Около церковных стен. Том второй, Розанов Василий Васильевич, Год: 1906

Время на прочтение: 405 минут(ы)

В.В. Розанов

Около церковных стен
Том второй

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие
Огни священные
Еще о ‘святых огоньках’. Еврея-сиониста
Об ‘отпущении грехов’ у христиан и евреев. Г. Бернстейна
Статистика преступности у христиан и евреев
Аскоченский и архим. Феод. Бухарев
Четыре письма Анны С. Бухаревой
Раздвоенность жизни. Свящ. А. Устьинского
Папская ‘непогрешимость’ как орудие Реформации без революции
Спор об апокрифах
Апокрифический спор в ‘благословляемых к печатанию’ церковных книгах. Евг. Быханова
Открытое письмо об ‘Апостольских постановлениях’. Проф. А. Бронзова
Где же границы апокрифичности? В. Розанова
Еще об ‘Апостольских Постановлениях’. Проф. А. Бронзова
Ответы не на тему. В. Розанова
Разъяснение недоразумений. Письмо В.В. Розанову. Проф. А. Бронзова
Кому же верить, Петербургу или Москве? В. Розанова
По поводу полемики об ‘Апостольских Постановлениях’. А. Попкова
Печальное ‘resume’
О книге проф. Н. Суворова ‘Учебник церковного права’
Светочи церковной жизни как руководители церковного суждения. Письмо Вл. Еречнева. С примечаниями В. Розанова
Оптина пустынь
Благой старец о посте и об облегчениях в нем
Между светом и тьмою
Народные чтения в Петербурге
В июльские дни. Как нарушилась ‘суббота’ и что из этого вышло
Кто задерживает обновление церкви?
О духовенстве в отношении его к светскому обществу. Софьи Д — ской
Вера без Церкви или Церковь без веры? Исповедание духовного христианина. Бориса В-ва. С примечаниями В. Розанова
О сострадании к животным
Майский союз А. Полотебновой
К падению башни св. Марка в Венеции
Среди человеческих слез
Маленький Иов на гноище
Рассказ бабушки
Забытое село
Духовенство в училищах
Письмо — Скорбящего
О преподавании законоучителей и о проповедничестве иереев. А. Русинова
Духовенство на богослужении
Отношение епископа к священникам
Новый свет из ‘Маяка’. Общество ревнителей VII заповеди
Лев XIII и католичество
Церковь ‘прежде почивших’ и церковь живых
О ‘соборном’ начале в церкви и о примирении церквей
Из католического мира
Мистицизм и хлыстовские течения в католичестве. Письмо из Кракова Ж —ча. С примечаниями В. Розанова
Какую ‘Церковь’ основал Иисус Христос и точное значение слова ‘кафолический’. Письмо Лесовика. С примечаниями В. Розанова
О культе Девы Марии и догмате ‘непорочного зачатия’ ее. Письмо из Франции Ф. Р — цева
О взаимном отношении Католической и Православной Церквей. Письмо проф. N.N.
О нарядности и нарядных днях календаря
Исповедание священника. Почему мы не входим в мирские радости? Свящ. Н. Дроздова. С примечаниями В. Розанова
Любите ли вы человека?
Вынос кумиров
А.С. Хомяков и Вл. С. Соловьев
Памяти А.С. Хомякова
О славянофилах и о г. Николае Соколове
Об одной особенной заслуге Вл. С. Соловьева
Внутри ограды церковной
Прекрасный Иосиф и его братья
Воздыханцы
Слово о Страшном Суде и современных событиях. Антония, епископа Волынского
Почему я не верю? Исповедание атеиста. А.К.— ра
Религия как чудо и очевидность. Примечания к размышлениям неверующего. В. Розанова
В ‘Религиозно-философских собраниях’ В С.-Петербурге 1902—1903 гг.
О священстве и ‘благодати’ священства.— Об основном идеале Церкви.— О древних и новых жертвах
Об отлучении гр. Л. Толстого от Церкви
Об адогматизме христианства
Таблица вопросов религиозно-философских
О странности понятий ‘ветхого’ и ‘нового’ в Слове Божием
О ‘предании’ в Церкви и невольных ‘новизнах’ в ней
Как была находима Церковью ‘истина’?
‘Святые’ и ‘духовенство’ в Церкви
Дух — веяние — закон в Церкви
Недостаток реалистических начал в Евангелии
Из какой необходимости произошли ‘таинства’ в Церкви и ‘культ’ ее
В чем скрыта метафизика христианства
О монашестве и св. мощах
Победа христианства над жизнью и над смертью
Церковь в ее минувших задачах
‘Ветхие’ тезисы и ‘новые’ антитезисы
Сопоставление требований ‘Исхода’, ‘Второзакония’ и ‘Числ’ с 3-м и 4-м ‘Апостольскими правилами’ о принесении ‘пред Господа’, в Храм, начатков плодов земледелия и всего ‘перворождающегося’
Иоанна Златоуста — ‘Слово о Синайском законодательстве и Завете Бога с Авраамом’. С примечаниями В. Розанова
Иоанна Златоуста — ‘Слово о ветхозаветных праздниках’. С примечаниями В. Розанова
Заключение

<Предисловие>

А пророки ее все замазывают грязью, видят пустое и предсказывают им ложное, говоря: ‘Так говорит Господь Бог’,— тогда как не говорит Господь.
Иезекииль. XXII, 28

Во 2-й том я ввел, довольно обширно, несколько размышлений на те самые темы, каким посвящена книга,— со стороны, людей иного склада религиозной мысли, иного богоотношения, богоощущения, чем каким живет автор. Таким образом, богословский монолог местами разветвляется у меня в диа-лог и даже поли-олог (речи многих), как бы ведущийся возле церковных стен и об этих самых стенах. В разные годы я был счастлив получить несколько поразительных как бы ‘исповеданий сердца’: 1) о вопросах культа христианского (см. ‘Вера без Церкви или Церковь без веры?’ — письмо на стр. 315—318), 2) об особенном, отрицательно-скорбном отношении духовенства к миру и мирским утехам (стр. 396—401) и, наконец, 3) о мотивах полного отвержения всякой вообще религии (стр. 456—469) и проч., и теперь делюсь этими ‘исповеданиями’ с читателями, с верующими, с мудрецами. Каждому будет здесь довольно предметов для мысли. Кроме того, несколько католиков, мне вовсе почти не известных (с двумя из них виделся по разу, и лишь с одним разговаривал более или менее сложно), поведали мне в письмах о таких сторонах католицизма, которые вовсе не известны нам, русским, и которые являют совершенно неожиданные стороны богоощущения (стр. 371—377). Все это любопытно для мысли. Наконец из моих собственных статей здесь многие появляются впервые в печати (‘Об основном идеале Церкви’, стр. 470 и след., ‘О древних и новых жертвах’, стр. 472 и след.). В ‘Таблице вопросов религиозно-философских’ (стр. 489 и след.), также впервые появляющейся, я формулирую томительные недоумения вообще о всем пространстве нашей веры, не могущие не представиться у каждого, кто долго и с размышлением бродил и бродит по пажитям этой веры. Я тут сказал невольное. Но глубоко ошибся бы тот, кто подумал бы, что это сказанное доставляет мне самому хоть какое-нибудь удовольствие. Нет и нет. И я люблю солнце, сухую погоду, покой. Но ‘после грехопадения’ мы, по-видимому, обречены только странствовать и странствовать, под непогодою, под дождями, усталые и идя к цели, которой вовсе не видим. И будет ли отдых усталым костям? Обещания этого есть (Исайя, Апокалипсис), исполнения — никто не видел. И я сжимаю руку читателя, не как уверенный, но как очень усталый — усталым же спутникам.

6 марта 1906 г.
В. Р.

И в давние времена христианство кому было непонятно, кому ненавистно, но сделать его отвратительным и смертельно скучным — это лишь теперь удалось.

Влад. Соловьев. Сочинения, т. VIII, стр. 528.

Всякий, действительно верующий, и тем самым свободный от этих излишеств тупоумия, малодушия и бессердечности,— должен с искренним расположением смотреть на прямого, откровенного, словом — честного противника и отрицателя религиозных истин. Ведь это, по нынешним временам, — такая редкость, и мне трудно вам передать, с каким удовольствием я гляжу на явного врага христианства. Чуть не во всяком из них я готов видеть будущего апостола Павла, тогда как в иных ревнителях христианства поневоле мерещится Иуда предатель.

Ibid., стр. 554.

Не замечали ли вы, в своих жизненных странствиях, что как только понежнее человек, поглубже, поутонченнее, то на него не только сыплются разные неожиданные беды, но даже — и это особенно поразительно валятся на него самые болезни, частые, трудные, страшные, неисцелимые. А толстокожие — они и сыты, и почтенны, и наконец даже почему-то редко и легко хворают!! Магия, что ли? Но только как это было до Р. X., так осталось и после Р. X.

Ignotus

ОГНИ СВЯЩЕННЫЕ

— У вас на Пасху стоят со свечами?
— Да.
— Со свечами идут потом вокруг церкви, по улице? И несут иконы?
— Да. Да.
— Пожалуйста, возьмите меня с собой. Это так красиво. Я слышала еще в детстве, в Митаве.
Так просилась у нас бонна взять ее к православному торжеству. И вспомнил я свое детство, в Костроме. Бывало, выбежишь на двор и обведешь вокруг глазами: нет, все черно в воздухе, еще ни один огонек не зажегся на колокольнях окрестных церквей! Переждешь время — и опять выйдешь.— ‘Начинается’… Вот появились два — три — шесть — десять, больше, больше и больше огоньков на высокой колокольне Покровской церкви, оглянулся назад — горит Козьмы и Дамиана церковь, направо — зажигается церковь Алексия Божия человека. И так хорошо станет на душе. Войдешь в теплую комнату. А тут на чистой скатерти, под салфетками, благоухают кулич, пасха и красные яички. Поднесешь нос к куличу (ребенком был) — райский запах. ‘А, как все хорошо! И как хорошо, что есть вера, и как хорошо, что она — с куличами, пасхой, яйцами, с горящими на колокольнях плошками, а в конце концов — и с нашей мамашей, которая теперь одевается к заутрене, и с братишками, и сестренками, и с своим домиком’. У нас был свой домик. И вот все это, бывало, представляешь вместе и нераздельно.
Что же, разве это иллюзия? Вот теперь я взрослый. Сколько с тех пор передумал! И также пойду к заутрене. И также зажгу от соседней свечи свою свечу. Как это хорошо, что в церкви все мы братья. И пойдем вместе, за хоругвями, придерживая ладонью огонь свечи от дуновений ветра. И будем слушать пение. Да, как хороша религия в звуках, в красках, в движениях, с иконами, с большими непременно иконами, в золотых ризах, а еще лучше — в жемчужных, как в Успенском соборе в Москве, и с огнями. И пусть огни будут в руках, перед образами, на улице, особенно на колокольнях…
Если бы, я думаю, с облака посмотреть в эту ночь на землю — вдруг представилось бы, точно небо упало на землю, но упало и не разбилось, а продолжает пылать звездами. Может быть, бесы и смотрят на землю в Пасхальную ночь, смотрят и злятся, что люди не забыли своего Бога, что они сумели свести на землю небо. Да, огни в религии, лампады и свечи, я думаю, имеют в основании эту идею, эту мечту или философскую догадку: ‘попробуем устроить на земле, как на небе’, ‘яко же на небеси — и на земле’. И ведь посмотрите, какая таинственная связь души с огнем: зажглись огоньки в храме — и храм, дотоле холодный и внешний, согрелся. Войдите в храм днем, не во время службы, без свеч и лампад — и вы увидите только архитектуру и живопись, вы не будете в нем молиться, вы не сумеете в нем молиться. Сколько раз это впечатление я испытывал, осматривая знаменитые церкви во внеслужебное время. Но я продолжу о связи души с огнем: Пасхальная ночь вся и чудна обилием огней уже не только внутри храма, но и снаружи его, по карнизам, по окнам, а наконец даже и по улицам (горящие плошки). И как хорошо это движение народа с горящими свечами в воздухе, под открытым небом: может быть, у себя вы не замечаете, но если неподалеку есть другая церковь, и вы, идя с крестным ходом вокруг своей церкви, увидите издали другую народную толпу, идущую со свечками же вокруг тамошней церкви,— вы умилитесь. ‘О, на этот день мы все братья и все одинаково поступаем’…
В эту минуту, как я пишу, у меня мир в сердце — и века и народы сдвигаются в него без разделения и вражды. Я думаю о благородном человеке, который никогда не хотел остаться без религии. Все он любил и не любил. Но религию он только любил, кроме минутных пароксизмов цивилизованной одичалости. Но Господь с ними, с этими пароксизмами, и им я не хочу говорить сейчас упрека. Прекрасна картина всемирная, как человек на разных концах земли, человек-дикий, человек-ребенок что-то думает, склонив голову, усиливается, гадает: а когда поднял голову — глаза его сияют и он уже верит. Нет народов без веры. Нет народов без Бога. Много ли, мало ли он о Боге знает, но что есть Бог, существует — это он знает. Прекраснейшее из всех знаний, глубочайшее из всех знаний. Но вот что до последней степени трогательно и удивительно: что как только он узнает, что есть Бог — он зажигает Ему лампаду или свечу, но вообще — огонь.
Я вспомнил на арке Тита, близ Колизея, в Риме, изображение римских воинов, несущих, в числе других трофеев, знаменитый светильник из разрушенного Соломонова храма. И тут, значит,— свет, огонь. Известно, что светильник имел семь лампад. Днем горела только одна, а ночью, когда в Храме никого не было — зажигались все семь. Ясно, что свет нужен был не человеку, но Богу. Вообще нужно различать священный свет от обыкновенного. Последний рассеивает тьму, освещает место, дает человеку видеть, что нужно. Он утилитарен. Священный свет вовсе не утилитарен. Он изображает что-то, он волнует человека, он есть какая-то связь человека с Богом. Какая? В чем? Что мы знаем об этом! Мы уже только подражаем чужим светам, более древним. Но древние не рассказали нам, что именно чувствовали они перед тем, как зажечь лампады, какая мысль толкнула их зажечь огни. Но они сделали нечто верное, потому что и мы, зажигая свои лампады, волнуемся священным чувством, хотя определить и выразить его не умеем.
Я думаю — это в точности подражание звезде, звездам, звездному небу. Мы все говорим ‘Бог на небе’. Боже, что мы понимаем в этом — никто не умеет выразить. Астрономы разложили небо в созвездия, вычислили с точностью до секунд все там движения, все исчислили, все смерили, все, казалось бы, рационализировали, но мы, не слушая их, твердо говорим: ‘Бог — в небе’. Да, вот чего астрономы не поняли и не доказали: отчего же звезды не потухли?! Когда они созданы? ‘Биллионы веков назад’ — по ихнему счету. Всем известно, что межзвездные пространства имеют чуть не тысячу градусов холода, ниже нуля. Стужа невероятная. И как ни велика каждая звезда, она все же пылинка, именно как видится нам, сравнительно с объемлющим ее небесным ледяным пространством. Позвольте, мы глазом своим видим звездочку-пылинку, а около нее тем же самым глазом и с того же расстояния видим версты неба. Итак — огненная, пусть в миллион градусов теплоты, пылинка, но положенная (употребим сравнение) между двух подушек со льдом тоже в миллион градусов холода. Вот отношение. Конечно — пылинка вся излучится, остынет от холода, и даже очень скоро. А если остынет — то умрет, погаснет. Но небо не умерло, не гаснет! А как при Геродоте и Аристотеле, так и сейчас горит, ни малейше не ослабевая в силе. Это оттого, что небо живо и звезды суть в точности живые существа: ибо мы только единственную знаем температуру, не стынущую, сохраняющуюся на одном градусе при всех переменах окружающей среды,— например, температуру своего тела в 37о, и вообще температуру живых, живущих, дышащих существ, которая остается та же, все равная, пока в теле есть жизнь. Таким образом, совершенно невозможно объяснить себе, именно с точки зрения новейшей термодинамики, и вообще принимая всю науку во внимание — горения звезд иначе, как через жизнь звезд, биологичность звезд. Нет костра, нет огня, какой угодно силы, величины, какого угодно состава веществ, который в биллион лет ‘от сотворения мира’ (легко сказать!!) не погас бы. Кроме как если это… просто свет живого существа, свет и блеск и теплота. Мои глаза светят, блестят, имеют температуру 37 град, вот уже 46 лет, 46 лет не прогорит никакой костер, зажгите лес, и тот сгорит в год. В 46 лет сгорят все леса земного шара. А мой глаз еще не сгорел. Не очевидно ли, что звезды суть тоже какие-то ‘очи’ неба, мерцающие, прекрасные, величественные, совершенно непостижимые, но живые! Астрономы смеряли их расстояния — верю, взвесили — верю же. Всему верю, всей науке, но и вся наука не ответила и не ответит на вопрос: ‘что же, однако, такое небо со звездами?’. А если я скажу: — ‘бесконечность с очами, теплая, светлая, живая, святая! для меня святая!!’ — то они меня не смогут ничем опровергнуть.
Вот откуда может быть и инстинкт в религии— ‘зажечь огни’, ‘зажечь лампады’. И вот отчего огни свеч или лампад на улице, в воздухе сильнее волнуют, чем в здании. Море воздуха и среди его точки огней, пожалуй, были первым изображением Бога, первою стату-ею, первым ‘образом’. Это ‘как небо’. А ‘небо’ или ‘в небе’, это… ‘бог’, ‘Бог’. Имени мы Его не знаем. Хотя если бог — Един, то Он должен бы называться собственным, а не нарицательным существительным. Мы знаем только нарицательное, а не собственное,— имя признака, а не название Лица. Слово ‘бог’, ‘боги’ употреблялось везде, и если мы напишем его с большой буквы, все же выйдет не собственное имя, а древнее нарицательное. В Библии имя Божие никогда не произносилось, читая Библию, древние обходили имя и, видя четыре буквы, Его обозначавшие, выговаривали не их, а другое слово, именно который-нибудь из эпитетов. Таким образом, самое звукопроизношение подлинного и личного, собственного и единственного Имени Божия мало-помалу утратилось, забылось, потерялось во мгле веков, хотя буквенные знаки его и сохранились. Но как в древнееврейском языке писались только согласные буквы, а гласных не писалось и они подразумевались, но, разумеется, тем, кто ‘знал разуметь’,— то теперь вот эти-то гласные буквы в имени Божием никто и не умеет вставить, а посему никто назвать Бога по собственному Его имени и не может. Но это подробность. Я заговорил о небе, звездах, огнях, приведу самое древнее известие о возжении священных горящих точек на земле. Оно находится у Геродота и относится к Египту, древней стране, которая ранее всех народов образовала важнейшие религиозные представления: о Боге как Творце и Промыслителе мира, о бессмертии души и о загробном суде за наши грехи:
‘…Во время праздника в Бузирисе {Городок в дельте Нила.}, после жертвоприношения, все мужчины и женщины, в числе многих десятков тысяч, сокрушаются в слезах, по ком они сокрушаются — грешно было бы говорить’ (как и у евреев,— имя не названо)… ‘А на праздничном собрании в городе Саисе все участвующие зажигают в одну из ночей множество лампад под открытым небом, вокруг дома, причем лампадами служат чашки, наполненные солью и маслом, сверху плавает светильня. Лампады горят целую ночь, и самый праздник называется Возжением Лампад. Те из египтян, которые не попадают на торжество, все-таки соблюдают эту праздничную ночь, и сами возжигают лампады, благодаря этому, огни горят не в одном только Саисе, но по целому Египту. Ради чего эта ночь освещается и почитается, объясняется в одном священном сказании’ (кн. II, гл. 62).
Прекрасные дети земли, столь ранние и столь умные! В чем бы ‘священное сказание’, о котором умалчивает Геродот, ни заключалось,— до чего верен был этот инстинкт: повторить на земле небо, зажечь и от нее ‘умные очи’, которые бы взглянули на небо так, как небо смотрит на землю! Что такое ‘общение человека с Богом’, как не простирание к Богу рук, которым ответно Бог простирает Свои руки, не смотрение очами… в очи Его? что такое иначе и молитва и Откровение? И как, значит, хорошо, что огни на земле, как повторение звездного неба, были избраны в символ общения человека с Богом и пронесены в истории на таком неизмеримом пространстве времен, какие от Геродота протекли до сего дня! Лампадки не загасли, как не умеет гаснуть небо. Огонь, огонь, священный огонь… он вошел во все без какого-нибудь исключения храмы, соединил — пусть единственною ниточкою — все религии, связал людей, как братьев: и младенцев на Ниле, и нас поздних стариков на Неве. Но, будучи последышами, не забудем тех первых детей истории. Они неумелым языком лепетали тоже: ‘Бог… Промысл… Создатель мира… благой… Святой’.
Все менялось в вере, все угасало, но не угас огонь, не переменился, — и также дрожит сейчас перед лицом человека, то угнетенным, то сияющим радостью, в дни всенародных торжеств и в молчании ночи, как это было две тысячи и, может быть, пять тысяч лет назад.

1902

<Еще о 'святых огоньках'. Еврея-сиониста>

Из подробностей узнается истина. Чем мы убедим других, если и убеждены сами, что русской душе, может быть, близка еврейская душа, или еврейской — русская? Если бы мы и привели в пример материальное благодеяние, нам ответили бы насмешливо: ‘Это он благодетельствовал в ожидании процента, наивный вы, человек!’ ‘Процент’ этот задушил все, зажал всем рты… ‘Жид’ — вечный процентщик, и не было у него ни пророков, ни идиллий, уже не бабки его Рахиль и Лия, Ревекка и Сара, и за что ‘такое проклятое племя’ избрал Бог — непостижимо вовсе никому. Вот почему я сохранил через годы, а теперь и печатаю письмо неведомого мне жидка, который рассказал, как он ‘побежал к русскому мужику делиться чувствами’… надеюсь — вещь совершенно бескорыстная.
Рославль, См. губ., 22/4 1902 года.
Премногоуважаемый г-н Розанов!
Я не могу не выражать Вам своего глубокого уважения, к Вам — автору статей ‘Священные огоньки’ и ‘Маленький фельетон’. Ручьем потекли слезы из глаз моих — я умилился, в сердце моем водворились мир и спокойствие. Я с одушевлением читал эту статью пред некоторыми из знакомых — и — увы! меня осмеяли. Господи, Боже мой Я — горячий приверженец сионизма — и готов во всякое время жертвовать жизнью ради этой идеи — которую я считаю общечеловеческой.
Стоя на краю пропасти, с которой вот-вот должен упасть вниз и разбиться вдребезги, я бы не ощущал такого горького чувства, как в то время, когда мне назвали ‘Священные огоньки’ ерундой… Я пришел в такое исступление, что готов был побить хоть самого себя. Но счастливая мысль пришла мне в голову… Пойду-ка почитаю простому, но благородному крестьянину. Его чистой душе, пожалуй, более доступны святые словеса… Ну и что Вы думаете? Пимен — так зовут крестьянина — пришел в такой восторг от этой статьи, горячие слезы закапали из глаз его. Я не мог не обнять этого милого, чистосердечного старика и расцеловал его. С совершенным почтением Хаим-Элья Абрамович Кляцкин.

<Об 'отпущении грехов' у христиан и евреев. Г. Бернстейна>

Еще чуточку, крошечку — в ответ на этот же больной вопрос о ‘жиде’ и ‘христианине’. От анонима, мне лично и всячески неизвестного, я получил раз толстую книгу, на немецком языке, его умершего друга. У автора письма только-только вот был сожжен стеклянный завод. Настроение особенное, потрясенное. И как поджигатель был наш русский мужик, то он и высказывает несколько слов о разном отношении к греху — преступлению евреев и христиан. Я уже приводил из ‘Талмуда’ изречение: ‘если кто грешит с мыслью: потом покаюсь,— то нет тому покаяния, и грех его не отпускается в День Судный’. Едва ли, зная эту подробность ‘Талмуда’, автор письма тоже говорит о ‘легком покаянии’ — как орудии постоянного и страшного развращения народа:
Многоуважаемый В.В.!
Посылаю вам книгу. Автор ее лишил себя жизни. Это, кажется мне, единственное его произведение напечатанное. Решает он вопросы (метафизики) половой любви и психологии женщины умом, а вы — сердцем. Кто из вас прав — судить не берусь, но с вами лучше — теплее. Писали мне в прошлом году: ‘жаль евреев (Кишинев)’. Бросьте! Знаю многих антисемитов, переменивших свои взгляды после Кишинева. Правда в жизни если торжествует — то на кресте, только в мелодраме (она?) канкарирует. Вот вас так мне жаль! Слишком много пишете, теряете аромат свежести, часто трудно понять, чего хотите. Если бы в учении Христа было меньше неясностей, сколько горя и боли {Целая строка точек. Вероятно, мысль автора: ‘если бы было меньше неясностей, то от сколького горя и от какой боли мы были бы избавлены’.— В. Р-в.}… Учение Христа — Кишинев — о. Иоанн. У меня в имении (я из жидов хлебопашцев) стеклянный завод. Работает человек 300. Завод час тому назад сгорел. Люди без хлеба, мне убытка тысяч сорок. Как думаете, кто поджег,— жид? Всю-то жизнь грех на душе носить, кому мило? Жид к ксендзу не пойдет, греха ему (ксендз) не ‘отпустит’? Так и забыл: неграмотный. Подлогов нет, и то хорошо. Бог нужен! Вы Его понимаете, я знаю, пишите и нам о Нем яснее.

Ваш Г. Бернстейн
Имение Воля-Окржайская. 1902

<Статистика преступности у христиан и евреев>

Добавим к этой маленькой жалобе фундаментальную статистику, над которою задумается и христианин:
‘По отчету официальных Jahresbericht, в Германии за 1886 г. на 10 000 человек каждого исповедания было преступников:
из лютеран — 62,7
‘ католиков— 35,8
‘ евреев — 1,2 (sic!!)’.

1905

Мудрому — достаточно.

АСКОЧЕНСКИЙ И АРХИМ. ФЕОД. БУХАРЕВ

I

Всякий, вероятно, помнит прелестный эпизод из ‘Анны Карениной’, где рассказывается, как отец-Каренин начинает давать уроки Закона Божия сыну-ребенку, как он объясняет ему необыкновенную важность предмета, и в то же время сын-ребенок замечает, что отец и наставник сам сбивается при рассказе истории Авраама и вообще ‘патриархов старших и младших’. Здесь очень тонко подмечена всегдашняя почти приподнятость слов ‘о таком важном предмете’ и вместе поверхностная ознакомленность ‘с таким важным предметом’ особого типа людей, к которым принадлежит стареющий и несчастный Каренин. По вялости и деликатности темперамента, по добропорядочности всей прошлой жизни, он не сложился в законченный тип ханжи. Но краевые оттенки этого типа в нем есть. Наполните биографию этого человека всяческим гноем в ее первой половине, придайте ему горячий темперамент — и вы получите ‘кающуюся Магдалину’ во фраке или мундире, иногда кающуюся Магдалину в рясе. Известные Фотий и Голицын в царствование Александра I, Магницкий и Рунич тогда же — суть фигуры ханжей, возросшие до исторического значения. Таким в начале царствования Александра II был Аскоченский, к которому даже и нельзя не применить эпитета ‘знаменитый’. Дайте им трем власть Петра Великого, и вы получите тип западноевропейского инквизитора, который на расстоянии веков, в освещении погаснувших костров, покажется нам даже чем-то романтичным, грустным или величественным, тогда как на самом деле это злое явление, вероятно, представляло собою чудовищную смесь невероятной загрязненности души с беспросветною темнотой ума. Поставив в качестве освещающих ламп около этих фигур с одной стороны Каренина, путающегося в истории Авраама, мы поставим другою лампою около них знаменитых германских и французских историков церкви, которые не только знали хорошо историю Авраама, но, можно сказать, говорили на языке Авраама как на своем родном языке, и знали всех друзей и соседей Авраама с интимностью своих друзей. Эти светила науки, для которых не осталось ничего сокровенного в истории верований, не только не готовы были зажечь костра для кого-нибудь, но, сохраняя великую любовь и уважение к предмету многолетних своих дум и изысканий, можно сказать, всякое разномыслие с собою встречали так, как Авраам встретил Мельхиседека, ‘служителя Бога Вышнего’, несмотря на то, что тот не получил от Бога завета и стоял один и в стороне от больших путей религиозного устроительства человечества, от ‘церкви Божией на земле’.
Всего на днях появилась в Казани брошюра заслуженного профессора Казанской духовной академии П. Знаменского: ‘Богословская полемика 1860-х годов об отношении Православия к современной жизни’, посвященная рассказу о некоторых знаменитых эпизодах нашего исторического ханжества. Для неспециалистов сообщу, что автор этой брошюры в начале девятидесятых годов минувшего века издал ‘Историю Казанской духовной академии’. Как известно, ‘истории’ наших учебных заведений большею частью состоят из истории разных канцелярских дел при этих учебных заведениях или об этих учебных заведениях, и из хроники разных подпольных и надпольных интриг и борьбы честолюбий из-за получения в них такого-то места, оклада жалованья или казенной квартиры. Все это составляет ‘исторические деяния’ университета, корпуса или академии,— в своем роде acta sanctorum [Сборник рассказов о жизни святых (лат.)] русской науки и просвещения. Профессор Знаменский с тою талантливостью, которою часто отличаются у нас люди духовного образования, взял темою не эту канцелярскую и бюрократическую сторону истории Казанской духовной академии, а личную и бытовую. И вместо пересказа содержания разных циркулирующих бумаг дал изумительные, по яркости и типичности, изображения ректоров, профессоров и, сколько он мог собрать и проследить по частной переписке и воспоминаниям, изображения чем-либо выдавшихся питомцев академии. Мертвецы восстали из гробов. Не могу передать лучше своего впечатления от этой книги, как сказав, что раз во время заседания педагогического совета гимназии, взяв ее из рук одного товарища, который был сам питомцем этой академии, я до того увлекся ее чтением, что ничего не слышал из происходившего на совете и не принял никакого участия в его прениях. Труд этот, столь специальный по предмету, столь мало общерусский, являл собою столько выдающихся качеств, что Московский университет по собственной инициативе даровал автору степень почетного доктора истории. Отличие редкое, исключительное.
Новая книжка его (102 стр.) посвящена изложению чрезвычайно оживленного и знаменательного периода нашей религиозной мысли, обнимавшего конец 50-х и начало 60-х годов.
‘Наша богословская наука и всеобщее церковное учительство,— говорит он,— держалось до сих пор очень изолированно от движения светской науки и от явлений действительной мирской жизни. Всячески соблюдая целость Православия, богословская наука не допускала ни малейшего отступления от принятых догматических формул, определений и самых терминов, не только установленных православною Церковью, но даже выработанных после, например во время схоластики, и боязливо останавливалась перед всяким проявлением самостоятельной мысли и каким-нибудь новым выводом из тех же освященных давним церковным употреблением формул. Прикладная, практическая часть духовной науки, проявлявшаяся во всякого рода церковно-нравственном учительстве, упорно витала в одних высших сферах совершенно отвлеченной, ни к кому и ни к чему, в частности, не относящейся морали, и притом морали большею частью сурово-аскетического характера, опускавшей из виду обыденную жизнь, обыкновенных мирских людей. Спуститься с этих высот поближе к живым людям и современной действительности церковный учитель считал чем-то для себя неприличным и даже унизительным для самой Церкви, это запрещалось ему даже самой наукой церковного проповедничества — гомилетикою, ‘да не возглаголют уста его ни дел, ни пустых мнений человеческих’.
Так характеризует автор положение нашей ‘духовности’ к концу 50-х годов. Само собою понятно, что положение это не только не связано сколько-нибудь с христианством, с Евангелием, но даже не связано и с греческою церковью, которая в золотые дни от Константина до Юстиниана волновалась всеми вопросами текущей действительной жизни. В положении этом слежалось и застыло вовсе даже не Православие, а печальнейшая академическая и семинарская схоластика, перенесенная к нам, чрез юго-западных ученых XVII в., из иезуитских латинских школ. Помесь этой латинской схоластики с протестантствующими порывами Феофана Прокоповича позднее, в реакционную часть царствований Екатерины и Александра I и во все время царствования Николая I, подернулась какой-то испуганностью. Наверху, в высших областях управления, шла глухая борьба между чиновниками и монахами, документальные подробности которой вскрываются только в исторических изданиях наших дней. Но как одни, так и другие боролись орудием одного и того же ханжества и, обыкновенно, кто кого переханжит, тот того и победит. Вере ясной, пламенной, чистой тут уже не было никакого места. Копались авторитет под авторитет, оборонялись, придумывали орудия нападения. Чиновная власть была едино-главна, и силой этого единства, внутренней неразделенности, обычно побеждала всегда разделенных и в мелочах соперничествующих духовных сановников. Взаимное последних соперничество сделало их робкими, неуверенными во всяком шаге. Под этими оробевшими вождями стан всего духовенства, в рядовой священнической части, был окончательно парализован. Священник превратился в самое запуганное, самое бесправное чиновное существо, но с тою убавкою против обыкновенного чиновника, что последний хоть в частной-то и в личной жизни принадлежит себе и распоряжается собою, да и на службе если и связан, то все же ограниченным светским законом. Бедный русский священник был похож на муху, на которую поставлен Монблан, на его личность, на его частную жизнь, которая вытянута была в струнку ‘уставности’, давили такие непомерные тяжести, как ‘соборов’, ‘святых отцов’, ‘Церкви’, в которой он не умел, да и не смел разобрать, что принадлежит в точности вселенскому собору, что — какому-нибудь киевскому схоласту XVII века, а то есть и просто заимствование от лютеран смелого Псковского архиепископа (Феофана Прокоповича). Нужно не упрекать наше праведное священство, а еще дивиться, как оно под этою страшною тяжестью не потеряло окончательно ‘образ и подобие Божие’, а временами даже и выдвигало из себя могучие умы и характеры, однако большею частью не поддерживаемые, а залавливаемые собственною же духовною средою. Можно, только одно сказать, почти с отчаянием: что свет подлинной религиозности, ‘ношение Бога в груди’, ‘хождение перед Богом’ (выражение Библии об Энохе) почти вовсе иссякло в этих потемках. В ‘Письмах к духовному юношеству’ покойный С.А. Рачинский борется, с печалью, против бытовой, ходячей фразы, почти присловья нашего духовного сословия: ‘ложь есть конь во спасение’. Слово это взято из неточного перевода по-славянски которого-то псалма. Но неверный этот перевод как бы ‘ударил по сердцу’ духовенства. Бедное, замученное, во всяких неблагоприятных обстоятельствах оно садится на этого исторического ‘коня’ и поспешает в сторону от силы, но и вместе, конечно,— от истины. Что поблизости такого ‘коня’ Богу и религии уже нет ‘скинии’ — этого не нужно объяснять.
С порывами обновления, а в сущности с порывами только вернуться к Церкви, к христианству, к Евангелию из гнуснейших латино-немецких объятий схоластики, в начале 60-х годов выступил ряд духовных журналов, перечисляемых проф. Знаменским: ‘Православное Обозрение’, ‘Странник’, ‘Душеполезное Чтение’, ‘Руководство для сельских пастырей’, ‘Дух христианина’, ‘Духовный Вестник’ и ‘Труды Киевской духовной академии’. К великому сожалению, отсутствие единомыслия между главами высшей духовной иерархии не допустило дружного всхода прекрасного исторического посева. Например, митрополит московский Филарет должен был защищать в письмах к митрополиту Исидору ‘Православное Обозрение’ (см. стр. 42 и след.) от нападений, высказываемых Аскоченским, но которым доверял Исидор. И по поводу того же журнала он отписывался и перед обер-прокурором св. Синода, гр. Толстым. Здесь мы должны припомнить Каренина, который путался в истории Авраама. Вперед всего и без всякого сердечного упрека, мы должны выдвинуть эту важнейшую для понимания дела истину, что силы человека — не всеобъемлющи, и что необозримая и очень ответственная, а следовательно, и очень нервная духовно-административная деятельность за редчайшими исключениями (к каковым принадлежал Филарет), вовсе отнимает досуг и возможность сосредоточиться на богословских вопросах: а поэтому даже такое лицо, как митрополит, вовсе не имеет богословской компетентности. И это надо принять как факт, не содержащий в себе никакого укора. Известно, что Ария победил Афанасий Великий, выступивший против него еще в чине диакона, когда уже епископы и патриархи были во множестве увлечены арианством. Всякое ведение требует специализации. Кутузов мог знать математику хуже множества ему подчиненных артиллерийских офицеров. И тонкости и правильность богословских мнений могут знать лучше священники данной епархии, имеющие досужные у себя вечера, нежели епархиальный их архиерей, уже сорок лет ломающий голову над запутанностями одних только житейско-консисторских дел. Что относится к архиерею, относится и к высшим иерархам Церкви, специализация которых — управление, а не мышление. В переписке Филарета, приведенной у Знаменского, последний должен был защищать ‘Православное Обозрение’ в его совершенно правильных, верующих и православных мыслях, которые были совершенно неосновательно и, так сказать, некомпетентно заподозрены митрополитом Исидором. А в подробнейшем разборе богословской системы архимандрита Феодора Бухарева, которого Аскоченский выставлял и затравил как потрясателя православия и Церкви, проф. Знаменский показывает, что ученая компетентность и правильность православных воззрений были на стороне Бухарева, Аскоченский был очень поверхностный богослов, просто— не очень сведущий. Но его ‘тронуло’ благочестие Каренина, а сам он был вовсе не того тихого и деликатного характера, как изображенный Толстым государственный человек, но грубый и бесчеловечный: и он поднял скандал на всю Россию, смутил иерархов, заставил митрополита Филарета, не только ценившего, но и любившего Бухарева, отступиться от него, и погубил в лице его одно из светозарнейших явлений нашей богословской мысли за XIX век, и вместе — тихое, прекрасное существо, истинное украшение своего сословия.
В книжке, несколько лет назад вышедшей, ‘Печальное 25-летие’, проф. П. Знаменский рассказывает подробно биографическую сторону истории Бухарева, профессора преемственно в Казанской и в Московской духовных академиях, а в настоящей книжке ‘Богословская полемика’, разбирает богословскую его систему и историю журнального против нее похода знаменитого Аскоченского:
‘Это был Герцен с другой стороны, Герцен — наизнанку’ — характеризует он последнего. ‘Он заговорил в Домашней Беседе совсем новым, неслыханным в духовной литературе языком. Действительно сильные аргументы и явно недобросовестные софизмы, горькие истины и клеветы, перетолкования чужих слов и преувеличения, благочестивые сетования и ругательства, вульгарные остроты и тексты Священного Писания, грязные обличения тоном древних пророков и балаганные насмешки — все это сливалось в его речи в какую-то пеструю смесь, оригинальную, постоянно ядовитую, необыкновенно задорную и раздражавшую всех его читателей’.
Он ругал Пирогова за отрешенность педагогических его идей ‘от начал православия’, Буслаева, Костомарова, почему-то Шевченко, далее — Пушкина, Гончарова. В одной статье, за 1867 год, изображая очную ставку Православия с материализмом, после изложения православного учения — он пишет:
‘Довольно. Теперь, вы, шуты, на сцену! Ты кто такой? Бюхнер? Знаем — отец наших полуумных нигилистов. Ну, говори!’ Бюхнер оправдывается и, конечно, бессильно перед Аскоченским: ‘Хорошо! Ступай за решетку!’ — приговаривает его судья и редактор. ‘Дальше. Ты кто? Фейербах? Знаем — воспреемник нигилистов от болота неверия. Ну, что ты скажешь?’ Робко говорит Фейербах. ‘Глупо! За решетку’. И т.д.
Такой, можно сказать, дикий осел топтался не год, а долгие годы в ограде Православия, и как он топтался успешно, с победой, как его имели неблагоразумие поддержать главы Церкви (‘он был хорошо принят в Петербурге и у митрополита Григория и у митрополита Исидора’… ‘ходили слухи, что Беседа получала значительные субсидии от некоторых высших духовных лиц’ — говорит проф. Знаменский),— то у всего общества, созерцавшего этот скандальный союз явного литературного негодяя с церковными иерархами, образовался трудно рассеиваемый предрассудок, что вообще внутри этой ограды все место какое-то темное, ослиное и едущее на афоризме: ‘Ложь есть конь во спасение’. И подите-ка, одолейте вот сейчас этот предрассудок толпы. Один митрополит дружил с Аскоченским. Нужно пяти митрополитам подружить с кем-нибудь вроде Пушкина, чтобы засыпать черную яму этих припоминаний.
В этом отношении, можно сказать, оказывают золотую услугу Церкви такие ученые, как Знаменский, выясняющий вот уже во второй раз благородную личность Бухарева. ‘Верующая и младенчески чистая’,— этот эпитет он непрестанно к нему прилагает. Вполне мы признаем (хотя Знаменский этого не говорит), что Бухарев слишком далеко зашел, когда гонимый несчастиями, получив запрещение печатать любимейшие свои труды, травимый Аскоченским, а главное — видя отступничество от себя даже любивших его, но запуганных Аскоченским {Аскоченский, травивший ‘Православное Обозрение’, издававшееся под присмотром Филарета, в приезд свой в Москву долго не решался представиться митрополиту, ожидая сурового приема. Но митрополит принял его ласково, ‘благословил иконой’ и дал сто рублей. Так как в то же время Филарет упрашивал митрополита Исидора как-нибудь унять Аскоченского, то явно, что он был напуган и ста рублями думал хоть помазать по губам этого господина. Между прочим Аскоченский раз из-за недоплаченных ему одною редакцией трех рублей поднял печатную брань.} лиц, снял с себя сан архимандрита и монашество,— причем, уже мстительно, было отнято у него и звание магистра богословских наук,— и возвратился, как прописали ему в паспорте, ‘в сына дьякона, расстригу’. Это было слишком. Надо было потерпеть, как и советовал ему Филарет. Но, однако, вспомним, что советовавшие ему терпение ничего не сделали для умаления его страдания,— ничего фактического, кроме ласковых и успокаивающих слов. Между тем что такое был Бухарев? Среди огромных, подкапывающихся друг под друга авторитетов, он вышел в сиянии, как священник из алтаря, с верой наивной и твердой, и заговорил о Боге, о Христе, о его искупительной за грехи мира жертве. ‘В Апокалипсисе ты мерцание света усматриваешь’,— сказал ему многодумно и с одобрением Филарет. ‘Толкование на Апокалипсис’, одобренное уже духовною цензурой к напечатанию, вследствие поднятого Аскоченским заранее скандала было запрещено к выпуску самим Синодом. Синод потребовал труд к себе и положил в архив. Это был многолетний и самый любимый труд архимандрита Феодора. Наивно преданный монашеским обетам, он сказал, что не может не роптать, не может долее выдерживать монашеского обета ‘послушания’,— и, как потрясенный в этом обете, снял иночество. И тут вынесла на плечах своих потерпевшего кораблекрушение моряка русская самоотверженная женщина. ‘Расстрига’ и ‘сын дьякона’, без средств, кому он был нужен? Но к нему привязалась дочь местного (Владимирской губернии) помещика, образованная институтка, и соединила с ним свою судьбу. Старушка-вдова его, кажется, жива и до сих пор, и ее воспоминания о муже, в сущности о замечательном историческом деятеле, были бы любопытны. Сколько у нас есть историй о храбрых генералах, между тем этот кроткий и тихий монах вынес жизненную качку и видел победы (внутренние) и поражения, перед которыми зажмурились бы многие генералы. Погодин в одном месте своих ‘Простых речей о мудреных вещах’ говорит, что знал в своей жизни только трех истинных христиан, и как одного из них — называет Бухарева, проф. Знаменский пишет, что, и оставив иночество, он во всем обиходе жизненном остался по-прежнему чистым и наивным иноком.

II

Вернемся к полемике Аскоченского и арх. Феодора Бухарева.
Насколько Аскоченский был человек мира сего, человек ‘плотяной’ (= ‘плотский’, специальный духовный термин), до известной степени даже пропитанный Бюхнером и Фейербахом и разошедшийся с ними не в методе и миросозерцании, а лишь в заключительном выводе, в последнем аккорде ‘исповедания’, настолько архимандрит Феодор был каким-то чудом занесенный в наш век аскет-созерцатель века VI или IX христианства. Сопоставим их в следующей выдержке об их полемике проф. П. Знаменского:
‘Бухарев в одном месте пишет, что на каждого человека, как созданного по образу Божию, можно смотреть как на досточтимую икону Божию‘. Аскоченский восклицает: ‘Как? стало быть, и цыганки, и проститутки, и жиды, и канканьерши — все это досточтимые иконы самого Бога? Господи помилуй! Ведь это открытое иконоборство, договорившееся до последнего слова’.
По такой мысли арх. Феодора видно, что он вынес свое чувство как бы из пустынь Феваиды, из лесов Сергия Радонежского, что его воображение чисто и ему в голову не приходили рубрики Аскоченского, между тем из самого подлого слога Аскоченского так и чувствуется, что девочки замучили его во сне и что ‘канканьерши’ для него не один миф. Думается, порыться бы в его схоластической библиотеке, можно бы отыскать в ней соблазнительные неожиданности. Аскоченский — весь ‘современность’! Это Бюхнер из Бюхнеров, только окончивший случайно учение не в Германии и не на естественном факультете, а в Киеве и в Духовной академии, но к духовным предметам совершенно применивший ухватки, нечистоплотность и ‘изгарь’ (его термин) самого грубого материализма и совершенно безбожия. Бухарев из созерцаний своих, из вечного богоустремления души вынес целую систему (проф. Знаменский накидывает ее большой очерк), которую невозможно было образовать умом, а можно было только выткать из любви к Богу. Из того, что о ней пишет проф. Знаменский, можно заключить, что едва ли среди русских, по крайней мере просвещенных, рождалась еще в ком такая нежность почти видящей и осязающей любви к Богу. Например, Христа он всегда называл: ‘Единородный’, и в Академии, когда случалось увещать студентов, мирить, приводить к раскаянию, всегда он заговаривал и побеждал упорную волю ‘Единородным’. Тут в самом переименовании столь всем привычного имени сказывается огромность сердечной работы, неустанной мысли, непрестанного любования.
‘Свою основную идею ‘о сообразовании с Единородным’ арх. Феодор старался практически проводить даже в своей инспекторской деятельности в Казанской духовной академии. Смотря на свое инспекторское служение как на богослужение, и ‘сообразуясь’ по своей религиозной системе ‘Единородному’, он сам, так сказать, принимал на себя зрак студента, старался жить одною со студентами жизнью, как член одного с ними тела, одной маленькой церкви, смотрел на все студенческое, как на свое и Христово, самые вины студента считал своими собственными, как проявления своей собственной мертвенности вследствие ‘удаления от Единородного’, страдал за них, как за свои вины, плакал, ‘распинался за них Христу’, ‘во гроб полагался’ до тех пор, пока не находил исхода своим скорбям или в исправлении студента, или даже в собственной уступке виновному из любвеобильного страха: не ломает ли он эту молодую ветвь своею строгостью в чем-нибудь под свою произвольную мерку, не подавляет ли чего-нибудь в молодом человеке доброго ‘Христова’. Студенты со своей стороны любовно берегли этого любящего их инспектора, щадили его нервную и хрупкую натуру и старались по возможности реже его огорчать’ (‘Истор. Казанск. дух. акад.’, т. I, стр. 178).
Но это все вытекало не из прелести характера, арх. Феодор представляет поразительный пример переработки самой натуры человека под действием известной религиозной мысли, и вообще биография его полна самого поучительного материала именно в смысле воздействия духовности человека, дум и дум его, на весь его ‘плотяной состав’.
Здесь невозможно излагать его систему. Проф. П. Знаменский передает ее, руководясь отчасти разбором, сделанным известным ученым Лебедевым, бывщим впоследствии протоиереем петербургского Казанского собора. В центре системы лежала идея о полном преодолении греха и всего смертного могуществом Божиим, о задаче человека провести свет религиозный через все фибры своего земного существования, ввести его во все житейское, об искупительном значении жертвы Христовой, ‘жертвы Агнчей’, искупившей все грехи мира. ‘Как, неужели и философские грехи, и заблуждения Гегеля и Фейербаха?!’ — воскликнул в полемике Аскоченский. Когда арх. Феодор ответил, что ‘и разум человеческий и его великие приобретения, как, впрочем, и заблуждения, понесены на раменах своих Спасителем’, то это вывело из себя редактора ‘Домашней Беседы’. В самом деле, когда мы говорим о ‘прощении грехов’, то мы всегда при этом разумеем какую-то отвлеченную ‘блудницу’, вариант Марии Египетской,— разумеем специальный грех против седьмой заповеди, в искуплении какового состоит и им ограничивается ‘искупление от греха, проклятия и смерти мира’, так что, по мнению нравственных пуристов а lа Аскоченский, чуть ли Спаситель и приходил на землю не специально для того, чтобы облегчить страдания души засиживающихся в кафе-шантанах господ. Ничего серьезного, мирового они при этом не разумеют.
Идеи арх. Феодора своевременно было бы пересмотреть в наше время. Он дал церковную форму, церковное выражение тем идеям и движениям души, которые гораздо позднее нашли светское и притом гениальное выражение в Достоевском. Родство их так и мелькает там и здесь. Множество идей у них — совершенно общих, и идей центральных, а не краевых. И, должно быть, лежало нечто провиденциальное в том, что в своей собственной среде архимандрит Феодор был затоптан, не пощажен, а миссия его, на несколько лет как бы скрывавшаяся под землю,— как есть подобные источники в горах,— вышла наружу и потекла уже неодолимою рекою в месте совершенно ином, в стане других людей — в литературе и светском обществе. Можно сказать: соединись русская высшая иерархия с арх. Феодором, а не с Аскоченским, поддержи его митрополиты Исидор и Филарет, привейся его идеи в нашей церковной литературе и привейся они вдохновенно и свободно,— и Церковь русская миновала бы благополучно несколько опасных подводных камней, она победно прошла бы множество затруднительных моментов, затруднительных положений, которые теперь, можно сказать, ‘раздирают ризы церковные’, как камни или льды северные обдирают обшивку корабля (сектантство, раскол, равнодушие к состоянию Церкви образованных классов, ‘вольномыслие’ многих отдельных светских людей, которые религиозны, но уже не церковно-религиозны).
Сделаем один философский комментарий к полемике арх. Феодора и Аскоченского. По поводу проповеди профессора богословия Н.А. Сергиевского 12 января 1861 г. в московской университетской церкви: ‘О значении веры в человечестве’, Аскоченский обвинил последнего за то, что он говорил в ней перед профессорами и студентами, о ‘вере христианской’, даже вообще о ‘религиозной вере’, а не в частности о ‘православии’. Аскоченский отрывал православие от христианства, незаметно для себя, он впадал в чудовищное еретичество мысли, что слово хвалебное христианству уже не нужно православию, что оно даже разрушительно для православия.
‘Болит душа невыносимою скорбью при чтении беседы о. Сергиевского,— писал ханжа.— Ищет сладкого и отрадного сердцу слова: православие, а вместо того натыкается на слова о какой-то религиозной вере‘.
Что это за факт отделения и противопоставления? Аскоченский был религиозным эстетом, в том дурном смысле, как это слово ‘эстет’ употребляется иногда для людей, стоящих в (насмешливом значении) ‘по ту сторону добра и зла’. Человек может и в Бога слабо верить, или вовсе не верить, а какая-нибудь черточка религиозного культа его невообразимо волнует эстетически, со всем фанатизмом художественной особливой школы. ‘В будущую жизнь я не верю, а как услышу: Со святыми упокой — плачу’. Тут музыка — независимо от веры сердечной. Для Аскоченского и для множества ему подобных людей суть христианства смешалась, так сказать, ‘с домашним бытом русского духовенства’, их отношение к христианству и чувство христианства выразилось и ограничилось строжайшим соблюдением множества частностей, подробностей, которые выткало около креста и Евангелия из недр своих наше духовное сословие. Ну что догматического в том, чтобы у диакона был бас, и громкий, грубый, во всяком случае сильный, а чтобы у священника был тенор, и притом слабый, замирающий, увещательный? А подите, сколько есть людей, которые откажутся ходить к обедне в ту церковь, или неохотно пойдут и без восхищения выслушают службу, где голоса диакона и священника поставлены наоборот сказанного. И вот является ревность эстета. Аскоченский ничего не помнит ни о Христе, ни о Евангелии. По всем идеям его, это есть истинный Иуда, продавший все Христово за… эстетическое наслаждение умильным тенорком такого-то отца Петра в такой-то Крестовоздвиженской церкви. ‘Нет загробной жизни, а рыдательные возгласы певчих на отпевании кладут меня плашмя на пол’, ‘нет, может быть, и Бога, но золотой крест над церковью, и эти пять маленьких главок вокруг большой, но звон к вечерне… падаю! лежу!., истекаю в слезах!’ Таких ныне множество: да и всегда они были, в отличие от строгого древнего поклонения ‘Богу вышнему’ незнаемо откуда вышедшего Мельхиседека, от ‘хождения перед Богом’ Эноха,— этих седых теней древности, впервые заговоривших о Боге без напоминания со стороны о Нем, еще без крестов, панихид, без вещественности, без всяких символов. Я не защитник этой бедности веры. Но та была вера настоящая, и я только об этом-то ‘настоящем’ и говорю, отмечая Аскоченского, как ‘культуртрегера’ подробностей религиозных, без всего ‘настоящего’ в себе, без религиозно-настоящего.
Второй философский вопрос: отчего же, в конце концов, арх. Феодор, с ‘настоящим’ в душе своей, был побежден этим легкомысленным культуртрегером религиозных подробностей? Где ключ всего положения вещей? Замечательно в полемике следующее: Аскоченский бил арх. Феодора не только нагло, но ходко, удачно, легко, без трудности. Слова так сами и сыпались ему в полемику, а арх. Феодор в запутанной тяжеловесной полемике все искал слов, натуживался, думал и придумывал: под руками у него ничего не было, и всю полемику он творил от себя, и полемика эта показалась высшим иерархам и множеству читателей чем-то новым и лично арх. Феодору принадлежащим. Читая интересную брошюру Знаменского, в одном месте я нашел выражение, поразившее меня смыслом. Нужно заметить, яд полемики весь вытек из сборника статей арх. Феодора под заглавием: ‘О православии в отношении к современности’. Как борец против ‘современности’, Аскоченский и объявил арх. Феодора ‘ренегатом православия’. ‘Человек, одновременно ратующий и за православие и протягивающий руку нашей цивилизации,— есть трус, ренегат и изменник веры’,— писал он. Это — вообще. А вот частное место, меня поразившее:
‘Аскоченский (в таком-то своем писании),— пишет профессор Знаменский,— выражает полное недоумение и даже непонимание того: что значит это возвращение плодов цивилизации Христу, что выйдет, например, из того, если мы объявим собственностию Христа барометры, пароходы и пр., и на что они Ему, для которого жертва — дух сокрушен и смирен’.
При всей любви к арх. Феодору и отвращении к Аскоченскому, невозможно не рассмеяться, потом — не удивиться, а, наконец, и не задуматься, что ведь Аскоченский действительно был прав самой очевидной правотою, — и от этого-то он и находил все слова полемики под рукою, а арх. Феодор действительно говорил что-то странное, новое на взгляд митрополита Исидора: и пал по совершенной неосновательности своей защиты. Дело в том, что победа арх. Феодора и поражение Аскоченского лежат вне поля ведшейся между ними полемики, а в следующем верхнем этаже, куда, однако, не только Аскоченский, но и арх. Феодор не входил, а в том поле сражения, где они бились, кроме его доброго сердца, у арх. Феодора не было других аргументов, не было умственных и, наконец, даже просто умных аргументов. Вот-вот, уже на днях, исполнится 200-летие основания Петербурга. К Петру Великому мы относим из религиозных идей только одну, обычно порицаемую, это — церковно-административные преобразования Феофана Прокоповича. Между тем на Петербургской стороне находится смиренный и прекрасный, лично преобразователем основанный и первый в Петербурге Троицкий собор. Россия в любимых своих храмах прошла целую историю: в княжеский период свой, в Киеве и в Новгороде, она воздвигала храмы излюбленно ‘Софии — премудрости Божией’, в царский период, в Москве, является новый объект излюбленной мысли, преимущественного религиозного внимания — ‘Успение Пресвятой Богородицы’, и храм, как памятник этой материнской скорби. Поразительно, что Петр Великий не повторил которой-нибудь из этих идей, а начал третью, воздвигнув храм во имя ‘Пресвятой Троицы‘. Вот если бы из петербургского своего уныния гонимый арх. Феодор взглянул на этот храм, если бы в летнюю задумчивую ночь он подошел к его стене и спросил себя о какой-то провиденциальной неясности, понудившей Петра первому храму в новой столице дать новое имя, он нашел бы ключ позиции в спорах своих с Аскоченским, слова стали бы трудны для последнего, а у арх. Феодора они посыпались бы, как из рога изобилия. Ну, действительно, на что Христу барометры и пароходы? При всех усилиях ума согласиться с Бухаревым, мы соглашаемся с Аскоченским. Но неужели же Аскоченский победил, и вся темь ‘Домашней Беседы’ — без рассвета, без надежд впереди — есть настоящее и разумное религиозное состояние Европы?! Ибо вопрос о ‘барометрах’ принципиален, так как вместо барометра мы можем подставить ‘Гегеля’, ‘искусство’, что угодно: и ответ, полученный о барометре, в сущности повторится о всех частях цивилизации, а затем и о ней всей в целом. Если ‘Христу не нужны барометры’, не более их нужна и философия. Но поведший к морю Россию Петр произнес: ‘Троица’… Этим именем переменяется все, открывается верхний этаж религиозного созерцания, где Аскоченский и ‘иже с ним’ умаляются до нуля, падают в бессилии, а арх. Феодор, примирявший религию ‘с современностью’, получает скалу под ноги. Да, ‘Христу не нужны пароходы, ни барометры’, но Духу Святому и Богу Отцу не нужен ли и океан, и надежды мореплавания, и вся жизнь, играющая и многоцветная? Не нужно ли это ‘бытие’,— возьмем объединяющий термин,— Ему, Который Сам есть Первоисточник всякого бытия, Законодатель его всего, без исключения и барометров и пароходов. Ибо и ртуть и пар являют в себе дивные законы. Архимандрит Феодор хватал в подтверждение некоторые евангельские выражения, как ‘Дух дышит, идеже хощет’, но вообще, Аскоченский более там находил выражений в подтверждение, что ‘жертва Богу — дух сокрушен’. В самом Евангелии содержится, конечно, свет всех трех Ипостасей, но мы совершенно запутаемся в понимании его, как запутались чрезвычайно многие, если не станем различать в нем выражений, где светит свет одной второй Ипостаси, и где светит то либо одна третья (‘Дух дышит, идеже хощет’), то одна первая (‘в доме Отца Моего обителей много’) и, наконец, все три ‘нераздельно’. Не держась этого метода, погрешили в разъяснениях отношения религии к цивилизации, частнее — христианства к цивилизации и, наконец, уже совершенно конкретно — Церкви к цивилизации, даже самые великие ученые. Невозможно, например, не заметить, Что в трактатах об искусстве и науке стал повторять Аскоченского… и Толстой!! Да, да, ибо логика непобедима и его ‘барометры вовсе не нужны Христу’ — это очевидно не для одного Аскоченского. Петр дал имя Троицкому собору, но философии около него не создал. Между тем философия эта — есть, и все чаще и чаще поднимающиеся вопросы: как же сочетать нашу жизнь с верой и остаться богоугодным, а с тем вместе быть неустрашимым моряком, нудят к положению первых камней этой новой философии. Обыкновенно с христианством, например, мореплавание ‘мирилось’ через то, что сзади моряку как бы привешивался мешок с добрыми христианскими делами: ‘моряк этот был милостив к матросам, обходителен с товарищами, а посему он был христианин’. Мешок этот за спиною слабо привязан и более затушевывает вопрос, чем его разрешает. Ибо ведь вопрос-то состоит в том, что же есть собственного и специального в моряке, а также в художнике, в поэте, в ученом и мыслителе, что связывалось бы… с религией?! Да самое бытие их, сочное и полное, без отрицания мотивов, страстей, капризов или гения, входит всею полнотою полнот в волю Отца небесного, о Котором и Сын сказал, что ‘без нея волоса не падает с головы человека’. Поэт и моряк, может быть, не были ‘благочестивы’ привычным благочестием (‘домашний быт духовенства’ вместо ‘христианства’), может быть, они даже были не очень смиренны (категория второй Ипостаси, ‘жертвы Агнчей’), и все же вполне они могут остаться возлюбленными Божиими детьми, Отчею тварью — по ‘образу и подобию’ или орла летящего или льва ‘Перед Престолом Божиим’ (видения пророка Иезекииля, видения апостола Иоанна в Апокалипсисе).
Возводя же все только к ‘жертве Агнчей’, арх. Феодор не имел почвы под ногами, он как бы не касался пола своего этажа, в котором так свободно расхаживал Аскоченский, и не доходил, однако, до второго этажа, где сокрыты религиозные законы мира, как нечто совсем разнородное, нежели его моральные заповеди. Тут уже начинается храм, куда входит и зодиак, и созвездия, и вся история, и все надежды человеческие, где сближаются, как летние зори, и ‘иудей и эллин’, мерцает свет и Вавилона и Египта, и где совершенно перестает быть слышен ‘слабенький тенор нашего приходского священника’, как главная суть отношений наших к Богу, и вообще оканчивается ‘домашний быт русского духовенства’, как единое пристанище верующего сердца. Не отрицается и он, ибо ‘в дому Отца Небесного обителей много’, но получает он границы, определения,— небольшие, тесные, хоть и прекрасные.

1902

Четыре письма Анн. С. Бухаревой

В духовной — религиозной и умственной — истории России не только богословская система архимандрита Феодора Бухарева, но и его личность и биография имеют большое значение. Как выразился о нем священник А.П. Устьинский (см. письмо его, напечатанное в моей книге: ‘В мире неясного и нерешенного’, статья ‘Брак и христианство’), он ‘выходом из монашества и вступлением в брак снял монополию спасения у монашества’. Навсегда поэтому останется интересным вопрос именно об этом центральном и принципиальном поступке его жизни, и вместе страдальческого, гонимого жития. Ибо именно за семью он был гоним, разом лишившись положения, содержания, должности и даже ученой степени доктора богословия!! Был ли это в жизни его случай, увлечение, минута? или было тут сознание, а, наконец, и убеждение? Было ли Божие благословение над ним с семьею его? Вот отчего личность его супруги, Анны Сергеевны Бухаревой, имеет значение, и сохраняют ценность звуки ее голоса, в котором, как у писателей в их стиле, всегда слышится душа. В 1902 и 1904 гг. она обменялась со мною несколькими письмами, и я позволю себе привести отрывки из них. Замечу, что о. архимандрит Феодор после снятия монашества принял имя ‘Александра’, и в письмах везде именуется супругою ‘А.М.’ или ‘Александр Матвеич’.
I
Многоуважаемый В.В.
Тысячам читателей поведали вы о трагической судьбе моего покойного мужа, и его образ окружили таким сиянием, как образ человека с чистой и пламенной верой,— но за такую веру и пострадавшего. Глубоко признательна и за оценку профессора Знаменского, который так много положил бескорыстного труда на то, чтобы восстановить правду по отношению к человеку, умершему с лишком 30 лет назад, ведь изучал он его систему, собирал материалы и так много потрудился над этим. Один почтенный старец писал мне по поводу профессора Знаменского: ‘Слава Богу, правда не иссякла еще на Руси’.

Анна Бухарева. 16 декабря 1902 года.

Переславль-Залесский.

II

Многоуважаемый В.В.
Пришло ваше письмо, такое любезное и такое сочувственное.
Постараюсь ответить на сделанные вами мне вопросы. Боюсь, мое письмо не было бы слишком длинным, но хочется мне ответить вам на все подробно и обстоятельно.
Вы спрашиваете, есть ли у меня какие-нибудь записки о моем муже, Александре Матвеевиче? — Форменных, так сказать, воспоминаний нет у меня. Но в моих письмах к одному очень близкому человеку, священнику Лаврскому, есть, кажется, все материалы для воспоминаний, какие только могла я дать от себя. О. Валерьян Викторович Лаврский — соборный протоиерей в Самаре в настоящее время — был любимейшим учеником Александра Матвеевича, по Казанской академии, и дружба с ним продолжалась у мужа до самой смерти. А после его смерти отец Лаврский, кажется, каждые две недели писал мне из Варшавы, где был законоучителем при гимназии. Письма его, большие и очень содержательные, были тогда моим единственным утешением,— так что и я писала ему много, и, конечно, мои письма были полны воспоминаниями. После того я уже не думала писать воспоминаний — знала, что рассказала все, что только могла рассказать, и знала, что о. Лаврский сохранит это, как материал для воспоминаний или биографии моего мужа. Но несколько лет назад о. Лаврский, под влиянием особенно удрученного состояния духа, с предчувствиями близкой смерти — перепроводил профессору Знаменскому мои письма, вместе с имеющимися у него рукописями Ал. М-ча, тоже им полученными от меня. Это было после того, как Знаменский написал ‘Печальное 25-летие’.— Кажется, и теперь это все находится у Зн-го. Три года назад были у меня еще записки, которые знает и о. Александр Устьинский {Соборный протоиерей в Старой Руссе, теперь настоятель церкви в Новгородском Десятинном женском монастыре.— В. Р-в.}. Они написаны были по поводу письма Знаменского к г-же Лебедевой, дочери протоиерея Лебедева. Он ей писал, что по отношению к Александру Матвеевичу занимают его следующие вопросы: 1) кто обманул его монашеством, 2) процесс его психического развития, 3) когда слагалось его миросозерцание и, наконец, 4) обстоятельства его детства. Предположив, что он хочет опять писать об Ал. М-че, я взялась, как могла, ответить на эти вопросы, и при этом еще постаралась изложить одну из основных идей Ал. М-ча — с помощью цитат, взятых буквально из его книги ‘О Православии в отношении современности’. Последнее сделала я, имея в виду г. Лебедеву, которая, казалось мне, тогда еще недостаточно понимала его.— Посылала я эти записки о. Александру Устьинскому. Он был рад и по своему горячему сочувствию к о. Александру Матвеевичу и ко мне расхвалил и даже настоятельно советовал отпечатать их где-нибудь.
Но вот я недавно их перечитывала, и мне очень не понравилось, а для печати и совсем не годится, может только разве служить некоторым материалом, но никак не в том виде, как это написано. Целые длинные годы ни с кем, кроме книг, не приходилось мне беседовать по душе, а потому и стиль у меня получился словно деланный, совсем не живая речь,— писала я спешно, лихорадочно, в приподнятом настроении,— и от давно скопившихся чувств — невысказанных — самый тон какой-то постоянно приподнятый. А при отсутствии таланта или даже простого умения всякий пафос, хотя бы самый искренний, отзывает риторикой,— что, конечно, расхолаживает впечатление {Какая тонкая и верная оценка,— в пору самому зрелому писателю. С тем вместе ‘приподнятый патетический тон’ вдовы слишком говорит о том, что она нашла в муже своем духовного героя, которому служила с чисто женскою самоотверженностью.— В.Р-в.}. Я это чувствовала и тогда, как писала, но ничего не могла с собой сделать: когда хотела писать проще, выходило у меня что-то до крайности бессвязное и тупое… Потому совсем это не годится для печати (не говоря уже о том, что нет никакого плана), если б даже и представилась возможность напечатать. Так как вы интересуетесь моим мужем, то я попрошу о. Устьинского переслать вам мои записки для прочтения,— они у него есть. Надо, впрочем, сказать, что таким запискам дается ведь мало и веры, обыкновенно в таких случаях говорится: ‘жена ведь писала’… Другое совсем дело воспоминания человека постороннего. А есть такие воспоминания, и хотела бы я, чтобы вы и о. Устьинский их прочитали. Это — воспоминания все того же о. Лаврского. Он их писал в год смерти моего мужа, но они у него остались на руках, так как некуда их было поместить. Тут же приводятся письма одного студента академии к своим родным, то есть выдержки из его писем, посвященные о. Феодору. Студент этот был сам В.В. Лаврский, и его письма полны о. Феодором. Особенно дорого это тем, что писалось под непосредственным впечатлением.
О. Лаврский человек очень даровитый. Вам, может быть, что-нибудь известно об А.В. Потаниной, жене известного путешественника. После ее смерти (в 90-х годах) о ней много писали в газетах и журналах. Так вот это ее брат. Он был другом и товарищем по семинарии Добролюбова. Когда-то я читала в ‘Современнике’ дневник последнего, где упоминает он о В.В. Лаврском как о человеке с умом блестящим, но крайне скептическим, так что он, Добролюбов, по временам принужден бывал от него отдаляться, чтобы сохранить цельными свои верования. Но вот такого скептицизма и признака нет в его письмах к родным,— так восторженны его отзывы об о. Феодоре.— В 1871 году он присылал мне свои воспоминания, а два года назад я их видела в руках у Е.А. Лебедевой,— побывавшей в Самаре, и вновь их перечитывала. Чрезвычайно хорошо. К несчастию, судя по его редким письмам, опять он в удрученном состоянии духа, к тому же болен, но спрошу его, что он хочет делать со своими воспоминаниями. Да, впрочем, я уже написала ему.
Вы еще спрашиваете меня,— трудно ли мне было {Т.е. я спрашивал: трудно ли ей было, дворянке, помещице, институтке,— соединить судьбу свою с человеком великой души, но который разом и злобно был извергнут из своего сословия, сана и даже лишен ученой степени?! Ведь это было похоже на ‘изуродованного’ Абеляра, похоже и на обесчещенного Дрейфуса! А женщины — все злословят их — тщеславны и не выносят ‘петуха без оперенья’.— В. Р-в.}. Но мне кажется, что ко всякому подвигу любви,— любви настоящей, вполне приложимы слова Спасителя: ‘Иго бо Мое благо и бремя Мое легко есть’. Я могу с полной искренностью сказать, что все трудности проходили как бы мимо меня. С родными, конечно, была борьба жестокая, особенно с отцом — матери не было в живых.
У меня было небольшое именьице, лично мне принадлежавшее, но, по желанию Ал. М-ча, я отказалась от него, выходя за него замуж. И за все время моей жизни с Ал. М-чем я не получила ни гроша от отца.
Своих родных у меня нет теперь, есть, правда, двоюродные, но я с ними не вижусь. Но с родными мужа у меня отношения самые лучшие. В прошлом году летом я гостила в селе у одного священника, женатого на родной племяннице Ал. М-ча, и отлично чувствовала себя в этой родственной семье.— Материальные мои обстоятельства не блестящие, но нужды нет у меня никакой.
Что касается портрета моего мужа, то были у него карточки, когда был еще монахом. Есть одна такая и у меня, но, на мой взгляд, не особенно похожа. У него было одно из тех нервных лиц, которые мало удавались в фотографии, особенно в прежнее время, когда так долго надо было позировать. Но есть у меня карточка более похожая, хотя снята была она уже с мертвого. Я закажу по ней другие, а когда будут готовы, непременно перешлю одну вам, а другую о. Устьинскому. А что вы говорите о нем, об о. Александре Устьинском,— это совершенно верно. Одно воспоминание о нем наполняет мне душу умилением и горячей к нему признательностью.
В заключение хочется мне вам передать одно воспоминание, так сказать, характерное, которое пробудили у меня ваши слова о детях.
Был у нас ребенок, девочка: умерла она 11 месяцев. Александр Матвеевич, предчувствуя, что сам недолго наживет, говорил нередко со мной о том, как я должна ее воспитывать. Он говорил мне: ‘Вот ты любишь книги, склад характера у тебя мечтательный, а она, возможно, будет не такая, со складом более практическим, или будет любить веселье, удовольствия, танцы. Так ты смотри: не ломай ее. Научи ее любить Бога, людей, но не ломай, ради Бога не ломай. (Подчеркнутые слова я буквально запомнила.) Давай свободно развиваться тому, что заложено в ее природе’. Но вот не суждено мне было воспитывать свою дочку.

А. Бухарева. 29 декабря 1902 г.

III

Многоуважаемый В.В.
Буду с вами говорить с полной искренностью, чем могу только доказать свое к вам доверие и уважение. Я вас искренне благодарила, когда появилась первая половина вашей статьи от 12 декабря,— благодарила искренно и за продолжение ее… Но, конечно, вы сами знаете, многоуважаемый В.В., что концом ее я не могла быть довольной. Однако удовольствие от первой половины пересилило неудовольствие от второй, и я все-таки поблагодарила вас от чистого сердца. Хотела я вам возразить в своем письме к вам, но не была в силах этого сделать, больше… чувствовала, как надо бы возразить, а мыслей своих не могла привести в ясность. Теперь слышу, что некоторые почитатели моего мужа хотят возражать вам, думаю, что возражение будет дельное, судя по одному человеку, который хочет писать,— и думаю, что вы ничего против этого не будете иметь, так как это может только послужить к выяснению дела и поддержанию интереса к личности Александра Матвеевича и к делу его мысли.
Знаете ли? В тех записках, что посылала я о. Устьинскому, видели по местам неправославный образ мыслей,— тогда как почти буквально составлены они из цитат, выписанных из сочинений Ал. М-ча. Но это меня не трогает, так как дело тут в единичных случаях, а я твердо знаю, что ни на йоту не исказила учение моего мужа.

С истинным уважением А. Бухарева. 20 января 1903 г.

IV

Многоуважаемый В.В.
С большим удовольствием я прочитала в июньской книжке ‘Нового пути’ добрый ваш отзыв о статьях О. Светлова — в связи с признанием заслуг В. Соловьева перед богословской наукой. Нельзя не согласиться с тем, что Богословский Вестник — лучший из наших духовных журналов. Мне говорили, что если б не Богословский Вестник, то статьи О. Светлова так и не увидели бы света: в других духовных журналах их не хотели принимать. Правда, есть здесь статьи, не отвечающие общему свежему направлению,— которое, говорят, зависит много от людей, стоящих во главе редакции,— но это, пожалуй, и неизбежно в журнале академическом, где каждый профессор имеет право на помещение своей статьи. Вот, кстати, я хочу рассказать вам, как я была возмущена статьей проф. Тареева ‘О нравственном значении Христова воскресения’ (Богословский Вестник за прошлый год), где он с решительностью восстает против верования в Воскресение Христа во плоти. Статья написана в тоне, не допускающем возражений. Главным образом, меня возмутил его спиритуализм, которым хочет он затемнить широкие горизонты, имеющие открываться с развитием учения о Боговоплощении. Против него выступил было в Мис. Обоз. прот. Лаврский, но Тареев ответил ему сердитой отповедью, где говорит о невозможности для ученого богослова сказать свое новое слово, без того, чтобы ретроградная критика не накинулась на него. Но спиритуализм в богословской литературе у нас нисколько не новость, и недаром же сам он ссылается на богословие Макария. Хотя олимпийство Тареева и производит несколько комичное впечатление, но все-таки я не могу относиться равнодушно к его статьям по важности вопросов, которых он в них касается. А как потускнел бы Светлый наш Праздник, если бы православное наше представление о воскресении Христа отвечало спиритуалистическому представлению Тареева,— не чувствовал бы народ этого праздника так, как чувствует его теперь, не чувствовал бы так и пасхальной утрени, когда на возглас священника: ‘Христос воскрес’, как из одной груди — вырывается радостное: ‘воистину воскрес’. Я только на днях прочитала отповедь Тареева о. Лаврскому, и мне живо теперь вспоминается та первая его статья, послужившая поводом к полемике,— так что, начав писать вам и зная, с каким вниманием вы относитесь к вопросам веры, я не могла утерпеть, чтобы не говорить о том, что меня в эту минуту занимает и возмущает {Проф. Тареев — одно из светил нашей богословской или, точнее, религиозно-философской литературы. Он не ‘спиритуалист’ по трафарету, и если сделал ссылки на Макария, то лишь чтобы защитить себя от обвинения в ‘худоумии’ (монашеский термин): на самом деле он в себе самом всегда имеет фундаменты большие, чем какие мог бы почерпнуть из всевозможных ссылок и цитат. Но в данном пункте старушка-вдова покойного Бухарева, мне думается, права: а что она так поняла житейскую важность философского тезиса проф. Тареева — показывает, до чего она вдумалась, а не вчиталась только в систему своего мужа, и как система эта, и мужа ее, архимандрита Феодора, и ее самой (по усвоению) сплелась с личностью и жизнью их обоих. Спиритуалист Тареев говорит, что в воскресении Христа было только воскресение его души, а телесного воскресения не было вовсе. Между тем ведь душа, даже наша, и при смерти, при убийстве нашего тела, не умирает. Душа не воскресает, потому что она не умирает. Воскресение есть именно факт тела, всегда было предметом сомнения или спора возможность для него воскреснуть. Христос ‘победил смерть’ — именно телесную, по законам природы, физики и химии, и через то дал надежду и нам всем воскреснуть физически. Это со стороны факта. Но Анна Сергеевна возмущается самою его тенденциею: зачем профессору это учение? Он возвышает дух на счет тела, т.е. путем его уничтожения (монашеская тенденция): и она, сливая личный свой подвиг и правду своего мужа (разрыв с монашеством), восстает за права тела жить вечно с духом, за возможность для него воскреснуть просветленным, за озарение тела новым светом, павшим на него из воскресения Христа. Тут — точка поворота миросозерцания, точка отворота его от неистовств аскетизма и гордыни его, откуда уже начинается великое признание мира, природы, радостей земных, и усиленно — признание рождения, семьи, брака. ‘Все это — правда, великая, святая, не меньшая, чем содержащаяся в лукавом, гордом, самонадеянном спиритуализме’. От себя добавлю, что женщина и мать и не может говорить иначе, ‘яко та есть мать жизни’ (в Бытии — о Еве).— В. Р-в.}…

Душевно вам преданная А. Бухарева. 16 мая 1904 г.

Темы о сочетании реальной действительности с идеалом религиозной святости, поднятые о. архимандритом Феодором Бухаревым, прекрасно разработаны в одной не напечатанной, хотя предназначавшейся к печати, статье священника А.П. Устьинского. Я позволю себе предложить ее вниманию моих читателей: так как о. Ал. У-ский пишет тверже и яснее, нежели я, на многие общие у нас обоих темы. К тому же по статье ‘Брак и христианство’ и вообще по книге ‘В мире неясного и нерешенного’ мы уже сплелись, духовно и литературно, с ним в одно. Вот оно:

РАЗДВОЕННОСТЬ ЖИЗНИ

Человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих. Иак. I, 8.
Жизнь человеческая тогда только идет вперед бодро и уверенным шагом, когда человек успел и сумел подвести ее под один какой-либо определенный принцип, осветить ее лучом какого-либо одного нравственного идеала. Чем определеннее поставлен идеал жизни и чем увереннее человек в истинности своего идеала, тем он тверже и решительнее во всех своих поступках и действиях. Без объединяющего действия принципа, без светящегося впереди идеала жизнь превращается в постоянное, повседневное крушение духа. ‘Не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую, не можете быть участниками в трапезе Господней и в трапезе бесовской’ (1 Кор. 10, 21).
Но владеет ли русское православное общество таким объединительным принципом жизни? Сведены ли все явления личной, семейной общественной и церковной жизни православного христианина к одному общему началу? Освещены ли они светом одного, и притом самого возвышенного и дорогого, самого благородного и светлого идеала,— идеала святости? Увы, можно смело сказать, что у подавляющего большинства русского общества такого объединительного принципа нет, таким лучезарным идеалом оно не обладает. Как на подтверждение этого своего утверждения, я укажу на два факта,— один из области литературы, другой из обыденной жизни.
Вот что передает Александр Матвеевич Бухарев в своей книге ‘О современных духовных потребностях мысли и жизни’: ‘Мне рассказывала одна светская девица, как она мучила себя и терзала, убивала свою духовную жизнь в своем нравственном раздвоении: то примется за книги духовные, начнет ходить как можно чаще в церковь, усердно молиться, всего опасаться как нечистого, соблазнительного, то, увлекшись какою-либо светскою книгою, бросит все духовное, схватится за романы, за светские развлечения, и все это с таким расположением и мыслями, что уже все равно погибать. Эта барышня была не только не испорченная, но и неспособная обманывать и усыплять свою совесть фальшивым миром между тем, что она считала добром, и тем, что признавала худом. Несмотря на это, в своем мучительном для ее совести раздвоении то на светскую жизнь, то на благочестие, она естественно доходила до такой ужасной мысли во глубине своей души, что ‘хорошо было бы жить на свете, если бы не отравляла всего в жизни мысль о будущей жизни, если бы не было Бога‘ (ст. 112, курсив мой).— Что может быть правдивее и нагляднее рассказанной в этих словах истории! Но то, что пережила и переиспытала в своей совести указанная Бухаревым светская девушка, не есть ли, в сущности, внутренняя душевная драма каждой русской девушки и каждого русского юноши, серьезно подумывающих о спасении и вместе с тем не решившихся однажды навсегда порвать свои связи с миром и заключиться в какой-нибудь пустынной обители?
А вот случай из обыденной жизни. Иду я раз по городской улице. Мне навстречу попадаются незнакомые мне молодой кавалер и молодая барышня. Они оживленно между собой разговаривали. До моего слуха в момент встречи из их разговора ясно и отчетливо донеслись следующие фразы:
— Ах, верно, спасаться хотите,— говорил кавалер.
— Нет уж, куда мне,— отвечала девушка.
Я не только хорошо расслышал тон голоса, когда произносились эти вопрос и ответ, но успел отчетливо уловить и выражение физиономии у молодых людей во время их разговора. Кавалер предлагал свой вопрос в скептическом тоне. На лице его играла легкая ироническая насмешка. Девушка произнесла свой ответ в каком-то заунывно-грустном тоне. Заведомо слышалось в тоне ее голоса сомнение о чем-то дорогом и желанном, но не достижимом. Ее настроение, отобразившееся в тоне ее голоса, отпечатлелось и на ее физиономии. ‘Все это хорошо, все это прекрасно и желательно, но увы, все это не для нас, не по нашим силам’,— было написано на лице ее.
Но ведь это явление не единичное. Напротив, это всеобщий тип нашей русской жизни. Не все ли русские девушки и юноши таковы? Не все ли русские отцы и матери таковы? Исключения ничтожны.
Откуда же такое настроение в русском обществе? Оно создалось веками, вследствие преобладания в обращении аскетической литературы, в которой всегда и постоянно господствовал идеал девственности, монашества и отшельничества, и в которой ни разу, в качестве идеала христианского совершенства, не была выставлена христианская семья. Всюду развевался монашеский флаг, и нигде и никогда флаг христианской семьи.
Беру в руки ‘Лествицу’ преподобного Иоанна Лествичника, открываю первую страницу и нахожу: ‘Слово первое, об отречении от мира’. Меня несколько инстинктивно передергивает. Беру творения преподобного Исаака Сириянина, открываю первую страницу и встречаю: ‘Слово первое, об отречении от мира и о житии монашеском’.— Боже! восклицаю я в отчаянии: да кто же скажет нам о святости семейного жития? Беру беседы преподобного Макария Египетского, перелистываю, и глаза мои падают на следующее изречение: ‘Кто хочет прийти к Господу, сподобиться вечной жизни, стать жилищем Божиим и удостоиться Святого Духа,— тот, чтобы ему быть в состоянии неукоризненно и чисто творить плоды по заповедям Господним, должен положить такое начало. Во-первых, должно ему твердо уверовать в Господа, всецело посвятить себя словесам заповедей Его, во всем отречься от мира, чтобы ум совершенно не был мнят ничем видимым‘ (Слово 1, о хранении сердца, гл. 13). Выходит,— завяжи глаза и беги в пустыню. Да, права, при таких условиях, в своих воззрениях встретившаяся со мною на Волховском мосту молодая девушка.
Что же, однако, в конце концов? Следовательно, все это правда? — Да, совершенная правда, но только с одной стороны. Мы должны твердо помнить, что Новозаветный идеал жизни не единичен, а двойственен. Быть может, гораздо правильнее и истиннее было бы мыслить и утверждать, что Новозаветный идеал жизни тройственен, по образу трех Лиц Пресвятой Троицы, но я пока указываю лишь на двойственность этого идеала, руководствуясь при этом категорическим и раз навсегда данным изречением Христа Спасителя: ‘Не все вмещают словесе сего (о девственной жизни), но им же дано есть‘ (Мф. 19, 11). Для всякого совершенно ясно и очевидно, что ученики и последователи Христа, этим словом Его, разделяются на два класса, или на две категории. К первому классу относятся те, о которых сказано: ‘не все вмещают словесе сего’. Ко второму те, о которых сказано: ‘но им же дано есть’. Последние — это девственники, монахи, пустынники. Первые — это люди семейные, живущие в мире. Историческое христианство (православие и католичество) в продолжение двух тысяч лет было преимущественным, почти исключительным развитием лишь одной половины христианского идеала жизни, именно идеала девственности. Все те, которые оставались в остатке за вычетом ‘могущих вместить’, т.е. семейные последователи Христа, стояли в истории христианства в тени и нимало не заботились о выработке и осуществлении идеала семейной христианской жизни. По крайней мере, я всю жизнь свою искал и ни разу и нигде не нашел ни одного слова под таким приблизительно заглавием: ‘Слово о святости семейной жизни‘, или ‘Слово о христианской семье, как идеале христианского нравственного совершенства‘ и т. под. Отсюда и составилось убеждение русских людей: что если хочешь спасаться, то иди в монастырь, а если остался в мире, то позабудь думать о святости {Это ходячее воззрение русских людей нигде с такою силою, типичностью, краткостью и истинностью не высказано, как в неподражаемо точном и неопровержимо правильном изречении Д.С. Мережковского: ‘Один говорит: нельзя быть живым, не отрекшись от Христа. Другие: нельзя быть христианином, не отрекшись от жизни. Или жизнь без Христа, или христианство без жизни’ (Нов. Путь, март, стр. 161).}.
Но это есть лишь недосмотр, или односторонность. Девственность есть лишь особенность Нового Завета, но не исключительный идеал христианства. Христианство приняло, вобрало в себя и весь Ветхий Завет, с укладом его исключительно семейной жизни. Да еще и как решительно, как неотразимо! Так что сынам Нового Завета, а в том числе, конечно, и девственникам, вменяется лишь в особенное счастье, что они в Царствии Божием возлягут вместе и наравне с сынами Ветхого Завета, ведшими семейную жизнь. ‘Говорю вам, что многие придут с востока и запада, и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном’ (Мф. 8, 11).
Поскольку сыны Нового Завета остаются в условиях семейной и общественной жизни, они напоминают и повторяют собою сынов Ветхого Завета. А пред этими последними, хотя все они поголовно вели семейную жизнь, поставлен был во всей его силе и неотразимости идеал святости. ‘И сказал Господь Моисею, говоря: объяви всему обществу сынов Израилевых и скажи им: святы будьте, ибо свят Я, Господь, Бог ваш’ (Лев. 19, 1, 2). Эту же заповедь о святости повторил св. ап. Петр и сынам Нового Завета (Пет. 1, 15, 16).
Поэтому чрезвычайно странным и непонятным кажется, что семейные сыны Нового Завета совершенно утеряли и утратили всякое понятие об идеале святости. Страшно слышать из уст молодой христианской девушки, что спасение существует не для нее. Ведь она дочь христианских родителей. Ведь она воспитанница христианских учебных заведений. Родители! где же плоды вашего христианского воспитания?! Учители и воспитатели! где же плоды вашего христианского обучения?!
Все истинные и неподдельные сыны Нового Завета, из группы семейных, должны повторить вместе с Д.С. Мережковским: ‘Мы хотим, чтобы жизнь была в Христе и Христос в жизни’ (ibidem). Все, во множестве рассеянные по страницам нашей аскетической литературы, слова об отречении от мира, суть действительный призыв к иноческой жизни. И те из христиан, на которых слова эти произвели решающее действие, пусть вдохновенно идут в пустыни и обители. Благословен путь их! И да поддержит и да подкрепит их Благое Провидение в их святом подвиге! Но мы, оставшиеся в мире, что же мы такое? Разве мы уже и не сыны Нового Завета? И разве все новозаветные обетования уже не для нас существуют? Или нам остается безнадежно опустить руки, в той мысли, что спасение существует не для нас? Тысячу раз нет и нет. Возведите очи ваши и посмотрите на необозримые сонмы ветхозаветных праведников, которые даже и понятия не имели об отречении от мира, а между тем точно так же входят в состав Небесной Церкви, как и сыны Нового Завета, воспитавшиеся и взросшие в отречении от мира. Посмотрите, перед нами первосвященник Аарон с лучезарно сияющей на челе его надписью: ‘Святыня Господня’. Эта надпись да будет истинным и бессменным флагом и для тебя, семейный христианин. Да будет она твоим всегдашним знаменем, под которым бы ты неизменно стоял. Когда ты, семейный христианин, верно и твердо будешь стоять под знаменем ветхозаветного первосвященника, тогда и Новозаветный вечный Первосвященник — Христос откроет для тебя двери Царствия Своего, и уже никто не сможет затворить их пред тобою (Апок. 3, 8).
‘По примеру призвавшего вас Святого, и сами будьте святы во всех поступках’ (1 Пет. 1, 15). Это писал св. ап. Петр семейным христианам. ‘Читающий да разумеет’ (Мф. 24, 15). Итак, семейный христианин, да не будет в твоих семейных и общественных поступках ничего ‘нечистого’ (Апок. 21, 27). Озари, освети, окружи ореолом святости все твои семейные и общественные поступки, без всякого исключения. И ты будешь воистину сыном Царствия Божия.
Русская девушка, конечно, с щемящей болью в сердце говорит: ‘хорошо было бы жить на свете, если бы не было Бога‘. Таким образом, для ее сознания счастье жизни стоит вне Бога, в стороне от Бога, как бы за границей Его присутствия. Какое продолжительное и глубокое падение истинных понятий должно совершиться в душе, чтобы могла образоваться в ней подобная фраза! А между тем это общее и повсюдное настроение русской молодежи. Но перенесемся на минуту за Атлантический океан и посмотрим, как отразилось Евангелие Христово на сознании американской молодежи. Вот восемнадцатилетний американский юноша говорит: ‘Религия для меня есть только другое название счастья‘ (книга: ‘Вильям Чаннинг, биографический очерк’, стр. 16). Какая неизмеримая разность в настроении и в воззрениях! Да, поистине нам приходится учиться у американцев не только техническим изобретениям, но и религиозному благочестию.
Семья есть святыня не только в Ветхом Завете, но точно так же и в Новом. ‘Я и дом мой будет служить Господу’ (Иис. Нав. 24, 15), говорил некогда Иисус Навин. Но это есть вечный и неизменный закон и для всякого новозаветного семьянина. В самом семействе своем и самым семейством своим христианин призывается служить Единому Господу, а не каким-либо иным божкам и кумирам.
‘Что значит служить Богу в семье? Служить Ему в семье — значит стремиться прославить Его во всех этих сладких, дорогих отношениях прежде, чем думать о своем личном счастье,— дать семье благородную, возвышенную цель, находящуюся вне нас,— научить ее, что она, как и отдельная личность, не должна жить для себя, что конец ее и назначение ее в Боге’ (Христианская семья Прессансэ, стр. 13).
Пастор Дю-Туа, изложив средства и способы к постепенному -достижению блаженного соединения с Богом, прибавляет: ‘Заметьте притом, что средства сии нимало не мешают внешним должностям, и все они совместны с обыкновенными упражнениями и даже с позволенными удовольствиями, необходимыми по слабости нашей природы’ (‘Божественная философия’, кн. 5, стр. 14, примечание). Поверим в данном вопросе свидетельству человека, сердце которого с четырнадцатилетнего возраста воспламенилось любовью к Богу и который последние семь лет своей жизни провел в совершенном уединении, подобно нашему недавнему затворнику — епископу Феофану.
Русские семейные христиане! Доколе вы будете хромать на оба колена? (3 Цар. 18, 21) Доколе вы будете делить, раскалывать и раздвоять свою семейную жизнь на служение Христу и на служение Велиару? Не должна ли ваша семейная жизнь быть единым нераздельным лучом света Христова, единою безраздельною песнию Бессмертной Троице?!

Протоиерей А. Устьинский

ПАПСКАЯ ‘НЕПОГРЕШИМОСТЬ’ КАК ОРУДИЕ РЕФОРМАЦИИ БЕЗ РЕВОЛЮЦИИ

В интересной статье г. А. Киреева ‘Новая энциклика папы’ высказано несколько таких слов о положении Церкви, не только одной католической, хотя преимущественно ее, которые заслуживают внимания и некоторого истолкования. И в этой же статье впервые в нашей литературе сделан намек или вырвалась догадка об истинном смысле знаменитого догмата о ‘папской непогрешимости’, никогда и ничего у нас не вызывавшего, в том числе и у г. А. Киреева в его прежних трудах и даже частью в данной статье, кроме глумления. Он говорит, упомянув об этом догмате:
‘Несомненно, что современная богословская мысль и у нас начинает тяготиться схоластическими оковами, в которых ее держали немало времени, что она начинает протестовать против такого ярма. Это не только ее законное право, но и существенное условие ее преуспеяния. Современный человек не может довольствоваться одними ссылками на тексты, на ‘правило’ такое-то, его не убеждает факт, что так, мол, magister dixit [учитель сказал (лат.)]. Он требует еще и другого, большего: он ищет еще и иных доказательств. Может быть, он иногда идет и далее должного, но все же он во многом прав. Между нашими наставниками есть многие, которые сознают, что старые приемы отжили свой век, что им нельзя держаться за их излюбленное ‘magister dixit’, которые видят, что их аргументы не выдерживают современной многосторонней критики’. И т.д.
Заметим, что в терминологии автора слово ‘правила’ может быть отнесено только к ‘апостольским правилам’, что едва ли входило в мысль автора, или к ‘правилам вселенских и поместных соборов’ или, наконец, к ‘правилам святых (некоторых, например Василия Великого) отцов’. A ‘magister dixit’ может относиться только к ‘мнениям древних Отцов и учителей Церкви’, за праведную жизнь канонизованных. Чтобы понять это в устах такого осторожного и охранительного писателя, как г. А. Киреев, следует, конечно, приучиться различать, что ‘святые’ суть святые ‘по жизни’, а не по infallibilitate суждения. Они были разумом и в сочинениях своих, как и все смертные,— погрешимы. Иначе они не умерли бы, засветились бы, как боги, вышли бы из первородного греха, что недопустимо и прежде всего этого не допустит Церковь. К ним всем приложимо то, что Златоуст сказал об ап. Павле: ‘хотя и Павел, однако же человек’, и невозможно им приписывать всеведения или безгрешности суждения и знания — свойств Божиих. Они в трудах своих доказывают, построяют аргументы, делают исторические справки, проводят параллели и аналогии, и, словом, употребляют все приемы логического и исторического рассуждения, наконец приемы в их время распространенного красноречия, вовсе не употребительные, например у боговдохновенных пророков, речь которых местами восходит до непостижимости, неразумеваемости, или в боговдохновенных псалмах Давида, местами превышающих всякое истолкование. Отцы и учители древности суть более могучие и менее могучие: а Дух Св. один и следовательно боговдохновенность одна (везде одинакова). Мы ясно предпочитаем Златоуста другим, потому что эти другие и Златоуст имели разные меры человеческой устной красоты и силы. Василий Блаженный — праведник, а не догматик. Святые суть светочи жизни, бытия, а не творцы непременно руководственных книг, не ‘папы мнений’, позволю себе выразиться так. Между тем в истории произошла не столько ошибка, сколько мало-помалу развилась привычка, очень сходная с заблуждением простого нашего народа в отношении к Николаю Чудотворцу. Храмов и икон последнего едва ли на Руси не больше, чем самого Спасителя. А в истории европейских народов Евангелие и Библия совершенно заволоклись рассуждениями, мнениями, доказательствами, в сущности наукою и письменностью, философиею и красноречием ‘светочей жизни’, ‘святых в подвиге’ людей, к которым наивность, более народная и застарелая, чем догматическая, прикрепила определения ‘непогрешимости’, infallibilitatis. Совершенно нет догмата о ‘непогрешимости и непоправимости opera omnia Patruum Ecclesiae [всех сочинений Отцов Церкви (лат.)]’. Но век за веком и компилятор за компилятором все ссылаются, все цитуют их, и вот мгла множества цитат выросла в гору убеждения: ‘святые мнения’, ‘непогрешимые взгляды’. Мы увидим ниже, что приблизительно такого взгляда держался митрополит московский Платон, к мнению которого совершенно позволительно пристать нам.
‘Папская непогрешимость’ созрела в умах иезуитов, и ими же была проведена на Ватиканском соборе. Это люди весьма практические и далеко не мистики и не ‘святоши’. Подумать, что они предложили папе ‘непогрешимость’, в виде комплимента или в целях подслуживания — просто пошлость: они сами до известной степени держат в руках папу, и скорее навязали ему догмат, облекли его насильно ‘непогрешимостью’, нежели подслужились через нее к Престолу. Что же это за явление? Уже Паскаль в ‘Provinciales’ громил иезуитов за их странную и чрезмерную светскость, за отсутствие в них ожидаемого и обычного добрым христианам вида тихой святости и скромной богоугодности. Это — революционеры католицизма, беспощадные к средневековым католическим орденам францисканцев, бенедиктинцев, доминиканцев, миноритов и разных белых, красных и желтых ‘братьев’. Ничто сантиментальное или пиэтическое не присуще иезуитам. Из них был патер Секки, светило астрономии и физики XIX века, едва ли особенно преданный Фоме Аквинскому или Пию IX, но, как и прочие иезуиты, требовавший, однако, ‘непогрешимости Пия IX’. Заметим, что иезуиты вовсе не составляют ни ордена, ни монастыря, ни священства, это просто ‘Societas Jesu’, ‘общество’, ‘кружок’, как бы ‘Армия спасения’ Бутса или наше старое ‘казачество’,— растянувшееся у подножия старого, седого и чуть-чуть местами заплесневевшего (к XVI веку) Апостолического Римского Престола. За 3 1/2 века жизни и фантастической по упорству деятельности иезуиты съели папство и совершенно (внутренно) преобразили католицизм, все они подсказывали, все вели за собою, всему придали новый смысл, а главное,— как фагоциты, пожирали всякие застарелые и отработавшие свое дело останки средневекового строя. Католики не-иезуиты ненавидят еще более иезуитов, чем протестанты или наши славянофилы. Ибо они чуют удары их на спине своей, тогда как мы только желчно разговариваем с ними.
Что это — люди, не брезгающие никакими средствами, разумеется само собою и так же объяснимо в них, как и в ‘партии Горы’ (монтаньяры) во французском конвенте 1793 года. ‘Святым’ в своей среде они предоставили быть святыми, и вне всякого спора тихие, кроткие, мученики за веру, чистейшие евангелики были и есть и навсегда между ними останутся — в раздробь. ‘Но не в этом дело’,— решили они. Ведь и везде главою администрации церковной становится не первый святой своего времени, но первый умница своего времени. Вот и они, предоставляя ‘святым’ ‘спасаться’, в центре дела решили стать ‘первыми умницами’ католицизма. Но переходим к ‘непогрешимости пап’.
Мы, русские, ужасно смешно понимаем этот догмат, воображая, что в нем содержится мысль о каком-то чуть ли не ‘непорочном зачатии’ пап, что они — без греха, вне первородного греха, без возможности дурных поползновений и проч. Ничего подобного! Лев XIII снимает фотографии и, вероятно, негативы у него выходят не всегда хорошо, ‘погрешительно’. Папа может быть влюблен, гневаться, хитрить, дипломатничать. А ‘непогрешимость’ остается. Дело в том, что самый термин ‘непогрешимость’ принадлежит только русским и есть прием полемики. Догмат читается: ‘Первоверховный Пастырь, когда он говорит ex cathedra, т.е. всякий раз, когда он во исполнение своей должности утверждает касающиеся веры и нравственности учения, как подлежащие принятию всею Церковью, то с божественною помощью, обещанною ему в лице св. Петра, он обладает тою безошибочностью (infallibilitate), какою Спаситель наделил Церковь на все случаи при утверждении учения о вере и нравственности, и потому такие определения его сами по себе, а не через согласие Церкви, суть непреложны’. Это есть просто завершение монархизма в мнении, в учении,— подобно тому, как государь московский, лишив независимости удельных князей, основал — уж как хотите, благодетельный или неблагодетельный — факт ‘Москва’. Но в догме и учении Церкви характер ‘повелительности к принятию’, обязательности решения для сонмов верующих и, вообще, империализм учения всегда с самых первых веков, развивался с такою непобедимостью, как никогда и никакая в земных делах политическая власть. Собственно, для меня, напр., мирянина, которого все равно не спрашивают, одинаково безразлично, повиноваться ли повелению одного ‘папы’, или ‘собору’ трехсот епископов, которые суть дроби папы и ни малейшей в себе не несут дроби мирянина, мирского человека, меня или моего читателя. Олигархия тоже не очень хороша, а больше, чем олигархии, никогда ничего и не давалось в сторону мира и сонмов верующих. Но для чего иезуитам понадобилась эта вещь? Церковь сосредоточила абсолют свой в одном и притом живом лице, на которое можно действовать, с которым можно уговориться, которому можно в тайне посоветовать, и притом внимательно подумав посоветовать,— тогда как до сего момента этот абсолют покоился в гробах сотни уже усопших лиц, gui dixerunt (‘изрекли’) и которым больше невозможно ничего сказать, никакого аргумента в гроб закричать, ни заплакать над их могилами, чтобы они услышали и сказали в самонужнейшем случае и в роковой истории час ‘да’ на место ‘нет’, и ‘нет’ на место ‘да’. Вот об этом г. А. Киреев и говорит, только как-то недоговаривая. Обладая ‘infallibilitate ex cathedra’ [официальная непогрешимость (лат.)], папа вдруг покачнул или in potentia сделал возможным качание,— конечно, не без причины, и притом кроваво-нужной,— всего тысячелетнего здания Eccelesiae Romanae [римская церковь (лат.)]. Теперь Лютер не будет нужен, и даже возможен, ибо он сам теперь loquitur ex cathedra [говорить с кафедры (лат.)], Лютер есть дробь папы, сидит в нем in potentia. Лютер захотел жениться, но если бы роковым образом в христианстве споры о браке пошли таким образом, что идеал девства universaliter пришлось бы признать случаем и ненужностью, то папа и может это сделать без всякого потрясения Церкви. Современное, praesens, заговорило громами из Ватикана, а на прошедшее и давнопрошедшее, perfectum и plusguamperfectum, своей собственной истории папа наступил пятою, приказав замолчать. ‘Папская непогрешимость’ есть полная отмена ‘предания’ в Церкви, утешительного и возвышенного,— в интересах новых дней. Это — слом усадьбы Татьяны Лариной в интересах построения ситценабивной фабрики, при положении, что все крестьяне умершей ‘Танюши’ обнищали и ходят с голыми пузами, босые и голодные, нищие.
Вот что такое в истинном мотиве своем ‘непогрешимость пап’. А что таково и было намерение, видно из того, что преемник же Пия IX повернул ‘ничто же сумняся’ на радикально новый путь, порвал со сгнившими королевствами разных Людовиков и Наполеонов и даже протянул руку социализму. ‘Infallibilitas ex cathedra’ действует. Теперь никакие вздохи доминиканцев и францисканцев, ничто ‘милое и прекрасное’ в прошлом папства и даже вообще Церкви или даже, общее — христианства — не удержит ватиканского льва, и он преспокойно может вырыть из могилы и проклясть кости Борджиа-развратника, который, как ‘умерший папа’, был непоправим и не судим ни для какого своего преемника вплоть до Ватиканского собора, может признать систему Коперника, осудить инквизицию (чего до сих пор не. сделано и невозможно было сделать, ибо жгли ‘святые’), признать в полном объеме истину науки, и вообще выйти и вывести христианство на совершенно новые пути, решительно недостижимые там, где владычествует 300 или 3 000 усопших ‘монархов мнения’. Повторяем: из perfectum’a абсолют перенесен в praesens — вот и все, а как абсолют этот именовался ‘святостью’, ‘непогрешимостью’ и ‘непреложностью’: то принудительно необходимо было и для папы принять именно титул ‘еще более непогрешимого и святого, чем все прежние святые’. Иначе и невозможно было повернуть дело. И сколько нужно было наивности, чтобы увидать в этом или лесть иезуитов, или что папа ‘зазнался’, или что это какое-то воскрешение археологии, возврат к средним векам и ореолу Гильдебрандта и Иннокентия III! Напротив — это совершенно новая вещь, крупповская пушка, имеющая заменить ‘орудия каменного века’, бронированный сталью монитор, входящий во флот деревянных парусных судов,— конечно, не для того, чтобы с ними плыть, а чтобы их сделать… ненужными или безвредными.
Мне хочется привести один вздох на Востоке, вздох именно о недостатке у себя такой infallibilitatis, которая невозбранно позволила бы искренно сказать вслух истину, о которой теперь по бессилию приходится молчать. Это — знаменитое мнение митрополита Платона, изложенное им на обложке одной ему поданной раскольничьей тетрадки. В свое время резолюция эта была напечатана Владимиром Соловьевым в одной статье его (не припомню названия, но любители и знатоки Соловьева могут вспомнить) в ‘Вестнике Европы’, но, вообще, она мало известна или нераспространенно известна, а с полнотой обстановки своей и исторического происхождения помещена во 2-м томе ‘Собрания сочинений’ Н.П. Гилярова-Платонова, изд. К.П. Победоносцева, Москва, 1900 год, т. 2-й, стр. 282—283. Маститый иерарх русской Церкви под своим руководством повелел составить, в целях единоверия, ‘Увещание Вселенской Церкви ко всем отлучившимся ее’, которое своим мягким тоном тронуло наших старообрядцев, но, пуще всего преданные старине, они в том же мягком тоне написали подробный и прямо гениальный по обстоятельности разбор ‘Увещания’, под заглавием: ‘О преданиях церковных’, и подали митрополиту Платону. Дальше мы цитируем слова Гилярова-Платонова:
‘Прочел митрополит Платон книгу (‘О преданиях церковных’), почувствовал ее жало, и на первом ее листе, перед заглавием, начертал:
‘Церкви Христовой пастырю, и самому просвещенному невозможно иметь с раскольниками прение и их в заблуждении убедить. Ибо в прениях с обеих сторон должно быть едино начало или основание, на котором бы утверждались все доказательства. Но ежели у одной стороны начало будет иное, а у другой другое, то согласиться никогда не будет возможно. Богопросвещенный христианский богослов для утверждения всех истин веры Христовой не иное признает начало, как едино Слово Божие или Писание Ветхого Завета и Нового Завета, а раскольник, кроме сего начала, которое и мало уважает, ибо мало понимает, признает еще за равносильные Слову Божию начала и всякие правила Соборов, и всякие писания Церковных Учителей, и всякие повести в книгах церковных обретаемые, да еще их и более уважает, нежели Слово Божие, ибо они для него понятнее. Но как и правила Соборов или относились к тем временам, или писаны по пристрастию и непросвещенному невежеству, и в писаниях Церковных Учителей много погрешительного, и с самими собою и с Словом Божием несогласного, а в повестях и зело много басней, небылиц и безместностей, — то и следовало бы ‘Правила’ Отцев и повести не иначе принять, как когда они согласны с Словом Божиим и служат тому объяснением. Но раскольник сего не приемлет и почитает хулою, когда б ему открыть, что Соборы или Отцы в иных мнениях погрешили, а повести многие невероятны. ‘Как,— воскликнет он,— Отцы Святые погрешили? Да мы их святыми почитаем, они чудеса творили, их писания суть богодухновенны’. Что на сие богослов? Легко может возразить, но не посмеет: дабы не только раскольников, но и своих малосмысленных не соблазнить и не сделать зла горшего. ‘Вот,— провозгласят,— Отцев Святых не почитает, Соборы отвергает, повестям церковным смеется!’ И так богослов богопросвещенный молчи, а раскольник ври и других глупых удобно к себе склоняй’ (Н.П. Гиляров-Платонов: ‘Сочинения’, изд. К.П. Победоносцева, т. 2, стр. 282—283).
Вот и — на Востоке вздох по infallibilitate, живой и личной, принадлежащей praesenti, которою можно было бы поправить в своем роде папство прошлого, авторитет могил, ‘непререкаемость’ христианских perfectum’oв. Иногда подымается голос о созыве Вселенского Собора. Для чего? Не для нового творчества, или не для него впереди остального, а именно для того, чтобы создать новую и живую, теперь думающую infallibilitas, авторитет мощнейший, нежели, например, авторитет Московского собора 1666—67 гг., породивший наш печальнейший раскол. В своем настоящем мы не имеем достаточно авторитета,— и похожи на переписчиков XVI—XVII века, переписывающих ошибку из тетрадки в тетрадку. Но в XVI—XVII веках это делалось с наивною верою, которой у нас, например у митрополита Платона, нет. Между тем религия, горение души к Богу, конечно, должна быть прежде всего искрения, вера есть уверенность, и когда нет у нас не только уверенности, но и полного ‘просвещенного знания’ об ошибках perfectum’oв, то, вводя неискренность, принужденную молчать о предметах веры, мы, так сказать, подсекаем самое существо в себе веры. И, охраняя ее увядшие листья, губим и корень ее и ствол.
Митрополит московский Филарет, узнав о существовании приведенной резолюции митрополита Платона, потребовал к себе тетрадь и вырезал лист, на котором была надпись,— ‘и притом очень аккуратно, так что верхняя полоска бумаги, где не было Платоновой руки, осталась’ (Гил.-Плат., стр. 284). Какой странный поступок! Не хотел ли им сказать Филарет: ‘и я так думаю, но это надо скрыть?’ — Да. Иначе бы он поднял шум, обвинил бы Платона, которого не весьма любил, поднял бы вопрос об аресте его ‘Сочинений’, отмене всех его распоряжений и предании его суду церковному за мнение столь опасное. Так и поступали с ошибающимися людьми и ошибочными мнениями в древние века, когда судили и живых и мертвых, например осудили умершего уже Ария. Но Филарет скрыл. Однако исполнился глагол, что Бог знает тайные помышления наши и раньше или позже, тем или иным путем выводит их в явь. Именно самому Филарету пришлось повторить вздох Платона, вздох, в сущности, о той же немощи поправить прошлое. В начале царствования Александра II, в пору ожидаемых во всех отраслях отечественной жизни реформ, ожидались они и в духовном ведомстве. Известный А.Н. Муравьев составил обширную записку о желаемых и должных здесь переменах. Митрополит Филарет, по прочтении записки (мы цитируем историка), ‘отметил трудность и почти неосуществимость церковной реформы’. ‘Несчастие нашего времени,— писал он Иннокентию,— в том, что количество погрешностей и неосторожностей, накопленное не одним уже веком, едва ли не превышает силы и средства исправления’ (‘Богословский Вестник’, 1901 год, июль, стр. 396).
Таким образом, даже и этот охранительнейший из охранительных умов тоже хотел бы и уже не может ‘исправить’. Совершилось, но только не в области переписки, но в гораздо высшей области, умственной и сердечной, расхождение принудительно должной веры и приемлемо возможной веры. До какой степени здесь запутались дела, я испытал сейчас, наводя справки для настоящей статьи, и приведу факт, так сказать, в его трепетной живости. Приведя в начале статьи слова г. А. Киреева о необходимости поправить ‘Правила и Постановления’ и зная, что таковые идут от Апостолов и Вселенских Соборов, я вписал: ‘конечно, не о Постановлениях Апостольских говорит А. Киреев’. Мне показалось неудобным говорить о последних. Для справки я, однако, открыл статью ‘Православной богословской энциклопедии’, изд. под ред. проф. А.П. Лопухина, СПб., 1900 г., под рубрикою ‘Апостольские постановления’, и вот что прочел здесь:
‘Выражаемое некоторыми желание видеть Сборник этот переведенным на русский язык с разумными комментариями и пропусками нельзя не признать весьма основательным: так как сборник этот является замечательным памятником как по своей маститой древности, так и по историческому значению в истории права Восточной Церкви’.
Таким образом, не то, чтобы ‘нарушить’ эти постановления нельзя: но перевести их опасно или возможно только с пропусками и комментариями: до того они уже нарушены! А между тем, в апостольский век и, вообще, первое время Церкви ‘он (сборник Апостольских Постановлений) ставился наряду с священными книгами Нового Завета’ (см. там же) и в нем местами прямо стоит: ‘я, Петр, вам говорю’ — и далее следуют ‘постановления’, в него вставлены древнейшие молитвы, песнопения, повторяющиеся сейчас на литургии.
А мы иногда спорим, благочестиво ли пересмотреть ‘Устав духовных консисторий’, критикуема ли ‘Кормчая’ и проч. Увы, между III и XV веком так усердно ‘критиковали’, что до нас дошли только обрезки первоначального. Фотий, патриарх константинопольский, в ‘Bibliotheca’ пишет:
‘Постановления Апостольские’ подлежат порицанию по трем причинам: во 1-х— за худой вымысел, который, впрочем, не трудно отличить, во 2-х — за оскорбительные отзывы о Второзаконии, которые еще легче устранить, и, в 3-х за арианство, которое может отбросить в них каждый’ (там же).
Если принять, напр., во внимание ‘арианство’, появившееся гораздо позднее Апостольских Постановлений, то ведь очевидно, что не апостолы заимствовали из III века арианство, но что арианство опиралось на эти ‘постановления’, и чтобы его низвергнуть, надо было низвергнуть Постановления, отчего и повернулось все дело так, что они ‘виновны в арианстве’. Sapienti sat [Мудрому достаточно (лат.)]… Так поднимать ли нам, как это делают иные святоши патриаршеского периода, речь о ‘Духовном регламенте’ и многих новых и новейших постановлениях, что они в некоторых местах ‘не очень каноничны’: — ведь они поправляют поправки и даже исправляют поправки поправок, под которыми решительно и дна не различишь. А сегодняшний наш день в вере есть просто наш и только наш день. Вера есть чистосердечие. И не возродить ее ‘патриарху московскому’, который тринесет с собой пышность ‘и велелепие’, бессилие поправить, увеличение силы ‘охранить’ именно нуждающееся в поправках,— и в шуршащем шлейфе одеяний которого мое бедное сомневающееся сердце все равно поволочется жалко, как сухой лист выкинутого в переднюю зеника. Нет. Или Собор, или папа: но не пол-папы, ни неудачный папа, каковых мы видели от Годунова до Петра. Или оставьте мое ‘интеллигентное’ сердце, как сейчас — в покое и на свободе… Может быть, последнее всего удобнее, и потому оно так крепко исторически и держится.
Но кончим о Западе, в связи с восточными ‘разъяснениями’. Приведенным вздохом Платонов, Филаретов, Фотиев и удовлетворила ‘infallibilitas’ пап. ‘Теперь все будет ясно’, ‘теперь вам будет чему верить’ — сказал ‘ватиканский лев’, указав на себя. Удельно-вечевой период мнения кончен, и поднялась бесспорная, а главное — удобная Москва.
Мне кажется, всего этого не видит г. А. Киреев и не увидели наивничающие старо-католики, эти сантименталисты средних веков.

1902

СПОР ОБ АПОКРИФАХ

Статья о ‘папской непогрешимости’ вызвала несколько писем ко мне и печатную полемику, которая вся вращается около неправильности или недостоверности употребительных духовенством текстов, т.е. апокрифов с значением, силою и авторитетом как бы достоверных и подлинных. Полемика эта, конечно, есть зерно большой книги и страстной полемики, которая обязана начаться и обязана быть написана. Ибо апокрифы эти суть те книги, по которым мы не только ‘поем и читаем’, но по которым нас судят и нами управляют. Вот одно из этих писем:

<Апокрифический спор в 'благословляемых к печатанию' церковных книгах. Евг. Быханова>

Христос Воскресе! Милостивый государь, В.В.
В вашей статье (о папской непогрешимости) помещена резолюция митр. Платона, в которой он, между прочим, выразился так… ‘но раскольник сего не приемлет’… ‘когда бы ему разъяснить’, и проч. Кто же будет ему разъяснять? Мирские люди за неимением времени не могут изучать Св. Пис. основательно. Большая их часть ограничивается в этом случае теми сведениями, которые выносятся ею из церковных служб. Некоторые знают, конечно, больше, но не за свое дело не возьмутся. Для такого дела у них имеются люди, посвятившие всю свою жизнь на изучение Слова Божия,— пастыри церкви. Они-то и разъясняют им все, что нужно, и внушают слепо веровать в пастырское слово: ‘не испытуй, но верь’, — кто из христиан не слышал этих слов в храмах и училищах еще издетства? Не мирские же люди додумались до того, что церковные и прочие книги духовного содержания, наполняющие библиотеки десятков тысяч церквей нашего отечества,— те самые книги, на которые ссылаются раскольники,— ‘писаны по содействию Св. Духа’. Все эти книги издаются ‘по благословению Св. Пр. Синода’. По некоторым из них отправляются церковные службы в продолжение всего года, а другие предназначены христианам для их внебогослужебного чтения и назидания. Виноваты ли миряне, что верят своим пастырям? Кто же бы, кроме пастырей, стал разъяснять мирянам, что в большей части церковных книг находится много ‘несообразностей, безместностей, басен, небылиц и других нелепостей?’ Но пастыри не будут говорить про себя, что до сего времени они питали пасомых камнями вместо хлеба и змеями вместо рыбы. Об этом также ‘богопросвещенный богослов’ должен молчать и даже скрывать от мирян {Как ‘тайну цареву’ (Тов.). Примеч. Е. Бых-ва.}, ‘дабы тоже не соблазнить хотя единого от малых сих’. Пусть-де ‘несмысленные’, ничтоже сумняшеся, продолжают вкушать во славу Божию ту же пищу, ею же преизобильно услаждались и насыщались их отцы, деды, прадеды и т.д. еще издревле. Как видно, отеческая забота пастырей о малом не оставляет им времени подумать о большом. Не известно еще, смутились или не смутились бы ‘малосмысленные’ (если бы и смутились, то не надолго, а если надолго, то беды большой не будет): но что от самого молчания ‘богопросвещенных богословов’ смущаются люди, обладающие достаточным смыслом, что церковь оскудела верующими, что христиане сделались ‘притчею во языцех’, и что, наконец, остановилось на земле распространение дела Христова,— то все верно.
Каждый пастух, завидев волка еще вдалеке от стада, немедленно громко призывает своих помощников, указывает им на хищника, чтобы общими силами прогнать его подальше от стада или вовсе убить. А какой же это будет пастух, который, видя волка, проникшего уже в стадо, и зная, что от каждой минуты пребывания такого гостя в стаде гибнут десятки овец, не только сам не предпринимает против него никаких мер, но и другим запрещает предпринимать {К счастию, подлинных бессловесных, у них таких пастухов не бывает. Примеч. Е. Бых-ва.} — и тем покровительствует волку, как желанному и дорогому благоприятелю? Для Церкви же ложь хуже, нежели волк для стада. Волк убивает бездушных существ, а ложь — тела и души людей.
Добрый пастырь издалека заметит (как пастух волка) ложь, как бы она ни маскировалась. Он тотчас же, никого и ничего не боясь, громко обличит ее, а не будет, во вред истине, стоять безгласным перед нею. Зачем пастыри плачутся о том, что нет средств выбросить ложь из их небольшого района, когда в их распоряжении имеется такое могучее средство, которым можно стереть ложь с лица всей земли, в каком бы виде она ни проявлялась. Но для той лжи, с которою, по словам митр. Филарета, трудно бороться, не нужно употреблять даже малой доли такого сильного средства (из пушки по мухе не стреляют), достаточно для того будет одного только добросовестного отношения пастырей к своему делу. Если они единодушно и публично указали бы только на ложь, ‘велегласно’ назвав ее по имени, то от одного сотрясения воздуха она рассыпалась бы в прах и навсегда исчезла бы из Церкви, ‘яко исчезает дым’. Оставалось бы только вымести дочиста сор,— накоплявшийся в Церкви в продолжение многих веков,— чтобы Церковь была ‘чиста и непорочна’: так как малейшее грязное пятно (ложь) под микроскопом (при свете Евангелия) кажется большою безобразною грудою (грехом). Выметать же сор — дело не трудное.
Ясно, что не Евангелие стало мало применимо в борьбе с ложью, но ‘соль земли потеряла свою силу’ (Матф. 5, 13), светильники Церкви не светят миру, а только чадят, и ‘называющие себя мудрыми — обезумели’ (Рим. 1, 22). Ложь же, покровительствуемая пастырями, возросла, усилилась, расширилась среди христиан до того, что они, одурманенные ядовитыми парами, изумили весь языческий мир своими злодеяниями. Теперь не христиане уже учат язычников милосердию к ближнему (любви ко всем), а язычники посылают христианам окружные послания, напоминающие им о забытых началах их веры (см. ‘Новое Время’ 3 янв. 1901 г.). Но не теперь только наступила у христиан такая темная, духовная ночь, давно уже она продолжается и (судя по некоторым Евангельским признакам) чувствуется приближение полуночи, когда явится Христос и произведет суд, начиная со служителей дома Божия (1 Петр. 4, 17).
Мы живем накануне великого, всеобщего мирового обновления, когда на земле не станет разноверцев и разномыслящих, а все народы уверуют во Христа: ‘и будете одно стадо и Один Пастырь’ (Иоан. 10, 16).
Гор. Ливны, Орловской губ.

Евгр. Быханов

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ОБ ‘АПОСТОЛЬСКИХ ПОСТАНОВЛЕНИЯХ’

М. г. Покорнейше прошу редакцию ‘Нов. Вр.’ напечатать несколько строк по поводу рассуждения В.В. Розанова: ‘Папская непогрешимость, как орудие реформации без революции’ (‘Нов. Вр.’, No 9326).
Не касаясь других мест этой статьи, требующих подробного разбора, я ограничусь здесь только двумя. Почтенный автор: 1) говорит, что будто бы ‘в апостольский век… сборник Апостольских Постановлений ставился наряду с Священными книгами Нового Завета’… Этого быть не могло по той причине, что в апостольский век, т.е. в первый христианский, не существовало и названного ‘Сборника’. Последний — не апостольское произведение. Это — ‘компиляция, происшедшая к началу V века, по всей вероятности, в Сирии или Палестине’, и, в крайнем случае, не раньше ‘средины IV столетия’. Так решается данный вопрос в новейшей патрологической литературе, напр. в трудах Bardenhewer’a и др. Отсюда 2) следует зачеркнуть и другие слова В. В. Розанова: ‘Если принять, напр., во внимание арианство, появившееся гораздо позднее Апостольских постановлений, то ведь очевидно, что не апостолы заимствовали из III века арианство, но что арианство опиралось на эти Постановления‘, и проч. Арий, как известно, был предан осуждению на 1-м Вселенском Соборе (325 г.) за свою ересь, которой он, естественно, не мог оправдывать ссылками на несуществовавший еще в то время ‘сборник’… Следует различать между ‘источниками’, легшими в основу данной компиляции и относящимися известною своею частью к предыдущей эпохе, и самим ‘сборником’. Устарелые мнения о более раннем возникновении последнего, в его целом (что я имею в виду), в настоящее время не могут быть оправданы (таковы мнения Alzog’a, Nirschl’я, архиеп. черниг. Филарета и др.).
Профессор С.-Петербургской Духовной Академии

Александр Бронзов

28 февраля 1902 г.

Где же границы апокрифичности?

Заметка проф. А.А. Бронзова относительно времени происхождения и авторитетности ‘Апостольских Постановлений’ влечет за собою некоторые вопросы, которые позволяю себе предложить почтенному ученому:
1) Проф. А.А. Бронзов признает этот памятник компиляциею пятого века.
2) Он признает его таковым на основании трудов Bardenhewe’a и еще некоторых новейших исследователей: тогда как Alzog, Nirschl, архиепископ черниговский Филарет и друг, относили его ко времени гораздо более раннему.
Но:
3) Патриарх Константинопольский Фотий, при коем только началось разделение Церкви на Восточную и Западную, высказав приведенное мною порицательное о данном памятнике суждение, как равно все века и целое тысячелетие, относившиеся к ‘Постановлениям’ столь же отрицательно, никак не могли знать ‘новейших исследований Bardenhewer’a’ и порицали памятник, имея о древности его и авторитетности по крайней мере то суждение, как архиепископ Филарет или как ученые авторы и редакторы ‘Православно-богословской энциклопедии’, изданной в 1901 г., проф. А.П. Лопухин и другие. И это есть единственное, что имеет значение для развиваемой в моей статье о папской непогрешимости мысли: что авторитет прошлого, столь связывающий в настоящее время духовную иерархию и нас, мирян, не имел связующего и затрудняющего значения для представителей духовной иерархии средних веков, распоряжавшихся с самыми авторитетными (в их глазах) памятниками весьма свободно.
4) Если, как говорит проф. А.А. Бронзов, ‘Апостольские Постановления’ только изложены от имени апостолов, а их в апостольский век вовсе и не существовало, то как же отнестись нам к факту, излагаемому в ‘Энциклопедии’ проф. А.П. Лопухина следующим образом:
‘Литургия, изложенная в 8-й книге ‘Апостольских Постановлений’, послужила основанием литургиям Василия Великого и Иоанна Златоустого, многие молитвы сборника доныне употребляются в церковном богослужении, а некоторые правила и постановления вошли в нашу славянскую Кормчую, таковы Апостола Павла 17 правил. Обоих верховных апостолов Петра и Павла 17 правил, и Всех святых апостолов правила 2 (2-я, 3-я и 4-я гл. 1-й части Кормчей)’.
Следовательно, все это надо признать апокрифическими… Но это есть живые части нашей сейчас веры, молитвы и церковных законов!!
5) Как принять за время происхождения ‘Сборника’ пятый век (утверждение проф. Бронзова), когда в ‘Энциклопедии’ 1901 года эта древность утверждена на таких — не допускающих, казалось бы, возражения — основаниях:
‘По времени (курс… ‘Энциклопедии’) происхождения все (курсив наш) источники Апостольских Постановлений: относятся ко II и III векам и вообще ко времени до Константина Великого. Доказательство этого видят, во-первых, в том, что в них о гонениях на христиан везде (курс, наш) говорится, как о явлении современном: во-вторых, что из ересей упоминаются ими только (курс, наш) существовавшая во II и III веках, в-третьих, что в них упоминается требование перекрещивания еретиков, как это требовали в половине III века Фирмилиан Кесарийский и Киприан Карфагенский, в-четвертых, что есть упоминание об аскетах, появившихся еще во II веке, но нет упоминания о монашествующих, в-пятых, что иерархическое устройство Церкви представляется в них соответствующим устройству ее в половине III века, в-шестых, что ни в одном (курс, наш) из источников нет упоминания о христианских императорах’ (стр. 974 ‘Энциклопедии’).
6) Я думаю, что вообще ‘новейшие критические изыскания’ — плод науки, отнюдь не вошедшей и не вбираемой Церковью, теперь живущею, в свое вероучение — не должны быть выдвигаемы ‘contra’ какого-либо церковно-требовательного тезиса, раз не допускается брать эти ‘новые изыскания’ и ‘pro’ (Тюбингенская школа). Духовно-религиозный уклад Европы без науки жил и прожил тысячелетия: так для чего ее выдвигать и как именно можно было бы ее выдвинуть духовно-учеными руками против какого-нибудь мнения, напр. моего? Чтобы доказать, что ‘Апостольским Постановлениям основательно не придается теперь значения’, проф. А.А. Бронзов ссылается на самые последние изыскания Барденхевера, но что, если, на почве его же приема, я пойду далее и обопрусь на Баура? Позволительное ему, будет позволено и мне. И если он отрицает Апостольские Постановления, то не поколеблется ли от таких критических приемов еще важнейшее?
Прошу редакцию дать место моему настоящему разъяснению, ибо голое утверждение А.А. Бронзова, не обставленное подробностями, даст повод читателям думать, что я не отношусь достаточно серьезно к вопросам столь большой серьезности.

1902

ЕЩЕ ОБ ‘АПОСТОЛЬСКИХ ПОСТАНОВЛЕНИЯХ’

М. г. В.В. Розанов на страницах ‘Нов. Врем.’ (No 9338, 4 марта) поместил несколько строк по поводу моего письма в редакцию (No 9334, 28 февраля), вызванного его статьею о ‘Папской непогрешимости’ (No 9326, 19 февраля). Прежде всего мой собеседник несколько неточно передает мои слова. О происхождении ‘Апостольских Постановлений’ я говорил, что ‘это компиляция, происшедшая к началу V века… и в крайнем случае не раньше середины IV столетия’, следовательно, я не утверждал лишь того, что этот сборник произошел ‘не ранее V века’, как угодно было уважаемому В.В. Розанову передать мои слова в последнем его письме. А это, между тем, немаловажный пункт в настоящем деле. Затем в настоящее время в патристической литературе признаются более авторитетными труды по данному вопросу, изданные Функом (‘Die Apostolischen Konstitutionen’. Rottenb. 1891. ‘Das achte B. der Ap-n H-n’… Tubing. 1893 и др.). Его взгляды принимаются как наиболее обоснованные. Из новейших патрологов-авторов курсов по данной науке безусловно выделяются с научной стороны Bardenhewer (см. его ‘Patrologie’, 2 Aufl. Freib. im Br. 1901). У них мы находим выводы, из числа которых, ради краткости своей речи, приведу здесь, напр., следующие. 1) Приблизительно четверть содержания главы 47-й последней книги ‘Сборника’ ‘заимствована из постановлений Ан-тихийского собора 341 года’. Следовательно, имеем дело уже не с ‘доарианскою эпохою’. Затем, 2) ‘все сочинение’ (т.е. данный сборник в его целом) ‘от начала до конца’ говорит об одной и той же ‘руке’ компилятора или как там ни называли бы его (не в этом дело), и ‘не заключает в себе различных сочинений из различного времени, как это’ (ошибочно) ‘обыкновенно прежде полагали’. В пользу этого второго вывода говорят: ‘и рукописный материал’, ныне изучаемый, ‘и внутренняя связь отдельных частей’ сборника, ‘и литературное родство всех’ его ‘книг’ и проч. Следовательно, если часть произошла позже 341 года, то это же надлежит сказать и об остальных отделах сборника. Далее: 3) ‘по внутренним признакам Апостольских Постановлений должно’ считать этот Сборник ‘происшедшим к концу V или к концу IV века’ (я в прошлом письме Находил возможным сделать уступку даже до половины этого последнего столетия). Почему? Потому что ‘на это именно время указывают упоминание о празднике Р. X. 25 декабря (кн. V, 13, кн. VIII, 33) и сопоставление субботы с воскресеньем, как церковным праздничным днем (кн. V, 20, кн. VII, 23, кн. VIII, 33, 47, прав. 66)’. А ведь утверждено в науке, что ‘праздник Р. X. 25 декабря установлен на Востоке не ранее и не позднее последней четверти IV столетия или в восьмом десятилетии этого столетия (377—380)’. Смотри об этом в докторской диссертации архиепископа Сергия: ‘Полный месяцеслов Востока’ (т. II, изд. 2-е, Владимир, 1901 г., стр. 521—522). Опять, следовательно, дело идет не о ‘доарианской эпохе’. Подобное же надлежит сказать и относительно ‘воскресенья’ (см. у Барденхевера). Но, с ‘другой стороны’, игнорирование сборником ‘несторианских споров’ не позволяет идти дальше ‘начала V века’ (Несторий, как известно, был ‘константинопольским патриархом 428—431 гг.’, см. у арх. Сергия, ibid., стр. 681). Дело выходит ясно, как Божий день. С новейшими выводами авторитетнейших специалистов считаться мы обязаны тем более, что эти выводы и сами по себе слишком красноречивы. Надеюсь, что от отжившего свой век мнения мой собеседник наконец откажется. ‘Столь общее утверждение’, о котором говорит В.В. Розанов, оказывается не разделяемым строгою наукою.

Профессор А. Бронзов

Ответы не на тему

(Письмо проф. А.А. Бронзову)

‘Самых последних исследований’ (Функа и Барденхевера) о времени составления ‘Апостольских Постановлений’ ни патриарх константинопольский Фотий, ни вообще все иерархи церковные от X до XX века — не читали. Они думали о древности и авторитетности ‘Постановлений’ то самое, что я думал и сказал о ней в статье о папской непогрешимости на основании статьи ‘Православно-Богословской Энциклопедии’, изданной в 1900 году профессором С.-Петербургской духовной академии. И для меня важно не подлинное время составления этого ‘Сборника’, как думает проф. А.А. Бронзов, но исключительно то, что высокое (хотя и ложное по новым открытиям) представление о его древности и авторитетности не помешало сделать от него отступления столь важные, что теперь представляется возможным перевести их, напр., на русский язык лишь ‘с пропусками и надлежащими разъяснениями’ (слова ‘Энциклопедии’). Вот эту независимость отношения к древнему памятнику письменности, при отсутствии подозрения в его подлинности, независимость от X века до исследований Функа и Барденхевера, я и указывал в своей статье, основывая на ней право и наших дней сохранять то же отношение к памятникам полной достоверности. Дабы не только десятый век, но и век двадцатый имел свое ‘sic volo, sic jubeo’ [‘так хочу, так велю’ (лат.)] в делах самонужнейших, и не только буквально исполнял древние памятники, а творил мужественно новую правду в обстоятельствах новых. Проф. А.А. Бронзов всем тоном и, так сказать, упорными точками своей полемики дает чувствовать, что он подозревает меня в арианстве и в желании опереть на ‘Постановления’ арианство. Но я такой мысли не имел, и к арианству не только сердечного участия, но и археологического интереса не питаю. Буду очень рад, если, высказав полное согласие с ученою стороной его замечаний, получу vice versa согласие почтенного профессора на мои замечания, более относящиеся к будущему, чем к прошлому.

В. Розанов

1902

РАЗЪЯСНЕНИЕ НЕДОРАЗУМЕНИЙ

(Письмо В.В. Розанову)

Боюсь, что злоупотребляю любезностью редакции ‘Нового Времени’, прося ее напечатать еще одно мое письмо В.В. Розанову. Свою переписку с ним я считал поконченною, но вижу из заключения последнего письма моего собеседника (No 9343, марта 9-го), что он был бы ‘рад’ услышать от меня ‘согласие на’ его ‘замечания, более относящиеся к будущему, чем к прошлому’. Ограничусь оттенением некоторых пунктов. 1) Никто не спорит, что Фотий из IX в. не читал ни Функа, ни Берденхевера — наших современников. Но, что Фотий и ‘вообще все иерархи церковные… думали о древности и авторитетности постановлений то самое, что… сказал о ней в статье о папской непогрешимости’ В.В. Розанов,— с этим согласиться нельзя. Дело в том, что ‘церковный приговор’ издавна отверг авторитетность ‘сборника’ этих постановлений. ‘Пято-шестой Собор 692 г.’ (до Фотия) вторым правилом своим отверг Постановления, как содержавшие много ‘неподлинных и благочестию противоречивших еретических вставок’. ‘Запад’, в свою очередь, относился к Сборнику точно так же (чит. у Bardenhewer’a). He ясно ли? Оказывается, что В.В. Розанов напрасно желает укрыться за ‘иерархами церковными’. Никакого ‘высокого представления’ о Сборнике никогда и не существовало, как видим, следовательно, нечего и говорить с изумлением об ‘отступлениях от него важных’. История Сборника не оправдывает такого изумления. 2) Я вовсе не думал и не думаю, что для В.В. Розанова ‘важно подлинное время составления сборника’. Заговорил я об этом потому только, что Сборник, не признанный древнею церковью, происшедший в IV—V вв., не мог пользоваться ‘наряду с книгами Н.З.’ уважением ‘в апостольский век’, т.е. в 1-й, как это изволил сказать В.В. Розанов. Эту ошибку его я только и устранил — не больше. 3) Мне и в голову не приходило обвинять собеседника в арианских тенденциях (об арианстве шла речь по поводу лишь решения вопросов о времени происхождения Сборника). Наконец, 4) по поводу моего мнения о ‘замечаниях’ В.В. Розанова, ‘более относящихся к будущему, чем к прошлому’, я считаю долгом заявить, что, как это видно было еще из моего первого письма, рассмотрение всей статьи В.В. Р-ва, по существу, мною отложено до будущего времени, что я и сделаю, получив некоторую возможность при моих многосложных прямых обязанностях. Тогда я и выскажу свое мнение с откровенностью и искренностью, в признательность за ‘полное согласие’ В.В. Розанова ‘с ученой стороной’ моих ‘замечаний’. А пока воздержусь от всякой дальнейшей с В.В. Розановым переписки по данному вопросу.

Профессор А. Бронзов

Кому же верить, Петербургу или Москве?

(Последний ответ проф. А.А. Бронзову)

Я ограничусь только кратким и самым необходимым ответом проф. А.А. Бронзову. Читатель его писем в ‘Нов. Вр.’ видит, что почтенный этот профессор С.-Петербургской духовной академии не признает ни древности, ранее IV века, ни авторитета ‘Апостольских постановлений’, и признает книгу эту не существовавшею в I веке, т.е. ни в каком случае не вышедшею от Апостолов. За такими книгами, приписываемыми тому-то, а в действительности ему не принадлежащими, усвоено имя ‘апокрифических’. Каким же образом посмотреть на то, что в то время как это пишется в Петербурге, профессор Московской духовной академии Н.А. Заозерский в статье: ‘На чем основывается церковная юрисдикция в брачных делах’, в февральской книжке ‘Богословского Вестника’, полемизируя с ‘Церковным Вестником’ по поводу его взглядов о возможности передать процессуальную сторону развода в ведение светских судов, приводит на своих страницах длинные выдержки из ‘Апостольских постановлений’, именно на стр. 308 — из книги VIII, главы 32, на стр. 309 из книги IV, 1—2, на стр. 310—311 из кн. I, гл. 3 и 8, на стр. 314 из кн. VII, гл. 27—28, на стр. 317, кн. III и IV, и при этом ни одним словом не оговаривает, что памятник, из которого он приводит целые страницы, не достоверный, не древний, но апокрифический. Надо ученым людям пощадить читателей. Надо бы профессорам разных академий списываться, согласовываться и не убеждать в Москве в том, в чем в Петербурге разубеждают. Ибо читатель ‘Нов. Вр.’ может не читать ‘Богословского Вестн.’ и верить А.А. Бронзову, а читатель ‘Богосл. Вестн.’ может не читать ‘Нов. Вр.’ и верить Н.А. Заозерскому. Независимо от ошибок, какие отсюда проистекают для верующих мирян-простецов, позволим себе указать и более серьезное последствие: проф. Заозерский полемизирует против статей ‘Церк. Вестн.’ за их мысль о передаче развода в светские суды и пытается остановить важную государственную меру. Он ссылается на ‘Апостольские постановления’, заглавие которых, приводимое после цитаты под страницею, слишком много о себе говорит и парализует всякое желание и возможность спора. Хорошо в этом 1902 году, что случайная полемика проф. Бронзова раскрывает читателям глаза на памятник,— и статья проф. Заозерского о невозможности передать государству церковную юрисдикцию не убедит чиновников-практиков, ведущих меру, проектирующих закон. Но можно спросить: а сколько раз в прошедшие десятилетия и в прошедших веках добрые и заботливые меры государства на смежной между государством и Церковью линии были останавливаемы как печатными статьями, так и особенно писанными ‘докладами’ со ссылками без оговорок, напр., на ‘Апостольские постановления’ или подобный памятник, о которых только специалисты знают, что сама Церковь их значение полупризнает, полуотвергает и вообще их правильным руководством не считает.
Я писал о папской непогрешимости и не могу не вспомнить из истории ‘возвышения’ пап ссылок на ‘декреталии’ испанского епископа Исидора, тоже очень поздно оказавшиеся ‘недостоверными’. Осторожные да будут осторожнее…

В. Розанов

ПО ПОВОДУ ПОЛЕМИКИ МЕЖДУ гг. РОЗАНОВЫМ И БРОНЗОВЫМ ОБ ‘АПОСТОЛЬСКИХ ПОСТАНОВЛЕНИЯХ’

В своей последней заметке: ‘Кому же верить, Петербургу или Москве?’ (‘Нов. Время’, No 9345) г. Розанов, отвечая профессору С.-Петербургской духовной академии Бронзову, затрагивает весьма важный вопрос — об уместности ссылки в ученых сочинениях по каноническому праву на такие постановления (каноны), которые отвергнуты Церковью, а потому и не могут служить подтверждением положения, защищаемого ученым канонистом. По возбужденному г. Розановым вопросу считаю с своей стороны уместным заявить, что в нашей литературе по каноническому праву (кроме приведенной г. Розановым статьи) встречаются примеры таких ссылок — именно на ‘Апостольские постановления’, ‘отложенные’, как известно, 2-м правилом VI вселенского собора,— в защиту выставляемых авторами положений.
Так, в сочинении иеромонаха Михаила ‘Законодательство римско-византийских императоров о внешних правах и преимуществах Церкви’ (Казань, 1901 год), на стр. 125, в подкрепление положения о том, что право распоряжения церковным имуществом перешло к епископам (в первые времена христианства) автор ссылается на канонический сборник ‘Книгу правил св. апостол’, и тут же делает ссылку на ‘Постановления апостольские’, т.е. на книгу, отвергнутую Вселенским Собором, причем при сопоставлении этих правил усматривается, что в первых из них, признаваемых Церковью, это право дается епископу с оговоркой о полной неприкосновенности этого имущества, предназначенного для христианской благотворительности, и с требованием о решительном отделении личной собственности епископа от церковной, а во вторых ‘Правилах’, отвергнутых Церковью, говорится уже о безотчетном и бесконтрольном (со стороны мирян) праве епископа над церковною собственностью. Тот же прием доказательств, без критической оценки источников, употреблен и в сочинении П. Соколова ‘Церковно-имущественное право в греко-римской империи (1896 г.)’. Именно, на стр. 215 и 216, где высказывается положение о свободном управлении епископом церковными имуществами во время гонений, в подкрепление этого положения делается зауряд ссылка и на ‘Книгу правил св. апостол’ и на ‘Постановления апостольские’.
Такие приемы, встречающиеся в ученых сочинениях по каноническому праву, положительно повергают в большое недоумение лиц, занимающихся церковно-общественными вопросами. И весьма было бы желательно получить авторитетное и беспристрастное разъяснение по этому недоумению.

А. Папков

Печальное ‘resume’

Весь приведенный спор довольно важен, и отнюдь не в археологическом отношении. У Лекки в ‘Истории рационализма в Европе’ записано о добросовестном средневековом судье, который, сжегши несколько сотен ‘ведьм’ (истеричных женщин), которых он распознавал по нечувствительности их кожи к уколам иглы в некоторых точках тела (признаки истерии, в то время казавшиеся ‘волшебными’), кончил тем, что нашел у себя самого ‘признаки колдуна’, и, тревожимый совестью,— предал себя в руки суда и, конечно, был сожжен. Героические и правдивые времена! Другие ‘станы людей’, столь же варварские, не отличались этой наивной жестокостью к себе, и вот причина до нашего времени ‘аки живья’ апокрифов. Каждому ясно, какое должно произвести впечатление на всякого христианина книга, на заглавном листе которой, без оговорок, примечаний и ‘ученых исследований’ тут же на титульной странице,— значится просто и только:

АПОСТОЛЬСКИЕ ПОСТАНОВЛЕНИЯ,
или даже
АПОСТОЛЬСКI ПОСТАНОВЛЕНI

и каково должно быть деловое решение очень авторитетного светского лица, государя или ‘областе-начальника’, когда в затруднительном случае ему делают ссылку, раскрывают страницу — подчеркивают строки какой-то ему неизвестной книги, а затем, отвернув назад страницы, с безмолвным упреком указывают на титул:

АПОСТОЛЬСКИЕ ПОСТАНОВЛЕНИЯ,

с которыми он, в некотором роде несчастный и ‘грешник’, не согласовал и даже и теперь колеблется согласовать свое решение!! Не могу я не припомнить случившийся в царствование государя Николая Павловича эпизод с мелким чиновником Повало-Швейковским. Чиновник этот, женившийся на девице Ваулиной ‘в неправильной степени родства’ (о каковых степенях в Евангелии нет ни слова, а в Библии они установлены вовсе не те, какие приняты на католическом западе и у нас), и уже в счастливом супружестве приживший шесть человек детей — подвергся доносу злого человека в местную Новгородскую консисторию, которая 1) расторгла его брак, 2) детей, в нем рожденных, признала ‘незаконнорожденными’ и лишенными как фамилии отца или матери, так и прав наследования после родителей, 3) а ‘жене Повало-Швейковского повелено вновь именоваться и быть девицею Ваулиною’. Синод скрепил решение. В отчаянии чиновник этот ринулся к милости Государя: и на прошении, им поданном на Высочайшее имя, государь начертал взволнованно: ‘браки, скрепленные благословением Церкви, расторгать после того, как они уже заключены с ее дозволения, я не считаю ни справедливым, ни удобным’. Нельзя представить всего волнения, каковое вызвало в высшем духовном управлении нашем таковая резолюция. Дело было взято для ‘поправления и рассмотрения’ и проч. в Синод. Держалось здесь долго. И когда через долгое время было вновь доложено Государю,— то он, прочитав разъяснения Синода, уже удержался повторить свое милостивое решение, и брак был расторгнут. Получилось шестеро сирот, девица и холостой человек — взамен счастливой семьи. Все это рассказано подробно в ‘Истории обер-прокуроров Синода’ проф. Казанской Дух. Академии Благовидова, и удивительно, как этот профессор не заметил всей многозначительности, принципиальной и житейской, приведенного им факта. Государь отказался от своего решения, и вот, можем ли мы быть вполне уверены, чтобы в этом случае или в другом аналогичном, когда авторитет иерархов или ‘милость Церкви’ вдруг заподозривалась с высоты Престола,— чтобы в сей важный миг, в сию критическую минуту не была вынута из библиотеки ветхая книга в авторитетном кожаном переплете, с компетентными медными застежками, и Государю не было указано на заголовок —

АПОСТОЛЬСКИЕ ПОСТАНОВЛЕНИЯ,

между тем как мы с Бронзовым знаем, а теперь, после нашей полемики на страницах распространенной газеты, множество читателей с изумлением узнают же, что это — апокриф, полный титул которого должен бы пропечатываться:

ПОСТАНОВЛЕНИЯ
ложно именуемые
АПОСТОЛЬСКИМИ,
или даже
ЛЖЕАПОСТОЛЬСКИЕ ПОСТАНОВЛЕНИЯ

Не требовала ли бы, не говорим ‘святая истина’, не говорим даже ‘истина’, а простая добропорядочность, без которой не допускаются продавцы на рынок, не принимается в услужение прислуга,— и ставит в титул то, что есть в содержании?

Н. Суворов. ‘Учебник церковного права’. Издание второе, вновь переработанное. Москва, 1902.

‘Учебник’, второе издание которого вышло недавно, принадлежит профессору канонического права в Московском университете, преемнику по кафедре знаменитого нашего канониста А.С. Павлова.
Название ‘учебника’ дано ему по скромности, так как ни изложение, ни объем не говорят об учебно-руководственном назначении книги, излагающей, скорее, науку церковного права в твердо установленных, не проблематических рамках. В содержании ее есть очень много подробностей, волновавших в последнее время и общую печать. Такова глава вторая — ‘История источников церковного права от IV века до разделения церквей Восточной и Западной’, в которой г. Суворов устанавливает, что 1) основою канонического права на Востоке служат постановления Трульского церковного Собора 692 года, 2) запретившего апокрифический сборник Апостольских постановлений, арианского и, вообще, не православного происхождения, 3) тогда как этот сборник признан священною каноническою книгою в 85-м пункте ‘Апостольских Правил’, которые тем же Трульским Собором объявлены основною каноническою книгою. Это такая связь и отношение вещей, которая устраняет мысль о достоверности которой-либо части. Вместе с тем (что едва ли вполне замечает проф. Суворов) самый предмет и все содержание его учебника является весьма и весьма проблематичным. Учебник ‘Церковного права, основанного на апокрифах’!.. Далее, мы можем положительно посетовать на профессора Суворова, что года два назад, когда сперва в печати, а затем и в законодательстве начало колебаться неосновательное и жестокое учение о незаконнорожденности, и в связи с этим стало определяться существо разных деталей брака, он не изложил во всеобщее сведение, через общую печать, следующие истины своей науки, могшие бы утешить тысячи волнующихся сердец, и строго юридически вернуть права тем, у которых они узурпированы:
‘По католическому учению, всякое таинство имеет материю и форму, и, что касается таинства брака в особенности, то материю его составляет взаимная передача себя вступающих в брачный союз лиц друг другу, а форму таинства составляют те слова, действия и знаки, которыми в момент передачи выражается взаимное согласие на вступление в брак. С этой точки зрения, формальное участие духовного лица или органа церкви в заключении брака несущественно для таинства, ибо все, что принадлежит к существу брака — и материя, и форма — исполняется самими брачующимися, а не третьим каким-либо лицом. Другими словами, совершители таинства суть сами супруги. Отсюда выводится, что всякий, вообще, брак, заключенный Между христианами в христианском духе, без противоречия требованиям христианства, или, иначе, брачный союз между лицами, получившими благодать крещения — не может не быть таинством’.
Принимая во внимание, что таинство брака одно в католической церкви и в нашей и что множество объяснений католических богословов, да и некоторые обычаи, как, напр., введенный папою Иннокентием III обычай окликов перед браком, позаимствованы были православными от католиков,— невозможно думать, чтобы и это тонкое растолкование существа брака не могло быть также усвоено на Востоке.
‘В Восточной Церкви,— продолжает автор,— прежде еще чем сделалась известною западная конструкция таинств, различавшая форму и материю и принимавшая самих супругов за совершителей таинства, фактически существовала масса браков, которые в качестве христианских браков должны были рассматриваться как таинство, а между тем были заключены без церковного брачного священнодействия. Да и вообще, до издания законов греческого императора Льва Мудрого, в конце IX века, и Алексея Комнена, в конце XI века, для силы брака не требовалось церковного брачного священнодействия, так что и вообще между христианами, вступавшими и в первые браки, это возможно было без церковного священнодействия. Только с IX века, когда, с одной стороны, закон стал требовать для действительности брака церковного венчания, а с другой стороны, установилась известная обрядовая форма венчания, как особого церковного чинопоследования, в венчании же стала {Т.е. обычно, а не догматически.— В. Р-в.} поставляться и сущность таинства. Хотя западная богословская разработка не осталась без влияния на Восток и отразилась не только на сочинениях отдельных восточных богословов, напр. Гавриила Филадельфийского, но и на произведениях, получивших церковное признание, каково, напр., Православное исповедание Петра Могилы и 50-я глава Кормчей книги о тайне супружества: но по новейшей византийской и русской теологии получил господство взгляд, что не самый брак, как союз есть таинство, а церковное священнодействие‘ (стр. 352—353).
Таким образом, вовсе не по определению Церкви, а, во-первых, по не имеющим священного значения распоряжениям двух греческих царей, IX и XI вв., появившимся после того уже, как окончились все Вселенские Соборы и все догматическое здание церкви было установлено и поправкам и изменениям не подлежало, и, во-вторых, по ‘новейшей византийской и русской теологии’ — создалось современное церковное отношение к браку. И достаточно устранить из русского законодательства перенесенные в него распоряжения Льва Мудрого и Алексея Комнена, чтобы покончить совершенно с учением о ‘внебрачных’ и ‘незаконнорожденных детях’ и вернуть им права, неотъемлемо принадлежащие им. Желательно, чтобы по этому вопросу кратко и вразумительно высказался в общей печати кто-нибудь из ученых канонистов.

<Светочи церковной жизни как руководители церковного суждения. Письмо Вл. Еречнева. С примечаниями В. Розанова>

Почт. ст. Богушевичи. Пн. 18 мар. 1902 г. Простите, .М. Г., что я, и оставаясь даже в неведении относительно ваших имени и отчества, пишу вам нижеследующую заметку относительно вашей статьи о ‘папской’ и вообще ‘священнической’ и ‘святоотеческой непогрешимости’. Меня побудил к этому живой обмен мыслей, возникший после появления вашей статьи, и удивило то, что до сих пор не замечена ваша ошибка относительно ‘непогрешимости’ Свв. Отцев и Учителей Церкви. Вы пишите, что ‘святые’ суть святые ‘по жизни, а не по infallibilitate суждения’. Конечно, полная infallibilitas принадлежит лишь Иисусу Христу и даже лишь Богу Отцу, но относительно многого она есть достояние Церкви {Как суммы отживших людей? или, также и притом автономно,— как суммы сейчас живущих верующих?! Вот этого-то и не различают духовные люди, хороня живых ради мертвых, из жизни совершая гекатомбу гробу.— В. Р-в.}, а в отдельности и великих Ее представителей, которые до сих пор были и ученейшими людьми своего {Раннего, архаического, младенческого. Для чего же автору, подпору своему тезису, упоминать: ‘были ученейшими’,— если бы все основывалось здесь на ‘благодатном даре свыше’? А если он назвал ‘ученость’ — как плюс в решении вопроса, то и я вправе положить сюда тот минус, который лежит в наивности тогдашней ‘учености’.— В. Р-в.} времени (Три святителя) и вместе с тем высоконравственными. Но одна ученость не гарантирует безошибочности суждения даже относительно простейших истин Веры, если она не сопровождается ‘подвигом’, если ее обладатель не ‘светоч жизни’ {И ‘подвиг’ и ‘светоч жизни’ имеют ограниченное приложение, именно только в моральной, и притом в лично-моральной, а не в социально-моральной жизни. Приведу здесь рассказ, который заставил меня когда-то улыбнуться. Был в семинарии о. инспектор — монах святой жизни, незлобивой души и младенческого опыта. Раз вернулись семинаристы позднее обыкновенного: и один из них не был вполне трезв. На вопрос инспектора он ответил, улыбаясь, что ‘правда, вылил две бутылки пива’.— ‘Две бутылки?!’ — изумился старец.— ‘И ты остался жив?!’ Никогда не пробовавшему аскету это ‘зелье’ казалось огненнее пороха. Не таковы ли же, напр., ‘прарила’ одного древнего Отца Церкви ‘о браке’, с вечною присказкою: ‘аще кто соблудит — семь лет да не причащается’ и пр. Между тем как и в его время, и позднее, и вечно — ‘блудили’ и ‘блудят’ и люди, и монахи, и священники (см. ‘Чин исповедания монахов’ и ‘Чин исповедания священников’) — также мало ‘умирая’ и ‘погибая’ от этого, как семинарист от двух бутылок пива.— В. Р-в.}. Ересиархи всегда бывают порочны {Ну, тут грубая историческая ошибка: даже в ‘Православно-Богословской Энциклопедии’, к статье ‘Арий’ — сказано, что это был человек изумительно добродетельной жизни, строгий к себе, мягкий к людям, воздержанный, трезвый, скромный и пр. А ‘ересиархи’ Католической Церкви — Кальвин, Лютер, Саванаролла? а наш Аввакум? Что же, все это были ‘блудники’ и ‘пьяницы’? Но с какой уверенностью автор произнес свой жестокий тезис?! ‘Будьте и в другом осторожнее’,— хочется сказать ему, подчеркнув эту ошибку.— В. Р-в.}, и если в них нет на виду тех обычных проступков, которые обыкновенно называются пороками, то всегда в них есть ‘гордыня’, — ‘начало греха’ (Арий и Л. Толстой в его последних произведениях), ‘гордыня’ не человеческая, а прямо-таки замечательная иногда {Ну, ну… ‘Он добродетелен, это правда, не спорим,— но… но… он горд этою добродетелью, и горд умом, горд образованием… сущий Сатана! — в огонь его’. Добренькая психология.— В. Р-в.}. Наоборот, вдумайтесь в характеры ‘столпов’ Церкви, и вы увидите нечто противоположное: святость жизни, соединенная со смирением (поступок Николая Чудотв. против Ария, отвергаемый, впрочем, историей, не противоречит этому смирению). Вообще: только ум, просвещенный верою, т.е. если обладатель его живет так, как требует вера, т.е. стремится к святости жизни,— будет правильно мыслить и разбираться в богословских вопросах, но одно знание, без проникновения верою, не спасает от грубейших ошибок и лишь помогает искусителю продолжать его работу (Протестантство). И наоборот: святая, благочестивая жизнь восполняет недостаток богословского образования (см. ‘Деяния I вс. собора’, изд., кажется, казанское, года не помню: спор одного неученого епископа с философом). Да и апостолам, которым некогда было учиться, обещано, что их научит Св. Дух всему. Конечно, это не исключает необходимости учиться, но хочу лишь сказать, что наука не должна быть делом одного ума, но и воли, и чувства: иначе она не достигнет цели, и величайшие богословы нынешнего времени способны грубейшим образом ошибаться, если забудут, что наука должна быть сопряжена со святостью жизни, как было у оо. Церкви, учение которых поэтому ‘богоглаголиво’ и согласно с преданием Церкви (см. догм. 7 вс. соб., кн. правил, стр. 7. М. 93 изд. in 8о) и ‘которые были светилами в мире, содержа слово жизни‘ {Все это глубоко верно, но… и молясь можно разбить лоб. Само собою разумеется, должна быть целость человеческого состава, и мы склонны не доверять рассуждениям злого или самолюбивого, напыщенного человека, а даже к коротенькому и наивному замечанию ‘святого простеца’ прислушаемся. Все это — так. Но прежде всего: зачем эти противопоставления и разделения? Мудрые не лишены привилегии доброты (Ньютон, Пастер, Шеллинг, да и вообще — за редчайшими исключениями, с изумлением отмеченными историками — ‘мудрые’ и ‘ученые’, вообще, суть в то же время и добрые), с другой стороны — ‘неученые’, ‘простецы’ нисколько не застрахованы от злобы, своеобразного тщеславия, лживости. ‘Кулаки’ по деревням не блистают ученостью, а весьма умеют ‘жать масло’ из мужичков. Оставим, однако, эти споры. Да. за простым и добрым мы последуем скорее, чем за умным властолюбцем. Но не искусил ли нас сатана? ‘Простое и доброе’, чему мы добровольно последовали вчера и третьего дня, вдруг сегодня уже требует, чтобы мы ‘вольно или невольно’ следовали за ним, на нас атукают со всех сторон, чтобы мы следовали непременно за ним, и только за ним, и, наконец, вырастает ‘infabillitas’, ‘непререкаемость’ суждения и даже философии ‘простого и доброго’ — и вот тут оно вдруг находит у себя в котомке ту ‘гордыню’, которую само всегда считало признаком ‘искушения сатаны’, и притом в такой ужасающей степени, до какой не досягали мировые завоеватели, всемирные честолюбцы, какая не брезжилась первейшим гениям, поэтам и мудрецам. Все никнет ‘перед добреньким старичком’, благословляющим мир… Осторожная оговорка (см. начало письма): ‘infabillitas принадлежит лишь И. Христу и даже лишь Богу-Отцу‘ куда-то проваливается, и автор письма сам, сам, потребует, с клещами и огнем, поклониться старичку, особенно из почивших — именно как Богу-Отцу. И только и можно ухватиться за несокрушимый Ветхий Завет, с его предостережением: ‘станете яко бози’…— В. Р-в.} (ib. стр. 70, втор, столб.).

Владимир Еречнев

ОПТИНА ПУСТЫНЬ

I

Из темного леса навстречу ему
Идет вдохновенный…
Пушкин

Советы могут быть глупые: это — те, которые вытекают из настроения лица, дающего совет, и — умные, вытекающие из обстоятельств лица, которое просит совета. В девяти десятых случаев, в недоумении душевном или в трудных житейских обстоятельствах, ища у ‘ближних’ помощи, мы встретим только пропагандистов разных душевных настроений: они будут пользоваться временною нашей слабостью, ‘падением’, чтобы перевести нас с нашей дороги на их собственную. И лишь из десяти случаев в одном найдем настоящего доброго и настоящего мудрого человека, который, разобравшись в наших собственных обстоятельствах, укажет из них выход в пределах нашего же собственного пути. Первые советы, которые мы назвали неумными, вытекают из душевной мелочности, безграничного эгоизма, ко всему глухого, и из инстинкта безграничного, так сказать, душерасширения: советчик хотел бы своею душою расшириться и вытеснить все другие разнородные души. Вторые советы, мудрые, вытекают из необыкновенной зоркости советчика, его душеумаления и безграничного интереса к мириадам чужих душ, чужих жизней.
Однажды мне пришлось пересекать по железной дороге Калужскую губернию, и, дремля в вагоне, я услышал разговор двух мещан ли, торговцев ли о делах душевных и житейских. Один все молчал, а другой все говорил. Говорившему было лет около пятидесяти, он был толст, красен и до такой степени дик видом, голосом, а также выражавшимися в разговоре понятиями, что как будто его предков никто не стриг, не чесал и не умывал от времен печенегов и татарщины. Он был виноторговец. Жадность к деньгам, скотское безучастие к людям, полная душевная запущенность, нераспаханность сказывались в стиле речи. Но, наряду с этим, что-то в нем было серьезное. Очевидно, он все сильно переживал, сильно чувствовал,— и стал сильным торговцем на том основании, что ‘сильно восчувствовал деньгу’, и не плюшкински, не мелочно, а скорей как рыцарь-разбойник средних веков. С чрезвычайным волнением и удивлением он рассказывал молчаливому своему собеседнику о том, что вот уже много лет (хотя не излишне много, не всю жизнь) он состоит под духовным водительством о. Амвросия Оптинского (тут я насторожился), старца ‘дивного разума и богоугодности’. Имя этого старца было не только хорошо известно, но как бы наполняло приблизительно три смежные губернии: Калужскую, Орловскую и Рязанскую,— где редко кто из туземных жителей не рассказывал чего-либо о его слове или о его поступке. Я стал внимательно прислушиваться к рассказу проезжего. Он и теперь направлялся в Оптину, чтобы получить от старца периодически необходимое благословение и слова два ‘напутствия’. По всему видно было, что торговец был человек, что называется, пламенной веры, но несколько каменистой,— не нежной (как бывает у некоторых), но твердой, резкой. Так, я думаю, веровали первые новгородцы и древляне, принявшие в X веке крещение. Бог — это абсолютное, с Одной стороны, но, с другой — столь же абсолютною остается нимало не сдвинувшаяся со своего корня прежняя жизнь, еще до крещения, лесная, торговая, дикая, самоуправная, жесткая к соседу и к родному. Можно было бы думать, что встреча старца с кабатчиком, святого человека с грешником, выразится в драме борьбы, что старец начнет будить в торговце ‘Власа’:
Роздал Влас свое имение,
Сам остался бос и гол…
Ничего подобного не было. Оказалось, из рассказов его, что старец вошел ‘духовным оком’ во все подробности его материального и семейного устроения, почти вплоть до распланировки избы и выправки ‘на тот год’ еще более крупного патента на более крупную виноторговлю. Подробности за двенадцать лет я забыл, но храню ярко то впечатление свое, что, не переучивая и не переделывая, очевидно, крепкого мужика, старец как бы только стал с ним в соседство, придвинул свою келию к его кабаку. ‘Вот, когда-нибудь, может быть, и взглянешь, будет тихий вечер, мир у тебя на душе, и ты вместо привычного скверного ругательства — возьмешь и перекрестишься’. С тем вместе, по колориту рассказов видно было, что со стороны старца не было и никакого мирволенья кабаку, никакого вхождения в жадные и хищные вкусы мужика. Он их не прощал, но он о них молчал. Он только вошел в мир (душевный) хищничества и грубости святою статуею, но недвижною, прибавил к сумме жесточайших обстоятельств веяние мудрой и наставительной и кроткой души своей: как бы весеннего ветра, внесенного в обстоятельства зимы. ‘Где можно растаять — растает, а где не растает — там растопит Бог, когда придет время, и средствами большими, чем располагает человеческая мудрость’.
Старец Амвросий в городах Орловской губернии, где я жил десять лет, назывался ‘прозорливым’, и мне известен один поразительный случай этой прозорливости, вместе очень трогательный. Я выслушал рассказ, как с дочерью одного именитого купца, девушкою образованною, но скромною, провинциальною, случился ‘грех’: она полюбила одного начинающего профессора университета (его имя раза 2—3 мне потом встречалось в газетах), но была им почему-то оставлена, а между тем по неосторожности уже должна была стать матерью. Разъяренный купец выгнал ее из дома ни с чем — на все четыре стороны. Переправилась она в соседний городок, разрешилась там от бремени, передала ребенка какой-то мещанке, обещаясь платить, а затем, как и все в этих губерниях растерянные люди, направилась в Оптину пустынь к старцу Амвросию ‘за прощением и советом’ (раскаяться и получить наставление). К посетителям, которых собирались большие толпы, старец выходил в четырехугольник, обнесенный веревкою: пришедшие стояли около веревки, дожидаясь очереди, когда он каждого позовет (и многие ждали по несколько дней, что всегда ‘незримо указывало на нечто’), а старец ходил внутри квадрата, то погруженный в задумчивость, то заговаривая с тем или другим, то вызывая к себе внутрь квадрата. В толпу эту вмешалась и молодая женщина. Нам совершенно понятно, что по красоте ее, молодости и, вероятно, взволнованному особенному виду 60-летний опытный старец мог и до признания о всем догадаться. Во всяком случае, она-то сама считала себя от всего света укрытой и готовилась к тяжелой, стыдливой исповеди. Каково же было ее недоумение и смущение, когда, минуя ближних, он позвал ее издали, и едва она к нему подошла и привычно поклонилась до земли, как он ласково и участливо (а голос его бывал и сердит) спросил ее, где она оставила рожденного ею младенца? Конечно, все это ей показалось ‘прозорливостью’, и она, имея как бы вот святость перед собою, все рассказала в слезах. Тогда он ей указал немедленно вернуться назад, взять от женщины ребенка, вернуться в отцовский город, ‘а деньги на пропитание Бог пошлет’. Советы его всеми, их спрашивавшими, уже исполнялись как неминуемый закон: считалось как бы неповиновением Богу — ослушаться их. Она так и поступила. До сих пор я передаю слышанное, а остальное уже видел своими глазами.
Во втором классе гимназии учился высокий, худенький и необыкновенно оживленный мальчик, вечные шалости, но необыкновенно наивные, невинные, так что без его шалостей было бы скучнее в классе. И все шалости были деликатные, тихие, скорее остроумные. Он был очень пуглив, впечатлителен, а вместе — открыт. В нем не было вовсе того маленького нахальства и назойливости, без которых, к сожалению, почти не встречается русских детей в возрасте 13 лет. Ставлю я раз ему балл в журнальчик и вижу, что за предыдущую неделю ‘удостоверение в просмотре баллов’ подписано фамилией не его, а другою.
— Отчего же ты родителям не дал подписать? — спросил я машинально.
— Это подпись мамы.
— Как — мамы?
И я указал на разность фамилии. У него выразилось на лице чрезвычайное удивление: очевидно, этого никогда ему в голову не приходило.
— Верно, твоя мама второй раз замужем и по второму мужу и носит эту (не сходную с фамилией мальчика) фамилию?
— Нет, я верно знаю, что моя мама не второй раз замужем.
Тут только я стал догадываться, что в семейном положении ученика есть ненормальность. Выставив ему балл и посадив на место, я потом, пользуясь веселостью и открытостью ученика, и как часто имел привычку делать почти со всеми учениками, стал его расспрашивать, где же и как и чем он с родителями живет. Все ответы были, так сказать, удивляющи, а вместе составили продолжение приведенного мною выше рассказа, слышанного мною как раз незадолго до случая с этим мальчиком.
‘Мама моя рисует’, ‘только образа пишет — больше ничего’, ‘вам она образа не напишет, потому что на посторонних людей не делает, а как напишет — отвозит к батюшке’.
— Какому?
— Батюшке Амвросию, в Оптину пустынь.
— Как же она его знает?
— Мы с ним давно знакомы. Он такой добрый, как никто.
— И ты его видел?
— Меня-то он особенно и любит. Мы в год раза два к нему бываем. И всякий раз он поведет к себе в келью, и ласкает-ласкает меня, и всегда мне дает гостинцев. И веселый он превеселый, постоянно шутит и смеется, мне же позволяет все делать у себя, и я у него как у себя в доме.
Между тем из других рассказов было мне очень и очень известно, что о. Амвросий бывает серьезен, наставителен, а временами даже суров (‘он меня ударил — не больно — посохом по спине, но, говорят, это хороший знак’). Очевидно, здесь связь была исключительная. Старец спас своим советом молодую женщину, спас и мальчика: и возлюбил их особенною любовью, как свое творенье, усыновил их себе, а благодарная женщина вся отдалась именно благодарному религиозному чувству, выразившемуся в писании икон для Пустыни. Как я расспросил и узнал, суровый отец ей выдавал немного денег на содержание, но в дом ее не впускал, и сам и семья его сношений с ней не имели.
Этим случаем в свое время я был восхищен. Хотя теперь думаю: quod privatum est bonum — bonum publicum. Зачем же личной воле становиться выше (святее) закона? Или о. Амвросий должен был прогнать с глаз своих эту женщину, если закон об отделенности незаконных детей от родителей был (до 1902 г.) государственно и церковно основателен, а если он хорошо поступил, приласкав и соединив мать с ребенком, то отчего он вслух и отчетливо, для направления самого закона, не высказался о подобных случаях? И в частности, отчего не наложил епитимью на жестокосердного отца девушки или не написал и не сказал всем таковым отцам поучения? Вообще, правда келейно и публично должна быть одна. Или о. Амвросий худо поступил, или он не доделал хорошего дела, не произнес ‘слова и дела’ — не ‘царева’ только, а ‘Богова’ — о всех аналогичных фактах. Но я долгие годы в прежнее время умилялся на этот случай из жизни о. Амвросия, на его деликатность, его мудрость. Читатель заметил, что здесь ‘руководство’ велось уже совершенно иначе, чем в отношении грубого кабатчика. Другой человек, другие обстоятельства — и старец говорил иным голосом, иные речи. Мудрый старец!
Конечно, советы, приблизительно как его, мог давать и другой человек. Но не было такого авторитета: и от равного ума или доброты не получилось бы равной пользы. В городке, где я жил, некоторые, даже из образованных, поступали под водительство старца. Никто их к этому не нудил. Они начинали это, когда хотели, и оканчивали — когда хотели же. Но, обыкновенно, раз обратившийся уже никогда не хотел отойти вследствие явной пользы советов, основывавшихся единственно на обстоятельствах того, кто просил совета, а не настроения самого старца. Между прочим, обращались к нему люди в безвыходно трудном материальном положении. И вот я наблюдал, что в этих случаях совет всегда был рассчитан на терпение и чувство надежды советовопрошателя, и на уверенности самого старца, что семь бед сразу не приходят и что вскоре обстоятельства переменятся. Известно, как успешно лечат доктора, не подавляющие дух больного, а поднимающие дух больного,— и для которых неисцелимых болезней точно не существует. Старец действовал наподобие такого доктора, только в сфере нравственной, в бытовой и частью материальной. ‘Дом и думать не смей продавать’,— сказал он одной осиротевшей женщине, оставшейся с дочерью и внучкой вовсе без всяких средств, без пенсии и помощи. За дом можно было получить тысячи две и начать перебиваться, на первое бы время хватило. Но старец рассчитал не первое время, а именно далекое. Запрет его был равен закону. Жили три сироты в холодном и голодном домике: но помогли на первые месяцы родные, а затем нашелся жилец, стал на ‘хозяйский харч’, и семья перебивалась десятый уже год, с трудом, но не впав в-разорение и нищенство, которых бы без дома не избежать. Другой совет, мне известный: взрослый сын, уже учительствовавший в городской школе, пропадал от пьянства. Пьянство это было так неудержимо и вместе для всех несносно, что отец и вся родня давно не хотели ни видеть молодого человека, ни даже впускать его в чистый и благообразный дом. Только одна мать от него не отступалась. За выгоном из дома, он уже ночевал на огороде, в бане, находили его пьяным на улице, и, вообще, сраму было много. Между тем, в редкие трезвые минуты, несчастный был разумен, приветливого со всеми обращения, застенчивый и скромный. Пить его приучили в юности худые товарищи по семинарии. Приходившая в отчаяние его мать возила его несколько раз к ‘батюшке Амвросию’ — и вот ее-то, эту заботливейшую и неистощимую в терпении мать, он и стукал посохом по спине, с пьянчужкою же обращался непрерывно ласково ‘и удостоивал слова’. Думали сына уже в солдаты сдать, что можно было и по кроткому его характеру, и потому, что пьянство было очевидная неисправимая болезнь. Но это запретил старец, а матери он указал неизменно беречь его, о нем же самом ‘предсказал дивную судьбу, что он священником станет возносить молитву перед Престолом Божиим’. Таковое предсказание даже расхолодило желание обращаться дальше к нему за советами: пивший молодой человек не был даже посвящен хотя бы в псаломщики, а проходил учительскую службу, главное же — был в таком безобразном виде! Но по-прежнему ходила за ним мать, а там — женила, а там жена свезла пьяного мужа к какому-то мужику-начетчику, верно лечившему гипнозом, и он действительно ‘как рукой снял с него пьянство’. Дальше открылось после смерти отца дьяконское место, он посвятился, и, когда я слушал рассказ, он был уже действительно священником, и рассказывавшая мать жила у него в дому и распоряжалась всем обильным хозяйством и нянчила двух его сыновей и дочь!! Такими путями, каждого своим, старец Амвросий возводил мелких и ослабевавших людей все в гору, все к лучшему, — и, очевидно, сам цвел и жил этим возраставшим благополучием.
Он, собственно, вошел твердою волею в хрупкую волю обыкновенных людей. Я сказал выше, что такие советы могли бы и другие давать, но не было авторитета. В том смысле и значение старчества и состоит, что, воскресив в себе как бы ‘волхва древнего’, который ‘с волею небесною дружен’, старец входит в жизнь людей добрым волшебством, с магическою заклинательною силою: заклинательною против дурного и как бы открывающего рог изобилия для хорошего. ‘За старцем не пропадешь’ — это становилось всеобщею уверенностью. Хрупкие воли, переменчивые желания, раз они попадали в руководство старца, выглаживались, выравнивались, получали одно стойкое направление. Надежда ободряла несчастных. И из пропасти, рва или небольшой ямки они выцарапывались на свет Божий.

II

Козельская Введенская пустынь, где подвизался этот старец, не только вошла, таким образом, богатым и нужным фактором в народную жизнь, но с нею завязались, единственно из всех наших монастырей, живые и прочные литературные связи. Расположенная на берегу маленькой сплавной реки Жиздры (впадает в Оку), Пустынь отделяется ею от города Козельска, лежащего всего в 3-х верстах от нее. Это тот самый городок, который за упорное и кровавое сопротивление Батыю получил от него прозвище ‘Злого города’. Вверх и вниз от Пустыни по песчаному, неудобному для хлебопашества грунту тянутся на много десятков верст сосновые леса.
Двое Киреевских, Иван Васильевич и Петр Васильевич, имея помещичьи свои владения невдалеке отсюда, подолгу живали в этом монастыре. Затем они организовали при нем перевод важнейших греческих аскетических писателей. Таким образом, нельзя сказать, чтобы только монастырь давал литературе. Скорей он был первоначальною доброй почвой, но с хорошо состоявшейся там аскетической атмосферой, с прекрасным настоящим духом монастыря, к которому эти два замечательные деятеля нашей литературы и просвещения уже от себя привили литературные вкусы. Проживая подолгу здесь, они не только сами трудились над переводами, но организовали это дело, привлекли к нему некоторых образованных монахов. Таким образом, начатое ими дело не остановилось и с их смертью. Ученый, литературный труд привился в монастыре, и он выработал те вкусы, понятия и язык, с которыми уже возможно было взаимодействовать образованным людям. Здесь они находили привычную почву образования, а вместе с тем знакомились с бытом и характером той монастырской жизни, которая в течение восьми веков светила народу русскому как единственная форма духовной деятельности, как идеал, как светоч. Монастырь для Московской и Киевской Руси был и университетом и парламентом, здесь единственно обсуждались далекие мирские дела, обсуждалось отечество, его состояние, высказывалось суждение о каждом текущем царствовании, жили надежды на грядущее, хранились воспоминания о прошлом. Здесь, наконец, учились — большею частью словом, устно, но мало-мальски и письменно. Всякому краю и времени своя судьба, свой путь: и мы вторично настаиваем, что чем для Англии и Франции средних веков были их universitas и les etats (‘штаты’, ‘собрание сословий’, начало парламента), тем для лесной и степной Руси времен Мстиславов, Иоаннов и Василиев были эти пустыньки и пустыни. Нужно заметить, монастырским колоритом была подернута вся Русь. ‘Пустыньки’ не имели официаль-ного положения: они не учреждались официально, о их существовании не требовали отчетов в Москву, в Киев, как позднее стали требовать этих отчетов в Петербург. Они зарождались сами собою, без всякой формы, без регламента, около редкой церкви в глухом городке не ютились старики, старицы, бездомные, сироты, бобыли, уже ранее монастыря жившие монашескою жизнью. При случае эти одиночки отходили в сторону, иногда в составе 2—3—5 человек, и основывали пустынь, никого не спрашиваясь. В лесу они находили свободу, независимость, беспрепятственность для молитвы, кой-какая работа давала кой-какой корм. А затем их жизнь, спокойное созерцание и случайное мудрое слово влекли сюда людей. Образовались как бы уединенные островки умной духовной жизни, вместе и глубоко народной, даже государственной, и — в нашем смысле — если угодно, даже и уединенно-кабинетной (затворнической).
Только что вышедшее из печати довольно обширное ‘Историческое описание козельской Оптиной пустыни’, сделанное ею самою, знакомит со множеством любопытных подробностей в ее существовании, частью общерусского значения. Например, замечательно, что ‘старчество’, начавшее появляться в первые годы XIX века, сперва в монастырях Ладожского и Онежского озер, встретило самое раздраженное сопротивление, как со стороны местной административной монастырской власти, так и со стороны епархиального начальства. ‘Пастырь остался без паствы’,—замечает составитель ‘Описания’ об одном игумене, даже приближенные которого ничего не делали без благословения старца, ‘с прибытием старцев нарушился обычный порядок и мир обители’ (жалоба игумена Валаамского монастыря Иннокентия митрополиту Петербургскому Амвросию), но ‘святое буйство их оказалось выше мудрости человеческой’ (стр. 69), резюмирует положение дел автор-монастырь. Из дальнейшего изложения видно, что антагонизм между старчеством и официальною епархиальною властью не прекратился до конца. Так, старец Амвросий, о котором мы говорили, пользуясь вниманием таких иерархов, как митрополит Киевский Иоанникий. и получая просьбу о совете некоторых епархиальных владык, в самый даже год смерти имел беспокойства от своего епархиального начальства. Его заботами и трудами и на средства, жертвуемые по его указанию, воздвиглась в 12 верстах от Оптиной пустыни Шамординская женская обитель, что-то, кажется, на 300 сестер, как я слышал об этом в свое время. Здесь шли энергичные постройки. Любивший это дело, как свое творение, свое детище, о. Амвросий в один из теплых осенних дней 1891 г. поехал сюда, но неожиданно наступили холода, и старец, едва уже двигавшийся и притом никогда не выносивший комнатной температуры ниже 18 градусов тепла, никак не мог вернуться в Оптину пустынь. И вот
‘от 7 октября канцелярия епархиального Владыки известила от. настоятеля, что Его Преосвященство предполагает на сих днях выехать в епархию и намеревается в Оптиной пустыни иметь ночлег. А калужский губернатор 8-го числа октября известил козельского исправника телеграммою, что епископ Виталий прибудет в Оптину пустынь в пятницу 11 октября. Исключительная цель поездки преосвященного в Оптину пустынь была водворение больного о. Амвросия в Оптину пустынь. Но цель оказалась невыполнимою. Старец о. Амвросий почил о Господе 10 октября. И преосвященному Виталию пришлось исполнить перед о. Амвросием последний долг — устроить погребение’.
Шамординская община телеграммою испросила у Первоприсутствующего в Синоде разрешение сделать погребение старца на месте его смерти, т.е. в Шамордине, но Высокопреосвященный отклонил от себя это разрешение, предоставив его местному епархиальному. Епископ Виталий, ссылаясь на 47-е правило VI Вселенского собора: ‘Ни жена в мужском монастыре, ни муж в женском да не спит’ (‘т.е. не погребается’, добавляет почему-то от себя составитель ‘Описания’), воспретил его похороны в Шамордине, и останки старца при огромном стечении народа были перенесены (за 12 верст) в Оптину пустынь. Не можем не спросить с недоумением: почему же в московском Новодевичьем монастыре и в таковом же петербургском похоронено множество мужчин? Автор приводит толкование Вальсамона на приведенное правило VI Собора. Вальсамон говорит, что правило это дано для ‘пресечения неблаговидного и воспрепятствования прелести, которая через самое зрение вкрадывается в души и полагает начало падению. Поэтому пусть все повинуются этому закону, и пусть ни мужчины не полагаются в могилах женских монастырей, ни женщины пусть не зарываются в мужских монастырях’ (стр. 145). Но это правило, подобно многим другим, очевидно, вышло из употребления: никто теперь не опасается, чтобы ‘не вкралась прелесть в души’ умерших— и не повлекла их к прелюбодеянию.

III

К. Зедергольм, А.К. Толстой, К.Н. Леонтьев, Достоевский, Вл. Соловьев и Л.Н. Толстой — вот писатели, которые или посетили Оптину пустынь, или живали при ней после Киреевских, Шевыревых и Гоголя, этой, так сказать, старейшей линии посетителей и почитателей Пустыни. В библиотеке ее сохраняются два письма Гоголя, одно — малозначительная записочка к игумену Моисею:
‘Так как всякий дар и лепта вдовы приемлется, то примите и от меня небольшое приношение по мере малых средств моих: двадцать пять рублей на строительство Обители вашей, о которой приятное воспоминание храню всегда в сердце своем’.
Другое письмо от 26 июля 1850 года очень значительно:
‘Ради Самого Христа — молитесь обо мне, отец Филарет! Просите вашего достойного Настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усерднее молится и любит молиться,— просите молитв обо мне. Путь мой труден, дело мое такого рода, что без ежеминутной, без ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться мое перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом не ложно. Ради Христа обо мне молитесь. Покажите эту записочку мою отцу игумену и умоляйте его вознести свои молитвы обо мне грешном, чтобы удостоил Бог меня недостойного поведать славу Имени Его, несмотря на то что я всех грешнейший и недостойнейший. Он силен, Милосердый, сделать все, и меня, черного как уголь, убелить и возвести до той чистоты, до которой должен достигнуть писатель, дерзающий говорить о святом и прекрасном. Ради Самого Христа, молитесь: мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу, и на всяком месте своего странствия быть как бы в Оптиной пустыни. Бог да воздаст вам всем за ваше доброе дело. Ваш всею душою Николай Гоголь’.
Письмо слишком явно своею тревогою говорит об утрате великим человеком всякого душевного равновесия. Что это был за червь, точивший Гоголя,— никому не известно. Можно только сказать, что и впечатление Оптиной пустыни, и знаменитые увещания от. Матвея, ржевского протоиерея, пали на душу Гоголя, как брызги совершенно невинной воды на раскаленную заслонку топящейся печи. Дело в том, что ранее всяких богословских знакомств у совершенно молоденького Гоголя, в пору ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’, появляются эти самые покаянные, тревожные ноты:
‘— Отец, молись! молись! — вскричал вбежавший,— молись о погибшей душе моей!
Святой схимник перекрестился, достал книгу, развернул, но в ужасе отступил назад и выронил книгу.
— Нет, неслыханный грешник! Нет тебе помилования! Беги отсюда, не могу молиться о тебе’.
Это совершенно тон приведенного письма Гоголя от 1850 года. Между тем это взято из ‘Страшной мести’, юного его произведения. Очевидно, у Гоголя было что-то вроде врожденной мании преследования. Мы указываем на симптомы явления, как бы парализующего душу, неустранимого, беспричинного, мучительного,— нимало не приписывая писателю этой болезни. Мы указываем на аналогию и этим ограничиваемся.
Гр. А.К. Толстой, В.С. Соловьев, Ф.М. Достоевский и гр. Л.Н. Толстой только приезжали в Оптину пустынь. А.К. Толстой, останавливаясь в Козельске, часто приходил в монастырь пешком. Для любителя природы и охотника три версты расстояния, конечно, не представляли собою серьезного расстояния. Кто знает, может быть, отсюда он взял некоторые картины для своего ‘Иоанна Дамаскина’:
Благословляю вас, леса,
Благословляю, горы, долы…
Как мог взять отсюда же и прелестные тоны для изображения монашеской жизни, монашеской ‘уставности’ в этом его прелестном стихотворении. Эстетик Леонтьев так передавал свое впечатление от скита старца Амвросия:
‘Все необыкновенно и оригинально здесь, лес, уединение, скит, розовый цвет св. ворот (ведущих в Пустынь), напевы, вдохновенный свыше Старец, совершенно бесстрастный,— даже к музыкальным звукам певцов. И все существующее здесь составляет необходимую принадлежность, чтобы среди всего этого проявлялся и возрос о. Амвросий’ (стр. 124).
Самого Леонтьева в скиту обыкновенно звали просто ‘консулом’. По приезде из Салонник, еще не покидая этой должности, он приезжал в Оптину пустынь, чтобы пожить близ о. Амвросия и пользоваться его беседами. Причиною его удаления с консульской службы было то, что он, не испросив отпуска и не передав никому должности, уехал на Афонскую гору и чуть ли не прожил здесь полгода. Конечно, это было нарушением всяких ‘уставов о службе’, и он должен был выйти в отставку. К концу жизни он и совсем переселился в Оптину пустынь.
Составитель ‘Исторического описания’ приводит рассказ о троекратном посещении Оптиной пустыни гр. Л.Н. Толстым. Нужно заметить, что в основанном о. Амвросием женском монастыре, в Шамордине, живет сестра знаменитого писателя, Мария Николаевна Толстая, постригшаяся в монашество. Первый раз Толстой был с Н.Н. Страховым 22 июля 1877 года, второй раз был incognito с конторщиком своим и с учителем в 1881 году, а третий раз в 1890 году с супругою, тремя детьми и названною выше сестрою. В 1881 году он пришел сюда пешком (от Ясной Поляны до Оптиной пустыни 200 верст). Был вечер, звонили в монастырский колокол к ужину, когда путники добрались до обители. Они были все в крестьянских одеждах и в лаптях, так что их не пустили в чистые комнаты к трапезе, а поместили в третьей комнате, с нищими. Наутро Л.Н. зашел, между прочим, в монастырскую книжную лавку. Слышит он, как какая-то баба просит Евангелие за пятачок, а монах отказывает: ‘Потому, — говорит,— что дешевые Евангелия все вышли, остались только дорогие’. Узнал Л.Н., что баба хочет купить Евангелие для сына своего, взял с прилавка Евангелие, заплатил за него 1 1/2 целковых и отдал бабе. ‘Вот, возьми,— говорит,— сама читай и сына своего учи, потому Евангелие утешает нашу жизнь’ (стр. 127). Узнанный, Л.Н. должен был посетить и игумена, и о. Амвросия. Выйдя от последнего, он радостно сказал: ‘Этот о. Амвросий совсем святой человек. Поговорил с ним, и как-то легко и отрадно стало у меня на душе. Вот когда с таким человеком говоришь, то чувствуешь близость Бога’.
В 1890 году, приехавши сюда с семейством, Л.Н. отпустил детей и Софью Андреевну к старцу о. Амвросию, а сам пошел в скит к своему родственнику, бывшему здесь добровольным послушником. Он его расспрашивал о скитских правилах, одобряя пост и воспрещение входа в скит женщин, коснулся также вопроса о цели жизни — ‘для чего мы живем?’. Послушник, слышавший изъяснение об этом за церковной службой, сказал, что ‘по воле Создателя мы должны восполнить число падших ангелов на небе’.— ‘А кто это тебе сказал?’ — переспросил Л.Н.— ‘Да я слышал в церкви’,— отвечал послушник.
Возратясь в гостиницу, Л.Н. встретил свою семью, возвращавшуюся от о. Амвросия в очень довольном расположении духа, и решил побывать и сам у о. Амвросия. После свидания с о. Амвросием Л.Н. зашел к К.Н. Леонтьеву, как к старому знакомому. ‘Как это ты, образованный человек, сделался верующим и решился тут жить?’ — сделал Л.Н. вопрос Леонтьеву. Тот отвечал: ‘Поживи здесь, так сам поверуешь…’ — ‘Еще бы, запрут тебя здесь,— возразил Л.Н.,— так поневоле поверуешь!!’ — ‘Я твою философию, брат, не читаю, а только беллетристику,— выразился Л — в,— пиши, брат, пиши, в старости и от 80-летних авторов выходили знаменитые творения’. Во время чая разговор коснулся старца о. Амвросия: ‘Вот человек хороший! Я был у него и завтра думаю опять побывать. Он преподает Евангелие, только не совсем чистое, а вот — мое Евангелие’,— при этом взял из своего кармана книжку и подал Леонтьеву. В это время у Леонтьева была брошюра Елеонского, в которой доказана тожественность и неповрежденность Евангелия и отвергались противные мнения Толстого. Леонтьев подал ее Л. Н-чу, но он сказал: ‘Брошюра дельная, она рекламирует и мое Евангелие’. Тут Леонтьев не сдержал себя, вспыхнул и сказал: ‘Как это возможно, чтобы здесь, в Пустыни быть, где такой старец, как о. Амвросий, и говорить о своем Евангелии? Это можно разве в какой-нибудь глуши, в Томске, что ли’. Замечание это задело гордость Л.Н. Он резко ответил: ‘Что ж, у тебя много знакомых, пиши в Петербург: может быть, сошлют меня в Томск’. Затем ушел в гостиницу и уехал в Ясную Поляну, не побывав у старца. На другой день Леонтьев попросил Е. узнать от о. Амвросия подробности о его беседе с Толстым, но о. Амвросий одно только велел передать Л — ву, что Толстой был у него около часа. ‘При входе Толстого в мою келью я благословил его, и он поцеловал мою руку. А когда стал прощаться, то, чтобы избежать благословения, поцеловал меня в щеку’. Рассказывая это, старец едва дышал — так сильно утомила его беседа с графом. ‘Горд очень’,— добавил о. Амвросий (стр. 128 ‘Исторического описания’).
Как нам приходилось слышать, и не из одних уст, сестра Л.Н., Мария Николаевна, сделавшаяся монахинею и ныне благополучно здравствующая, пользуется глубоким уважением знаменитого своего брата. Невозможно не заметить, что женщины вообще имеют в себе религиозное чувство большей степени напряжения, чем мы, и притом всегда пластичнее и конкретнее выраженное. Они любят молитву, тогда как мы любим философствовать. Мы можем философствовать и в кабинете, а они ищут храма. Это особенно замечательно, ввиду того что всею организациею своею женщина как бы немее нас (меньше у них воображения и словесного творчества), более нас придавлена, приплющена к земле. Верно, земля имеет свою тайну к Богу: и кто к ней ближе — больше и о Боге думает. Еще замечательнее, что, несмотря на это религиозное чувство у женщин,— они, бедные, все-таки как бы отодвинуты в сторону в наших церковных представлениях. В сельских храмах я видал зрелище, раздражавшее меня: всю переднюю часть его занимали мужики, среди них ни одной бабы, бабы все столпились у задней стены, западной, и не все слышат в службе, а видят едва ли что-нибудь. И между тем самые-то горячие молитвы — отсюда. Грубость семейного нашего быта едва ли не вытекает из того наглядного для мужика факта, что он после всякого тяжкого греха, и даже выпивши, может войти в алтарь: но сюда не может войти 12—8-летняя девочка. ‘Курица — не птица, баба — не человек’,— думает мужик. И соответственно треплет свою ‘половину’. В свое время было передано в печати, будто о Вл. Соловьеве старец Амвросий выразился, что ‘он не верит в будущую жизнь’. Составитель настоящего ‘Исторического описания’ отрицает возможность этого определения. ‘Нам лично,— говорит он,— о. Амвросий сказал, когда шла полемика К.Н. Леонтьева с Соловьевым о теориях и трудах Н.Я. Данилевского: ‘Спроси-ка Соловьева, как он думает о вечных мучениях’. ‘Уже самое задание этого вопроса,— справедливо разъясняет автор,— указывает, что у о. Амвросия не было никакого сомнения о вере Соловьева в загробную жизнь: иначе не для чего было бы напоминать о подробности этой жизни’. Позднейшие труды Соловьева: ‘Оправдание добра’ и ‘Три разговора под пальмами’ — рассеивают всякие сомнения относительно религии и философии Вл. Соловьева.

IV

Из прочных приобретений Оптиной пустыни, кроме К.Н. Леонтьева, надо назвать еще К. Зедергольма. Надо заметить, что слава о. Амвросия переступила даже границы России. Так, к нему обратилась однажды за советом одна француженка (католичка) из Женевы (о. Амвросий знал пять языков). Его посещали в Оптиной и католики, и протестанты. Так, в 60-х годах сюда приезжал реформатский суперинтендант гор. Москвы Карл Зедергольм. У него был сын Константин, учившийся в Московском университете. Сын этот был особенно поражен всем, виденным в Оптиной, он подолгу беседовал с о. Амвросием и закончил тем, что перешел в православие, а затем и принял монашество под именем Климента. Он помогал о. Амвросию в ведении его обширной частной переписки по практическим и нравственным вопросам и принял деятельное участие в переводе древних восточногреческих аскетов на русский язык. Впоследствии К.Н. Леонтьев написал его биографию и характеристику: ‘О. Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни’. Сам Леонтьев был, так сказать, беспощадный эстет. Монашество взяло его только под свою мантию, но не ‘забрало за-душу’, как выражаются. ‘Скажут, что нельзя соединять монашество с чтением вольтерианцев’. Отчего же? Ничто так не волнует, как поразительные контрасты: и я нигде с таким удовольствием не перечитываю острые шутки Вольтера над христианством, как именно в те месяцы, когда приводится мне жить в святых обителях’. Таким образом, монашество, так сказать, не отбило вкуса у него от житейского, от земного, даже от французского. Он в этом отношении был вовсе не похож на фанатичного и узкого Зедергольма.
В ‘Историческом описании’, несмотря на официальное происхождение книги, проскальзывают местами намеки как будто на что-то недоговоренное в биографии о. Амвросия, напр.: ‘Его советы были краткие, практичные, мудрые, утешающие, с присущим ему юмором. Из любви к ближним оставил он схимнический затвор, схимнические правила‘ (стр. 131), ‘советы его редко касались предметов догматики, относясь преимущественно к вопросам нравственности’ (там же), ‘перед отъездом (предсмертным) своим из скита в Шамордино о. Амвросий приказал уничтожить большую часть своей обширной переписки, а по его кончине уничтожены и все оставшиеся в его келье письма и бумаги’ (стр. 140). Здесь ясно есть что-то недоговоренное: для чего обыкновенному ‘уставному’ монаху уничтожать бумажные свидетельства своей деятельности, прославляемой во всей России? Еще последняя странность: ‘Вскоре по рукоположении в иеромонахи о. Амвросий впал в неизлечимую болезнь (в другом месте сказано, что он ‘сильно в осень простудился и впал в неизлечимую болезнь’), в богослужениях не участвовал и наконец по указу Св. Синода зачислен был в 1848 г. в число заштатных иеромонахов’ (стр. 106). Итак, от 1848 по 1890 г. он нес, в сущности, огромные труды, ездил за 12 верст в Шамордино, все оставаясь ‘неизлечимо больным, в богослужениях не участвуя’ и (см. выше) ‘отложив в сторону ради любви к человечеству исполнение схимнических правил’! Картина — поразительная, вызывающая бездну вопросов, которые, может быть, так же ‘несвоевременно опубликовывать’, как и ‘некоторые сведения о его жизни’ (последние слова — биографов).
Закончим нашу характеристику передачей общего и зрительного впечатления от знаменитого Старца.
‘Об о. Амвросии я ничего прежде не знала и только накануне встречи с ним слышала, что в скиту есть иеромонах о. Амвросий, который часто болел и редко выходил из скита и который очень умный. Больше ничего не знала: и самые понятия о монастырской жизни, полученные мною в миру, были крайне неясны. Итак, мое впечатление ничем не было подготовлено. Я увидела его подле скита в старой-старенькой накидке, с палочкой в руках. Он шел легко и имел вид совсем не такой, как другие монахи: он шел, казалось мне, не касаясь земли. Я была сзади его, но он вдруг обратился в нашу сторону и благословил меня. Впечатление моего сердца было такое, что это, должно быть, дух Ангела во плоти. Я ничего ему не сказала’.
‘Все, что до сих пор было напечатано об о. Амвросии, меня совсем не удовлетворяет, впрочем, полагаю, что меня никогда ничто не удовлетворит, хотя бы потому, что теперь еще многого нельзя о нем писать… (многоточие рассказчицы). Что вы скажете или как выразите чувства того, кто лично пришел к Старцу с негодующим помыслом на него самого, и в мучительном раздумье, как бы победить нерешительность и высказать ему этот самый помысел свой? Что вы скажете, если Старец сам избавил от этого неприятного чувства, от пересказа такого помысла: встретив меня, он улыбнулся и положил свою руку себе на голову, изображая кающегося человека! Такие таинственные душевные движения, эту жизнь души — никак невозможно положить на бумагу!’ (стр. 119).
Все это очень характерно. О. Амвросий, очевидно, принадлежал к тому порядку людей, которых мы назвали бы ‘озаренными’. Представьте на верху горы группы людей: ранним утром светло уже и в долине, но серо-светло, без блеска. Все можно видеть, все ощупать руками можно, не ошибешься. Но фигуры стоящих на горе светятся не таким светом, а совершенно особенным, с блеском и игрою. Они ‘озарены’, — и вот если такое физическое озарение от поднимающегося солнца переложить на психологические термины, то мы и получим определение этих людей, ‘ноги которых как бы не касаются земли’, которые при первом на них взгляде дают впечатление ‘Ангела во плоти’, и угадывают, и знают, во всяком случае, больше обыкновенного. Есть горные люди, есть долинные люди. Констатировали же юристы и медики присутствие в человечестве почти не подлежащего исправлению и лечению ‘преступного типа’. Если есть долина, значит — есть гора, где минус — там возможен и плюс. Историк и психолог может договорить то что не договорено юристом и медиком. Раз врожденно и неисправимо существует ‘преступный тип’,— существует столь же неодолимо, и притом постоянною составною единицею, в человечестве ‘святой тип’. Принадлежащие к нему праведность не приобретают, а имеют. И если врожденный ‘преступник’ имеет печать своего ‘минуса’ на лице, так что антропологи зарегистрировали их в сериях фотографий, в обширных атласах, а при встрече мы поражаемся неблагообразием их,— то совершенно следует допустить особенное и мгновенное впечатление, даваемое лицом ‘врожденного святого’ на зрителя, на встречного. В рассказах о них нет никакого преувеличения. Какая неизмеримая разница между молоденьким учителем Липецкого духовного училища Гренковым, который, никому не сказавшись, не взяв даже отпуска, отправляется тайно в Оптину пустынь и здесь постригается в монашество с новым именем — ‘Амвросий’, испрашивая сейчас же у епархиального владыки прощения в своевольстве и благословения на новый путь,— и между его сверстниками-современниками во всей России, описанными Помяловским в ‘Очерках бурсы’. Ведь это — то же время, одна эпоха! Но какая разница в деятельности, в образе! ‘Святой тип’ есть непременно лечащий, целебный в человечестве тип. Благодеяние от него льется духовное, да, наконец, и физическое. Все поднимаются духом, только взирая на него, как это явно записано об о. Амвросии. Самые проницательные люди посещали его: Толстой, Достоевский, Леонтьев, Вл. Соловьев, и никто не сказал ничего отрицательного. Золото прошло через огонь скептицизма и не потускнело. ‘Святой’ тип,— я сказал,— есть целебный тип. Это как бы разлитый в человечестве ‘Лурд’, откуда исходят здоровье, веселье, облегчение жизненных тягот: веселье кроткое, веселье нравственное, ибо есть другое,— безнравственное и буйное, патологическое. И как, нам думается, ‘преступный тип’ не только несет угрозы человечеству, но и сам в себе являет падение к смерти (‘вырождение’), так ‘святой тип’ содержит какой-то намек на ‘возрождение’. Не есть ли это отблеск, светлая тень (простите за выражение), откинутая назад, на землю, грядущею ‘вечною жизнью’, ‘бессмертием души’, загробным существованием? ‘Святой человек’ есть совершенно обыкновенный, но с плюсом у него этого ‘загробного сияния’, ‘вечной жизни’. От этого он производит впечатление Ангела (в противоположность преступнику). Да ведь и откуда у человечества взялась сама идея об ‘ангеле’, живописная, эстетическая, религиозная? Не поразительно ли, что никогда ‘ангела’ не рисуют старцем, а всегда юношею, не рисуют даже в наших церквах, где все святые — старцы и все угодное Богу — старообразно. Но ангел, т.е. некоторый плюс перед всякою святостью, изображается юным, безбородым и вместе не детским (не наивным). Юное — жизненно: а жизнь, можно сказать, боговдохновенна. ‘И вдунул в лицо его (Адама) дыхание жизней, душу бессмертную‘. Так что биологический принцип есть вместе божественный. Отсюда избыток, чрезмерность, как бы Лурд жизни и производит впечатление ‘богоподобности’.
‘Меня поразила его святость, которую я чувствовал, не разбирая, в чем она,— и та непостижимая бездна любви, которая, как следствие его святыни, была в нем,— пишет об о. Амвросии известный писатель, скрытый под псевдонимом ‘Поселянин’.— И я, смотря на него, стал понимать, что значение старцев — благословлять и одобрять жизнь и посылаемые Богом радости, учить людей жить счастливо и помогать им нести выпадающие на их долю тягости, в чем бы они не состояли’.
От раннего утра и до позднего вечера толпы народа ежедневно шли к о. Амвросию, ‘шли монашествующие: приезжие и мирские люди, дворяне, купцы и простой народ обоего пола’. Кто искал разрешения своих религиозных сомнений, кто исцеления от грехов и телесных болезней, кто утешения в скорби, кто совета в житейских делах и предприятиях, кто просто пособия, и с тем вместе все просили молитв и благословения св. Старца на христианскую жизнь. С отеческою любовью и ласкою встречал всех и провожал Старец. ‘В серьезных случаях принимал уединенно посетителей в своей келье, а высокопоставленных лиц — в отдельном зальце’. Все, входившие к Старцу, выходили от него довольными, утешенными, не исключая и тех из духовных детей его, которых приходилось вразумлять не только строгим внушением, но и костылем или палочкой, или легкой плеткой. Почти ежедневно о. Амвросий выходил из своей келии по вечерам в теплые сени и зальце на так называемое ‘общее благословение’. Все — и сидевшие на стульях, лавках, на полу, и стоявшие — становились обыкновенно на колени при вести: ‘Старец идет’. По выходе из кельи Старец молился на икону Божьей Матери и проходил в тесной толпе, благословляя народ (в полутьме) направо и налево, вместе с тем отвечал на просьбы простыми, краткими, но вдохновенно мудрыми ответами, в которых, кроме текстов Св. Писания, удачно пользовался вразумительными пословицами и притчами. Из сеней Старец переходил другими сенями в так называемую хибарку (из которой выход за ограду скита), где ожидали его благословения женщины, там, в хибарке, о. Амвросий точно так же благословлял и отвечал на вопросы.
‘Когда Старец садился в зальце или хибарке на диванчик, тогда все посетители становились на колени и с глубоким вниманием слушали его беседы и наставления. Всегда радостный, он умудрялся на предлагаемые вопросы отвечать безобидно, с присущим ему юмором. Многие посетительницы на женской половине так любили слушать ответы и наставления о. Амвросия, что с особым любопытством ходили на приемы и записывали его изречения и ответы. В теплые летние дни Старец выходил за ограду скита, на свежий лесной воздух, появление его было радостию для всех, томившихся ожиданием приема. Опираясь на костыль, он шел, в сопровождении келейника, по дорожке, в белом подряснике, меховой рясе и в теплой на вате камилавке, преподавая точно так же и благословение всем по ряду, по временам останавливаясь и отвечая на вопросы, которые обращали его внимание. В этом разговоре с народом старец почти всегда утомлялся до изнеможения и отправлялся в келью не столько на отдых, сколько для другого труда — ответов на письменные вопросы. Народ, по обычаю, толпился вокруг него, шумел, некоторые хватались даже за края его одежды, чтобы, остановив его на секунду, сказать ему ‘словечко’. Нередко, выбираясь из толпы народа, оставлял он в руках народа и верхнюю рясу, которую потом келейники его приносили в келью’.
Так описывает дело историк и вместе очевидец. Уберем с фона русской жизни эту картину — и фон обеднеет, потускнеет. На этом пространстве эти же люди сложатся совершенно в другие сцены — злобы, пьянства, драки, преступления — слишком обычные наши сельские картины. Мы не убрали маленьких подробностей из рассказа: зальца получше ‘для высокопоставленных посетителей’. Это черта русская, историческая, бытовая, ничему она не мешает, и не будем смотреть на нее завистливым взглядом демократии. Что ничему не мешает, пусть все останется. Иногда заходят речи о монастырях и их преобразовании в более утилитарном направлении. Может быть, это настанет. Но не станем утороплять событий. Пусть сами монастыри пробудятся к новым задачам, даже к новому духу, но не повезем туда механично, холодно больных с ордером на бумаге: ‘Приказано принять столько-то’. И в том виде, наивно-кротком, несколько бездеятельном, несколько созерцательном, как они существовали восемь веков, монастыри принесли неисчислимую тайную пользу. ‘Тихая обитель’ есть такое же прекрасное и народное явление, как народные былины, как русские ‘духовные стихи’, как наши пословицы и сказки. В ней выразилось бытовое творчество бессознательных исторических сил,— которому почти помешал ‘устав’, ‘штат монахов’ и т.п. новейшие распоряжения. Аскетизм прекрасен,— если он не официален, не ‘по должности’, а есть личное биографическое явление, целомудренно-скромное и непритязательное.

1903

БЛАГОЙ СТАРЕЦ

‘Господин Розанов!
Ваша статья в ‘Новом времени’ 19 сего декабря понудила меня написать вам один знаменательный факт в моей жизни, над которым я неоднократно задумывался и искал объяснений,— и вы, мимоходом, дали мне это объяснение теперь.
Было это лет 28—30 тому назад, когда покойная моя мать повезла меня на первой неделе Великого Поста в Обитель Преподобного Сергия — Троицкую лавру. Мать моя была женщина набожная, воззрений своего века, очень добрая, отзывчивая. От Сергия Преподобного мы проехали в Вифанию, обитель Московского митрополита Платона. Там проживал, как сейчас его вижу,— седенький, худенький старичок, отец-казначей Серафим — покойный. Отец Серафим два раза в год приезжал к нам в Москву, на Рождестве и Пасхе. И мне больше других всех священников и монахов, бывавших в нашем доме, нравился этот симпатичный старец — очень нежный, добрый, отнюдь не походивший на других монахов, каких мне приводилось знать. А его протяжный монашеский напев праздничных тропарей приводил меня в молитвенное настроение.
Отец мой, как помнится, говаривал мне, что ‘отец Серафим, окончив Московский университет в очень молодые годы, поселился в Вифании и был по скромности своей исключительной личностью!’
И вот к благословению отца Серафима повезла меня моя мать. Была пятница первой недели Великого Поста. После панихиды на могиле владыки Платона отец Серафим предложил чай з своей келье. И когда послушник подал все нужное и сервировал чай, отец Серафим сказал ему: ‘Поди на скотный двор и принеси ему,— указывая на меня,— молочка’. Мать моя пришла в ужас. А смиренный Старец просил ее разрешения для меня: ‘Я в моих молитвах за него буду просить прошение у Всевышнего, а вы разрешите — как мать’. И я с торжеством и с особенным удовольствием принялся за чай с молоком и с вкусною монастырской просфоркою.
Этот эпизод послужил в моей жизни к тому, что не раз в нашей семье возникали споры о грехе есть в пост скоромное. Я авторитетно напоминал, что отец Серафим в Чистую Пятницу разрешил мне молоко, сам предложил мне его в своей иноческой келье. Значит, он знал, что мне нужнее молоко, чем постная пища.
Что, зачем и почему — я оставляю этот вопрос без объяснения. Вглядываясь в перспективы за 30 почти лет назад, могу сказать лишь одно, что много было разумных, честных, светлых людей. Мир Твоему Праху, Отец Серафим!’ {Прислано мне было по поводу статьи моей о желательности официального от Церкви дозволения и благословения употреблять в пищу младенцам до 2-х, 3-х лет молоко. Статья была написана, когда в самом конце 1903 года образовалось ‘Общество борьбы с детскою смертностью’. Основная причина великой по деревням смертности детей, указывал я там, есть лишение их молочной пищи. Дозволение Старцем молока 7—8-летнему здоровому мальчику в Великую Пятницу устраняет, мне кажется, всякое затруднение. И ‘разрешение’, мне думается, потому следует поторопиться дать, что, очевидно, очень скоро начнется повсеместное употребление молока и ‘без разрешения’. Благоразумнее предупредить.}

1903

МЕЖДУ СВЕТОМ И ТЬМОЮ

Народные чтения в Петербурге

Никогда я так не уставал, как в минувший праздник Благовещения. Говорят — ‘птица гнезда не вьет’ в этот день, т.е. отдых царит во всей природе, и я, зная с детства это благородное поверье, предавался всегда в этот день исключительной лени. Так я рассчитал и нынче. Но вышло наоборот.
— Не хотите ли посмотреть и послушать чтения для народа?
— Какие? Где?
— Для этого надо быть готовым к шести-семи часам дня. В седьмом часу мы будем в зале Артиллерийского училища, потом — в манеже Мраморного дворца, потом в зале Нобеля на Выборгской стороне. В последнем месте народный концерт, в первых двух — чтения священника Петрова.
Делать нечего. Пусть птица не вьет гнезда, а публицисту надо смотреть, думать и рассказывать. И в самый сладкий час обычного сна, т. е. в самом плохом настроении Духа, я был в зале Артиллерийского училища. Великолепный зал шел амфитеатром, по всему вероятию — это физическая аудитория. Начиная с пола от ног оратора, и до самого потолка были ряды голов. Во множестве были воспитанники Артиллерийского училища. Много было простонародья. Были и образованные.
Кто знает многочисленные книжки и брошюры священника Петрова, для того чтение его не представляло новизны. Я думаю, читая три раза в неделю в народных аудиториях, и не наберешь на каждый раз новизны. Да добрый пастырь, очевидно, и любит не себя, а простой народ. Образованный, просвещенный, и притом европейским просвещением, а не одною академическою схоластикою, он имел мужество убрать из своих тем, из своих оборотов речи все ‘интеллигентное’, все сколько-нибудь затруднительное для понимания простецов, и бредет могучей речью, громовым голосом в нравственном ‘буки-аз-ба’, в самом начальном ‘молочке’, которое одно и усвоимо для младенца. Я дремал. Что мне было слушать? И час был сна, моего дорогого. Священник объяснял чудную молитву Ефрема Сирина: ‘Господи, Владыко живота моего’. Но дремля и устремив стеклянные глаза на тысячную толпу, я, не имея себе пищи в чтении, думал о читающем. Его ‘Евангелие как основа жизни’ вышло на днях восьмым изданием.
Один мой родственник, приезжавший из провинции, сказал мне: ‘Я устал возить на родину тюки его книг: так велико и непрерывно требование’ (в провинции есть маленький книжный склад при благотворительном учреждении). Можно без преувеличения сказать, что вовсе не Толстой и Максим Горький одни царят на книжном рынке, но и священник Петров — любимейший в Петербурге проповедник, любимый и черным народом, и собирающий огромную образованную, даже частью ученую и литературную толпу на свои четверговые собеседования при церкви Артиллерийского училища.
Что же соединило ученого и мужика около священника Петрова? Его евангелизм и полное изгнание из чтений схоластики, заученных и едва ли не притворных оборотов речи, заученных и надоевших тем, какие обычно и повсеместно встречаются в подобных чтениях и стали непереносимы для вкуса, как чеснок у жида, редька у русского и финики у араба, всего этого приторного, заношенного, тысячелетнего он избег в своих беседах, как избег и заносящейся в облака ‘образованности’. Основная в ораторе черта, скорее, инстинкт,— это как бы нравственная очарованность Ликом Христа, и зов, но не приторный, а бодрый, сильный великорусский к подвигу ‘во след’ Христу, и подвигу опять же не словесному, а почти мужицкому, уличному, мускулистому, вещественному. В тонкости ‘душевной музыки’ христианства, так разработанной аскетами, он не входит. Изречения Исаака Сирина: ‘Как могу любить брата, когда люблю Бога? во имя Бога — ухожу от тебя, брат мой’,— или: ‘Если не ожесточит кто собственного сердца своего и не будет с усилием удерживать милосердия своего так, чтобы стать далеким от попечения о всем дальнем, тот не может быть свободным от смущения и заботы и пребывать в безмолвии’ и т.д.,— этот тонкий и обольстительный и болезненный наркоз аскетизма просто не входит в рассмотрение, в соображения свящ. Петрова. Для него быть христианином — значит в малом и слабом виде, в миниатюре сил человеческих повторять Христа. Но что Христос творил? Больных исцелял, слабым помогал, с грешниками был, все благое творил, от всего злого удерживал. И вот, быть христианином — для свящ. Петрова и значит, как бы идя посреди улицы народной, направо и налево кидать мешочки с добром, или, еще точнее, в собственной своей душе растить, без всяких хитростей, пожелания доброго благорасположения и, срывая с него вечные зерна, бросать их в жаждущую и алчущую толпу. Кто-нибудь скажет, что тут мало философии? А не есть ли тут самая большая философия, окончательная философия,— та философия христианства, дальше которой опасно идти? И свящ. Петров не идет дальше просто как здоровый человек, который хочет прожить долго, как Авраам, и не желает рисковать ни физическим, ни душевным своим здоровьем.
Но я окончательно спал. Меня толкнули в бок, и я поехал в манеж Мраморного дворца. Тут было народу тысяч пять, не менее, уже совершенно простолюдинов. На 20 мужчин приходилась одна женщина.
И я не видел стариков: слушатели — между 18 и 30 годами. ‘Все были бы пьяны, если бы не здесь стояли’,— подумал я. Это были мастеровые, фабричные. Плечи — сильные, лица — многие истощенные, худые, частью недобрые.
— Мне ‘По стопам’! ‘Мне ‘По стопам’!
Десятки рук протягивались к служителю с позументом, продававшему новую книжку свящ. Петрова — ‘По стопам Христа’, которая продавалась здесь без комиссионных, без магазинной накидки на цену, т.е. за 25 коп. вместо 40 коп. Руки тянулись непрерывно. Это такая жажда чтения, жертва гривенниками! Продавалась тут же книжка об ‘Алексее Божием человеке’ г. Хитрова, ‘К свету’ и друг, книжки Петрова, и Библия. Эта спрашивалась редко, — по трехрублевой ее цене. Вышел наконец регент со скрипкой. Дал тон. И почти тысячная толпа чрезвычайно, к удивлению, стройно пропела ‘Отче наш’, ‘Царю небесный’, Символ веры, начальные молитвы литургии. Часа 1 1/2 народ стоял стеной, ожидая проповедника. Я приехал слишком рано и отыскал себе уголок, где покурить.
Курил и генерал, оказалось — из Варшавы. Он был взволнован, удивлен:
— Знамение времени! Какое знамение времени!! — повторил он, указывая на народ.
— А что?
— Что делается! Я пятнадцать лет живу в Варшаве, а раньше жил в Петербурге. Сюда приехал на несколько дней. Только что был в Артиллерийском училище и вот поехал сюда посмотреть и послушать. Что делается?!
— Да что же именно делается?
— Еще немного лет назад Русь в свободный час сидела по трактирам, горланила пьяные песни. Священника нигде не было видно, кроме как в церкви за службой. А теперь?! Ведь народ бежит сюда, ведь он вот второй час стоит. Не присядет. Не волнуется, не ропщет. И это чтобы услышать несколько поучительных слов, вовсе не поразительных,— слов обыкновенных. Какая, значит, жажда быть наученным у народа! И на эту-то жажду, на эту знойную пустыню ожидания, бывало, росы не капнет. Священники сидели по своим квартиркам. Но, слава Богу, взялось наше духовенство за разум. Пора, давно пора было. Много оно всяких минут проспало: пашковщина, разные секты — все родилось во время его сна! А теперь,— что тут найдет себе Пашков?! Еще немного лет, и священник станет другом народа: а до сих пор народ очень печально смотрел на священников.
— Ну, а в Варшаве как?
— У наших? Полная апатия. Да и везде еще апатия, кроме этого удивляющего меня Петербурга. ‘Отслужил — и с колокольни долой’ — как сложилась поговорка.
— А у поляков?
— У поляков ксендз есть все. Он владеет женщиной, женой, любовницей, а она владеет мужем, любовником. Я говорю это потому, что во всей Польше чрезвычайно развиты внебрачные связи. Ксендзы этого не осуждают, лишь бы полячка не принадлежала москалю.
— А может быть, принадлежала бы ксендзу? — спросил я, зная секреты католической исповеди.
— Может быть.
— Ну, еще бы! Несколько тысяч, так сказать, монашествующих гусаров без прав женитьбы. Перед такой гвардией у женщин всякого племени голова закружится! Через этих черных Адонисов папа и держит в руках нити мира. ‘Цели’ изменились с христианством, а колесо средств, система рычагов как и ‘до Р.X.’, так и ‘после Р.X.’ осталась та же. Озирис и озирианство непобедимы, неистребимы.
Свящ. Петров вошел. Он начал говорить, страшно повысив голос, и, видно, что голос этот достигал крайних углов огромного, в два света, зала, более похожего на небольшую площадь, одетую и крытую камнем, чем, собственно, на комнату. Говорил он, страшно резко произнося слова. Тут я более слушал: время моего обычного сна проходило. Речь его была полна примерами из жизни то народной, то своей, то своих знакомых,— полна жизни текущей, жизни сегодняшней. Он, так сказать, проверял ‘стопами Христа’ наши ошибочные кривые шаги в жизни. Мужикам он говорил, какую цельную и прекрасную душу приносят они в город, приходя из деревни в нагольном тулупе, здесь, в городе, тулуп на них тает, и душа уродуется, делается пошлою, нищею, без Бога и совести: ибо приходящие не знают, чего искать в городе, и бросаются на падаль цивилизации, а не на жемчуг цивилизации. Хорош очень был эпизод речи его о граммофоне. Очевидно, он человек с воображением. Мысль его постоянно работает. И на чтениях он частью передает мысли, мелькнувшие у него на днях. Не надо объяснять, до чего это оживляет, одушевляет чтение. Граммофон поразил его случайно, в магазине, поразил несоответствием мудрейшего чудесного изобретения с тою пошлостью и плоскостью, какая закрепляется в нем. В магазине тысячный граммофон пел ‘голосом Аделины Патти’ (пишу для примера) какую-то шансонетку. Быстро оратор перекинулся к Помпее, засыпанной Везувием, но которая являет свежие краски двухтысячелетней старины. И вот,— мелькнуло у оратора,— мы были бы так же засыпаны и так же открыты через две тысячи лет:
‘Тронули бы штифтик у чудесного инструмента, и он запел бы нашим голосом перед будущими обитателями земли! Какое чудо!! Какой гений!! Живые звуки, подлинные, индивидуальные сохранились в машинке, по мудрости своей являющей почти начало человека! Слушатели приникли бы ухом, взяли бы словарь, грамматику, чтобы разобрать волшебное слово, которое предки полубоги закрепили в изумительный прибор. И что же они услышали бы?! Малоприличную чепуху грошового содержания!’ — Пример был ярок и волновал мысль. В примере была истина, больная, унизительная,— до корней которой добраться нелегко.
В манеже Мраморного дворца от. Гр. Петров читает каждое воскресенье в восемь часов вечера. Повторяю, говорить здесь страшно трудно, по уличной почти величине помещения. Невозможно сомневаться, что грудь и голос священника не могут проработать здесь долго,— и треснут просто по несоответствию зала и человека. Он мог бы говорить тише. Но тогда не будет никакого смысла, и он не хочет и, конечно, не будет говорить тише.
А свящ. Петров дорог для Петербурга, и его надо бы сохранить. Тут нужен другой зал, гораздо меньше, втрое, или Петрову не следует читать здесь чаще раза в месяц. Иначе через три года от него, от его голоса, ничего не останется. Попробуйте войти на двор и часа полтора без перерыва кричать так, чтобы наполнить голосом двор и часть сада. Это утомление страшное, это сверхчеловеческое напряжение сил.
Но Г.С. Петров сознает, что он нужен народу, что он любим народом: и это одушевляет его, и он все идет и идет вперед, точно гребет могучими руками в волнах народной темноты. Отсюда он поехал на Выборгскую сторону, в зал г. Нобеля (керосинозаводчика), выстроенный на Ньюштадской улице, среди фабричного населения, и служащий для народа чем-то вроде клуба, где простолюдинам читают, поют, рассказывают. Маленький хор, из фабричных же состоящий, давал концерт в свою пользу: билеты были по гривеннику, включая и ‘благотворительный сбор’ из двухкопеечных марок на каждый билет, и дал что-то около 100 рублей. Это — в помощь той бедноте, которая составляет хор, мужской и женский. Они очень мило пели, почти исключительно молитвы, а в антрактах мальчики и девочки живописно садились на крытую сукном огромную эстраду, и выступали чтецы. Студент-медик, г. С-цов, продекламировал чрезвычайно выразительно ‘Князь Репнин’ (с аккомпанементом рояля) гр. А. Толстого, пропел: ‘Во Францию два гренадера из русского плена брели’, и еще что-то. Голос у него, как у маленького Мазини, конечно,— для народа. Народ ему восторженно хлопал. Выступил студент здешней духовной академии (фамилии я не помню) и тоже декламировал громовым голосом, кажется, что-то из г. Вейнберга и из Надсона. Все было чувствительно, сладко, ходко,— и толпа упивалась, кричала ‘еще’ и ‘еще’, а ораторы и певуны только и ждали этого ‘еще’ и ‘еще’, и не знаю, кому было приятнее, певунам или слушателям. А всего приятнее, пожалуй, было смотреть на это содружество между учениками высших учебных заведений и рабочим людом под руководством священников. Я забыл упомянуть, что хор этот — из небольшой местной церкви.
О студенте С. мне тут же рассказали трогательную подробность. В клиниках умирала женщина, и в бреду перед смертью все говорила: ‘Мой Коля! Мой Коля! Куда пойдет мой Коля?!’ Это был сирота-малютка, остававшийся у нее дома. Студент после смерти ее отыскал ее квартиру, и как слышал ее предсмертные восклицания, то взял к себе малютку на воспитание. И вот уже пятый год живет с ним, поит, кормит, одевает, учит в своей одинокой студенческой квартире. Во время концерта я видел этого крошечного еще мальчика, тоже на эстраде. Когда говорил свящ. Петров прекрасную по глубокомыслию речь о Гоголе (покаянный момент в русской душе, в русской литературе, в существе каждой религии), мальчик этот наивно встал почти вплотную около него и, разинув рот, все смотрел в рот оратору, конечно ничего не понимая из речи и, верно, дивясь, как такие непонятные слова так долго выходят из человека. Верно, он наслаждался им, как граммофоном. Мальчик был прехорошенький. Однако запели ‘Боже, Царя храни’, было 11 часов ночи, и, схватив шапку, голодный, без чаю, без сна. я поспешил домой. Во всяком случае, большое спасибо, народное и историческое, здешним петербургским священникам.

1902

В июльские дни

Жарко. Душно. Пыль. Камень. Дым фабрик, запах начинающей портиться провизии. Вот впечатление столицы сейчас. Даже извозчики бессильно повалились головами набок и спят сидя, поставив пролетку в тень. Ломовики едут сонно и натыкаются на легковых извозчиков. И вспомнил я поэта:
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто в летний жар и зной,
Как бедный нищий мимо саду,
Бредет по жаркой мостовой.
Кто смотрит вскользь, через ограду,
На тень деревьев, злак долин,
На недоступную прохладу
Роскошных светлых луговин.
Как бы хотелось сказать сильное, яркое слово, так сказать, ‘пророчески’ загреметь, чтобы… разжалобить и, наконец, принудить хозяев магазинов и лавок дать же, наконец, воскресный отдых сидельцам в них, приказчикам, подприказчикам и, наконец, ‘мальчикам’. Право, я хотел бы быть Магометом и написать ‘сутру’ в пользу приказчиков. Что за жестокость! И покупателей нет. Торговля теперь слабая, бессильная. В шесть дней недели решительно каждый может всем запастись: и к поздней обедне, в воскресенье, к десяти часам утра столица может умереть, замереть торгово. ‘Ступайте, миленькие, гуляйте: вот вам дом царя-батюшки на Петербургской стороне, вот Зоологический сад — десять копеек вход — и звери и деревья. А еще лучше поезжайте за пять копеек на острова, в Лесной, в Озерки, куда-нибудь, с детишками и маленькой закуской, на весь день’. Право, хорошо бы это сказать. Нет — хорошо бы это повелеть, ибо гг. купцов ‘россказнями не научишь’.
От кого это зависит? Не знает ли кто? Город, что ли? или какое-либо министерство? Да в чьем ведении ‘воскресенье’ находится? Хоть бы они пожалели народ и поучили властительно, что седьмой день дан человеку и человечеству на отдых, на радость, на совершенное исключение труда — даже до запрещения собирать дрова для топки. Невозможно восемь дней трудиться. Бог этого не указал. Бог это запретил. Об этом должно быть сказано твердое слово.
Мы начали с того, что разрешили труд благотворительный в седьмой день. ‘Добро можно сделать и в седьмой день’. Но что из этого вышло!! Пришел купец и сказал: ‘Я тоже добрый человек, есть мало ли, кто нуждается в товаре, кто в хлебе, кто в огурчике: вот у меня и возьмет. Я никого не обременяю, я сам посижу в своей лавочке’. Он ‘сам’ посидел. А сын его разбогател, нашел дачу, а о лавочке сказал приказчику: ‘Ваня, посиди, ты молод. Хоть и седьмой день’. Ваня — молод. Но сменилось еще поколение, и уже молодой богатый хозяин едет на рысаках в субботу с вечера на дачу, а робкому старику-приказчику наказывает: ‘Ты, Иван Семеныч, посиди воскресенье’.
И сидит старик.
И сидит мальчик.
И сидят — потому что бедны и зависимы.
Началось с того, что овцу вытащили в седьмой день из ямы, а кончилось тем, что стали в седьмой день людей сталкивать в яму.
Вот отчего и рассказано в Св. Писании: ‘И привели к Законодателю одного человека, собиравшего сучья древесные для топки, в седьмой день, и спросили: ‘Что делать с сим человеком, отпустить или наказать?’ И сказал Законоучитель: ‘Выведите этого человека за границу стана и побейте его камнями, потому что он нарушил седьмой день’ (Исход).
Никогда я этого не мог понять. Всегда мне это представлялось чудовищно и жестоко.
Только смотря теперь на Петербург, я догадался, до чего это было человеколюбиво и народно. Мысль того жестокого дня раскрылась в веках.
Один — погиб. А миллионы — спаслись. И погиб, что не послушался с абсолютностью непонятной ему (обнаружилась в веках) правды заповеди Божией. Где Божье слово, там уж дрожжи, не ‘анализируй’, а делай.
Вот о чем я думаю теперь, ходя по городским улицам Петербурга. Войдешь в лавочку, спросишь семикопеечную марку, а он подает городскую. Спят, больны от утомления.

1902

Кто задерживает обновление Церкви?

Со времени напечатания моих ‘Римских впечатлений’, и в письмах и устно, мне многие выражали сожаление и досаду, что я ‘заразился’ католичеством, это подозрение отчасти повторяет теперь и г. Киреев, говоря, что я, как и Вл. Соловьев, ‘указываю на Запад и Рим для уврачевания наших местных недостатков’. Все эти подозрения более чем неосновательны. Италия, которую я хотел бы еще раз посмотреть, так сказать, ‘отворила двери’ моего религиозного созерцания, но только отворила, а не повлекла куда-нибудь. Стало просторнее на душе. Не выезжав никогда из России, я со словом ‘русский’ и ‘русизм’ сливал понятия: ‘христианин’, ‘верующий’, ‘христианство’, ‘вера’. Перевалив через Альпы, я прямо изумился увиденному. ‘А, так вот как еще можно верить, думать, молиться, созерцать — оставаясь христианином, а когда так можно, то еще можно и по-третьему‘,— подумал я. Признаюсь, звездочки внутри церквей на потолках (у нас никогда нет), проведение на полу Церкви линии римского меридиана, и на полу же церкви (около терм Диоклетиана) солнечной эклиптики со всеми фигурами зодиака — Стрелец, Водолей и проч., более меня заняло и привлекло мое внимание, чем всякие их ‘Miserere’, органы и мужские сопрано. Мне кажется, эпоха догматического существования вообще прошла и выступает эпоха скорее художественных воплощений отношения к Богу, эпоха скорее певческая, нежели умственно-конструктивная (догмат). Больше всех догматов католических мне понравился, напр., обряд изготовления епископских паллиумов: монашки одного монастыря воспитывают совершенно белого ягненка, в годовалом возрасте его вносят в Латеранский собор, во время литургии, которую служит папа. Ягненочка ставят на престол алтаря. Папа остригает его белую шерсть, и монашенки того же монастыря ткут из нее паллиумы (ленты), которые папа посылает епископам при возведении их в сан. Это прелестно,— почти как животные в Соломоновом храме. Затем я поклонялся преспокойно мощам апостолов Петра, Матфея, Павла и ничего ни к кому враждебного не чувствовал. Но родную русскую березку в сердце носил, т. е. не забывал, что я русский и что каждый человек имеет только одну родину. Вообще ‘разделения церквей при Фотии’ я не чувствовал, но и нового синтеза не производил. Просто мне до этого дела не было, и не хотел я быть ‘в кулачке’ у иерархов, ни нынешних, ни минувших. Я свободный христианин, и мне везде просторно. Думаю, что это вполне отвечает идее ‘древней Церкви’.
Г. Кирееву и г. Папкову и проф. Бронзову, вообще всем ‘чающим движения воды’ в нашей Восточной русской Церкви, мне хотелось бы сделать одно практическое указание. Главный тормоз истины, правды, праведного очищения от старых исторических нагаров, как я убедился и убеждаюсь все более, из слухов, из разговоров, лежит вовсе не в консерватизме иерархических слоев Церкви, очень просвещенных и вовсе не враждебных критике, а в несносном ханжестве самого общества русского, именно некоторых ‘любителей церковных дел’ в нем. Будучи не знакомы ни с историей Церкви, ни с церковным правом, ни — основательно — с Св. Писанием, но в то же время любя ‘читать’, напр., ‘Требник’, или вообще церковные книги, любя разговаривать с приходским своим священником, вообще — ‘беседовать по душе’, они вырабатывают в себе тип старообрядческого ‘начетчика’, без метода и науки, проникаются всем особенным фанатизмом ‘любителя домашних спектаклей’ и начинают следить вообще за церковными делами, отмечая ‘ногтем’ всякие новшества и отступления от их ‘начитанности’. Это люди без веры, без правды, без огня, тут очень много отставных чиновников, старых помещиков, генералов ‘с мундиром и пенсией’, а всего больше барынь, тут стеной стоит купечество. Вот из этого стана невежества постоянно сыплются частные письма с предложением вам ‘исправиться’, ‘исправить мысли свои’, почитать, что они читали. Разговор с ними не имел бы конца, ибо им нужно сначала всему учиться. Для них не только ‘Апостольские постановления’, апокрифичность которых и относительная новизна так своевременно и кстати разъяснена проф. А.А. Бронзовым, но и решительно всякая строчка какого-нибудь средневекового иерарха, иногда из полемического сочинения или из частного письма, представляется какою-то ‘XI заповедью’ в ковчеге Православного спасения. Как мне передавали духовные лица, эти ханжи постоянно сплетничают ‘по начальству’ на священников или на писателей, а высшая иерархия, чувствующая всю свою ответственность за соблюдение принципа: ‘Да житие тихое и безмолвное поживем’ (прошение на эктении), решительно пугается возможного отсюда скандала, шума, жалоб, инсинуаций. Эти невежественные ханжи прямо определяют политику Церкви и ведут к тому затаиванию истины, памятником которой служит надпись на раскольничьей рукописи митрополита Платона, приведенная мною в статье о папской непогрешимости. Чрезвычайно приятно, что эти ханжи могли очень много нового для себя узнать как из сентенции митр. Платона, так и из последней статьи А.А. Киреева и писем проф. — Бронзова. Но вообще нужно пожелать, чтобы повседневная печать, очень теперь распространенная, разредила эти ряды ‘старообрядцев’, ‘старопечатников’ господствующего исповедания, показала бы и убедила их, что собственная притча Спасителя повелевает нам растить ‘древо’ из горчичного зерна Евангелия, что сущность христианства и христианина есть чистое сердце — перед Богом, и правое дело — в руках: а ‘печатью старой и новой’ Спаситель не занимался и ею заниматься нам не завещал. Вообще проницание критических лучей вот в это полуобразованное общество настоятельно нужно.
Тогда они перестанут держать за концы платий людей гораздо более их высоких по положению и просвещенных. И желаемые перемены могут настать скорее, чем мы помирились думать.

1902

О ДУХОВЕНСТВЕ В ОТНОШЕНИИ ЕГО К СВЕТСКОМУ ОБЩЕСТВУ

Мне кажется, что примирение духовенства с светским образованным обществом (иначе ‘интеллигенцией’) возможно при общеобразовательном начале, когда весы знания той и другой стороны будут уравновешены. Когда в старое прошлое время, до Петровской эпохи, монастыри и духовные училища были рассадниками образования народной темной массы, то и духовенство стояло на высоте своего призвания. Но когда вскоре за тем светское образованное общество отпало от ‘буквы’ духовного образования, сделалось самостоятельным и, конечно, определило эту букву: то ‘живая жила’ в светском образованном обществе, жившем под влиянием Пушкина, Достоевского, Тургенева, Толстого и других, и интересовавшемся в то же время и историей Церкви,— эта ‘жила’ под влиянием Запада хоть немного и отшатнулась от Истины, но для того, чтобы с новым взглядом, с новою силой энергии познать Истину (учение древнего философа Спинозы, основанное на отрицании: ‘чтобы постичь Божество, надо отречься от Него — чтобы с новой силой познать Его’). Светское образованное общество стремится тоже познать Истину, и все в жизни стремится к ней же: но только это идет с другой стороны. Оживить ‘мертвую букву’ — вот задача нашего времени, и в частности — открывшихся в Петербурге Религиозно-философских собраний. Со времени Петра духовенство наше стало падать и падает до сего времени,— что заметилось и почувствовалось светским образованным обществом. Где же причина падения его? Это вопрос, над которым следует задуматься. Падение его совершилось фатально и неодолимо. В настоящее время вместо пастырей Церкви, ревнителей Православия мы видим чиновников, облеченных в рясу, исполняющих свои обязанности небрежно и халатно. Конечно, есть исключения, но их так мало, что они почти теряются в общей массе: много ли у нас проповедников, красноречивых ораторов? один, два, да и обчелся. Между тем мало-мальски образованный религиозный светский человек может (не может потому только, что не пострижен) отслужить литургию, знает наизусть всенощное бдение {Вот ответ о. Никону в его невежественно-самонадеянном суждении об образованном обществе, как ‘атеистическом’. См. статью ‘Два стана’ в томе 1-м, стр. 218—223.— В. Р-в.}. Почему так? Потому, что светское образованное общество живо интересуется всем, что задевает его интересы, что составляет его духовную пищу. Оно жаждет познания, живой Истины. За примерами ходить недалеко: возьмем недавно нашумевший и оставшийся открытым вопрос о браке. Если брак, по мнению некоторых, есть таинство,— то, как и каждое таинство, оно должно быть чисто {Вот истина, на которой сходятся все ‘безбожники’ светские и которой никак не могут понять и не хотят признать ‘праведные’ Никоны и прочие ‘небесные человеки’ (именование себя монахами): таинства должны быть чисты. Этот первый тезис духовные признают, не предвидя вытекающих из него последствий. В консисторских бумагах постоянно ex officio (по должности —лат.) повторяется ‘скверным’ мирским человеком: ‘блюдите святость брака’. Это не риторично? Тогда раз уже факт загрязнения совершился, fait acomplit, как говорят французы: то не вытекает ли отсюда, что и таинство разрушилось, его больше нет? — ‘Что вы,— испуганно отвечают духовные,— это ведет к разводу по первой воле самих супругов, разлюбивших или ненавидящих друг друга и, implicite, хоть и невидимо, уже начавших изменять один другому, мысленно и затем осязаемо? Допустить же для отворачивающихся друг от друга супругов развод — значит снять с них крест терпения, упразднить Голгофу: разве же мы уже не христиане?! Не можем, не смеем,— повинуяся Христу, указавшему тесную дверь в Небесное Царство. Будучи разведены, пожалуй бы, они полюбили другого и другую, т.е. стали счастливы: но ведь это — язычество!!! Где же крест и терпение? Властию, нам данною через Апостолов — запрещаем, не приказываем разводиться и разводить. Пусть, если уж не могут жить друг с другом — идут в монастырь’.— ‘Прекрасно,— отвечает мир на это,— несем Голгофу, но любопытствуем: как же чистота таинств и чистота таинства брака? Ведь уже факт, что он — злобен, внутренне (или и внешне, но потаенно) прелюбодеен, обманен, лжив’? — ‘На это и благодать, чтобы очищать зло: без зла и вечного его преодоления не нужны бы и дары благодати, таинства. Для этого-то и венчание, и брак как таинство‘.— ‘Но венчание было, а теперь, через шесть лет, в наличности распутство: как же теперь-то? Таинство таковое сожитие или не таинство? Состоят тайно распутствующие супруги в законном браке, в браке как таинстве, или — вышли из него’? — Увы: то, что так ясно для мирян — для духовенства никак не умеет стать ясным, и потому собственно, что обращаются из алмазов в простой уголь (углерод там и здесь) все их прекрасные слова, о браке, что выпадает тогда из рук авторитет, ‘невод’ Петра и ‘уловы’ его. Вот источник гниения мира в разврате (безлюбовная семья, семья — звериное логово’ и того, что к семье, этому эдему человечества, более и более хладеют люди. Монахи при этом потирают руки: ‘Мы и всегда объясняли, да нас не слушали,— что семья есть гадость, сожитие — мерзость, плотское влечение полов — беззаконие и грех’.— В. Р-в.} и только чистотой {Когда бы так, все бы зависело от мира, мирян: — ‘Причем же мы останемся? — испуганно говорят духовные.— Брак, напротив, основывается на нашем скреплении, на записи его нами в священные церковные книги, сей небесный нотариат. А если на чистоте и любви брак основывать: то ведь он тогда и возникал бы, где любовь, а где ее нет более — исчезал бы: т.е. любовь автономировалась бы, становилась свободною!! Нет, нет: потрясается Голгофа и крестный путь’.— В. Р-в.} освящается всякое таинство. Что же на самом деле мы видим? Человек, мужчина не раз ‘познавший’ и не одну, может быть, женщину, не раз имевший временных ‘подруг жизни’, вступает пред алтарь Всевышнего, целует крест и Евангелие, заключает и закрепляет законными узами брак, и… и, конечно, оскверняет чистоту таинства, в чистый сосуд вливает помои, и духовенство, закрывши уши, молчит! Далее, 60-летний отживший, выживший из ума старый ‘дурень’ сочетается законным браком с молодою девицею, и опять-таки наши духовные отцы спят {И первый, и второй случай, конечно, требуют большего и спокойнейшего рассуждения, чем какое дается автором. Но он восклицает, удивляется, негодует, кричит: когда в духовном лагере так тихо! ‘В безмолвии пребываем’…— ‘Отчего в безмолвии?’ — ‘Не наше дело, их (супружащихся) совесть’…— ‘Однако, штундисты, молокане’?.. ‘А это — наше дело: тут уменьшается наша паства, наш интерес’… Так и запомним, что в счастье и чистоте семейной ‘вашего интереса’ нет. В самом деле: не собрано ни статистики, не объяснены мотивы, не рассказана судьба таковых ‘нечистых’ браков и браков старых в духовной литературе. А о ‘неедении масла и молока в пост’ — какая литература!! — В. Р-в.}! Пойдем далее. В храме Божием велегласно произносится: ‘И Господу Богу нашему наипаче поспешити’ и т.д.— ектения на врагов, а Евангелие учит ‘любите врагов ваших, молитеся за ненавидящих вас и творящих вам зло’: как соединить эти две разно-гласные, разно-видные формулы!? Я не берусь на это ответить. В храме Божием произносится даже ‘анафема’: и это меня невольно удивляет и должно удивлять всякого. Где ответ на эти вопросы в ‘мертвой букве’ нашего духовенства? Бывая в некоторых священнических домах и зная несколько обстановку и жизнь и взгляды их, хочу поделиться с вами тем впечатлением, которое на меня эта обстановка их производит. Конечно, я не имею права и считаю для себя излишним и неудобным раскрывать здесь семейную сторону жизни наших пастырей Церкви, но укажу некоторые взгляды их. Во-первых, все духовные люди — крайне тяжелого, одностороннего взгляда на вещи. Спорить с ними не составляет интереса.— ‘Батюшка, да вы читали ли Толстого? — приходилось мне спрашивать. И в ответ получаю.— Да, перелистывал, стоит ли ломать голову’.
Этот наивно-детский ответ, к прискорбию — факт. Он характерен. Только одного из знакомых мне батюшек, и то в окрестностях Петербурга, почти сельского, я могу назвать ‘умницей’, всесторонне образованным и полусветским человеком. С ним я спорила много, и спор был и мне, и ему также приятен. Но, может быть, я заблуждаюсь,— может быть, судьба меня познакомила именно с такими пастырями? Может быть и мой взгляд неверен? Но как бы там ни было, спор с знакомыми мне батюшками не представлял никакого интереса и мой противник скоро уставал. Теперь интересует меня один вопрос: из уст пастырей Церкви, а также и многих светских людей мне приходилось слышать, что сельский батюшка вынуждается жизнью и одиночеством своим ‘омужичиться’ — если можно так выразиться. Правда ли эго? Если правда, то отчего же сельский учитель не ‘омужичивается’, а, наоборот, просветляет народ? Возьмем в пример Рачинского. Счастье нашего народа по отношению к духовенству в том, что темный люд верш ему, уважает его, и сельская миссия наших пастырей могла бы приносить и должна приносить плодотворные и целебные результаты. Мне возразят, что наше сельское духовенство материально не обеспечено, и с этим я вполне согласна: но на помощь им должны явиться монастыри и сытое городское, особенно столичное, духовенство во имя христианской братской любви к меньшому брату. Теперь коснусь я и ‘Толстовской истории’, а с нею и неразрывно связанных в своем начале и возникновении Религиозно-философских в Петербурге совещаний. ‘Резюме’ на Толстого, этого величайшего учителя и пророка будущего, я понимаю так: ‘Духовенство омыло свои руки и не желало входить в излишнее словоизлияние, поэтому прямо и категорически, без разбора постановило: так и так — мол?’ И, конечно, оно обвинило только себя самого и скомпрометировало в глазах светского образованного общества. Иначе и быть не может. ‘Народился какой-то Толстой, и он может подорвать религию’: но где же пастыри церкви, сохраняющие словом и нравственным авторитетом эту религию? Их нет, таких не видно, не слышно. Почтенный председатель Петербургских Религиозно-философских собраний, архимандрит Сергий, Церковь называет ‘телом Христовым’. Оно выходит как-то ‘буквенно’.— Реальнее и звучнее сказать: ‘Церковь это союз душ верующих, ищущих, жаждущих, познающих Бога, живого Бога любви’. Оно по сути одно и то же, но как-то лаконичнее. Теперь, в завершение, почтенный критик и судья моих мнений, к вам обращусь с некоторыми указаниями: надо настоять, чтобы Синод разработал и издал Евангелие на понятном для нас, православных, русском народном языке. Это — священная книга, где все с начала до конца бесконечно важно, и она служит настольною книгою каждой образованной и религиозной семьи. И, между тем, местами в ней прямо теряешься. Ведь возьмем Библию и ‘Иудейские древности’ Иосифа Флавия, мне помнится, я как будто читала Библию — не вспомню теперь хорошенько — изданную с пространными объяснениями, кажется, в царствование Николая I, преосвященным Макарием, дай Бог памяти: и маститый старец пострадал за это объяснение. Но времена переменчивы, и теперь самое время обратить на это серьезное внимание. Желаю успеха Религиозно-философскому обществу {Петербургские Религиозно-философские собрания, под председательством епископа Сергия, собирались, по два раза в месяц, в 1902 и 1903 гг. Протоколы их печатались в журнале ‘Новый Путь’, за 1903—1904 гг.}, и дай Бог разрешение его миролюбивой задачи. Пусть светское образованное общество вольет хоть каплю живого бальзама в ‘мертвую букву’ узких понятий наших пастырей Церкви, а пастыри Церкви пусть обсудят, обдумают, что и в пиджаках и в сюртуках могут быть религиозно-верующие,— что и под клобуком можно иметь дурные помыслы и поведения быть не тактичного.
PS. Я пропустила одно: ни у одного знакомого мне батюшки я не встретила серьезной светской (не в смысле сальной) порядочной библиотеки,— и, что же мы видим: у светского образованного общества совершенно наоборот!
Еще добавлю: прочитала всего Толстого, как здесь изданное и цензурою дозволенное, так и заграничное. Но это не помешало мне остаться верующей, потому что с детства заботами родителей я тверда в ней. Софья Д-ская Духовным это письмо следует обсудить.— В. Р-в.

Вера без церкви или Церковь без веры?

Позвольте высказать несколько горьких истин, навеянных всем, что вы пишете, и, в частности, протоколами Религиозно-философских собраний.
Церковь-хранительница веры, но она и губительница ее*. Во мне веру погубила Церковь, первая служба** в ней. Я шел молиться, вознестись к Богу помыслами***, но обряд убил во мне настроение****… В церкви среди внешних знаков я утратил***** внутренний инстинкт, внутреннее предчувствие, что там на небе — Бог. Небесную мечту я потерял среди земных знаков… Навсегда потерял! Икона не смогла меня приковать к Богу, привязать к Нему: — Бога я уже не видел, я видел только икону. Говорят, что всякое чувство, всякая мысль, яснее, когда они выражены внешним образом, а по мне — знак затуманивает духовное ощущение******. Христос погиб в страданиях за людей. Ясная идея. Его распяли, терзали Его тело, лилась Его кровь… Но почему вино и хлеб — Кровь и Тело7*? Моя мысль теряется, не может это воспринять. Когда мне дают вино, я думаю о вине, о вкусе его, но не о Христе8*, не о незабвенной кончине Его. На меня действуют подавляюще католические соборы, они душат9* меня торжественной мрачностью, в них я себя чувствую жалким, беспомощным червем, но чувствую так себя не перед Богом, Его я в катедралях не ощущаю,— а перед чем-то стихийным, карающим, перед фатумом. И я готов перекреститься — духовно перекреститься при выходе из собора на воздух в природу10*, под синее небо, под теплоносное солнце. Как легко, точно под Богом ходишь, точно Он тут в этом солнце, в аромате воздуха, в журчании ручья11*… И вдруг встретишь католика истово крестящегося на собор, из которого ты бежал. Опять яд сомнения близко: неужели в этом усердном, полусмешном крестном знамении то Великое для меня, что я зову верою. Я знал простых людей, которые ревностно исполняли вес обряды, посещали все церковные службы, но они мне не казались верующими, близкими к Христу12*… Вера для них вся выражалась в обрядах, вся выливалась в них, а для дел — вера без них мертва —ее не хватало. Между исповедью и причастием они скорей пошли бы на смерть, чем съели бы кусок хлеба: но согрешить в это время, наругаться, налгать — их так и толкало13*… Я бывал в церкви и наблюдал за народом — всюду было поклонение перед обрядом, почти нигде выражения истинной, из души идущей14*, веры. Казалось бы, потеряв веру и жить больше нельзя15*, нечем: ведь не земной сутолокой поддерживаться может наша жизнь. Но и без веры живут и в суете находят забвение16*. Некоторые делают добрые дела на тот случай, если есть Бог! А большинство удовлетворяется обрядовой стороной: обедню отстоял, значит — ‘все ладно’, иди и греши… Говоря о Церкви — губительнице, я говорю не о Церкви — сокровищнице религии, а о Церкви — внешней, о совокупности внешних знаков, обрядов… Обряды губят веру, а Церковь позволяет это17*. Она не о вере думает, не о том, чтобы веру за людьми сохранить, потому что в вере их спасение,— а о себе, как бы себя сохранить. Отсюда — антагонизм между Церковью и наукой… Что может дать неразвитой священник интеллигентному атеисту: растолковать ему обряды, да рассказать ему, что они изображают? Но вернуть его к Богу — никогда… Догматы мертвы без жизни, а духовной, особенной жизнью не все духовные пастыри могут похвастаться. Бог есть, но путь к Нему затерялся, обрядами да знаками дорога, как мохом да валежником, заросла и завалилась… Рубить надо — и тогда свет взойдет: и вместо Церкви без веры будет вера… без Церкви.

Борис В-в

______________________
* Все письмо очень резко и самоуверенно. Читатель без труда увидит здесь логику и особенно психологию нашего штундизма: и для философа, как и для богослова, любопытно увидеть, где же родник и в чем пафос этого штундистского, точнее — общепротестантского, движения.— В. Р-в.
** Вот — борьба против культа, стремление к чистой духовности: но в качестве какой-то первоначальной врожденной инстинктивности. Не таковы ли были знаменитые ‘иессеи’ при Христе,— противоположность фарисеям-‘обрядовцам’? Тогда мы имеем целую категорию религиозных чувств, религиозных отношений к Богу: и наш штундизм, как и немецкое лютеранство, суть явления этой вечной и, следовательно, неуничтожимой, зачем-то нужной Богу, существующей в природе категории души.— В. Р-в.
*** Вот! Человек как бы бестелесен: так они чувствуют себя, такова категория. Но, ведь, на самом-то деле, фактически, у этой категории людей есть, конечно, тело: мускулы, кровь, слух, обоняние — требующие звуков и фимиамов, т.е. службы, культа?! Это, т.е. всемерная человеческая телесность, и есть критериум, показующий ошибочность приводимых суждений, и всего вообще иессео-протестантско-штундистского ропота и тенденций.— В. Р-в.
**** Вот! Но это — патология, ненормальность: обряд усиливает настроение, для этого и этим путем-дорожкою он и родился, и развился, окреп.— В. Р-в.
***** Если ‘утратил’ — то для чего же он пришел в церковь? Зачем даже вздумал пойти туда? Ему и дома было хорошо, он в храм пришел из любопытства или с враждою. Просто, ошибся человек адресом: пришел булки спрашивать в часовой магазин, и — ну ломать все, потому что ему не подали булки.— В. Р-в.
****** Во всяком случае с психологией этою надо считаться. Я могу сказать ‘она — не ‘моя’, но и корреспондент может сказать мне: ‘это что-то — не мое‘. Остаются автономные права на самовыражение у меня и у него. Из тона письма этого всего лучше понимаешь, до чего болезненно, патологично принуждение в религии, неестественна унитарность, одновидность в вере: но вся Вселенная бесчисленными языками и в бесчисленных видах должна принести хвалу Создателю своему, как Ему же несет эту хвалу природа необозримо-прекрасною картиною бытия своего.— В. Р-в.
7* Боже, да потому, что Христос об этом нам и именно так сказал! Ведь верит же автор, что ‘Христос пострадал за нас’ и пр., т.е. он религиозен, христианин, поклоняется Богу-Христу: зачем же он борется против божьего слова?! — В. Р-в.
8* Передразнивая автора, могу сказать: ‘Когда мне говорят о Христе и Евангелии — я вижу только переплетенную в голубенький бархат книгу, и даже: ‘когда мне говорят о штундисте-толстовце — я их не вижу, а вижу только две ноги и голову, больше ничего… ей-ей!!’ Глупо! Но как есть ослы в породе лошадей, и приносят пользу, и они суть красота Вселенной, так надо оставить и этих ослов ‘духовных’.— В. Р-в.
9* Да, ради Бога — не ходите в них! Зачем вы бродите все по чужим местам? Что за любопытство, или — априорное негодование?! А ведь автор готов воевать. Так-то и вышли ‘Тилли и Густав Адольф’ в истории, борьба осла с лошадью.— В. Р-в.
10* Чудное объяснение язычества: вот его голос, живой и не уничтожимый крик, даже — его истина!! Да! Да! И небеса — храм! Если так, мы берем назад свои окрики на ‘осла’.— В. Р-в.
11* Вот, вот! это — пантеизм, т.е. то, что ученые называют этим коротеньким и выдохшимся словом, но что когда-то было живым цветком, да и кое-где или кое в ком не обронило последних лепестков. Это — религия до бого-словия, до формул. Спор между ним и теперешними или вообще позднейшими культовыми, наружными, осязательными религиями — то же, что спор между ночными грезами музыканта и тем, что он играет в концерте с эстрады, или что спор между любовью Пушкина к Керн или Розетти — и стихотворениями, которые он посвятил им.— В. Р-в.
12* Все-таки это любопытно и даже поразительно как наблюдение. Все-таки точно есть факт, что люди, исполняющие все обряды не только без Христа, но и вне орбиты всемирной, всемирно-братской религиозности. ‘Зарезал человека, глядь в кармане его колбаса: был голоден, да вспомнил, что среда — и отшатнулся: разве я нехристь, чтобы оскоромиться в среду’. Мне, в толпе миссионеров, где я раз был и с грустью заговорил об обрядности,— который-то’ из них, и тоже грустя, покаялся этим анекдотом ли, легендой, или случаем, но только — былью. Действительно, обряд может быть и свеж был в пору своего рождения и недолго после него. Но затем он остался как фетиш в коллекции фетишизма, и уже ничего не будит, ни с чем не связан, а есть просто бездушная вещь. Был идол для бурята: и тогда-то он был не важная вещь, но еще с ‘душком’ сердечных чувств. Но для его пра-пра-правнука он просто палка, чурбан, доска: и надо бы его на поленья сжечь — ан он все еще валяется в его имуществе и переходит по наследству от деда к внуку. Но, Боже: неужели так пал и Соломонов храм, ветхозаветный культ? Нет — его отстаивали, за него лилась кровь, о том культе — этого нельзя сказать. Да там ведь и не было (было запрещение) деревяшек, а только образы и фигуры приносимых жертв. Кровь, живая кровь (жертв) — а это уже не фетиши, а мистицизм! ‘Идолов у евреев не было,— пишут историки. А ‘святые жертвы’, ‘святыня жертв’? ‘Вкушайте’ или ‘не вкушайте’ в такой-то день ‘святыни’, т.е. части — не сожженные — жертвенных животных. Они и были живыми и поклоняемыми, как наши ‘учители церковные’ или как ‘ангелы’ (живопись на стенах храмов) ‘идолами’ ветхозаветного культа. Ничего новая археология не поняла в древних религиях.— В. Р-в.
13* Поразителен был рассказ мне преосвященного Антонина: ‘Приходит ко мне священник и спрашивает, как ему поступить с одним — покаявшимся или непокаявшимся. трудно сказать — мирянином. Он был из торговцев-мещан. Исповедался после вечерни. Назавтра бы причащаться: но торговец приходит после утрени к ставшему опять за вероисповедную ширмочку священнику и просит исповедовать его вторично. Тот удивлен, не хочет или колеблется.— ‘Да что такое’? — ‘Да я в ночь эту (после исповеди!!) со скотиной согрешил’. Священник окончательно оторопел, а лавочник, видя колебание, говорит: ‘Мне некогда, я должен по делам выехать сегодня из города, так мне надо поскорее — не ровен час в дороге помру, без исповеди и причастия’.— Священник окончательно отказал. Совет преосвященного был: прогнать его с глаз долой. Замечательно, что и преосвященный, посетив меня и садясь на кресло, в присутствии жены моей рассказал об этом совершенно просто, когда я был так поражен. Очевидно, в духовном мире известны и постоянно передаются такие вещи, какие ‘и не снились нашим мудрецам’ от Шекспира до Достоевского.— В. Р-в.
14* Действительно — невозможно не заметить, что мотив присутствования и волнения присутствующих на богослужении бывают: 1) эстетический или 2) испуганно-надеющийся. Первые просто смотрят и наслаждаются привычным — лично и стародавним тысячелетним обрядом. Это как переплеты и миниатюры на старых венецианских манускриптах. Другие плачут, дрожат, подымают глаза с невыразимой мольбой на образ: эти ждут чуда исцеления от болезни близкого, облегчения нужды своей и проч. Но где же ‘из души идущая’, не экзальтированная и спокойная ‘вера’, как вот видение Бога, Его ощущение? Действительно — этого нет!! — В. Р-в.
15* Вот как говорит человек, которого я почти назвал ‘ослом’. Не повторить ли на себя эпитет? Недаром сказано: ‘Кто скажет ближнему своему рака, что значит глупый человек — тот подлежит геене огненной’.— В. Р-в.
16* Да, ведь возможна жизнь совершенно и окончательно без Бога. Не такова ли жизнь теперешнего общества? ‘Велосипедисты победили’, как мелькнуло у меня в Мюнхене, при рассматривании средневекового кафедрала и тут же, вблизи его, проезжающих беззаботных велосипедистов. Но и вот еще вопрос: действительно, ‘велосипедисты’ никак бы не ‘победили’ то вот чувство живое и глубокое, возбуждаемое ежедневно небом, звездами, деревом и ручьем, которое так искренне исповедал автор. Но остался ‘музей фетишей’, ‘среда без скоромного’: почему же это не победить велосипедизму? Боялись нарушить среду этот год, боялись следующий: а на третий год взяли да и поехали на велосипедах, и все сразу забыли, потому что, в сущности, ничего давно и не было (музей фетишей).— В. Р-в.
17* Очевидно, есть где-то граница этого, в чем-то автор не прав и в чем-то он прав. Богословской науке, и вообще духовной литературе, надо бы посвятить разбору этого замечательного в искренности и меткости письма — свои силы, статьи. Очевидно, обряд должен быть жив: т.е. личен что ли, индивидуален? Не вижу ясно… Может быть обряд должен больше задевать за душу, не быть столь гладко-эстетическим? Он, может быть, должен быть больше трагическим? Нельзя не заметить, что в древние жертвы (их были десятки всякий день, в торжественных случаях— сотни) это трагическое входило… Это, ведь, была печаль и смерть, не человека — но все равно потрясающая! — В. Р-в.
______________________

О сострадании к животным

Редко, но всегда с удовольствием я наблюдал в Петербурге такую сцену: седок на извозчике махает руками, останавливает лошадь, что-то кричит. Все смотрят на него с удивлением. Но он занят своим делом: заметил нумер ломовика, нещадно колотившего лошадь на какой-нибудь колдобине, погрозил ему кулаком, выругался — и поехал дальше. Это член ‘Общества покровительства животным’. И признаюсь и, пожалуй, извиняюсь перед читателем, что всякого такого члена я считаю как бы своим другом. Когда лет шесть — восемь назад я ездил на службу с Петербургской стороны к Адмиралтейству на общественных санях, тащимых ужасными клячами, худыми и голодными, то пассажиры, ругаясь на Общество, покупающее для трудной работы таких лошадей, тем не менее никогда не торопили кучера. Напротив, как только от легкого понуканья он переходил к битью лошади, нервному, жестокому,— его немедленно останавливали. Это бывало всегда, и я не помню исключений. Значит, сердце русское в зародыше доброе…
Да, в зародыше, в ожидании, в возможности. А на практике, в широком эмпирическом развитии далеко не так. Не без некоторого ужаса я прочел в No 9356 ‘Нов. Вр.’ (‘В защиту кошек’) о том, как кошатники в Вятской губернии расправляются с сим домашним животным. Ради меха своего, оно составляет товар. ‘Кошкодер’ (хорошо название!) всех снесенных к нему с деревни кошек одурманивает так: берет ее за задние лапы и бьет головой о телегу или сани и потом бросает в воз. А в предупреждение побега кошек, недостаточно одурманенных, он руками переламывает у кошки все четыре ноги. С таким полуживым, издыхающим несколько дней товаром воз ездит по селам, пока не наполнится. Перелом и одурманение настолько ‘удается’ или ‘не удается’, что множество кошек корчатся в конвульсиях от ужасных мук в случае неловкого перелома костей торговцем.
Вот ‘Обществам покровительства животным’, чем поодиночке отстаивать ту или иную измученную лошадь, и следовало бы обдумать, проектировать, а, наконец, и практически провести в жизнь какие-нибудь меры менее варварского умерщвления кошек. Очевидно, промысла уничтожить нельзя. Его и не следует уничтожать, ввиду того, что и охота, и всякие виды звероловства и, наконец, убой молочного скота на пищу — существуют. Нужно уничтожить именно варварство, муку, длительность страданий. Укол шилом в продолговатый мозг, наподобие колотья рогатого скота, без мук умерщвлял бы и кошек. Мне неприятно и это писать. Но большее страдание заменить меньшим — это предложить я должен.
Очевидно, дикое колоченье кошек рассчитано на то, что торговец именно собирает их несколько дней, и ему нужно, чтобы они не умерли и не загнили в эти дни. Калечатся они, чтобы не убежали, а не убиваются — чтобы жили. Но здесь действует леность и халатность. ‘Обществам покровительства животным’ совершенно возможно добиться полицейских мер, запрещающих такой сбор товара прасолами, и чтобы вместо этого тот же самый товар сносился к определенному пункту. Здесь не будет причин заставлять его жить несколько дней, и убой будет происходить нормальным способом. Скажут, ‘лень нести кошку так далеко, верст за пять, за семь’. Ну, уж это пустая отговорка, и во всяком случае для прекращения такой лютой муки, и притом хронической, и множества животных, пусть ‘царь природы’ немного потрудится ногами. Вообще это прекратить можно и следует.
И какие мы лицемеры и увертливые в слове люди. Еще на памяти моего детства водили по городам медведей. Татарин (а часто русский мужик) и медведь жили дружно. А детям и простецам это доставляло невыразимое, незаменимое зрелище. Вот ‘ведут медведя’ — и весь околоток в тревоге и возбуждении. Коровы немного тревожатся по дворам, зато ребятишки ликуют. Издали слышен маленький барабан поводыря, иногда двух-трех поводырей с двумя-тремя медведями, молоденькими и старым, главным. Выбегаешь к концу улицы и смотришь все удовольствие. Или с ажитацией ожидаешь у ворот приближения процессии. И вот ей-ей же, те медведи в относительной свободе были далеко не то, что в зверинцах, в зоологическом саду, скучные, вялые. Тот медведь шел свободно и разумно, как второй и страшный человек за татарином. У, какие лапищи! Походка! Бедра, уши, маленький хвост — все необыкновенно! Лесом пахнет. И с медведем бывало так и пахнет на околоток лесом и его сказками, лесом и его фантазиями. И чего-то, чего-то после ухода медведя не намечтаешь об этом лесе, его диковинках, страхах, о бывалых там ‘разбойниках’… А ‘разбойники в лесу’ — это уж эпопея,— и вот, бывало, развиваешь эту эпопею, и когда придет ночь, то жмешься крепче в одеяло и страшишься выйти за дверь.
— Отчего теперь нет медведей? — спросил я не без тоски и удивления, став взрослым и вернувшись на родину.
— Нигде нет. Запрещено. Как же, жестоко продевать в губу кольцо. Так тогда я с этим и помирился, и только теперь могу подобрать аргумент, что ведь продевают же девушки серьги в уши, для чего тоже делается, и притом человеком и добровольно, прокол. Между тем удовольствие с медведем, верьте, роднило с лесом, пробуждало чувство природы, а тем вместе и сближало чудесно и сказочно с животным эпосом. А это-то чувство природы и родство с животным эпосом опять же, поверьте, и есть фундаментальное противоядие технической жестокости с животными, товарного отношения к ним, которое и проявилось напр. в зверском калеченьи кошек. Губу медведя мы пожалели, не заметив, что это игра, и притом, прелестная детская и вместе народная игра. А на одну пощаженную губу медведя пришлось по сотне кошек, приведенных в беспамятство ударом головы о колесо. Какая дичь! Какое может быть сравнение между игривой и гуманной стариною и между техническим ‘живодерством’ более просвещенного времени.
Я далек от того, чтобы настаивать на восстановлении ‘медведей’. Что прошло, тому верно следовало пройти. Я припомнил их, как одну из подробностей вечно милого детства. Я хорошо знаю, что был бы несколько беднее воображением, если бы в их детстве не видел. Но вот, в заключение, моя серьезная мысль, моя давнишняя и упорная догадка: что человек не научится любить человека иначе, как через путь любви к животному домашнему, дикому, какому-нибудь, но вообще животному. Научись понимать простейшее, элементарное, заметь проблески характера, нрава, т.е. во всяком случае ‘души’ у коровы, собаки, кошки, попугая, канарейки, полюби кролика, заведи на кухне кошку — и чуть-чуть твой характер смягчится, округлится и скажется в более веселом и спокойном тоне с прислугою, большею ласкою с детьми, а, наконец, и лучшим отношением к человеку. Я верю, что семья, где есть хоть одно комнатное животное, добрее той, где выметены из комнат все остатки ‘животного эпоса’ и остались служба, деньги, успех и слава. Последние люди — худые люди, злые люди или черствые, сердитые. Заведение домашних животных есть добрый обычай, обычай доброты народной. Животное мирное и покорное, всегда ласковое к человеку, как-то страшно побить. А если в одном и в другом случае вы пожалеете животное, когда-нибудь в непредвиденном случае вы пожалеете и человека.
Бог недаром жертву Авеля-скотовода принял, а Каина-огородника отверг. Растение так далеко от нас, что уже не пробуждает к себе сочувствия, чутья, понимания. Хотя и здесь оно возможно, но трудно. А к животным чувство невольно, неизбежно. И оно соделывает человека добрым. Решительно невозможно себе представить и Эдема без животных. Мера греха человеческого выражается в удалении от животных, в отстранении от себя животных, а степень невинности и чистоты, детства — в сближении с ними. Вот почему распространение любви к животным и культивирование ее есть одна из серьезных сторон серьезного просвещения.

1902

МАЙСКИЙ СОЮЗ

Майский союз, одно из прекраснейших человеческих учреждений, ведет свое начало для нас, русских, с Финляндии. За границей, говорят, он возник раньше, но для нашей родины это не важно. Учредитель его в Финляндии был поэт и собиратель народных сказок Топелиус, и в Финляндии союзов этих сразу возникло много. Союз состоит в том, что дети сельского населения соединяются в ‘общество’, обещающее не мучить и не убивать птиц и всячески заботиться об охране их яиц и птенцов. Поставив прежде всего на вид тот вред, который мы приносим и полям, и садам избиением полезных птичек, поедающих вредных насекомых, Топелиус перешел потом к бескорыстному чувству сострадания, которое должно заставить нас любить и беречь беззащитных птичек и всех вообще зверьков, наполняющих для нашей радости Божий мир.
О культурном значении любви и сострадания к животным говорил еще Достоевский в ‘Дневнике писателя’, но, оставя в стороне эту прямую пользу для человеческого самовоспитания, мне кажется, что любовь к животным должна быть вложена в каждое неиспорченное сердце, и нужно только удивляться, как могут считать себя культурными государства, где можно безнаказанно истязать и мучить нашу меньшую братию.
Казалось бы, что уже раз такая светлая мысль, как соединение детей в Майские союзы, проникнет к нам хоть от чужих людей, она будет принята с восторгом, займет самое видное место в воспитании наших детей,— а между тем жизнь показала иное: кое-где Майские союзы даже учредились, например в Псковской губернии для сельских детей, в Одесском округе — для сельских и городских, и все-таки Майский союз остался чуждым для нас учреждением,— про него просто никто ничего не знает, значит, никто и не хочет знать: нам, вероятно, показалось это слишком незначительным, не стоящим нашего внимания,— пожалуй еще сентиментальным и смешным, и, заботясь о наполнении сельских библиотек романами Всеволода Соловьева и Салиаса, мы ничего не сказали сельским детям о том, что темная душа животного есть такое же прекрасное создание Божие, как должен был бы быть человек.
О том, как именно учреждать Майские союзы, могут существовать различные мнения: всякий постарается, конечно, административно устроить их так, чтобы они наиболее соответствовали данной среде, а потому, мне кажется, общих положений может быть только немного. Но дело, конечно, не в уставах, а ужасно бы хотелось, чтобы идея эта стала русским родной, чтобы на нее взглянули не с насмешкой и почти недоброжелательством, но с искренним сочувствием, чтобы она стала необходимостью наших школ. Не надо слишком много благоразумных возражений: ‘Это хорошо для сел и деревень, но что же могут для животных городские дети?’ Кто знает о жестокости городского люда к животным, о бесчисленных протоколах, составляемых членами Общества Покровительства Животным за истязание лошадей, собак и кошек, тот поймет, что если Майский союз научит ребенка хотя только тому, чтобы видеть в истязании животного противозаконный и отвратительный факт,— то цель его будет уже наполовину достигнута, не говоря уже о тех случаях, где знакомство с жизнью и характером животных может лучше всяких нравоучений развить в сердце ребенка простую и теплую любовь к окружающей нас шумной и разнообразной животной жизни. Почему мы с большим удовольствием ведем наших детей в цирк смотреть на безобразное кривлянье клоунов и на печальное доказательство того, что ум животных во многих случаях стоит выше ума человеческого,— чем доставляем им простое и разумное удовольствие чтением интересных рассказов из жизни природы, которые можно дополнить и оживить соответствующими картинами волшебного фонаря?! Насколько удовольствие это более духовно здорово, более соответствует возрасту,— и какие хорошие семена, быть может, заложит оно в сердцах детей! А ведь подобные чтения составляют одну из забот Общества Покровительства Животным, обладающего и библиотекой и волшебными фонарями для подобных детских гуманитарно-научных развлечений. Но мы об этом ничего не знаем и, вычеркнувши природу из собственной жизни, продолжаем безжалостно и беззаконно вычеркивать ее и из жизни наших детей.
Занимаясь 6-й год новой постановкой школьного дела путем устроенной мною в моей квартире Бесплатной Воспитательной школы, находящейся в Ведомстве Министерства Народного Просвещения, я вшила в сношения с Обществом Покровительства Животным как наиболее подходящим по своим задачам способствовать осуществлению одной из важнейших моих целей — сближению детей с природой, и нашла в Председателе Общества, Иване Ивановиче Назимове, необходимую мне поддержку и большое сочувствие моим идеям. Через мою просьбу Председателю Общество хлопотало о разрешении для моей школы Майского союза, который в настоящее время получил утверждение и рассмотрением ‘Устава’ которого Общество займется в непродолжительном времени.— Не могу не выразить своей благодарности тому деятельному участию, которое приняло Общество Покровительства Животным и его Председатель Иван Иванович Назимов в деле устройства Майского союза, тем более, что за все 6 лет существования школы я не видела ни от одного благотворительного учреждения, ни от педагогических кружков, ни от публицистов, ни от частных филантропов — ни малейшего участия и помощи моему новому и трудному делу.

А. Полотеонова

1904

К падению башни св. Марка в Венеции

Весь мир, всесветная печать ахнули, когда телеграф принес и разнес траурную весть о падении одной из величайших архитектурных, исторических и религиозных святынь Европы — башни св. Марка в Венеции. ‘Страна святых чудес’, ‘святые там могилы’ — молвили русские лирики-мыслители. Но не всем это так кажется… И не все заскорбели о падении венецианского колосса. Ведь мы ‘юроды’, кажущиеся ‘эллинам безумными и иудеям соблазнительными’, и так уж это решено, и притом принципиально. Чем поэтому черней на Западе, тем светлее у нас на душе: и если бы там чумы побольше — то у нас совсем бы Светлый праздник на душе. Протоиерей Фоменко одевает белые ризы и поет ‘о здравии’ себя и ‘своих’, когда все на Западе одели черные ризы при этом, потрясшем все сердца известии: ибо кто же не осматривал, не видел этой башни? Судите сами по тому, что он написал, а официальный орган нашего Духовного Ведомства ‘Церковные Ведомости’ спокойно напечатал в No 29. Вся статейка до того характерна, что мы перепечатываем ее почти целиком:

КОЛОКОЛЬНЯ СВЯТОГО МАРКА В ВЕНЕЦИИ

И рекоша: ‘Приидите, созиждем себе град и столп, его же верх будет даже до небесе: и сотворим себе имя’…
(Быт. XI, 4)
Как в библейские времена, так и в наши дни Вседержитель Господь сокрушал и сокрушает теперь гордыню человеческую. Не превозносись, смертный! Древнейший памятник горделивой, хотя уже и развенчанной ‘царицы морей’ —Венеции,— главная колокольня в Венеции пала, разрушилась, рассыпалась на части* и своими историческими обломками, своими статуями, из которых немалое число языческие божества, как, например, Нептун, Паллада, Меркурий и Аполлон, наполнила площадь святого Марка. Вся Венеция в горе, скорби, трауре. Когда я прочел первую телеграмму о разрушении Венецианской колокольни, я не верил своим глазам. Так, по-видимому, был устойчив этот исторический памятник. Подробности разрушения, сообщенные печатью на другой день, не оставляли более места для колебаний и сомнения. Колокольни с именем святого Марка более не существует в Венеции. ‘Столп, его же верх даже до небес’,— потрясся и рухнул. Об этом глубоко скорбит не одна Венеция, но и весь образованный мир.
Крушение колокольни святого Марка живо напомнило мне 9-е июля 1897 г., когда, ранним утром, направляясь в Собор святого Марка, я предварительно остановился у панели этой колокольни. Впечатление получалось внушительное, грандиозное. Мне кажется, не я один, но и каждый русский священник, при первом пытливом взгляде на колокольню святого Марка в Венеции, прежде всего задаст себе вопрос: ‘знаменитые колокольни на родине, на святой Руси, уступят ли место Венецианской колокольне, или представляют из себя более внушительный вид?’ — Несомненно, что колокольни наших двух великих лавр: Киево-Печерской Успенской и Свято-Троицкой Сергиевой Лавры несравненно стройнее, изящнее и в архитектурном отношении недосягаемо выше Венецианской колокольни святого Марка. К сей последней, по архитектурному стилю, наиболее приближается у нас на родине колокольня Ивана Великого в Москве. Только правильный четырехугольник Венецианского памятника гораздо обширнее фундамента колокольни Ивана Великого. Потому-то так и неожиданна была весть о том, что основание Венецианской колокольни не выдержало тяжести башни, хотя тяжесть эта равнялась 700 000 пудов веса. Думается, что если бы привести в известность вес наших знаменитых больших колоколен, то они по своему весу оказались бы гораздо больше 700 000 пудов. И еще одна заметка: наши Лаврские и Московские колокольни блестят своей чистотой и приятным колоритом покраски и побелки, а Венецианский монумент выглядел серой, неотштукатуренной, поросшей мхом башней. Но в извинение памятника Венецианской гордыни должно заметить, что это один из древнейших памятников зодчества во всей Европе. Через 80 лет этот памятник, если бы он не разрушился, то имел бы право праздновать свой 1000-летний юбилей. Юбилей почтенный!
Венеция имела у себя 3 исторические памятника, которые в хронологическом порядке занимают места так: первое место должно быть отведено колокольне, теперь уже не существующей, второе — храму святого Марка, и третье — дворцу Дожей.
Венеция основана на островах лагун Адриатического моря в 819 году дожем Ангелом Participaco. Башня Венецианская заложена в 911 году, т.е. в то еще время, когда на Руси княжеская власть была в руках Олега.
Я не без цели пометил годы основания Венеции, колокольни в Венеции и Собора святого Марка. Из сопоставления этих годов видно, что колокольня святого Марка основана прежде храма святого Марка. Колокольня основана в 911 году, а храм в 976 году. Это не в порядке дела. Что это означает?..
Венецианская башня не была даже увенчана крестом, как обыкновенно увенчиваются церковные здания в православных странах. На вершине башни стоял ангел, сделанный из дерева и покрытый золоченою медью. И водружен он венецианским скульптором Сансовино только в XV столетии…
Само собою разумеется, что не одно любопытство, но и другие моральные причины побуждают нас. в заключение нашей заметки, поставить вопрос: где причина разрушения колокольни святого Марка?! — ‘Аще не Господь созиждет град, всуе трудишася зиждущие’, поучает племена и народы царь Давид… Не подходящее дело ставить на христианской колокольне статуи Аполлона-Паллады и других языческих идолов. И стряс Господь сих идолов в прах… Венеция и Неаполь — это самые светские города в Италии, даже более светские, нежели Париж и разные европейские курорты. Собор Марка без молящихся**, как и вообще большинство храмов в Западной Европе***. Эти храмы для туристов, а не для богомольцев.
‘И стрясет Господь пустыню Каддийскую… (Псал. 28, 8). Вразумляющий Господь потряс области****, соседние с Венецией. Вековой памятник, как лишенный дозора, дал трещины. ‘Господь с небесе возгреме’. Молния пронзила колокольню*****. Думалось, что широкий и устойчивый фундамент выдержит высоту колокольни. Но здесь-то и обнаружилась ошибка архитектора. Центр тяжести оказался слишком высоко над фундаментом башни. ‘Мудрии объюродеша’. И на основании совокупности сих всех причин вековой памятник исчез и более не существует.
Протоиерей Кл. Фоменко
______________________
* Точно сечет: ‘раз, два, три’, ‘пала, разрушилась, рассыпалась на части’… Ну, я думаю, от этого еще поднялась и засветилась колокольня в Царевококшайске, где получал образование автор? — В. Р-в.
** Я сам был там: не то чтобы полно до давки молящимися,— но очень полно.— В. Р-в.
*** В Риге и в Берлине я видал храмы переполненными, и притом не простонародьем только, как у нас,— но почти сплошь людьми школы, образования. — В. Р-в.
**** Никакого землетрясения не было!!! Кстати: не так ли, в истории, произошли ‘нравоучительные’ легенды. Пишет-пишет ‘летописец-Нестор’, католический или наш: торчит в голове текст, который таланту-богослову хочется применить, например ‘и стрясет Господь пустыню Каддийскую’ или подобный. И он пишет: ‘вразумляющий Господь потряс области, соседние с Венецией’, т.е. буквально и только красиво пишет, будто бы было землетрясение, хотя ей-ей, ей-Боту его не было, и никто об нем не говорил!!! Но теперь есть телеграф, почта и газеты: ну а в XIII, IX, VI, III, I-м веке кто мешал производить в ‘летописях’ сотрясения земли, молнии и пр., просто потому, что в голове беспокоится подходящий текст? Так пишется, т.е. писалась история:
…Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил:
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный…
Засветит он, как я, свою лампаду…
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет…
Так Фоменко-Нестор и Нестор-Фоменко ‘тихо’ сочинял свои ‘летописи’, откуда почерпали вдохновение, умиление и чаще всего ‘страх Божий’ не одни ‘помещики’ фон-Визина в идиллическом деревенском уединении.— В. Р-в.
***** Просто удивительно: ничего подобного не было! Башня рухнула разом и сама, рухнула страшно поздно, выстояв столько лет. сколько ни одно здание на Руси!! Но (см дальше): ‘мудрые объюродеша’. И сколько злости у человека, лично все это посмотревшего: то-то ‘сущность Восточного вероисповедания, в противоположность гордому Западу, заключается в любви‘ (Хомяков). — В. Р-в.
______________________
Характерно! Умирают ли на Западе — ‘от грехов умирают’… Но мы отчего? и отчего у нас голод? И отчего мы нищи, убоги?
И вид у нас запуганный, а сердце — оробевшее? ‘Отчего’, ‘отчего’, тысячи ‘отчего’… Впрочем, что же мы говорим: судя по тому, что он странствовал в разных местах, должно быть у протоиерея Фоменко и квартирка тепленькая, и на столе всякая рыбка, да и здоровьице еще не изменило: так что все наши ‘почему’ для него ‘глас вопиющего в пустыне’…— В. Р-в.

Среди человеческих слез

Казалось бы, мы окружены филантропией и купаемся в ней, как лебедь в озере? Особенно здесь, в Петербурге? По шуму, объявлениям и отчетам судя — это так. А попробуйте вы с конкретной нуждой поискать помощи, и встретите что-то тупое и недвижное, может быть, не столько в лицах, сколько в строе, в уставах учреждений, не допускающих никакого приноровления к частностям, никакой индивидуализации филантропии. С прошлого лета, т.е. вот почти целый год, я искал удовлетворить маленькую просьбу: девочка 7 лет (теперь — почти 8) не имеет матери, отец, отставной подполковник, лежит больной, недвижимый, получает пенсии около 18 р. в месяц, временно девочка помещена дальнею своею родственницею, женщиною служащею на телеграфе, в приют для уличных ‘найденышей’, брат ее и сестра хорошо прошли курс учения, один — корпус, другая — институт, при родителях, очевидно, заботливых, и теперь или кончают ученье, или работают на телеграфе же. Эта сиротка осталась последнею и не устроенною, и вот ее-то надобно было поместить куда-нибудь, однако,— в заведение приличное, пусть бедное, но хорошее, приблизительно с средним курсом образования и на полное казенное или ‘филантропическое’ содержание. В течение 10 месяцев, куда я ни обращался, к людям то деятельным, то сильным, к людям, казалось бы, очень сильным, к которым только ‘дойти и постучать’ — и дело будет сделано. Не тут-то было. ‘Вот если бы у нее ни отца ни матери — можно было бы’, ‘ах, батюшки, она из интеллигентной семьи, а мы призреваем только мещан и детей ремесленников’, ‘мы — подкидышей’. И, словом, сиротке-подполковнице, едва ли что понимающей в чине отца, жизнь которого для него самого и для ближних тягостнее смерти,— все двери закрыты. Кто не помнит великого шума, сопровождавшего у нас открытие церковных школ грамоты. Захарьин жертвовал на них тогда 500 000 руб. А на поверку в прошлом году всплыла на верх ‘гласности’ — заморенная в хроническом голоде учительница таковой школы. Но эти ‘скорби мирские’ становятся особенно многозначительны, когда кричит о себе не человек, а целый район, уезд. Вот с одною из таких просьб я и хочу познакомить читателя по переданному мне письму:
‘В местечке Барановичи, Минской губернии, Новогрудского уезда с 1900 г. открылось Благотворительное Общество, которое задалось целью облегчить неотложную нужду жителей местечка и окрестного крестьянского населения в вопросах обучения и подания медицинской помощи. Насколько неотложна помощь в этом отношении, можно судить по тому, что в сельских школах, рассчитанных на 50 человек, обучается до 200. Дети вынуждены пристраиваться с тетрадями и книгами не только по окошкам, но и на полу. Воздух в помещениях спирается до такой степени, что становится трудно дышать. В самом местечке Барановичи, насчитывающем свыше 12 000 жителей, до открытия школы Благотворительным Обществом, не было ни одной школы, благодаря стоянке в Барановичах войск, процент незаконнорожденных детей огромный, и этот элемент, не имеющий, в силу отсутствия отцов, никакого призора, часто не имеющий ни теплого угла, ни питания, особенно нуждается, чтобы о нем позаботились, чтобы его призрели, обучили, дали бы ему возможность зарабатывать свой хлеб честным трудом. Открытая Благотворительным Обществом школа дает в этом отношении очень мало, но и то, что дети получают в ней грамотность и человеческое к ним отношение велико, хотя, очевидно, недостаточно. Теперь Благотворительное Общество задалось целью открыть при школе ремесленное обучение, на что и собираются им средства. Медицинская помощь, оказываемая населению обществом, выражается в поездках врачей, членов Общества, к больным, по их приглашению, и выдаче им бесплатно лекарств, а также в бесплатном же их приеме в амбулатории общества 3 раза в неделю с выдачей недостаточным лекарств. Насколько эта помощь настоятельно необходима, видно по деятельности амбулатории, в которой в течение 3-х месяцев наиболее тихих — было принято свыше 1000 человек и затрачено Обществом на медикаменты свыше 100 р. (по аптекарской таксе свыше 1000 р.). Больные приезжают в амбулаторию Общества за 80 верст и более, но главный контингент их составляют крестьяне окрестных деревень в районе 15 верст. На весь Новогрудский уезд, имеющий свыше 300 000 жителей, имеется всего один крестьянский врач и несколько фельдшеров. Не говоря о том, что при самом идеальном отношении врачей они не могли бы оказать помощи всему этому населению, отсутствие выдачи лекарств в большинстве случаев и самую помощь сводит к нулю, так как наша аптекарская такса совершенно не рассчитана на крестьянский бюджет, а между тем, болезненность населения растет прямо на глазах, напр., в деревне Заброды, Даровской волости, 4 года назад не было ни одного сифилитика, теперь же нет двора свободного от этой ужасной болезни. Еще 20 лет назад трудно было встретить крестьянина с катаром желудка, теперь же редкий из них не жалуется на эту болезнь. Чахотка, тиф сыпной и брюшной свили себе прочное гнездо среди крестьянского населения в окрестных деревнях. Нынешней зимой тифом переболели деревни Альсевичи, Екиховичи и Дубово из известных нам, и переболели так, что не осталось почти ни одного двора, в котором бы не было больных. Прийти на помощь крестьянам в этой беде настоятельно необходимо, а между тем средства Благотворительного Общества крайне ограничены. Необходимо пригласить постоянного платного врача для амбулатории, так как врачи, члены Общества, несущие, сверх своей необязательной службы Обществу, еще казенную — прямо-таки выбиваются из сил, принимая во внимание, что казенная служба отнимает ежедневно время с 9 до 2, а прием в амбулатории с 2 часов почти до 8, и, таким образом, работа врача продолжается почти непрерывно 10—11 часов, три раза в неделю, не говоря про поездки в деревни, которые тоже отнимают много времени и сил. Чтобы пригласить врача, необходимо минимум 300 руб. в год, за каковое незначительное вознаграждение соглашаются поступить на службу некоторые из новогрудских вольнопрактикующих врачей. Амбулатория мало-помалу обзаводится различными инструментами, но сколько еще ей не хватает! Прямо делается больно, когда можно было бы легко человеку вернуть зрение и приходится отказываться от операции, ввиду недостатка средств. Можно было бы из калеки сделать рабочего, но больного некуда положить,— и от сравнительно простой операции приходится отказываться! Все это крайне тяжело. Ввиду этого от лица Общества мы обращаемся с просьбою ко всем, кто имеет хотя какую-нибудь возможность помочь ему сколько-нибудь средствами, не стесняясь размером суммы пожертвования, с обозначением, на что именно, на школу или амбулаторию жертвуется,— и направляя таковые пожертвования на имя казначея общества Ивана Ивановича Дачиса, или же на имя председательницы Общества Ольги Александровны Владычанской на станцию Барановичи Полесских железных дорог Минской губернии’.
Да, ‘больно читать’, как пишет автор письма… За 10 целковых зрение можно вернуть и за 12 руб. поставить рабочего на ноги или вернуть ему здоровые руки. А у слепого или безногого за спиною еще ребятишки. Вспомним еще о позорной ‘французской болезни’, распространяющейся в деревнях через ковш с водою, через общее блюдо щей, через употребление одной ложки. И тут дешевое лечение — и спасены от заражения по невежеству десятки людей. Мне рассказывала одна сельская учительница Вятской губернии:

*

— В одинокой брошенной бане несколько лет гнил от этой болезни, где-то и как-то заразившийся ею (через пищу, может быть, или через питье) мальчонок-пастушок. Ему было лет шестнадцать, деревня была наполовину инородческая, мальчик был русский, христианин, ему никто не помогал: — ‘Ишь, гнить начал изнутри’. Родные удалились, т.е. его инстинктивно удалили из жилой избы, и положили в баню. ‘Не издыхает, все гниет’. Через окошко туда подавали хлеб и ставили воду. Мальчику должно быть горько было — и он… разгневался что ли на судьбу: не умею, как выразить, но он, сперва молчаливыый и терпеливый, позднее впал в человеконенавидение и богохульство. ‘Шайтан в нем,— решила деревня,— он — бесноватый, он — дьявол, Бога хулит’. Мальчик,— как мне говорила учительница,— произносил действительно неслыханные богохульства, неслыханные ругательства, и деревня, считая его сумасшедшим или одержимым, считала проклятым самое место, где лежал несчастный.— ‘Да чем же он был болен!’ — воскликнул я.— ‘Сифилисом’.— ‘Как, в 16 лет?!’ — ‘Заразился от кого-нибудь, от рукопожатия, от поцелуя, от слюны’.— ‘А доктор?’ — ‘Доктора не было’.— ‘А… кто же был?!! — ‘Все были, люди, родные, соседи, священник в ближнем селе, урядник’.— ‘Так они бы свезли до городу’.— ‘Все они считали его одержимым сатаной, что в мальчике сидит дьявол, так как он столь страшно ругается,— в этом были все глубоко убеждены, говорили об этом серьезно и со страхом, не к болезни со страхом, а к присутствию дьявола, и мальчика этого прямо все ненавидели и желали, чтобы он скорее издох. Но он долго не умирал. Я пробыла там год учительницей, но он уже давно, годы лежал, весь в ранах, гное, с нестерпимым запахом из окна, потому что и естественные отправления он совершал под себя, ибо баня была ему обречена и туда никто не входил, а ее потом, по смерти его, приговорено было уничтожить вовсе’.
Между тем несколько подкожных впрыскиваний ртути могло бы спасти от такого ужаса. Бедная Россия, гроза мира по оружию, с миллиардным бюджетом, и о которой Погодин писал: ‘Безмерно подумать — мысль цепенеет’!
Да… ‘цепенеет’, только не от пространства, а от того, ‘что делается и каково жить на сем неизмеримом пространстве’.
Позволительно сказать читателям: помогите новогрудцам, ведь и там такие картины или есть, или возможны завтра.

* * *

А вот еще письмо, полученное мною от 70-летней почти бабушки. Я ее видел. Сухая, высокая, черная — она правда ‘как лишенная ума’: последние мысли, как и последние искры в ней жизни, тусклы. А около нее некрасивая, внимательная девочка лет 13—14 и мальчик лет 10—11, удивительной, меня поразившей красоты и одухотворенности. Это — внуки. Вот письмо: я никогда не читал такого. Замечательно, что в благотворительном учреждении, куда я обратился об устройстве внучки (через год она была устроена) — отказались прочесть это письмо: — ‘Привыкли — и на нас уже теперь ничего не действует’. Когда из кабинета директора этого учреждения я пошел обратно — меня пропустили через ‘залу совета’: стены под мрамор, тяжелые с позолотой кресла, и такое величие обстановки, что я смутился и опустил голову. Эх, нужна нам демократическая помощь, из демократических рук, и мещаночками или крестьянками управляемая и распределяемая, а не графинями и княгинями:
Милостивый Государь, В.В.
Крайне неловко и трудно мне, неизвестной, утруждать собою и отнимать занятое ваше время.
Простите великодушно, и снисходительно выслушайте упавшую духом, совершенно отчаявшуюся, полуживую женщину. Не раз, с зимы начинала обращение мое к вам и рвала в горе от неумения своего выражать мысли и чувства. В переживаемой мной агонии, я мечусь и карабкаюсь, как мышь, попавшая в ловушку, нигде не нахожу выхода,— не знаю, что делать, как жить дальше, думала и передумывала я, 1000 раз, где найти мне человека с великой душою, чтобы хоть выслушал милосердно и участливо, — научил, посоветовал что-нибудь.— Вот и пришла мне мысль написать вам, которого знаю только по печати, впрочем: и не знаю, туда ли я стучусь. К кому же, как не к вам идти, молить о сострадании и добром отношении к погибающему брату-ближнему! Горе осилило меня,— захлебываюсь им, как утопающий, в слезах, у ног ваших прошу прощения, — с добротою вашею примите меня,— протяните руку,— так ужасно жить как в глухой пустыне: стукайся головой о стену,— кричи,— никто не услышит ни здесь, ни на небе. Микроскопические былинки мы в мятущемся живущем на земле, но тоже люди,— как-нибудь надо жить и нам, пока живы.
Задавят нас и не замечают,— нас же винят и клеймят париями, подонками. Лично для себя мне ничего от жизни не нужно, не обольщаюсь никакими благами ее, не верю в них, действительность и опыт вытравили все мои иллюзии. Ни на что хорошее не надеюсь и для птенцов своих, о которых и страдаю,— но что же мне делать с ними, куда укрыть их! Не выбросишь, как щенят в помойную за ненужностью, троих деток, участь которых связана с моею отжитой жизнью.— Ничего определенного я не прошу, не решилась бы просить, сделайте для нас, что сами найдете возможным. Вы семьянин и поймете, услышите мои сокрушения. Посоветуйте, укажите, помогите содействием в добром деле. Одно ваше участие, мне кажется, будет нам уже спасением. Ваша известность (? В.Р.), знакомства с множеством лиц выдающихся (?!! В.Р.), больших и влиятельных, может быть, и дадут вам возможность как-либо помочь нам и спасти хоть одного ребенка, висящего над пропастью. Прошу об истинно несчастнейших ребятишках, в положении хуже сиротства. Виноваты ли детки, являющиеся жить в жестокий, полный неправдою и злобою, мир. Даже молодым, полным сил, в одиночку,— невыносимо стало жить: каково же с детками и каково деткам, в бедности, граничащей с нищетою?
Нависло что-то над жизнью, над всеми,— холодно, страшно жить! Все видят, испытывают, пишут об этом во всех лагерях. Горе рождающим и родящимся! Всякому только до себя и хорошим-то. А злодеи-звери совсем осатанели в злобе своей. Спасайся, кто и как может,— вот девиз настоящего. Все себе и своим забрали богатые и сильные,— нас оставляют червяками растоптанными, пресмыкаться, у детей наших отнято все: природа, воздух, питание, наука, красота, чувства, все, все решительно — не для нас, бедняков! Одному ребенку не вымолить пристанища, чтоб вырастал он без искушений на пользу общую и свою. Тщеславятся,— придумали оживлять и выращивать недоносков, чтоб этих же несчастных потом затравить медленною пыткою, здоровые, сильные дети гибнут нравственно и физически подавляющими массами. Где же искать спасения?! В чем оно,— долго ли ждать его?! Как же жить сейчас? Третируют нас ничтожествами, леденят величественною неприступностью и презрительностью, и все одно говорят, что нуждающихся слишком много и из нас нужно выбирать достойнейших. Да разве дети не все достойны участия, слишком много и недостойных, благоденствующих, все отравляющих пошлостью и безумием своим и никому не дающих жить. Но почему же они одни, а не все! Господи, Господи, где же Ты?! Зачем же нужны наши страдания и жизнь наша! В религии нет прибежища. Некуда пойти услышать бодрящий привет и слово добра. Никому мы не нужны! Человек ничтожнее желтых башмаков. Культивируют деревья, растения, улучшают породы животных, а человек пропадай, как сам знаешь, для него только и придумываются все способы мучить в жизни, истреблять его ужасающими разум войнами. Ох,— простите меня, ради Христа: наболевшая душа невольно высказалась и стонет. Вы ли не знаете всего,— думаете за нас, ратуете за обойденных.— Дети, о которых упоминаю,— это внуки мои. Родной отец их существованием своим только вред приносит им, мать их, моя замужняя дочь, около 2-х лет как сошла с ума, находится в провинции, в губернской психиатрической больнице, имею об этом форменное свидетельство заведующего врача. Зять — маленький чиновник, погибший в пьянстве. Дочь помешалась от мученической доли своей. Двоих из детей ее мы с умершим мужем моим взяли к себе на воспитание с рождения их. Защитницею и радетельницею детям осталась я одна, бабушка, с пенсиею в 250 р. годовых.
Лелеяла их с колыбели, в них свет жизни моей, и ничего одна не могу для них сделать,— не нахожу никого, кто бы сжалился над ними и помог мне хоть одного устроить и поставить на честную дорогу труда. Умру,— оставлю все равно что на улице, несомненно пропадут детки неустроенными,— малы еще: немногие, как М. Горький, спасаются и выходят к свету из омутов.— Без родного дома, без ласки и поддержки любящих близких, потянут малыши мои долгую лямку зависимости бедняков. У меня уже нет и энергии отстаивать и бороться за этот 2-й мой выводок,— здоровье и силы (без преувеличения) уходят от меня с каждым днем, больная духом и телом, вдребезги разбитая пережитым и переживаемым, я только руина, обломки человека,— представляю собою движущиеся ‘живые мощи’, мне уже не дадут и работы ради деток,— молодых многое множество. Я отстрадала уже во всех положениях свою долюшку женскую и как дочь, как жена и мать, и вот все еще терзаюсь и за внуков.
Родилась я в угасающем сословии потомственных дворян, видела и испытала ужасы крепостных времен и деспотизма, — отец мой, не ведая, что творил, взят был в опеку за расточительность и жестокое обращение с рабами, умер в больнице, чудное именье наше погибло, т.е. продано и разделено между 9-ю наследниками. Большая семья моя рассеяна по России. Чиновными и богатыми никто из нас не вышел: братья — многосемейные труженики, а мы. сестры, все бедствовали и бедствуем с детьми своими. Из отчего дома я спаслась в 17 лет, замужеством за дворянина же 21 года. Покойный муж, ярославский лицеист, был тоже сыном своего переходного времени: кроткий и деликатный, с открытою душою и непрактичный, как младенец, карьеры он не сделал: большая часть его службы прошла в провинции по захолустным городкам. Все, кто близко знал мужа, располагались к нему, храним и мы о нем добрую и печальную память. Жизнь наша прошла без большой нужды, но и не празднично, и доставалась детям моим тяжелою битвой. К зрелым годам муж уже был больным совсем, и, не дослужив лет 3-х почти,— совсем ослеп, представлен был к 600 р. — получил 500 р. пенсии и 5 лет как умер полным слепцом.— Мужа всегда притягивал и прельщал Петербург и в 70-х годах служил он и здесь помощником делопроизводителя. Тогда же мы владели небольшою библиотекою для чтения, при нас она существовала на Владимирской ул. — Муж был горячим поклонником литературы, сотрудничал и сам рисунками и мелочами во всех юмористических изданиях того времени, начав еще с ‘Искры’, редактировал он и листок ‘Маляр’, ныне ‘Шут’, Н-в его фамилия. Трое детей моих все уже погибшие: сын давно умер учащимся юношею, в лишениях получив чахотку. Дочери 2 хорошо прошли гимназию, были недурны собою, и нравственны, но не улыбнулась судьба моим бесприданницам — не имели они свойств взять свое счастье с бою, скромные и даже застенчивые идеалистки, увлекались веяниями своего времени и неустанными труженицами провели лучшие годы молодости своей.
Старшая после курсов осталась в Петербурге, замуж не вышла, и учительствует уже 21 год. Крайне переутомленная,— не по натуре ей и не по силам — трудною деятельностью, безвременно отжившая и совсем больная, с разбитыми нервами, тянула она свой нелегкий труд, менять дорогу ей уже поздно и без средств и протекторов невозможно. Младшая дочь, мать ребятишек, жила с нами в провинции, много занималась музыкою, давала уроки, играла танцы на вечеринках,— стремилась она к простоте жизни по-толстовски, и в 27 лет пожелала хоть крошечного своего гнездышка: так немногого желала и так жестоко поплатилась, горемычная! Жизнь ее была настоящим мартирологом всяких страданий и скорбей.— В первые годы муж благоговел перед нею, считал счастием и честью, что она повенчалась. с ним, но нужда преследовала их: частые дети, болезни, неудачи и лишения довели его до падения. Мы взяли у них 2-х детей на воспитание, помогали им, но с переездом нашим в Петербург жизнь их стала совсем невозможною. Не дурной по натуре, зять вырос в грубой семье мелкого духовенства, с 15 лет его поместили уже служить с 4-мя руб. жалованья. Забитый и заброшенный в детстве, он много читал, но был замкнут и озлоблен и, по обычаю среды своей, искал общения с людьми в трактирах. Там же глушил и свои невзгоды и обиды. Буйный в пьянстве, как разбойник, все он стал тащить из дома, и, требуя денег — бросался бить дочь чем попало. Всегда тревожная, сокрушаясь за участь деток, она приезжала к нам сюда, мы убеждали ее жить с нами, но она долго не решалась искать разрыва с мужем судом, а он не давал ей отдельного вида, и при первом же приступе к суду, после ужасного погрома, когда муж чуть не задушил ее — вырвавшись, где-то она проскиталась ночь, и найдена была уже помешанною с острыми галлюцинациями. Страшно и вспомнить, как пережила я это огромное горе мое, разразившееся неожиданно. Без ужаса и тоски не могу и сейчас думать о несчастной больной своей. О случившемся с нею меня известили родственники зятя и знакомые, и умоляли сжалиться над дочерью, приехать за нею и взять ее к себе с оставшеюся при ней третьей дочкой 5 лет. Что могла я сделать в моем положении, живя с детьми по комнатам? кто помог бы мне здесь устроить дочь. Мне и ехать было не на что, просить не у кого, я рвалась и билась, как прикованная на цепи. Дочь-учительница лечилась тогда в Оренбургской губернии. И 2 года вот, а я все еше не могу съездить туда повидать дочь и взять третьего ребенка: мои и тетки-учительницы деньги все расходятся на содержание и на здешних детей. Просила я тогда билет на проезд в полиции,— отказали без протекции. Нам ли, бедным, возможны чувства и поездки,— это привилегия богатых! После смерти мужа чего только не переиспытала я здесь с детьми на руках и с вдовьею пенсией. Мы снова перебрались сюда 8 лет назад, привезли с собою и внуков-воспитанников, муж все надеялся у знаменитостей глаза поправить, ведь так ужасно ослепнуть, и дочь у нас здесь служила, планировали мы, что и мать детей с нами здесь устроится и найдет себе что-нибудь. Но все это обернулось иначе. Имели мы и квартиру с жильцами, где муж умер, кочевала я по комнатам-каютам в 6—7 р.— ожидая приезда дочери, закладывала и продавала оставшееся и исчерпала все до образов и платья. Простите, я так много и скомканно написала, но как, не объяснив, просить об участии, а дела мои так спутались и осложнились,— необходимо о стольком упомянуть,— сжато не выходит, хоть и понимаю, что могу утомить до невежливости. Хотела лично к вам представиться, взять с собой и деток, но без вашего ответа и разрешения не смею, самоуверенною не была я и прежде, а теперь и совсем убитая. Смущаясь, я волнуюсь и теряюсь, и хуже письма,— путано,— буду говорить. Теперь я живу с дочерью-учительницею, вторую зиму занимаем крошечную приемную при школьной ее квартире для учителей, под страхом навлечь на дочь неприятность. Она 20 лет безупречно уже прослужила городу Петербургу, по 2-м учреждениям,— 18 лет учительницею начальных городских училищ,— но не всегда имела помещение, могущее вместить нас всех. Все время, до прошлого лета, дочь получала не 50 р., а 43 р. жалованья в месяц — 5 р. вычиталось у нее на учителя пения и 2 р. на пенсию. После юбилейных торжеств*, Комиссией по народному образованию учащим прибавлено по 10 р. в месяц жалованья, но за то их лишили Рождественской награды в 50 р. Дочь помогала мне и давала на детей больше, чем могла. Везде, где она могла, назанимала,— и запутала все дела свои ради внуков моих, а ее племянников: не на один еще год оставалось ей выплачивать долги. Всегда она желала взять у сестры одного из детей и усыновить, но это не состоялось вследствие помешательства другой дочери. Надеялась моя учительница, что ее продолжительная педагогическая служба даст ей право на стипендию для воспитанника-племянника, в этом убеждении ее поддерживали и училищные эксперты, гг. Валенс и Семенов, обещая свое содействие. Был и еще верный протектор, устроивший ее в городские учительницы,— это Н.А. Варгунин, но все они, на наше несчастие, умерли, пока дети подрастали еще. По нервности своей дочь не может ко всем приставать с просьбами,— вылезать на глаза и выхвалять себя,— не любит она фигурировать и на базарах и других торжествах. При ней переменилось уже 5 председателей Комиссии, каждый имеет своих новых, протежируемых,— давние учительницы не на виду и размешаются по окраинам Петербурга.
NN**, начальник дочери — земляк нам, и когда-то отцы наши были соседями и кумовьями, братья его в одной бричке ездили с моим мужем,— с каникул, в гимназию, — однокурсница и я по пансиону с его сестрою: но теперь это — олимпиец, недосягаемая знаменитость и величие для большинства подначальных. — Сам он на празднествах подносит букеты учительницам-юбиляркам и более всего поощряет все показное и декоративное. повседневно же, по личным делам учительниц, на бегу выслушивает и двумя словами решает просьбы их. Мы перед ним — ‘трепещащие пескари’, страшимся попадать под уничтожающие взоры его.— Просила дочь 2 года о стипендии для старшей внучки,— сказали сначала, что нужно девочку поместить в учебное заведение и тогда просить за нее. Поступила внучка в гимназию, 2 года тетка платила за нее по 100 р., повторяя просьбы свои по начальству.— тянули-тянули и наконец отказали бумагою, на том основании, что воспитанница только племянница просительницы и имеет отца. Стипендии в Комиссии раздаются, как везде, по протекции и усмотрению, семейных учительниц немного, и получают стипендии вовсе даже не родственницы преподавательниц и не сироты, львиную же долю как-то ухитряются получать своим детям батюшки-законоучителя.— Везде, где только можно было, побывала и я, просила за внуков, но одни отказы получала: — ‘не сироты’, да и чего-чего не наслушалась я,— то под ‘правила’ и ‘уставы’ не подходим, везде не туда я зашла,— посылают в другое учреждение, и слова просто не скажут, не то что совета и участия. Без протекторов лучше и не показываться, не выслушав — уже раздражаются, и с первых слов отказывают, уничтожая неприступностью и презрением. Возвращаясь с этих экскурсий, я выносила чувство такой приниженности и виноватости перед всеми, что и дома невольно хотелось, как побитой собаке, под стол запрятаться и выть, выть. Все не для нас и навсегда занято.— Не только детей устроить — комнату дешевую я ищу 2 года, обошла всех нарядных дам-патронесс, все общества и общежития для бедных, интеллигентных и престарелых, до простых богаделен. Очевидно, и этого невозможно получить без протекторов, отказы под всеми предлогами.— В учреждениях Высочайших Особ просила о детях и о пособиях, отказали, и только душу мне изранили дамы, посещавшие меня из Комиссии прошений. Эти толстые получательницы синекур только и угощают назиданиями и советами — для себя им это выгоднее, конечно. В первый раз отказали и нашли, что я ‘имела свою квартиру с жильцами’, хотя и жила с детьми в кухне у себя,— что я ‘не лежу в постели с неизлечимым недугом’, что ‘муж был не здешний и не заслуженный’,— ‘что дочь моя служит’ и проч., у внуков ‘отец есть’, к нему указывают ‘отослать детей, а самой жить покойно на свои 20 р.’. Я должна для этого переродиться, чтоб одной благодушествовать,— а внуков к отцу отослать — то все равно, что здесь за дверь их вытолкать и сказать: ‘Живите сами как знаете, детки’. Хорошо им, жирным тряпичницам, указывать: на себе бы попробовали. Велят еще детей в приюты раздать или ремеслу учить. Спаси Господь каждого от пытки о чем-либо просить, не защищенной привилегиями и атрибутами состоятельности: от швейцаров — и то унижений натерпишься. Есть у меня землячка и соученица, с одинаковым чином мужа, с пенсией в 300 р., 2 сына ее служат, дочери замужем за чиновниками и воспитывались они в Екатерининском институте. Муж ее не мудреный был полячок, служил на газовом заводе, и она отовсюду получает какие-то пособия, потому что дядя ее был и кузен есть фон-К — н. Это факты. Я же для всех презренная, докучная старушонка, виноватая, что живу и прошу. Без протекции шагу не сделаешь,— не дыши на свете, а с этою волшебною палочкой чудеса творятся, множество знаю примеров об этом. Внуки мои — нищие дети, но по полу, в грязи не валялись, за водкой не бегали, щелчка на себе не видали,— живут с нами 8 лет здесь, отца своего почти не помнят. Рада бы я и ремеслам их учить, но на это нужны тоже деньги или протекция. А своими руками как погублю детскую душу — вдумчивого, не по годам развитого*** мальчика своего отдам в мастерскую русского ремесленника, пьяного, темного, и дикого, как зверь,— или девочку способную из гимназии к портнихам перемещу?
Моя родная сестра служила учительницею в приютах и знает, видела, как в наши дни издеваются и тиранят деток в этих клоаках — неучи, хамы богачей, попадающие по протекции в начальство. Царят там и большие еще ужасы. Всем известно, что приюты изготовляют испорченных и озлобленных,— на все готовых, будущих голодных хулиганов и проституток.
Обращалась я и к частным учреждениям: в ‘Общество попечения о детях умалишенных’, не подходим мы. Общество спасения детей ‘Синий Крест’ исключительно помогает детям рабочего сословия. ‘Общество защиты детей’, учрежденное покойным Г. Герард, тоже отказало мне —- сначала потому, что у них спасают детей от жестокого обращения, — Потом, благодаря доброй супруге секретаря Общества, г-на Оппель, он принял мое ходатайство, обещал содействие свое в устройстве внуков, но два раза вызывали меня,— пока только затем, чтобы передать полученные им для нас отказы в училищах принцев Ольденбургских. Заведующие чиновники в учреждениях Вдовствующей Императрицы по прошениям не протежируемых и хода не дают — это все знают.
Дочь-учительница была еще у покойного Попечителя Учебного Округа Г. Головина, участливо отнесся, признал за дочерью право просить об образовании племянника в силу ее деятельности, обещал мальчика нашего освободить от платы за учение и принять потом живущим, когда он поступит в гимназию и хорошо будет учиться. Теперь Попечитель новый, молодой, иначе может взглянуть, да и с конкурсными экзаменами долгие мытарства, тоже зависящие от протекции и усмотрения,— узнала я все это при определении внучки,— и выдержит ребенок, да скажут — ‘молод’ и заместят другим. Нашему мальчику недавно еще 10 лет минуло. Еще дочь просила протекции у своего попечителя школьного Г. Г-нд, обещал все,— и любезным письмом известил, что по справкам его стипендий свободных не оказалось. К слову сказать: дочери этого богатого архитектора и домовладельца тоже служат в Комиссии,— одна учительницею рисования в многоклассных училищах, другая — заведующею бесплатной читальни: если такие состоятельные особы желают получать жалованье, то чего же нам-то ждать, беднякам? В то же время надумалась я просить о внуке гласного и члена Комиссии, беллетриста Н.А. Лейкина: лично я не была ему известна, написала так же, как вам. Он одновременно с мужем сотрудничал в ‘Искре’,— и теперь был так добр, благосклонно отнесся к моей просьбе: через 2 недели девочку нашу назначили стипендиаткою города и будут за нее,— с прошлой осени до окончания курса,— платить в гимназию за учение. Это было бы большим благом для нас, но дело в том, что дочь-то учительница разболевается,— в эту зиму 3 месяца не занималась, лежала, в отпуску была. Не надеется она и меня пережить, или быть годною попечительницею и воспитательницею племянников. Я и сама уговариваю ее оставить службу: доктор говорит, что у нее возможен нервный, или прогрессивный паралич, или же того хуже — ипохондрия. Она уже выслужила полпенсии своей, что-то около 200 р. Придется ей больной и одной-то бедствовать с таким капиталом,— дешевых местностей нигде теперь не осталось в России,— помогать же племянникам нечего и думать. Взять продолжительный отпуск для лечения она не может, жить будет нечем, один исход — службу оставить. Проектирует она поселиться в глухом монастыре для покоя и тишины,— но без пострига там, вероятно, вклад спросят. Без нее и мне с детьми оставаться в Петербурге немыслимо: если опуститься и до подвальных углов (которых я больше смерти боюсь за детей), то все-таки нам здесь троим не прожить на мои 20 р., с голода уморю и себя и детишек, они все растут, им теперь больше всего нужно. Тетка тратила на них до 200 р. на одевание, учебники, плату за мальчика и проч. и проч. Моя пенсия уходила только на содержание, и так уже я измучилась за деток, и больше не вынесу такой муки-жизни: всякому видно, какие они у меня истощенные от недоедания, искалечены уже катарами и малокровием. В эту зиму корь вынесли оба, и за то пришлось дочери поплатиться: дети наши от школяров заразились, но по правилам Комиссии, если бы это были и родные дети учительницы, то их нужно было увезти из школы, для дезинфекции, и 6 недель я прожила с детьми в меблированных комнатах.
Просить пособия по болезни племянников нельзя,— не дадут. Счастье еще, что внуки мои хорошо учатся, что и подтверждают отметки их, и развитее они большинства своих соучеников. Начальство хвалит их, особенно о мальчике получаю самые лестные отзывы,— способный,— но огорчает меня, что слишком он тихий, серьезный и нервный. Отчаянно жаль тех бедняжек, совсем не детскую жизнь ведут, без природы, без маленьких радостей и впечатлений, — шумного и счастливого детства не знали, со стариками в тесноте всегда,— учатся и читают целыми днями. Вот и притихли, вместе с нами вздыхают и разделяют все заботы о недостающих копейках. Тяжело ложится на них и атмосфера нашего уныния, или даже мрачности, разочарования болезненного. Третий год мы и из города не выезжаем, по конке, на пароходике, на травку съездить — и то уже для нас расход не по средствам. Горю как в огне и не знаю, о ком думать нужнее, кого жалеть больше: погибших или погибающих моих. Жизнь бы отдала за счастье внуков, но и самое ничтожное для них не в моей воле.
Ясно, что уехать отсюда необходимо, но и ехать некуда,— не на что. К зятю отвезти детей — жестоко: везде им будет лучше, только не с отцом. Совсем уже он потерянный. Иногда и служит, но за все время не вспомнил, не написал, не спросил о детях, не прислал им никогда 3-х р. на праздники. Его заботы о детях выразятся в том, что отнимет их у меня, раздаст куда-нибудь и будет пропивать их заработок. Если б он был крестьянин, рабочий, но трезвый,— не держала я бы детей при себе, для их пользы, но никто не верит мне и указывают, что ‘у детей — отец’. Есть у меня и еще заноза глубокая,— это третья младшая внучка: чуть не стала и она калекою от испуга, в ночь когда матери лишилась, сжалились посторонние бедняки и приютили ее у себя, пока я за ней не приеду, но, не дождавшись меня, сдали родственникам зятя. Они все многосемейные и бедные тоже, пишут мне, просят взять малютку, ищут — с кем ко мне ее прислать, и передают из дома в дом. Мы с детьми и вспомнить не можем без слез и страха об этой брошенной нами малютке несчастной,— я стону только и день и ночь, и ничего не придумаю о ней, ее-то уж не спасешь и от приюта. Первое время, когда дочь была уже в больнице, отец, кочуя по трактирам, брал с собою и девочку эту,— прятал ее там под столами и в кухне, или ребенок дожидался его у дверей, на улице, и это несчастное, береженное матерью дитя, и дома ночь и день находилась между пьяниц, валявшихся на полу. У меня есть письма об этом полуграмотной бабушки зятя. И все, что я пишу вам от слова до слова — истина самая отчаянная, которую могу доказать в каждом факте. Это ли еще не несчастные детки, хуже многих сирот их положение. И что же мне с ними делать,— Господи! — я на улице, бывает, готова закричать — ‘помогите, спасите, посоветуйте, люди добрые!’ Ведь есть же добрые и добро на свете. Пусть я смешная, глупая старушонка, но не за себя я прошу, для меня одна могила нужна, но детки мои, детки, и за что! Чем они хуже других, чем виноваты? Но уж знают они всю горечь бедности, тяжело им и за недочеты костюма быть последними между товарищами и у начальства. Бедность в наши дни не только что порок, но и язва прокаженного: от нее сторонятся, боятся. Не преступление ли беднякам детьми обзаводиться?
…Словом, я кажется еще не сошла с ума, но пишу вам как безумная, я так запуталась, измучилась в делах своих, что и представить себе не могу, что будет с нами осенью,— или даже через неделю. Простите Бога ради меня старую, мне уже 64 года, мне очень больно посылать вам мое неумелое, некорректное и домашнее письмо, если примусь его сокращать и переделывать, лучше не напишу и никогда не кончу, а откладывать дольше уже невозможно ради деток…
Александра Н-ва. 1904 г., 14 мая.
______________________
* Юбилей 200-летия основания Петербурга в 1903 году.— В. Р-в.
** Имя лица, очень известного в Петербургском городском управлении.— В. Р-в.
*** Правда — удивительный мальчик.— В. Р-в.
______________________
Вот, мне кажется,— пафос и стимул демократии, как он передан не другими, а говорит сам о себе и сам за себя.— В.Р.

* * *

Вот еще письмо — как бы о нищей и больной деревне, в параллель этой полуживой старухе. Привожу все это к тому, чтобы спросить: время ли нам завидовать венецианским колоссам, и, сравнивая их с лаврскими колокольнями, спрашивать: ‘которая выше и тяжелее’, и радоваться, что ‘Бог стряс башню Св. Марка за гордость’. Совсем другие темы… Орфографию письма сохраняю:
‘Милостивый Государь, Г-н Редактор! Я осмеливаюсь попросить Вас (,) нельзя ли поместить мое письмо в Вашей много уважаемой газете (,) письмо мое следующего содержания. Я читал на первых неделях великово поста, что у многих Церквей были наклеены воззвания на расширение православия в Сибири (,) но поэтому поводу я осмеливаюсь на писать (,) что есть в нутри россий на пример в Вологодской губернии в Тотемском уезде Пятовской волости в Новом Поселке (,) в котором на ходитца до 40-к домов (:) выехали в 1895 году за 40 верст от прежнего жительства и были вечные православные Крестьяне (,) но теперь начинают распространятця разные Секты, как то Старообрясцы (,) на пример Семеновская вера (,) Федосеевская (,) Андреевская и так далее, послучаю тово (,) что не имеют православной Церкви на ростояние более 25 верст (,) и не слыхали церковной службы с 1895 года (,) ето только старые люди (,) а молодые даже не знают что такое церковь, живут кругом в лесу (,) бывает в зимнее время на рождаитца младенец (,) родители должны вести для святого крещения за 25 верст (,) но как же тут не быть греху, таково младенца вести в зимнее время, а что весной когда разольютца речки (,) тогда и не думай ехать, бывают случай кто либо помрет и скрестьян в такую распутицу (,) тогда куда же его деть (:) кладбища тоже не имеют (,) должны держать дома до просухи, а чтобы исповедать и причастить больного (,) то етого нельзя и зделать некак, никто не согласитца съездить за священником в такую распутицу на своих клячах (,) которые еле ходят по хорошей дороге. Хотя бы кто и согласился съездить за священником (,) но я уверен (,) что священник не осмелитца пуститца потокой дороге, так как не может быть не безопасной. Но как же тут зделать (?) крестьяне хлопочут уже более пяти лет (,) что бы разрешили построить церковь и кладбище в своем селе (,), но им разрешили и выслали план (,) но план оказался не правильной, отослали его переменить на следующей (,) но теперь уже три года прошло (,) а мужички не могут получить плану не того не другого (,) и подано прошенье (,) что бы разрешили рубить лес ис казенных дач для постройки церквы (,) но ничево досих пор нету, мужички уже сколько рас делали справки о получении ответа (:) на все ето получали только утешительные ответы (,) что скоро будет, и ето скоро уже прошло три года (,) все еще ничево нет, и кто ето удярживает ( ) крестьяне понять не могут, так же просят на счет школы (,) им прислали от города учителя Мальчика (,) который только окончил городскую школу (:) какойже ето может быть учитель (,) он только может играть в бабки с учениками (,) а не учить крестьянской жизни. Поетому и просят крестьяне с почтением и глубоким прискорбием на печатать в Вашей уважаемой газеты (,) не откликнетца ли кто ис православных крестьян и не возьметцали за ето Святое дело своими руками по закону Божию.
Пишу сослов Крестьян етово села.
Прошу перепечатать в другие газеты’. 1903 г. Н. Б.
Вот письмо, которое просится в ‘Московский Сборник’ К.П. Победоносцева.— В.Р.

Духовенство в училищах

И вот, около этих деревенских, городских и столичных картин,— что же делают ‘небесные человеки, земные ангелы’, монахи, монашествующие, монастыри? Как напечатано (‘Богосл. Вестн.’, 1905 г., сентябрь) в ‘Записках Преосвященного Саввы, архиепископа Тверского’,— Московский митрополит получает до 68 000 руб. дохода в год: довольно много для ‘не возлюбившего мира и лепоты мирской’ отшельника. Итак, и они в стане тех ‘удовлетворенных и не жаждущих’, которым, увы, не накормить, не напоить голодных и холодных. Да и вообще все духовенство лежит в сторонке, лежит смирненько около этих слез, отчитывая свои ‘панихидки’. Ну, как они по крайней мере хоть учат? или исполняют вообще… прямое свое дело? И на этот вопрос, кстати решающий спор и о том, как и кому и чему учить — отвечают следующие письма:

I

В газете ‘Новое Время’, от 3 апреля текущего года No 10087, сообщается корреспонденция из Тихвина, что ‘незадолго до праздников, по распоряжению Инспекции народных училищ, были закрыты две школы Благотворительного Общества: одна воскресная для девочек, другая — для нищенствующих детей, подбираемых с улицы’, и что ‘причиною такого крутого мероприятия послужило неимение в обеих названных школах законоучителей, отсутствие последних произошло вследствие нежелания кого-либо из членов местного духовенства преподавать учащимся Закон Божий, несмотря на неоднократные приглашения сих лиц Правлением Общества, вследствие чего уроки Закона Божия велись там учительницами, утвержденными в своих должностях установленным порядком’. Школы эти были закрыты временно ‘впредь до назначения туда законоучителей из лиц непременно духовного звания, а так как в Тихвине из духовных особ по-прежнему никто не выражает намерения принять предложения Благотворительного Общества, то занятия в школах последнего, по всей вероятности, прекратятся надолго’. Сообщенное очень грустно и потому, что все происходит лишь от ‘нежелания’ кого-либо из членов местного духовенства преподавать учащимся Закон Божий: но это происходит в провинции и, быть может, по причине, что за труды законоучителя не может быть производимо вознаграждение. А вот чем же объяснить ‘нежелание’ преподавать Закон Божий законоучителем, приглашенным специально с этой целью и с вознаграждением весьма приличным, если это можно считать при оплате годового урока в 200 рублей. Между тем это факт и почти в районе столицы: в С.-Петербургской Земледельческой Колонии, где число малолетних, в 200 человек, распределено по грамотности в девяти классах. Из них четыре класса представляют нормальную одноклассную министерскую школу, в которой обучается 60 мальчиков, не допущенных еще до изучения ремесла, как малограмотные и не достигшие соответствующего возраста, пять же остальных классов при мастерских существуют для мальчиков, допущенных к изучению ремесел: слесарного, столярного, сапожного, портняжного и шорного. Эти дети в свое время уже прошли вышеупомянутую школу, и впоследствии явилась нужда в повторении забытого, а некоторые из них допущены к изучению ремесел в силу великовозрастности и в тех видах, чтобы их не выпустить без знания ремесла — куска насущного хлеба. Учителем каждый из пяти последних школ состоит воспитатель, который все время, с 7 часов утра до 9—10 вечера, несет прямые свои воспитательские обязанности, и должен в то же время ежедневно уделять по четыре часа на учебные занятия со своими питомцами, с таким расчетом, чтобы на каждого питомца приходилось не менее двух часов классных занятий, а также прилагать все старания к тому, чтобы каждый мальчик, в возможно краткий срок, мог— основательно восстановить в своей памяти забытое и усвоить те знания, которые требуются программой одноклассной министерской школы. Вот в этих-то пяти классах и не ведутся уроки Закона Божия, несмотря на неоднократное напоминание законоучителю, что мальчики эти требуют повторения для восстановления знаний по Закону Божию,— не говоря уже о знании истории Ветхого и Нового Завета, но хотя бы самых обыденных молитв с объяснениями, и что сами мальчики жаждут этих знаний и неотступно пристают о введении урока Закона Божия. По расписанию на повторительные уроки по Закону Божию, с воспитанниками, изучающими ремесла, назначено 6 часов в неделю,— и вот от этих-то уроков законоучитель совершенно уклонился, а дает лишь два урока в день по 50 минут каждый в первой школе, состоящей из четырех классов, и тем ограничивается вся его педагогическая деятельность, тогда как заведение это, имеющее своею задачею исправление несовершеннолетних преступников, по своеобразным условиям, вызываемым этою задачею, во многом отличается от других учебных заведений и, между прочим, требует, чтобы законоучитель был не только настоятелем церкви, но и духовным отцом и воспитателем. Между тем, кроме вышеупомянутых двух уроков, уделяемых на обучение грамоте мальчиков, он только совершает церковные службы в воскресные и праздничные дни, на первой, четвертой и страстной неделях Великого поста и в первые три дня св. Пасхи,— получая содержания 1000 рублей, имея прекрасную квартиру с готовым отоплением. Если в деле религиозно-нравственного воспитания питомцев воспитатель должен ‘содействовать’ законоучителю в развитии в детях религиозного чувства, то как же воспитателю ‘содействовать’ законоучителю, когда последний совершенно уклоняется от прямых своих обязанностей? и чем же объяснить такое его отношение к делу воспитания питомцев Колонии!

Скорбящий 1904, 7 апреля

II

Прот. Ф. Орнатский, говоря о Законе Божием в школе, все-таки большую ответственность за детей кладет на плечи родителей и воспитателей, а законоучителей совсем выгораживает от этой ответственности и всю деятельность их сводит на старое, т.е. на полную индифферентность. Почина в добром деле с их стороны, по-видимому, не будет. Понятно,— им, столичным священникам, очень тягостно изменить свою сладкую, обеспеченную, плавно катящуюся, вполне светскую жизнь на жизнь более вдумчивую, полную забот о ‘малых сих’. Надо правду сказать, что редко кто из них умеет говорить с юношеством, на которое действует сильно только одно искреннее, согретое любовью, слово. А их дела, их жизнь частенько расходится с их словами, что заметно бывает и малым детям.
От. Ