‘Ага, попал!’ — злобно подумал Иван и выстрелил туда еще, уже целясь.
У него отчаянно колотилось сердце и молотками стучало в висках… Он побежал бы еще вперед, за теми, кто убегал вдоль бульвара. Но послышалась команда:
— Отходить! Цепью отходить!
Опять перебежали улицу, уже назад, и вся дружина, оставив часовых, зашла в трактир в ближайшем переулке. Здесь была устроена грелка. Сюда приходили отдыхать и греться и отсюда уходили на посты.
Теплый, душный воздух подействовал как-то расслабляюще, и Иван был рад, когда Сливин, поговорив с кем-то, разделил дружину на части и сказал:
— Отдыхать по очереди. Кто хочет, может спать.
Дружинники шумно и с прибаутками расселись прямо на полу. Иван выбрал место в углу под окном, прижался плотнее к стене и заснул, обнимая винтовку…
Спал он, как ему показалось, только одно мгновение. А уже кто-то стоял над ним, теребил за руку и говорил:
— Вставайте же, черт возьми. Вот заспался. Вставайте.
Иван тяжело поднял голову. Глаза у него слипались.
— А? Что такое?
— Вставайте. Наша очередь.
Перед ним стоял Колесников, белокурый, в пенсне, улыбался, держал винтовку в руке, собираясь зарядить ее.
— Ну вы и спите же, — сказал он, укоризненно качая головой и улыбаясь. — Здорово спите.
В трактире все ходили и были взволнованы. Но говорили вполголоса. Только Сливин и еще какой-то офицер, уже пожилой, с бородкой, громко распоряжались.
— Ну, живо, живо! — кричал Сливин. — Вторая очередь, скорее собирайся!..
В дверь со двора входили дружинники и юнкера с мрачными, серыми лицами, посиневшими от холода. Ставили винтовки в угол, подходили к печке и грели покрасневшие руки с негнущимися пальцами. От них пахло сыростью и морозцем. Иван встал, с трудом расправляя затекшие ноги. Шинель на нем торчала колом…
— Скорее, скорее! — торопил Сливин.
Дружинники, толкаясь, сгрудились у двери.
— Будьте, господа, осторожны. Не засните на посту. Если заснете, и сами погибнете, и нас подведете. Вы, Карасев, смотрите в оба, — продолжал он, строго обращаясь к бородатому юнкеру. —Вы за все отвечаете. Поняли? Ну, идите.
И все, один по одному, начали выходить из теплого трактира.
Стрельба продолжалась. Воздух был полон холодного, пронизывающего тумана.
— Бррр, как холодно! — вздрогнув, сказал Карасев.
Туман мокрой паутиной садился на лицо. Все нервно дрожали и от холода, и от возбуждения, и от мысли, что сейчас опять надо лезть под выстрелы, и зябко гнулись, стараясь быть меньше и незаметнее.
Пошли гуськом за разводящими, пробрались дворами и заняли большой двухэтажный дом с проходным двором, выходящим и на Большую Никитскую и на Тверской бульвар. Шли еще неосознанно, тупые от сна.
Разводящий ввел Петряева и Колесникова в комнату разгромленной, расстрелянной квартиры второго этажа. Здесь, у стены, выходившей на улицу, сидели два юнкера, которых нужно было сменить.
Нервный и робкий свет врывался в комнату через разбитые окна. Еле видный в полумраке юнкер сказал, что именно нужно делать на этом посту. Сказал холодно, по обязанности и, казалось, без дружелюбия.
— Большевики вон в том доме и за тем углом. На крыше стоит пулемет. Пытаются пройти в дом Гагарина, — говорил он, показывая на противоположную сторону бульвара. — Сюда стреляют, надо быть очень осторожным. Видите, все пробито здесь.
Иван оглянулся и тут только со всей отчетливостью заметил, что в комнате все окна были разбиты и выломаны. Пахло пылью, выбитой пулями из стен. Справа от двери, вдоль стены, валялась на боку этажерка, около нее беспорядочной грудой лежали книги, смятые ногами.
Иван осторожно подошел к окну.
По всему бульвару горели фонари, зажженные с того вечера, когда не было боев, и, забытые, горели уже третьи сутки подряд. Газовый фонарь на углу был разбит пулей, и теперь огромное пламя, как факел, билось на столбе, раздуваемое ветром. Свет был яркий. Хорошо видно каждую ветку на пустынном бульваре и каждую кочку на замерзшей темно-бурой земле. Тени менялись каждую секунду. И напряженному взгляду чудилось, что все живет, движется, переходит и стережет…
Юнкера ушли. Колесников пододвинул к разбитому окну мягкое кресло, уселся и, прячась за простенок, осторожно выставил винтовку.
— Занятно! — сказал он, посмеиваясь. — Война с удобствами. Как вы находите?
Петряев не отозвался. Он молча прислонился в угол между окном и этажеркой, отодвинув ногами книги. Ему было жутко. Исковерканная комната с пробитыми стенами, поломанная мебель, осколки стекла на подоконниках и на полу наводили на него тоску.
Тррах! — вдруг ахнул выстрел в доме напротив.
И тотчас откликнулись выстрелами другие дома.
В одну секунду вся противоположная сторона бульвара загремела и осветилась молниями. Пули сухо колотили в стену, впивались в штукатурку, влетали в окна.
— Не стреляйте, смотрите, — полушепотом сказал Колесников. — Вон, вон они, видите?..
Иван, наклоняясь из-за косяка, стал напряженно всматриваться в темноту. В переулке, через бульвар, за крыльцом магазина кондитерских изделий, шевелилось что-то темное. Колесников, крадучись как кошка, собирающаяся броситься на мышь, приладил винтовку и выстрелил.
Иван видел, как за крыльцом что-то судорожно метнулось.
— Ага, — злорадно пробормотал он и, вскинув винтовку, выстрелил тоже. Все кругом затрещало и оглушительно захлопало.
Но еще момент — и бульвар стих. Только откуда-то издалека слышались раскаты залпов…
Иван стрелял с увлечением, стараясь целиться как раз туда, где вспыхивал огонь выстрела. Должно быть, большевики тоже заметили, откуда в них бьют, и целились в окно, за которым сидели Колесников и Петряев. Пули щелкали в стены позади, выбивали остатки стекол в рамах и со свистом и хрипом отскакивали от кирпичей. Позади из двери время от времени высовывалась чья-то фигура и торопливо говорила:
— Меньше расходуйте патронов. Приказано.
И скрывался.
— Кто это? — спросил Иван.
— А черт их знает. Должно быть, служба связи. Надоедают тут еще.
Иван не знал, что такое служба связи, но появление фигуры в дверях, строго распоряжавшейся, почему-то и раздражало и успокаивало. Думалось, что сзади стоят свои, строго стерегут. Мысль комкалась, скакала отрывисто. Думалось о доме, о большевиках, о службе связи, о книгах, растоптанных ногами… Глаза теперь привыкли к полумраку комнаты, и уже яснее стали видны обрывки обоев, клочьями висевшие по стенам.
Колесников сидел молча. Все посматривал в окно осторожно… Где-то далеко бухнуло орудие, и над головами дрогнула высь.
— Ого-го, это в нас, — отозвался Колесников. — Куда же это? Должно быть, в Кремль качают.
Он вздохнул, подумал, подождал и потом тихонько добавил:
— Теперь, пожалуй, начнется настоящее. Пропала Москва-матушка. А прежде-то, прежде. Эх, ‘Москва… как много в этом слове для сердца русского слилось’. Да. Вот тебе и слилось. Сливается…
Он опять помолчал, что-то вспоминая.
— Да. Что там ни говорите, а Москву-то жаль. А, товарищ, как вы думаете? ‘За Русь не раз она горела, встречая полчища племен. За Русь не раз она терпела и поношение и плен’. Сим премудростям нас еще в гимназии обучали.
Он говорил тихо, раздумчиво, как бы про себя, не заботясь, слушает его Петряев или нет.
В тишине опять бухнуло орудие.
— Ну вот, я же говорил, — сказал Колесников, — я же говорил.
Остаток своего дежурства оба провели молча. Потом пришла смена, и дружинники, через темный двор, потом улицей, опять прошли в трактир-грелку.
Здесь уже врастяжку на полу и по всем углам спали юнкера и студенты. Несколько человек, сидя за трактирными столиками, ели консервы и сыр. Коробками из-под консервов был завален весь стол. С прибаутками дружинники разбирали коробки, здесь же, на столах, штыками вскрывали их и ели консервы без хлеба… Иван почувствовал, что он голоден, и жадно накинулся на еду.

XIV

Дружинники спали не раздеваясь, положив под головы руки. Через каждый час их будили и отправляли на посты. И всем казалось, что они спят не час, а так — несколько минут, что их будят раньше времени. Оттого что сон был короткий, что приходилось лежать на холодном полу или спать сидя, голова у Ивана отяжелела и появилось равнодушие. Во рту стоял терпкий металлический запах, не хотелось думать о консервах. Около него говорили, что сейчас убито два дружинника. Иван сам видел, как, перебегая улицу, упал и судорожно забился студент, ходивший с ними на посты. Но это убийство уже не волновало: утомленное сознание не могло охватить его и понять.
Иван исполнял все молча, как заведенная машина. Ясное сознание приходило только толчками и только на момент. Раз он заметил, что на дворе уже день. Светло. Фонари, как золотые пятна, матово желтеют, но не светят. Где-то звонили. Пушечные выстрелы слышались все чаще. Выглянуло солнышко, посветило коротко и ушло. Иван, целясь напряженно, стрелял, прятался за простенки между окнами, высматривал… Но так, бессознательно. Было одно хорошо: Колесников рядом. Собственно, не Колесников, а его потертая шинелька, серый шарф, белокурые вихры, торчащие из-под фуражки. А лица Иван как-то не замечал: очень менялось.
— Будет ли нам смена наконец? И какого черта не сменяют нас? — иногда кричал Колесников.
А кто-то его успокаивал:
— Будет смена. Скоро.
В трактире кто-то говорил, что скоро, слава богу, с фронта придет помощь: уже под Вязьмой высадились казаки и артиллерия. С большим удовольствием читали газету ‘Труд’, где было много успокоительных вестей.
— Верно, товарищ, не может наше дело пропасть. Мы за право, за справедливость! — говорил задорно тоненький гимназист. — Нам помогут.
Но гимназист говорил пискливо, отчего всем было совестно: мировое событие, а он, черт бы его взял, здесь попискивает.
Ели сыр, консервы, спали, стреляли на постах, говорили о помощи, которая скоро придет, ругались, что долго не сменяют, а спать хотелось по-настоящему, по-хорошему, до истомы.
А здесь какой же сон? Сидя, согнувшись, или лежа на холодном полу…
Когда будили и нужно было идти на пост, все тело ломило, как побитое. Дружинников было мало. Пестрой толпой они толкались в трактире, одни уходили, другие приходили, но все жаловались, что нет смены.
— Разве можно без отдыха? Ведь уже вторые сутки толчемся здесь, — говорили кругом.
— Неужели вторые сутки? — изумился Иван…
Подумал, посчитал. Да, пожалуй, вторые…
Из всей массы людей, которые мелькали перед ним, он отчетливо заметил только троих: Колесникова, с которым был в паре, потом Карасева — начальника взвода — и Сливина. Сливин, все так же, как и в первый день, затянутый, с шапкой на затылке, отдавал приказания, сам обходил посты, ободрял, говорил, что скоро придет и помощь и смена… Он почти не спал. Глаза у него покраснели и стали больше. Но он не изменился. И только кобура на боку была отстегнута, чтобы можно было во всякий момент достать револьвер.
Все жили как-то толчками. То дремали в полусознании, с туманом в голове, с неясными, обрывистыми мыслями. То вдруг все существо напрягалось, как струна, и тогда мысль работала отчетливо, сразу все схватывая на лету, а движения становились точными и гибкими.
На исходе вторых суток Иван почувствовал, что с ним произошел перелом: вдруг пропали усталость и сон. Должно быть, то же переживали и другие. Колесников в грелке уже не спал, а спорил с кем-то, ел консервы и сыр. Впопыхах он где-то потерял пенсне, а где, и сам не помнил.
— Стал целится — мушку не вижу. Что, думаю, за оказия? Хвать за нос, а пенсне-то и нет… Ах ты черт дери! Не видал ли кто, господа, моего пенсне?
Откуда-то принесли дрова, студенты грели трактирный куб, и на всех столах появились чашки горячего, душистого чая… Пили с наслаждением и подолгу. Никого уже не смущали и не волновали выстрелы, раздававшиеся вокруг, ни разговоры об убитых и раненых.
Была только забота: мало патронов. В трактире у стены стояло только три ящика. Юнкер, которого дружинники почему-то звали казначеем, выдавал патроны скупо, десятка по два, и каждый раз говорил:
— Расходуйте осторожно. Стреляйте только по видимой цели.
Раз ночью пришло сообщение, что сейчас большевики будут наступать на градоначальство, где сидели юнкера, и, может быть, попытаются занять Никитские ворота. Стало немного тревожно. Сливин тотчас распорядился усилить посты. Петряев был на посту, когда от Страстного монастыря в градоначальство начали стрелять из пушек. Первый выстрел ахнул так близко, что звякнули разбитые стекла и посыпалась с ободранных обоев штукатурка:
Ш… ш… ш…
Спустя пять минут опять ахнул выстрел. Потом еще. Ружейная стрельба смолкла, словно перестала лаять маленькая собачонка, увидевшая большого меделянского пса. В улицах на стороне большевиков кто-то кричал… Но нельзя было разобрать слов. Кричали резко, надрывисто, и голос казался страшным. Стрельба из орудий велась часа полтора. Это было ночью. Фонари теперь светили, и весь бульвар был полон мечущимися тенями. Газ на разбитом столбе горел все так же, как и в первый день, и метался, как живой.
Вдруг, точно по команде, по бульвару затрещали пулеметы, винтовки, послышались крики ‘ура’, и в темных переулках заметались темные фигуры рабочих и солдат.
— Урра! Бери! Бей!.. — кричали оттуда.
Дружинники и юнкера начали стрелять. В комнату, где стоял Иван, притащили пулемет и приладили его к окну. Молодой прапорщик, с хорошим, немного хмурым лицом, пустил ленту.
Та-та-та… Та-та-та-та-та… — с перерывами ударил пулемет.
Прапорщик ловко повертывал хоботок страшной машины. В переулке заметались сильнее, но крики ‘ура’ не смолкали. Наступление велось энергично и дружно. Темные цепи солдат и рабочих шли по бульвару почти открыто. Дружинники били их по выбору. Те падали, корчились, умирали, но на их место появлялись другие и шли, крича во все горло:
— Урра! Бери-и! Урра!..
По окнам и стеклам хлестал железный ливень. Вся комната наполнилась пылью… Стало тревожно и тоскливо. Но пулемет бодро стучал:
Та-та-та-та…
Теперь уже хорошо видно, как с Малой Бронной к дому Гагарина бежали большевики. И поодиночке, и парами, и группами… Прапорщик стрелял из пулемета в них, но остановить не мог. Словно там, в глубоких уличных закоулках, открылся буйный родник. Иван и Колесников, стоя у окна, били почти на выбор.
Большевики, пробежав улицу, прятались за желтый киоск, стоящий на бульваре под деревьями. А из-за киоска их нельзя было достать, хотя они были почти рядом.
— Снимай посты! — резко закричали на дворе.
В темной двери мелькнул Сливин.
— Господа, отходите осторожно. Помогайте выносить пулемет…
Прапорщик, Колесников и Иван подняли пулемет и вынесли во двор. Все поспешно выходили из дома, иногда, выскочив во двор, бежали. И здесь Иван впервые увидел женщин, растрепанных и мечущихся в полубезумии.
— Ой, батюшки. Да возьмите же нас с собой! — плакала одна из них.
Но ей никто не отвечал: старались сами уйти скорее…

XV

Через двадцать минут весь район Никитских ворот был уже занят большевиками. Юнкерам и дружинникам пришлось отойти почти к самому Арбату, оставив грелку, где так приветливо наладилась было жизнь. Уходили хмурые, недовольные, и, когда остановились, узнали, что градоначальство, расстрелянное из орудий, взято большевиками, которые вышли переулками в тыл тем дружинам, которые занимали район Никитских ворот.
Сливин собрал всех дружинников за церковью на Воздвиженке. Оказалось, из дружины при отступлении выбыло семь человек, и между ними юнкер Карасев, убитый пулей во дворе, на лестнице, и брошенный там же: санитары не успели взять его труп.
Было темно. После возбуждения и страхом здесь, в покое, резко почувствовалось, какой пронизывающий туман ходит по улицам.
— Сейчас, господа, пойдем в контратаку. Будьте готовы, — предупредил Сливин.
Голос у него был глухой, будто смущенный, без веры. Но все подтянулись и ободрились.
— Вот это дело! Вот это я понимаю! — весело отозвался Колесников, привыкший все высказывать вслух. — Я удивлялся, что отступили. Право, держаться можно было прекрасно…
На Арбатской площади всюду виднелись одинокие фигуры юнкеров-часовых. Горели фонари. У трамвайной будки горел костер, вокруг которого бродили темные фигуры дружинников и юнкеров. Иногда через площадь к училищу с шумом проезжал автомобиль, поспешно шли кучки юнкеров с винтовками за плечами.
Сливин куда-то уходил и вернулся с двумя офицерами и большой командой юнкеров. Один из офицеров, высокий, пожилой, с хлопающей искусственной ногой, заявил, что он принимает командование.
— Не очень горячитесь, господа. Берегите себя. Идите осторожно. Перебежками. Накапливайтесь и держитесь за каждым выступом и за каждым прикрытием вообще. Наступление будет вестись двумя переулками и по бульвару. Будем действовать решительно.
Офицер говорил просто, спокойно, будто посылал молодежь на самое обыкновенное дело. И от его спокойного голоса делалось теплее. Приготовления велись быстро. На доме, перед церковью, поставили пулемет. Пришла команда юнкеров-гренадер с гранатами в руках и за поясом, с винтовками без штыка за плечами. Офицер коротко и опять очень спокойно объяснил, куда должны идти дружинники, что занять и что делать. План простой: пройти по бульвару, занять проходной двор на углу Большой Никитской, у Никитских ворот, и оттуда выбить большевиков.
Бульваром пошла восьмая дружина. Пулемет на крыше заработал беспрерывно:
Та-та-та-та-та-та-та-та-та…
От Никитских ворот загремели выстрелы из винтовок и тоже заработал пулемет. В ветках деревьев защелкало и зашуршало. Слышался свист.
А дружинники и юнкера гусем, сажени на полторы один от другого, молча побежали навстречу этим выстрелам. Здесь, на Никитском бульваре, фонари не горели. Так удобно было прятаться и под стенами домов, и у решетки бульвара, и в купах больших безлистых акаций, растущих по бокам, вдоль решетки. Бежали без выстрела, и как-то сразу, в один прием, очутились почти у самого трактира.
Вот дом князя Гагарина — в проезде. Вокруг дома по тротуарам бегают солдаты и рабочие, перебегают через улицу, останавливаются кучей на углу, громят киоск, из которого тащат яблоки и конфеты…
Прячась за акациями, дружинники начали тихо собираться, незамеченные. Приполз Сливин с винтовкой в руках.
— Сейчас в атаку. Сразу нападем, — шепнул он срывающимся голосом. — Ну, господа, целься. На выбор. Залпом. Взвод!..
Все шевельнулись, приготовляясь к выстрелу.
Иван припал на колено и взял на прицел высокого солдата в серой шапке, обвешанного пулеметными лентами.
— Пли!..
Тра-рраррах! — ахнул залп.
— Взвод! — опять скомандовал Сливин.
Судорожно щелкали затворы.
— Пли!..
— Взвод!.. Пли!..
— Урра! Урра!..
Сливин, Колесников и другие, как кошки, выскочили из кустов и мимо угла пробежали прямо туда, где корчились и метались застигнутые врасплох солдаты и рабочие. Выбегая, Иван наткнулся на куст и потерял фуражку. Хотелось вернуться, поднять, но над самым ухом затрещал пулемет… И так, без фуражки, побежал он за товарищами, на бегу стреляя, целясь по убегающим по бульвару фигурам. Из ворот угольного дома выбегали рабочие с перекошенными бледными лицами, они выскакивали из ворот, готовые к борьбе, но, увидев, что окружены, бросали винтовки, поднимали вверх руки и хрипло и резко кричали:
— Сдаюсь! Сдаюсь!
В азарте, судорожно стреляя, дружинники убивали и таких, которые молили о пощаде: некогда было разбирать.
Юнкера из переулков выбегали сюда же, на Никитскую, кричали ‘ура’, ломились в ворота, стреляли в окна, уже не обращая внимания на град пуль, сыпавшихся со всех сторон.
Иван, озверевший, с красным туманом в глазах, всклокоченный, метался по улице, стрелял, потом забежал вслед за дружинниками во двор угольного дома, в азарте ткнул штыком какого-то мальчугана, собиравшегося выстрелить в него. В углу двора, за сорным ящиком, притаились большевики и стреляли оттуда залпами. Юнкера, выбежавшие из переулка, попробовали взять их приступом, но едва показались в воротах, как двое сейчас же были подстрелены насмерть. А ждать было нельзя. Все горели и волновались.
— Сюда! — кричали отчаянно. — Здесь сидят. Сюда!..
— Ура! — рявкнул Колесников и вскочил в ворота.
За ним бросились юнкера и дружинники и между ними Иван. Иван почувствовал, что опять навстречу ему летит что-то жгучее… Все сжалось у него внутри, а волосы на голове поднялись.
— Ура! — не помня себя, кричал он и, как в тумане, видел, что впереди него бегут юнкера и дружинники.
Ящик близко. Колесников бежит первым. Вот он уже у ящика, но вдруг почему-то приостановился, повернулся боком, храпнул и упал.
А другие уже там и бьют штыками людей, засевших за ящиками… Когда Иван добежал, уже все были переколоты, корчились и дрыгали ногами на грязных камнях. Только низенький рабочий, со слипшимися на лбу волосами, отскочил в самый угол, выставил штык винтовки, ожидая нападения. Должно быть, у него не было патронов. Иван прицелился в него и спустил курок. Но выстрела не получилось. Опять судорожно двинул затвор, прицелился, дернул спуск. А выстрела нет. И только тогда Иван сообразил, что в винтовке нет патронов.
— А… А!.. — со злобой заревел он и бросился на рабочего со штыком.
Тот стоял бледный, страшный, должно быть, забыл, что надо защищаться, с оскаленными зубами. Иван ловко прыгнул и, прежде чем рабочий успел повернуться, с злым, неиспытанным наслаждением воткнул ему в бок своей штык. Выдернул и опять воткнул. Он чувствовал, как штык влезал со скрипом, упираясь. Рабочий пошатнулся, схватил Иванову винтовку и зашипел захлебываясь…
— Ав…ав…а… — хотел что-то сказать, но только глядел на Ивана молча и укоризненно.
Не глядя на него, Иван бросился прочь, в дом, где гремели выстрелы. Здесь уже всюду были юнкера и дружинники. Они собирали пленных, отыскивали их, спрятавшихся по чуланам, в клозетах, под кроватями, и всех выводили на двор. Больше мальчуганы, откровенно плакавшие. Они думали, что их сейчас расстреляют.
Пленных повели, а юнкера и дружинники побежали в дом, где стрельба не умолкала. Сливин был уже здесь. Он заставил Ивана обшарить все углы, посмотреть, нет ли еще большевиков. В дальней комнате, за отодвинутым комодом, нашли двух мужчин, оборванных, без оружия. Один развязно вышел из засады, снял фуражку и, скаля зубы, сказал:
— Бонжур, мусье. Благородным юнкерам честь и приветствие…
А другой вдруг завыл страшным голосом, так что все, даже его развязный товарищ, посмотрели на него с испугом. Сливин, прибежавший на крик, лекарственно ударил его прикладом по голове.
Тот опомнился, взглянул сознательно и замолчал… При обыске у обоих нашли в карманах столовые ложки, часы, серебряный подсвечник и горжетку. И все — и Сливин, и Иван, и юнкера — били этих людей долго, молча, ожесточенно, сбили с ног, топтали до тех пор, пока не разбили им лица в кровь, словно эти люди нанесли им личное оскорбление.
А может быть, сказалось возбуждение. Когда увели и этих пленных, Иван немного очнулся и осмотрелся.
Дом был занят весь, но по соседству, в шестиэтажном доме с драконами наверху, и в доме Гагарина, что в проезде на бульваре, — всюду сидели большевики. Стрельба велась через улицу из окна в окно. Из окон всех этажей в доме Гагарина гремели выстрелы. С крыши работал пулемет, обстреливавший Никитский бульвар и Большую Никитскую улицу. Ожесточенная стрельба не прекращалась ни на момент.
Вдруг на углу закричали, и тотчас же ахнул резкий, оглушительный взрыв. Потом еще. Это юнкера-гренадеры бросали бомбы в дом Гагарина. Стрельба после взрыва усилилась, и через минуту из окон второго этажа, где была аптека, показались густые облака дыма и заволокли весь фасад. Большевики начали выскакивать через двери, ведущие на бульвар, и бежали как раз мимо окон, где стояли юнкера и Иван.
— Стой! Стой! Лови их, братцы!.. Зовите скорее хороших стрелков, — заволновались юнкера. И, тщательно целясь, стреляли по убегающим.
Те падали, кувыркались, но часть все-таки успевала спрятаться за кисок. Прибежали два юнкера, считавшиеся лучшими стрелками. Им дали удобные места у окон, и они тотчас начали охоту за людьми.
Пожар разгорался. Стало видно все до маленькой ветки на дереве. Большевики, спасаясь от огня, бежали на бульвар и здесь попадали под выстрелы. Юнкера действительно были хорошие стрелки и били их без промаха.
Вот прыгнула из двери темная фигура.
Пах! Пах! — грянуло два выстрела.
И фигура уже корчится и бьется на земле.
Чтобы очистить место для обстрела, юнкера взорвали киоск, и теперь негде было спрятаться.
А большевики тем не менее все пытали счастье.
Выскакивали из горящего дома, намереваясь скрыться, но неизменно падали под выстрелами. Юнкера лишь успевали целиться. Спокойно и точно убивали они людей, досадуя и ругаясь, если кому-нибудь удавалось шмыгнуть за угол. Черные и серые комки усеяли бульвар. Присмотревшись, Иван увидел окровавленные головы, разбросанные беспомощно руки и ноги.
А пожар уже захватил половину дома. Пламя вырывалось из окон столбами и шумело. Подул ветер.
Большевики, засевшие в башенке на крыше соседнего дома с драконами, яростно обстреливали дворы и улицы пачками, не впуская юнкеров. Взять их оттуда не было никакой возможности. Они ловко прятались в узких, как щели. Окнах и были неуязвимы…
Сливин нашел выход: он потребовал, чтобы дом был обстрелян из орудий. Тотчас с Арбатской площади раздались два выстрела один за другим. Башенка была сорвана первым же выстрелом. Во двор, вместе с обломками камней, упали пять изуродованных тел и остатки пулемета и винтовок. От второго выстрела загорелось внутри дома. С растерянными криками большевики выскочили из дома, убегая по бульвару к Страстной площади. И опять весь район Никитских ворот остался в руках юнкеров. Но горели, как огромные факелы, дом Гагарина на бульваре и дом с драконами напротив него.
Стрельба кругом смолкла, словно люди ужаснулись тому, что сделали.
Из горящего дома слышались чьи-то безумные крики:
— Помогите! Помогите! О-о!.. Помогите!..
И всем, кто слышал этот крик, было ясно, что кто-то рядом, вот только за стеной, горит живьем и зовет на помощь. И ни у кого не было ни сил, ни возможности помочь ему.
Петряев вышел во двор.
Здесь суетились санитары, подбирая убитых. Карасев лежал врастяжку, без шинели, с разбитым лбом. Кто-то стащил с него сапоги, а взамен оставил свои — старые, порванные. Но не надел на мертвого, а только приставил к ногам. Издали казалось, что сапоги надеты, и у Карасева ноги длинные-длинные… Колесников лежал все там же в углу, у железного, проржавленного сорного ящика. Все лицо у него было искажено судорогами. Умирая, он вцепился зубами в шарф, намотанный на шею.
Опять во двор выползли какие-то люди — две женщины, мальчишки и хромой дворник.
— Где вы прячетесь? — спросил их удивленный Сливин.
— А вот, ваше благородие, на полу в квартире нашего зеленщика лежим. Видите? — ответил дворник, показывая на окна темной квартиры в нижнем этаже.
Все — Сливин, юнкера, Иван — заглянули с любопытством в разбитое окно. В темноте на полу копошилось человек двадцать — все жильцы дома. Они испуганно смотрели на Сливина и юнкеров.
Сливин их успокоил.
— А ведь есть вы хотите?
Этот вопрос обрадовал всех.
— Мы едим. Из лавки достаем маринады и консервы…
Через час дружина Сливина, смененная, пошла на отдых. Были уже на исходе третьи сутки. Люди, почувствовавшие, что хоть на время миновала опасность, вдруг ослабли.
По улицам, освещенным пожаром, дошли до Александровского училища…

XVI

Думали отдохнуть, но нельзя было. В длинной комнате со сводчатыми потолками, сплошь заставленной кроватями, с надписью на дверях ‘пятая рота’ шел жаркий спор. А сюда отправили спать. Прислушался Иван. Многие говорили, что нас окружила измена. Требовали ареста каких-то генералов и кому-то грозили смертью.
Другие говорили, что надо немедленно сдаться — бессмысленно продолжать бойню.
— Все равно не победим. Все войска, идущие с фронта к нам на помощь, присоединяются к большевикам и сражаются против нас же… Надо сдаться…
И гневным криками отвечали этому оратору:
— Никогда. Лучше умереть! Позор!
И за все дни боя Иван впервые усомнился: может быть, на самом деле эта бойня не имеет смысла? Все войска присоединяются. Весь рабочий люд на той стороне. Может быть, и правда там тоже, у тех людей? В поисках ее, этой правды, Иван забрался в этот лагерь. Казалось, здесь она… А на самом деле… Где она?
Душа замутилась.
Ясы-Басы говорит: никто не знает правды.
Неужели он прав?
Иван ходил словно отравленный.
Спать уже не хотелось, и он был рад, когда Сливин, все такой же точный и четкий, предложил ему пойти на новый пост — в Кремль, куда выбирали только самых надежных.
Из орудий стреляли уже отовсюду. И с Ходынки, и с площади Страстного монастыря, и с Горбатого моста, и из Замоскворечья. Раскаты орудийной пальбы, как похоронные звоны, висели над Москвой.
По улицам дружинники шли быстро, почти бежали: знали, что стреляют из орудий именно сюда, к училищу и в Кремль.
Зеленоватые огни разрывающейся шрапнели вспыхивали над Кремлем и на мгновение ярко освещали дворцы и церкви. Гремел гром, и железный дождь осыпал и куполы, и дворцы, и тихие, примолкшие монастыри.
В Кремле было пустынно, будто все вымерло. Только присмотревшись, Иван заметил одинокие серые фигуры часовых у всех дверей.
Горели редкие одинокие фонари.
В казармах дружина ненадолго задержалась и уже отсюда рассыпалась по местам. Шли по двое. Ивану достался пост у подножия Ивана Великого, у нижнего входа в ризницу. Ризница уже была пробита, и теперь боялись ставить людей там, наверху, внутри здания.
С Иваном был на посту молоденький юнкер, старавшийся держаться строго, но каждую минуту заговаривавший.
Крепко прижавшись к каменной стене, оба стояли сначала молча. Все тротуары вокруг были засыпаны битым стеклом и сорванной штукатуркой.
Николаевский дворец и Чудов монастырь уже стояли обезображенные.
— Да, бывало, в школе нас учили, что только пасынки России не поклоняются Москве и Кремлю, — задумчиво заговорил юнкер, — а теперь, смотрите, какое запущение. Да.
И, помолчав, заговорил скороговоркой:
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-звонаря?..
— Нашлись. Может быть, Иван-звонарь доживает последние минуты…
Юнкер, нервно подрагивая, прошелся взад-вперед вдоль стены.
‘И этот со стишками’, — сердито подумал Иван, посматривая на юнкера.
— Читали? — опять заговорил юнкер, останавливаясь около Ивана. — Большевики заявили, что ни перед чем не остановятся, все разрушат.
— И разрушат, — согласился Иван. — Я знаю, они пойдут на все.
— А что это за люди? Я еще никогда не видал настоящего большевика… Солдаты, ну это так, дребедень, они такие же большевики, как я архиерей.
Иван вспомнил Петра Коротина, его смелый, решительный голос.
— Решительные люди. Упорные.
— Посмотрите, что это происходит в церкви? — указал юнкер на Чудов монастырь, где мелькали за окнами свечи и темные фигуры людей.
— Монахи служат.
— Гм… Нашли время. Их могут убить.
Но свечи в церкви разгорались. Два монаха, еле видные в темноте, поспешно вышли из полуразрушенных дверей и стали разметать Ивановское крыльцо, все засыпанное обломками.
Юнкер побежал через площадь к ним.
— Что это за приготовления? — спросил он у монахов.
— Мощи святителя Алексея выносим, — отрывисто ответил монах.
Через пять минут из дверей показалось шествие. Юнкер и Иван сняли фуражки. Черные монахи с зажженными свечами в руках, с тихим пением вынесли светлый гроб.
— Святителю отче Алексие, моли бога о нас, — тихо пели монахи.
Бах-ах-бах! — ахнули орудийные выстрелы. И рядом где-то над крышами шипела шрапнель.
Гроб пронесли от крыльца в провал черных ворот. Скрылись, как странное видение. Юнкер, надевая фуражку, опять прислонился к стене рядом с Иваном.
— Значит, дело плохо, если даже мощи несут в старую могилу.

XVII

В самом деле, помощи не было ниоткуда. На пятый день борьбы стало ясно, что дело проиграно: большевики победят. Была надежда на войска, идущие с фронта. Их было много двинуто к Москве. Но эти войска, как только вступали в Москву, тотчас присоединялись к большевикам и со всей силой и со всех энергией бросались на борьбу с теми, на помощь кому они посылались.
Казаки держались безразлично, готовые склониться на сторону сильного. Офицерские отряды, сражавшиеся в районе Красных ворот, или сдались, или растаяли. Юнкера в Лефортове были разбиты.
И защитники Временного правительства, считавшие себя борцами за право, справедливость, попали в железный круг, из которого не было выхода.
Боролись, но уже не было надежды.
Знали, что рано или поздно придется уступить.
Иван понял это в ту ночь, когда черные монахи несли в подземелье мощи Алексея… Но затаился, не подавая виду, что угнетена и расшатана душа его. Даже бодро говорил:
— Будем драться. Победит тот, кто справедлив.
Однако уныние уже ходило по всем лицам. Главное — не было патронов. Солдаты и швейцары училища ходили в город и скупали патроны у красногвардейцев и пьяненьких солдат и в карманах приносили сюда. Под видом солдат юнкера ездили в автомобилях к красногвардейцам за патронами. Иногда привозили, иногда погибали там…
Ночь на первое ноября была самая страшная для защитников Кремля.
Казаки и кавалерия, шедшие с фронта, задержались у Можайска и заявили, что дальше они не пойдут, что не хотят сражаться против восставшего народа. Известие об этом кем-то было принесено в Александровское училище, а оттуда перешло в Кремль и на посты и вызвало уныние. Патронов нет, провиант на исходе. Убыль людьми громадная. Белая гвардия малодушествует… А главное — нет надежды на приход помощи.
Между тем противник как будто усиливается. Всюду появились матросы с сумками, в походном снаряжении, ловкие, смелые, решительные. Было установлено, что против Кремля начинают работать шестидюймовые орудия, которые производят страшные разрушения.
Здание городской думы подверглось ожесточенному обстрелу, и гласные думы, и Комитет общественной безопасности, находившиеся там и всячески помогавшие защитникам Кремля, должны были перейти в Кремль, где, казалось, можно еще укрыться.
Но уныние и растерянность были общими. Нужно было искать выхода.
В эту ночь была сбита верхушка Беклемишевской башни, пробита снарядами Спасская башня, разбиты Никольские ворота, пробита средняя глава Успенского собора и один из куполов Василия Блаженного.
Казалось, еще немного — и погибнет Кремль.
Иван в эту ночь был и в Кремле, и на Каменном мосту, и в училище.
Всюду была растерянность. В училище открыто говорили о сдаче, и только юные и задорные требовали продолжения борьбы.
— Сдача большевикам — это позор. Мы не согласны. Мы пробьемся в поле и там будем вести борьбу, — говорили они.
Ивану это нравилось: выйти за город и там, сразившись один на один, или погибнуть, или победить. И он, когда ему представилось сказать слово, сказал:
— Надо бороться. Я знаю, что, если мы еще продержимся немного, большевики будут осмеяны и покинуты рабочими. Я это говорю, как рабочий…
Ему аплодировали, кричали браво, но Иван, чуткий, как всякий чуткий оратор, сердцем чувствовал, что его слушают усталые люди, потерявшие надежду… Но выход?! Где выход? Он должен быть! Должна быть воля к победе!

XVIII

Ночь прошла без сна, в спорах. А утром Иван заметил, что начались приготовления к сдаче. Из Кремля выпустили пленных солдат, которых нечем было кормить. Голодные, истомленные пережитым страхом, они тяжелой массой, с воем побежали из Кремля по Ильинке. Иван видел, как они бежали и падали, грозили, как безумные, Кремлю кулаками и снова падали. Каждый из них за эти пять дней борьбы много раз готовился к смерти и теперь бежал, словно из могилы.
— У… у!.. — выли они злобно и радостно.
В это утро сделали еще попытку достать патроны. Группа студентов и юнкеров, как раз из тех, которые собирались выйти за город, в чистое поле, и там переведаться с противником, собрались за патронами. Они переоделись солдатами и рабочими, выехали за цепь, попали под обстрел и погибли все. Назад никто не вернулся.
В полдень стало известно, что ведутся переговоры о сдаче, и все говорили, что борьба скоро, может быть, через час, кончится.
Появилась бодрость. Скорей бы! Хоть какой-нибудь конец! В душе, кажется, радовался каждый. Но скрывали эту радость и плохо смотрели один другому в глаза. Словно было стыдно. Только бодрый голос выдавал.
А бои продолжались. Бились у Никитских ворот, у Смоленского рынка, на Театральной площади, на Каменном мосту, на Пречистенке.
Над городом висел глухой гул выстрелов. Весь центр обстреливался шрапнельным огнем. От Никитских ворот поднимались к самому небу зеленоватые и серые столбы дыма, там еще горели дома, зажженные три дня тому назад.
Дружина Сливина дежурила у Москворецкого моста и обстреливала большевиков, наступавших с Балчуга.
Дружинники стреляли редко, только по видимой цели. Но к полудню патроны были на исходе. Оставалось только по три патрона на человека. Сливин, взволнованный, сердитый, отчаянно кричал по полевому телефону, требуя патронов, посылал со службой связи донесения, но патронов не было.
— Ступайте за патронами вы! — сказал он Петряеву. — Найдите кого-нибудь из наших там, докажите им, что держаться нельзя больше.
Иван пошел.
Как изменились улицы! Всюду пусто. Звуки выстрелов, усиленные тихими улицами, гремели страшно, с раскатами:
Бу… Бу-бу-бу!..
И только изредка слышался четкий, круглый звук револьверного выстрела:
Тррак, трак. Трак.
Дома стояли с разбитыми, будто провалившимися, окнами и с обезображенными фасадами. На тротуарах всюду валялись груды битого стекла и куски штукатурки. Иван шел открыто, не прячась при выстрелах. Белые клубки дыма от шрапнельных разрывов, словно кораблики, плавали над Кремлем в синеве неба. Железный дождь иногда хлестал недалеко, поднимая густую белую пыль. Но было все равно. Тупое равнодушие связало все чувства. Уж теперь не трогали ни убитые, кое-где валявшиеся по улицам, ни фонари, горевшие все пять дней подряд.
Из парадной двери одного дома водопадом лилась вода. И это не удивляло, и было все равно.
У манежа, как раз против Кутафьи, шрапнель попала в группу казаков. Иван проходил здесь минут пять спустя после выстрела. На тротуаре еще бились раненые лошади, а рядом с ними, в стороне, лежали два трупа убитых казаков. Другие казаки хмуро жались у темной стены манежа, держа в поводу храпевших лошадей.
— Убить надо коней, чего зря мучаются? — хрипло сказал один казак и нервно, широкими шагами подошел к бьющимся и храпевшим лошадям, снял с плеча винтовку и выстрелил обеим в головы. Лошади дернулись и вытянули ноги…
Этот случай почему-то особенно поразил Ивана.
Так же судорожно бился и тот рабочий, которого он, Иван, заколол штыком за сорным ящиком во дворе у Никитских ворот.
Гибнут люди, святыни, город, вот эти лошади.
А для чего?
Ничего не добившись в училище, Иван уже к вечеру вернулся к Москворецкому мосту. Сливин, узнав о неудаче, долго ругал кого-то, а Иван слушал его со стиснутыми зубами.
‘Что, если я его ударю?’ — мелькнула у Ивана дикая мысль.
И вдруг непонятная злоба охватила его, взъерошила волосы и побежала мурашками по спине. Но Иван сдержался. Вышел, почти выбежал, на улицу и выскочил почти на самый мост, расстрелял по большевикам все свои патроны.
Стрелял и приговаривал:
— Так… вот так! У, чертовы куклы! Вот вам! Нате!
Стрельба и чувство опасности немного успокоили.
— Что с вами? Вы нервничаете? — спросил у Ивана высокий, худой, белобрысый юнкер в очках, наблюдавший за ним из-за угла.
Иван ничего не ответил и только махнул рукой.
Поздно вечером был приказ оставить посты и стягиваться к училищу, так как мир был заключен.
Все обрадовались. Даже Сливин не удержался и сказал при всех:
— Наконец-то!
А у Петряева было такое чувство, будто его кто-то обманул, зло насмеялся над ним.
— Вы говорите, товарищ: ‘наконец-то’, — сказал он Сливину. — А зачем же тогда было огород городить?
Сливин смутился и покраснел. А потом, оправившись, ответил сердито:
— А что же можно сделать?
— Что? Умереть честно! — ответил Иван. — У побежденных только один честный путь — смерть. Поняли?
— Почему же это так? — удивился Сливин.
— А потому, что мы стреляли в дураков, а попадали в братьев…
— Я вас не понимаю.
— Ну, не понимаете, так и черт с вами!
Сливин весь посинел, дернулся, но сдержался.
Юнкера, слушавшие разговор, переглянулись между собой и пристально посмотрели на Ивана, взволнованного и отвернувшегося.
— Он с ума сошел, — услышал он шепот за своей спиной.
— Нет, я с ума не сходил. А те сошли с ума, кто пошел на борьбу, но не довел дело до конца! — закричал Иван, уже не сдерживаясь.
Ему никто не ответил. И с той минуты с ним уже никто больше не разговаривал, чуждались, словно не замечали.
Весть о мире облетела все посты.
И тут-то появился задор. Большевики, понимая, что приходит конец битве, усилили стрельбу до высшего напряжения. Весь город загудел от артиллерийской канонады и ружейной стрельбы.
И в то же время белая гвардия, зная, что теперь уже не надо жалеть патронов, вымещала на победителях свое унижение. Самые жестокие бои произошли именно в эту страшную ночь, уже после заключения мира.
Офицеры ломали свое оружие и сами срывали с себя погоны. Наиболее горячие клялись опять поднять борьбу, когда это будет можно.
Утром в Александровском училище дружинники начали сдавать оружие.

XIX

Все эти дни Василий Петряев провел как в тумане, — ничего не видя впереди, в отчаянии, полный безнадежности.
Весной, после мартовской революции, мать говорила угрожающе:
— Подождите, подождите, дьяволы. Еще друг друга будете резать.
О, как смеялся тогда Василий.
— Мама, ты же ничего не понимаешь… Неужели люди теперь-то вот именно будут врагами друг другу?
— Да, ничего не понимаю, — обижалась мать. — Конечно, мать-то давно дурой стала, ничего не понимает. Только вы уж очень умны, дорогие сыночки… Но подождите, прохвосты. По-до-жди-те…
И вот угроза матери будто исполнилась… Люди действительно режут друг друга. Иван пошел за белых, а рабочие, старые друзья Петряевых — Акимка, например, — пошли за красных. Разорвалось единое. Братья по духу и положению — они вышли в бой друг с другом. И это было так дико и невероятно, что недоставало сил понять создавшийся ужас.
Ушел Иван.
В то утро, проводив его, Василий долго стоял на улице, слушал гул далеких выстрелов. Туман с прудов полз густо, темно-дымчатый, пронизывающий, нагоняющий дрожь. От заставы, дробно стукая ногами, партиями шли рабочие с винтовками за плечами и с патронными сумками у пояса. Все они были одеты в рваные, потрепанные пиджаки и штаны. Должно быть, надели самое худшее, чтобы не портить напрасно одежды.
И казалось, толпа бродяг вооружилась и идет рушить город, культуру. Они говорили громко и ругались резко.
В первой группе шел высокий рабочий с рыжими реденькими усами, синеглазый, с впалыми щеками. Василий знал его. По всей Пресне этот рабочий был известен под кличкой Лупандихи. За пьянство и мелкое воровство его нигде не держали, и сами же рабочие относились к нему с презрением. А теперь Лупандиха шел с винтовкой за плечами, гордый и важный. У Василия шевельнулось чувство брезгливости.
— Тоже, и этот пошел…
Но рядом с Лупандихой, в той же группе, шли два других рабочих — Миронов и Сивков, — серьезные, неглупые люди, славные, как товарищи, искренние и честные. Миронов подошел к Василию.
— Товарищ Петряев, чего вы с нами не идете? Идемте буржуев бить.
С винтовкой в руках, прямой и крепкий, он был полон силы и улыбался, показывая белые, яркие зубы.
— Нет, я не пойду, — нехотя и смущенно ответил Василий.
— Не одобряете? Ну, ничего. Каждому — свое, — примирительно сказал Миронов и тихонько добавил: — А новой газеты у вас нет?.. Только не нашей, не большевистской, а вашей… А? Дайте.
Василий молча достал из кармана вчерашний ‘Труд’ и отдал Миронову.
— Вот спасибо. А то, знаете, наши-то много говорят, а в чем дело — как следует не знаешь. Не разберешься…
Он взял газету и сунул в карман.
Василий следил, как его большая заскорузлая рука поспешно мяла газетный лист.
— Ну, прощайте. Не знаю, что будет, — засмеялся он, опять показывая белые зубы, и побежал догонять товарищей.
А рабочие все шли и шли. Иногда пели. Говорили громко, ругались смачно, будто гражданская бойня дала такую свободу, что теперь было можно без укора пустить длинное просоленное ругательство.
Шли мальчишки лет по пятнадцати, служившие в мастерских подручными, их было много, и они держались с особенным вызовом…
Умные и глупые, Лупандихи и Мироновы — все шли.
Бой уже клокотал, выстрелы гремели беспрерывно.
По Большой Пресне на углах стали собираться люди. Перед лавками выстраивались очереди за провизией, и толпы красной гвардии уже стали тонуть в людском потоке.
Василий вернулся домой.
У ворот его встретила мать, сердитая, хмурая.
— Ушел? — отрывисто спросила она.
— Ушел.
Мать потемнела, опустила голову и, словно рассматривая что-то под ногами, помолчала.
— Так, — протянула она и молча пошла от ворот, сгорбившаяся и сразу ставшая маленькой и беспомощной.
‘Ну, теперь весь день проплачет, — с жалостью подумал Василий. — Не было печали…’
К воротам прибежала Варвара. Испытующими, вдруг за одну ночь провалившимися, лихорадочными глазами она посмотрела в лицо Василию.
— Не видали Акимки-то?
— Да я никуда не ходил. Только брата провожал…
— Тоже, значит, ушел?
— Ушел…
Варвара постояла, посмотрела вдоль улицы.
— Сейчас идем, — сказала она твердо.
— Куда? — удивился Василий.
— Акимку разыскивать. Я его, подлеца, притащу силой. Всю ему рожу исколочу. На-кося его, в гвардию записался. Сморчок поганый. Я через него ноченьки не сплю. С ума схожу… Он… Он… у меня из головы не идет…
Варвара всхлипнула и закрылась рукавом.
— Ак… Акимушка, родненький… Ах, господи… где ж это он делся?
— А вы подождите плакать-то. Может, еще ничего и не будет, — утешал ее Василий, — заночевал где-нибудь.
Но утешал неуверенно, потому что сам чуял беду.
— Искать идем, — опять сказала Варвара, вытирая глаза. — Кузьма Василич согласился походить со мной. Может, и отыщем…
Василий, чтобы утешить ткачиху, тоже согласился идти на поиски.
Через час трое — Ясы-Басы, мрачный и насупившийся после ссоры с женой, не хотевшей пускать его на беду, ткачиха и Василий — с Пресни пошли на Садовую. Улицы еще были полны любопытных, но уже замечалось, что народу стало меньше, чем вчера. От центра все еще тянулись беженцы с узлами и корзинками, с плачущими детьми, растерянные и пришибленные бедой.
Стрельба была у Никитских ворот, на Бронной, на Тверском бульваре, на Поварской и еще там где-то далеко за домами. Всюду были толпы солдат и вооруженных рабочих. Глядя на них, Ясы-Басы хмурился, но ткачиху успокаивал.
— Отыщем, бог даст, — говорил он. — Человек не иголка: найдется… Вы только зря расстраиваетесь.
А ткачиха, строгая, чуть подбодрившаяся, мельком взглядывала на него и тягуче говорила:
— Господь-то бы…
Она переходила от одной группы вооруженных рабочих к другой и спрашивала, не видел ли кто-нибудь красногвардейца Акима Розова.
— Так, молодец шестнадцати лет. В рыжем пальто, в серой шапке… Не видели, голубчики?
Она приглядывалась подолгу, с надеждой, но ответ был всюду одинаков:
— Где же заметить? Тут много всякого народа…
Иногда спрашивали:
— А вам, собственно, зачем его?
И ткачиха, едва сдерживая слезы, говорила:
— Сын это мой. Один у меня. Мальчишка еще, только на ноги поднялся. Боюсь, как бы не убили.
— А, вон что. Да вы зря ищете. Придет, чай.
А порой жестоко, со смехом, добавляли:
— Придет, коли жив будет…
Негодуя, уходила ткачиха и со слезами шла дальше, а за ней, хмурый и ненужный, шагал Ясы-Басы, испуганно посматривая по сторонам, и Василий Петряев.
Кое-где их не пропускали в оцепленные кварталы.
— Эй, куда идете? Назад! — кричали солдаты на ткачиху. — Здесь нельзя ходить, убьют!
При таких окриках все трое молча останавливались и ждали, когда можно будет пройти. Останавливались обычно на углах, — здесь, как вода в запруде, прохожие и любопытные собирались толпой и стояли молча, укоризненно посматривая на солдат и красную гвардию.
Раз, когда они стояли на Новинском бульваре, возле них кто-то резко крикнул:
— Руки вверх!
Ткачиха испуганно оглянулась. Кричал низенький, с рябым лицом, солдат:
— Все руки вверх!..
Толпа дрогнула и подняла руки. Мальчишка лет семи, шедший куда-то с матерью, вдруг пронзительно заревел.
— Сюда, товарищи! — кричал солдат, держа винтовку наперевес. — Сюда, сюда, сюда…
Со всех сторон бежали солдаты и красногвардейцы.
— Что такое? В чем дело?
Подбегая, они брали винтовку на руку, готовые каждую минуту стрелять. Толпа стояла как врытая. Все побледнели.
— Офицер здесь. Вон, смотрите!
И солдат стволом винтовки показал на кого-то, стоявшего в толпе. Другие солдаты выволокли на мостовую человека в бурке и серой шапке, с бледным лицом. Ясы-Басы видел, что человек в бурке побледнел и губы у него передернулись.
Рябой солдат дернул бурку.
— Что это? Смотрите?
Под буркой была надета офицерская шинель с шашкой и револьвером.
— А? Куда он шел? — горячился солдат. — Вы куда шли?
Офицер криво улыбнулся.
— Позвольте, вы не горячитесь. Я иду домой.
— А, домой? Вы все идете домой, когда вас ловят! В Кремль вы шли, к белым. Это мы знаем. Покажите ваши документы.
Офицер вынул какие-то бумаги, но рябой солдат еще сильнее заволновался:
— Снимай револьвер! Давай шашку!
— Да позвольте, на каком основании?
— А, тебе основания? Снимай, сукин сын!.. Убью! — заревел солдат, вдруг покрасневший как клюква.
Офицер побледнел и нервно дернулся. Солдаты, стоявшие около, вдруг схватили его за руки.
— А, он хотел сопротивляться? Отойди, товарищи!
И, отскочив на шаг, рябой солдат приставил к голове офицера винтовку… Никто — ни толпа, ни солдаты, ни сам офицер — не успели шевельнуться, как грянул выстрел. Серая шапка, сорванная пулей, козырнула в воздухе. Офицер переступил, сделал шаг назад и упал. Не дрыгнул, не шевельнулся. Из головы бугорками побежала кровь.
— А, батюшки! — кто-то пронзительно крикнул в толпе, и все, точно по сигналу, бросились бежать. А впереди всех Ясы-Басы — длинный, как верста. Сзади раздались еще выстрелы. Солдаты что-то пронзительно кричали, должно быть, останавливали бегущих. Но толпа бежала. Ткачиха, охая и задыхаясь, бежала с Василием до Зоологического сада.
— Ой, умираю. Что же это такое? — стонала она. — Ведь зря убили человека. Ни за что!..
У сада дожидался их Ясы-Басы. Стоял бледный и нервно теребил ус.
— Вот это так! Это как же понять надо? — говорил он.
— Да господи, да зря же убили. Что там и говорить! — живо откликнулась ткачиха и почему-то сразу истерично заплакала и головой прислонилась к забору.
Ясы-Басы крякнул:
— Эх!..
А Василий молчал. Он не мог опомниться от этого убийства. Ткачиха поплакала, утерла глаза и тихонько побрела вверх по Пресне. Так шли все трое молча. И, только уже подходя к дому, Ясы-Басы немного успокоился, поглядел на низкое серое небо и тихонько, серьезно сказал:
— Теперь господь глядит на землю сердитыми глазами.
И замолчал.

ХХ

Старый дом жил с того дня как придавленный. Сохацкина, седеющая дама, зубной врач, считающая себя самой умной во дворе, настояла, чтобы выбрали комитет для защиты.
— Никого не будем пускать: ни красных, ни белых. Хотите драться — идите на улицу, а нас не трогайте, — трещала она. — Мы должны за себя постоять.
С ней согласились. Выбрали комитет, установили дежурства, и с того дня во дворе бродили испуганные люди — дежурные. Оружия не было. Вооружились топорами, старыми колунами, а дворник Антроп пожертвовал в охрану свою старую пешню, которой он скалывал зимою лед с тротуаров.
— Защита ничего себе… Можно и в морду пырнуть, кто полезет, — сказал он, шамкая запавшим ртом, запутанным в седую бороду.
— Ого-го, какой у нас дед-то кровожадный. Пешней в морду! — пошутил кто-то.
— А как же? Теперь время такое: не поддавайся.
— Правильно, — подтвердил Ясы-Басы, — в рот пальца не клади. Время не надо быть хуже. Вот какое время.
С мужчинами дежурили и женщины. Все по очереди, закутанные в теплые шали, они тенями бродили по двору. Только ткачиху не тревожили, словно боялись ее. А она сама порой целыми ночами была на дворе, тяжело вздыхала, подолгу неподвижно стояла у ворот и все слушала, что делается в городе. Она уже всех пугала. Примолкали во дворе, когда она приходила. И говорить с ней боялись. А когда она о чем-нибудь спрашивала, ей отвечали с готовностью и пытались утешать. У ней дрожало и судорожно косилось лицо, но слез уже не было. И от этого у всех, кто говорил с ткачихой, закрадывалась в душу жуть.
В субботу утром, — это был уже третий день боя, — ударил пушечный выстрел от заставы совсем близко. Ударил в тот момент, когда у Николы на Трех Горах зазвонили к обедне. И звон сразу стал таким робким и жалким, этот мирный христианский звон.
Перепуганной, приниженной толпой собрались все у калитки и тревожно смотрели вдоль улицы, где из-за крыш виднелись золотые главы церквей.
— Туда стреляют, к Кремлю, — сказал сурово Ясы-Басы, вышедший к воротам без шапки, — беспременно все разобьют.
Буу-уу!.. — ахнуло опять и со свистом и визгом, как сказочный змей, полетело над улицей и дробно рассыпалось.
— Вот как! Видите? Скрозь бьют. Пропал город…
Долго стояли у ворот и слушали, как ахали орудия.
Плакала тихо Варвара.
— Царица, пресвятая богородица, спаси. Что же это такое? — тосковала она вслух. — Спаси и помилуй…
В то утро никто не утешал ее: всем горестно и больно было.
По улице прошла толпа красногвардейцев быстро и взволнованно.
— Ну, теперь наша возьмет. Капут буржуям! — говорил один из них.
— Да, уже теперь кончено.
Пошли быстро, черные от копоти, довольные, радостно переговаривались.
— У, подлецы, — злобно буркнула Кулага, жена Ясы-Басы. — Вот такие разбойники город разобьют, не пожалеют…
— Да им что же? Им, босявым, терять нечего, — сурово поддержала Пелагея.
А в голубом небе веселыми белыми корабликами плавали белые дымки от шрапнели. Выстрелы становились все чаще. Змей судорожно, со свистом метался над большим старым городом, а люди перед ним стали маленькими, жалкими, бессильными. В тот день со двора уходили только Василий и ткачиха. Ткачиха все искала сына.
Через Кудрино уже не пускали. Ткачиха шла через Горбатый мост, пробираясь мимо солдатских постов в город, туда, где бьют. Зоркими, запавшими от тоски глазами всматривалась она в кучки черных, таких непонятных людей, стрелявших куда-то в невидимого врага.
Улицы пусты были. Ворота заперты. Редко пройдет-пробежит прохожий. Только у лавок жалась темная вереница голодных людей — очередь. Посвистывали пульки. Посвистывали на разные голоса. Когда трещал пулемет, пульки пели нежно, пролетая над крышами.
Но от их нежного пения метались в судорогах люди и припадала к стенам ткачиха.
А потом шла дальше — на Пречистенку, в Замоскворечье, на Лубянку, к Страстной площади, туда, где бьются.
Не верила ткачиха, что Акимку могут убить. Умом не верила.
— Да, господи, как же это будет? Один Аким-то…
А сердце-вещун тосковало все сильнее и горестнее, безотдышно.
Сердито кричали на ткачиху солдаты и рабочие с ружьями.
— Эй, тетка, куда прешь? Убьют! Иди назад!..
Ткачиха возвращалась назад, обходила кварталы и опять шла дальше. Москва-то путаная: все переулочки и тупички, — везде часовых не наставишь.
И черная ткачиха бродила по переулкам, улицам и тупикам, искала сына, клала поклоны и у Василия Кесарийского, и у Сергия, что на Дмитровке.
— Микола-батюшка, заступник, спаси. Мать пресвятая, угодники, господи… Спасите!..
Всех перебирала в своей памяти, молила их и гуртом и в розницу, надеялась на них и плакала. Но не было нигде Акимки.
Ушел он в рыжем пальто, в серой шапке, среди рабочих, одетых в черное, его сразу бы можно заметить. И ткачиха все высматривала рыжее пальто. Да где же? Нет, нигде нет! Сердце сразу бы подсказало, если бы был он.
Какая мука!
К сердцу толчками подступит что-то жгучее, паром обдаст.
В глазах потемнеет, и ноги судорожно идут, готовые подкоситься.
— Акимушка, родненький, где же ты?..
Потом отойдет, легче станет.
— А может, спасет его владычица, неразумного?..
Потом опять тоска, тоска, тоска…
С одеревенелыми ногами, тупая до равнодушия, бледная, приходила домой ткачиха. Приходила, чтобы завтра идти снова на улицу — искать.

ХХI

А Василия гнало на улицу чувство ужаса и острого любопытства.
— Что такое случилось? Как понять? Во что поверить?
Страшно, дико, непонятно.
Не верилось, что в Москве сейчас идет чудовищная гражданская война. Все так обычно было — и улицы Пресни, и дальние церкви у Бородинского моста, и многоэтажные дома по Новинскому бульвару.
И от этой обычности было еще страшнее.
Москва! Любимая, родная!.. Что же такое творится? Выстрелы, беженцы, сплошное убийство, безумие, кошмар… Это сон?..
Да, это страшный, невероятный, самый кошмарный сон.
Но не сон это.
Бах-ба-ах!..
Стреляют. В родной Москве. Убивают!
И не проснуться от кошмара.
На Большой Пресне целыми днями стояли толпы народа, горячо обсуждавшие события. Улица гудела взволнованными голосами. Все тревожно гадали, скоро ли победят наши. Пресня почти вся стояла за большевиков и верила только в их победу.
— Будя уж им пановать. Прежде нас били, а теперь мы их. Теперь им там накрутят. Навешают орлов!..
— Да-а, уж теперь дело в оборот пошло.
И только кое-где слышались вздохи:
— Сгубят город, сгубят. Продают Россию!
Мимо Зоологического сада уже не пропускали никого. Здесь стояли пушки, стрелявшие перекидным огнем по Александровскому училищу. Нужно было обходить. Василий пробирался к центру переулками. На Георгиевской площади стояла солдатская застава. Очень высокий молодой солдат-кавалерист, с полуаршинными шпорами на блестящих сапогах, в распахнутом коротком полушубке, длинноногий и длиннорукий, с большим браунингом в руках, останавливал автомобили и прохожих.
— Стой! Стрелять буду! Стой! — дико кричал он.
Прохожие робко останавливались.
— Руки вверх!
Направляя браунинг прямо в глаза прохожему, солдат-великан подходил вплотную, требовал пропуск и грубо обыскивал.
— Кто такой? Откуда? Подай пропуск!
Прохожие вдруг становились маленькими и жалкими перед ним, беспомощно разводили руками, объяснялись робкими голосами.
— Не позволю! Кругом марш!.. — командовал солдат, упоенный властью.
У него были серые глаза, а по углам рта глубокие морщины. Взгляд тяжелый. Обыскивая Василия, он громко сопел, и от него резко пахло денатуратом. Чувство гадливости и ужаса поднялось в душе Василия.
Вор-Лупандиха этот солдат-великан… Да, ясно, к революции стали примазываться темные люди.
На Сенной площади три оборванца на глазах прохожих остановили офицера, проезжавшего на извозчике, обыскали его, взяли деньги, часы и спокойно отошли. Офицер беспомощно оглянулся и крикнул им вдогонку:
— А мои деньги?
Оборванцы засмеялись.
— Ладно. Моли бога, что цел остался…
Офицер сошел с пролетки.
— Господа, что же это такое? Ведь это же грабеж! — заговорил он, обращаясь к прохожим. — Как же быть? К кому обратиться?
Василий привык видеть офицеров такими важными, полными сознания своего достоинства, а здесь перед толпой метался жалкий, растерявшийся человек.
И все стояли бледные, хмурые, беспомощные.
А оборванцы, изредка оглядываясь, так и скрылись…
Василий шел дальше, улицами, переулками, бульварами.
Душа была прищемлена тоской.
Кое-где еще стояли толпы. Спорят так противно, словно беззубые собаки лают на ветер. Хорошо бы камнем закатить в их лающие рты.
Случайно Василий подошел к такой группе спорщиков.
Толстый высокий человек в фуражке с позументами, с серым бритым лицом, горячо наседал на студента, размахивая перед его носом пальцами.
— Нет, теперь прошла ваша лафа. Шабаш. Обманщики вы, и более ничего.
— Позвольте, какие же мы обманщики? — возмутился студент.
— А какие: слободу-то вы только себе забрали!
— Как так?
— А так. Вот теперь я, допустим, швицар… У меня четверо детей, жена и я… А мы все под лестницей живем. Комната у нас два шага. Барыня у нас в третьем номере живет… Социалисткой себя считает. Восемь комнат квартира, а их только трое живут. Две прислуги держут… Вы вот с марта кричите: ‘Слобода, слобода’. А мы видели эту вашу слободу? Я как жил в конуре, так и живу. Шестеро нас… Да… А барыня — трое на восемь комнат. А? Это как же понять? Вам слобода, а нам хоть при царе, хоть при вас — все конура? Где же для нас слобода?
— А вы… ведь не так свободу понимаете, — смущенно забормотал студент.
— А как же ее надо понимать? — презрительно прищурился швейцар. — Слобода — значит улучшение жизни.
— Ну да… ну, вам же прибавили жалованье.
— Гм, это вот та-ак!.. Да, нам прибавили. Теперь я получаю сто целковых. А хлеб-то четыре рубля фунт. А ребятишки-то не проживут на паек… Полпуда муки обязательно надо… Э? А это чем пахнет?
Студент ничего не возразил. Толпа сочувственно поддакивала швейцару.
— Ваша слобода для вас только и была. А теперь свою слободу сами добудем. Хорошую слободу, настоящую. Чтобы всему черному народу хорошо было жить. Так ведь? — спросил он, обращаясь к толпе.
— Так! Знамо, так! — ответил кто-то в толпе.

ХХII

Бойня кончилась утром на седьмой день. Высыпал народ на улицу — тысячами. Гужом валит по всем тротуарам. Но нет Акимки. Еще пуще заметалась ткачиха. Где же он?
— Убитый видимо-невидимо. Во всех больницах, везде лежат.
— Кузьма Василич, помогите! — умоляла ткачиха Ясы-Басы. — Пойдемте по больницам.
— Идемте, идемте! — с готовностью соглашался Ясы-Басы.
— Може, где раненый лежит. Много, говорят, раненых везде.
Но не знали, куда идти. Люди говорили, что раненые лежат в больницах и лазаретах, а где же сразу их осмотреть, если в Москве лазаретов больше тысячи?.. Первый день ходили вместе. Спрашивали в больницах и в лазаретах. Заглядывали в мертвецкие, битком набитые обезображенными трупами… А на другой день разделились: ткачиха пошла искать куда-то к Ходынке, а Ясы-Басы к университету. Странное беспокойство захватило ткачиху: побывает где-нибудь в лазарете или больнице, в мертвецкой, и сейчас бежит домой. Все надеялась, что Акимка уже пришел, пока она его искала. Вот вернется ткачиха во двор, а сын у запертой двери стоит — круглолицый, улыбающийся, в рыжем пальто — и спросит: ‘Мама, где ты пропадала?’
От этой мысли становилось теплее в груди. И неотступно весь этот день стоял в голове пасхальный стих: ‘Что ищете живого с мертвыми? Что плачете нетленного во тли?’
Приходила, а на двери замок и на крыльце не примят снег, выпавший утром: никого не было. Бежала к соседям, спрашивала:
— Никого не было?
— Никого.
И опять, охваченная тоской и тревогой, уходила искать.

ХХIII

Перед вечером, часа в четыре, Ясы-Басы нашел Акимку в темной мертвецкой при университете. Убитый лежал на полу, в углу, и все лицо у него было залито застывшей кровью. По лицу узнать нельзя было. Только по пальто и узнал, по рыжему пальто, в котором Акимка еще так недавно ходил под Кунцево ловить чижей.
— Эх, друг ты мой, — грустно пробормотал Ясы-Басы, узнав убитого. — Что же мы теперь будем делать?
Постоял, подумал, потом сходил куда-то, нашел ломового извозчика, уложил с помощью служителя тело на сани, покрыл брезентом и повез домой, на Пресню.
Ехал и все боялся, как он встретится с ткачихой. Что скажет?
И долгим показался путь.
Но только к воротам, — а ткачиха выходит из калитки. Увидела извозчика, Ясы-Басы, увидела то страшное, что лежало закрытое брезентом на санях, и встала как врытая… Засуетился Ясы-Басы, спрыгнул с саней, зашнырял глазами, боясь взглянуть на ткачиху. А ткачиха стояла прямо, вдруг побелевшая, с полуоткрытым ртом.
— Кузьма Василич! — резко проговорила она. — Кузьма Василич!
И, протянув руку к саням, спросила шепотом:
— Это… о-нн?..
Задрожал Ясы-Басы, весь задрожал, затрепыхались его хохлацкие усы, и он забормотал:
— Он, Варвара Григорьевна. Он… Аким Петрович наш… Он…

ХХIV

После сдачи оружия, уже к вечеру, Иван Петряев, опять в пальто с барашковым воротником и в серой шапке, усталый и угнетенный, пошел домой на Пресню по Поварской. По улицам уже всюду бродили толпы, рассматривая разбитые и обезображенные орудийными выстрелами дома.
Разгром на Поварской был страшный.
Все тротуары были засыпаны кучами кирпича, штукатурки и битым стеклом. Черные безобразные пробоины виднелись на каждом доме. Деревья вдоль тротуара сломаны. На церкви Бориса и Глеба пробит и сворочен весь купол, внутри обезображен иконостас, а колокольня едва держалась, развороченная снарядом. Улицы и переулки были взрыты и загорожены баррикадами из дров, досок и мебели. В толпе слышались торжествующие возгласы. Ивана остановил знакомый трамвайный кондуктор.
— Обозреваете? Здорово попало буржуям! — сказал он, здороваясь с Иваном. — Пощипали их по-хорошему.
Иван промолчал.
— Вы в центре-то были? Видали там, как все изукрашено?
— Был. Видал.
— Дали себя знать большевички. Ого-го!
У кондуктора были рыженькие, реденькие усы, из-под которых теперь ползла ехидная, довольная улыбка. Ивану стало противно и, поспешно попрощавшись, он пошел дальше.
Толпа ползла по улице, смотрела и торжествовала.
Почему-то Ивана пугало именно это торжество. Люди не поняли тех ужасов, которые совершались на улицах Москвы.
‘А может быть, так и надо? — подумал устало он. — Может быть, они правы, а не я?’
И не мог разобраться.
Сознание сделанной ошибки на момент встало перед ним и потухло.
— Как знать, кто прав?
— А, черт с вами, торжествуйте!..
Василий и мать обрадовались его приходу. Но, как всегда, мать заворчала:
— Навоевался, воитель? Слава богу, не сломали еще башку-то? Ну так подожди, сломят скоро. Тут уже поговаривают о тебе. Знают, что с буржуями был. Погоди, малый, погоди.
— Ну, будет, будет, мать, — остановил ее Василий. — Давай ему скорее есть.
Пока мать возилась у печи, Иван лег на кровать и через минуту захрапел.
— Эй, не спи! — крикнул ему Василий. — Ты поешь сперва.
Он подошел к Ивану и стал его тарыкать, но Иван храпел.
— Заснул? — спросила мать.
— Заснул.
— Побуди-ка все же. Пусть поест.
Василий принялся трясти Ивана за плечо, трепал по лицу, но тот даже не мычал.
— Ну, напрасно будишь. Пусть спит.
— Ишь умаялся. Знать, туго пришлось, — уже миролюбиво сказала мать и, отходя от кровати, вздохнула.
Иван спал до утра. Потом от утра до вечера и с вечера до следующего дня. Проснувшись, молча поел, молча собрался и ушел в город.
Долгий отдых его освежил, но смутное чувство беспокойства еще не покинуло. До самого вечера он бродил по разгромленному, обезображенному городу, прислушиваясь к тому, что говорили в толпе. Больше всего народа было у Никитских ворот, где сгоревшие дома стояли как колизеи — огромные, безобразные, готовые рухнуть…
Острое чувство любопытства толкнуло его зайти во двор угольного дома, такого бурного в дни боя и тихого теперь. Во дворе уже немного прибрались. Не было ящиков, за которыми прежде прятались дружинники, дворники убрали баррикаду из поленьев перед воротами, но сорный ящик был все там, в углу, — стоял так же, как тогда, во время боя, весь издырявленный пулями.
Иван прошел к нему. Вот здесь он проколол штыком рабочего…
Иван остановился, подумал. И с поразительной отчетливостью увидел этого рабочего.
Низенького роста, с рыженькими усами, он встал перед ним, как живой. Даже запомнилось, как у него тогда задергались губы и рот раскрылся — страшный, хрипящий рот.
Иван только теперь вспомнил, что рабочий схватил тогда его за винтовку, собираясь отвести удар.
‘Не хотел, значит, помирать’, — подумал он.
И усмехнулся, собираясь подбодрить себя, но вдруг почувствовал, как неприятная дрожь пробежала у него по шее и затылку. Он мельком взглянул на стены —свидетельницы его страшного подвига — и пошел со двора.
Это была ошибка — побывать на этом проклятом дворе. Иван ясно сознавал ее, когда бродил по улицам, а убитый рабочий ходил с ним и вертелся перед глазами.
И странно: только теперь, спустя несколько дней после убийства, перед его глазами всплывали все новые и новые подробности этого случая. Значит, тогда, в момент свалки, эти подробности бессознательно отпечатались в мозгу, а теперь шли уже через сознание. Вспомнилось его вытертое пальто, рукава с бахромой и большие рабочие руки, судорожно схватившие винтовку в тот момент, когда штык уже сделал свое дело. Ох, эти руки!.. Они были большие, с трещинами, набитыми грязью, — рабочие руки.
Иван задрожал, когда вспомнил их. Как-то не важны были ни глаза, ни лицо, ни крик и хрипение, а важны были именно эти большие рабочие руки.
Бывает, что на самом дне вашей души поселится этакая гнусная раздражающая мыслишка о каком-нибудь сделанном промахе. И тянет, и гнет, и нудит. Что бы вы ни делали, о чем бы вы ни думали, а она все с вами. Такие же мыслишки о мертвых руках рабочего захватили Ивана. А потом как-то сразу эта мысль выросла и запылала пожаром. Безотчетное чувство тоски гнало его. Проклятый рабочий!..
‘Ведь он же убил бы меня, если бы я не надел его на штык, — успокаивал себя Иван, — тут дело так: или он меня, или я его. Чего же зря волноваться после драки?.. Ну, убил. Ну, и черт с ним’.
Он взмахнул руками, держал себя развязно, как человек, довольный собой.
У калитки дома его встретил Ясы-Басы, угрюмый, мрачно кашляющий.
— Плохи дела, Иван Назарыч, плохи.
— Чем же так плохи?
— Походил я, посмотрел, — сколько старины-то разбили, храмов-то сколько попортили… А? Это что же? Смерть ведь наша. А?
— Да. Плохо.
— Слыхали? Акима-то Петровича привезли ведь. Я привез на ломовом.
— Какого Акима Петровича?
— Ну, Акимку. Ткачихина сына.
— Раненый?
— Какой раненый! Убитый. Я насилу спознал его. И-и, мать-то что делает, страсть господня. Слышите?..
Иван прислушался.
Со двора, из угольной квартиры, слышался рев.
— Плачет? — понизив голос, спросил Иван.
— Просто ревмя ревет. Все волосы себе вырвала, платье разорвала… Бабы все водой отливают. Беда чистая…
Ясы-Басы потупился и замолчал.
— А главное дело, и права она: один ведь поилец-кормилец. Ждала, растила, с глаз не спускала… А теперь вот на тебе, — задумчиво проговорил он, — горя-то сколько ходит, и не оберешься…
Иван не знал, что сказать.
— А еще… еще кого-нибудь убили? — спросил он хриплым голосом. (В горле что-то запершило.)
— Как же. Троих ткачей с Прохоровской убило. Потом машиниста… Да многих убило… хоронить собираются с торжеством…
Ясы-Басы еще что-то говорил, но Иван уже не слушал.
Аким, Акимка!.. Кто же его убил? Может быть, его уложила Иванова пуля, а?
Эта мысль была ужасной.
Большой, сильный, с такими твердыми взглядами на жизнь, он вдруг дрогнул перед этой дрянной маленькой мыслишкой.
— Что за кошмар такой!
Он почувствовал себя пустым и опять, как прежде, до ужаса уставшим.

ХХV

Вечер и ночь прошли без сна, то в полудремоте, то в острых думах. Почему-то пришло подозрение, что и мать, и Василий, и Ясы-Басы, и все во дворе относятся к нему с презрением, как будто считают его виновником смерти Акимки.
Дурак же этот Акимка. Какого черта лезть молокососу туда!.. Эх…
И было досадно на этого мальчугана, из-за которого теперь во дворе столько горя. Ночью Иван хотел сходить посмотреть на убитого, подошел к ткачихиной квартире, но, услышав вой, вернулся и в одиночестве долго бродил по темноту двору. Думы были такие тягучие, гнетущие и свинцом ложились на душу.
‘Кто же прав?’ — спрашивал он себя и не находил ответа.
Ночь была тихая, полная холода и тумана. В городе велась беспорядочная стрельба. То стреляла красная гвардия, которой все еще чудились контрреволюционеры. Слушая стрельбу, Иван долго думал о несчастье, упавшем на него…

ХХVI

Еще два дня Иван ходил как опущенный в воду.
А рабочие всюду готовились к похоронам. Шли сходки, делались сборы на венки. На сходках все открыто называли социал-революционеров предателями и ругали их походя.
Иван не показывался на фабрику, не ел, не разговаривал ни с кем. Все бродил устало по городу, будто искал место, где бы отдохнуть.
Вечером, накануне похорон, он пошел в город.
Как обычно теперь по вечерам, улицы были пустынны и полны тумана. Фонари не горели. Где-то на окраинах глухо и беспрерывно стреляли.
На Горбатом мосту Иван остановился. Почему? А так, невольно. Все равно идти некуда. Куда пойдешь от себя? Никуда!.. Туману много… Ничего не видно.
Иван стоял долго и слушал далекую стрельбу и тишину улиц. Как изменился город!
В тумане прошли люди и растаяли. Отзвучали шаги. И почему-то на память пришел тот рабочий… убитый. Почудилось, что это он прошел. Да где же, нет, он не пройдет. За сорным проржавленным ящиком он дрыгал ногами по грязной земле, умирая. Иван вспоминал все новые и новые подробности этой проклятой смерти.
И теперь почему-то почувствовал, как скрипнул тогда штык, прокалывая его, этого проклятого рабочего. Ужасный скрип. Закрыв глаза, Иван теперь увидел, как тот, спасая свое тело от штыка, весь перегнулся, судорожно уцепился за винтовку руками, щелястыми, изуродованными трудом руками.
Прежде все было мимолетно и неясно. Все крутилось так быстро, что некогда было ни думать, ни чувствовать, ни вспоминать.
А дальше, вот теперь, все яснее и резче шел навстречу Ивановой мысли он, убитый за сорным ящиком. Вот здесь, от плеча до локтя, у Ивана напряглись тогда руки… Чтобы проткнуть этого рыжего рабочего, надо было крепко ударить, а потом приналечь на штык.
Опять кто-то плывет в тумане. Один с винтовкой на плече. Растаял… Вот так же и тот с винтовкой на плече шел к Никитским воротам, потом стрелял, сидя там, за проржавленным сорным ящиком…
Иван что-то долго и мучительно вспоминал…
Ах, да! Вот что: был ли тогда туман?
Бессознательно он напрягся весь, вспоминая.
Стой, стой, стой. Когда бежал по бульвару… Был ли туман?.. Был! Да! был!
Теперь Иван вспомнил: с крыш тогда стрелял пулемет. Надо было увидеть его. А увидеть было нельзя: мешал туман. Был, был туман!
Черт!..
Эти два глаза, большие и круглые, из них глянул ужас тогда, а до души Ивановой дошел только теперь.
Туман. Город в тоске. Тьма идет. Тьма.
И, весь дрожа и задыхаясь, Иван убежал с моста.
Этот вечер и эта ночь были для него страшны. Пот прилепил рубашку к телу… И дрожь прохватывала. Бледный и сумрачный ходил он по комнате, беспокоя мать и брата… Когда зажгли свет, Ивану стало казаться, что в углу, под стульями, где густо ложилась тень, что-то шевельнулось. Хотелось поднять ноги на лавку и так сидеть до утра, до света.

ХХVII

Утром начались похороны. Но не звонили печально колокола. Не плакали матери над убитыми, и не было черных траурных знамен. Все было красное, яркое, живое, полное пышных венков и буйных революционных песен. Стройно, отрядами шли дети, работницы, рабочие, солдаты. У девушек на руках ярко пылали пышные букеты, сделанные из красной бумаги и красных лент. Девушки несли впереди отрядов венки с красными лентами, на которых были надписи:
‘Слава героям, павшим в борьбе за свободу’.
От Прохоровской фабрики вынесли на Большую Пресню три красных гроба. Тысячная толпа рабочих с красными знаменами и с винтовками шла впереди и сзади гробов. Нестройно, но сильно плыла над толпой песня: ‘Вы жертвою пали в борьбе роковой…’ И в такт песне тихо и грустно плакала музыка.
Измученный бессонной ночью, Иван еще до начала процессии ушел из дому и бесцельно бродил по городу.
Нервное оживление захватило уже все улицы. Не ходили трамваи, было мало извозчиков, а магазины не открывались с утра. Город притих и тревожно ждал, как пройдут эти похороны. Серое осеннее небо было холодно и закутано неподвижными облаками.
Иван прошел по бульварам, через Каменный мост в Замоскворечье. И там, на Полянке, его встретила процессия с красными гробами. Улица была туго запружена народом. Толпа притиснула Ивана к забору, и нельзя было пройти. Пришлось ждать и смотреть.
Проскакали милиционеры и конные красногвардейцы с шашками, неуклюже колотившимися по бокам костлявых кавалерийских лошадей. Потом вразброд прошел отряд красной гвардии с винтовками наготове, словно ждал нападения из-за угла. А за ним, через небольшой промежуток, шли рабочие и работницы с красными знаменами и венками в руках. Знамен было много, целый лес. Большие и маленькие, ярко-красные и розовые социалистические знамена и кое-где черные знамена анархистов. Толпа стройно под оркестр военной музыки пела похоронный марш. Красные гробы гуськом плыли над головами черной толпы.
Иван всмотрелся. В толпе было больше молодежи, но были и пожилые рабочие, даже старики. Идут строгие, с серьезными лицами и обнаженными головами, и поют дружно и молитвенно.
Красные гробы, тихо колеблясь, плывут, плывут, плывут среди знамен и штыков. Цепи красногвардейцев идут справа и слева. Песня рвется и снова вспыхивает. Поют и крикливую марсельезу, и буйную варшавянку, и грустный, медлительный похоронный марш. Бабий голос режет ухо.
Потом пошла красная гвардия — тысячи рабочих с винтовками на плечах.
К этому дню большевики опустошили московские арсеналы и вооружили всех рабочих.
И теперь над тысячной толпой всюду торчали винтовки и штыки. Стройными рядами, одетые во все лучшее, как на светлый праздник, шли рабочие в процессии…
Прижатый к стене людским потоком, Иван жадно присматривался к ним.
Вот они. Идут. Рабочие, с которыми он сжился, за которых был готов отдать жизнь… Идут.
А он… Он оторван. Вот масса, десятки тысяч их идут дружно, одной большой семьей, а он, Иван Петряев, считавшийся главою рабочих организаций целого района Москвы, он остался в стороне и смотрит на них, как чужой, как враг.
Впрочем, именно он враг. Может быть, в дни восстания он стрелял как раз в этих рабочих, идущих теперь за гробами. Как знать? А не лежит ли вот в этом гробу рабочий, убитый им, Иваном Петряевым?!
От волнения у Ивана закружилась голова. Он невольно закрыл глаза… Почему-то вспомнилось, как десять лет тому назад, когда он мечтал о всенародном восстании, ему рисовалась именно такая картина, какую он видит теперь. Десятки тысяч рабочих с винтовками в руках выйдут на улицу. Это будет непобедимая армия!
Вот, вот теперь они идут, эти рабочие.
Сами набьем мы патроны,
К ружьям привинтим штыка.
Это они поют. Набиты патроны, на винтовках штыки, царь в Сибири, буржуазия сломлена, и народ, разрывая цепи, идет к свободе…
Иван застонал от боли и скрипнул зубами.
— У, черт!.. ошибка!!
Когда прошла процессия, он решительно пошел назад, домой. Шел быстро, чуть задыхаясь от волнения. Скорей, скорей! Выход найден, и ошибка будет исправлена. Дома он достал из сундучка, стоявшего под кроватью, браунинг, пошел на Ваганьково кладбище и там на могиле Акимки выстрелил себе в висок. На безлюдном кладбище выстрел вышел робким.

ХХVIII

Прошло две недели.
Город с изумительной быстротой залечивал раны, нанесенные страшной бойней. Всюду чинили выбитые окна, проломанные крыши и стены, поваленные заборы. Толпы рабочих с кирками и лопатами заравнивали улицы, изрытые окопами.
Люди работали, как муравьи, у которых прохожий расшвырял ногой жилище.
Во время боя говорили, что теперь Москва в три года не сумеет исправить окна, разбитые пальбой: стекол нет.
Но уже к концу второй недели почти не было видно разбитых окон.
Люди проявляли изумительную жизнеспособность.
Только Кремль был по-прежнему заперт, разбитый, с обезображенными воротами и башнями.
И жила еще печаль в старом доме на Пресне.
1918
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека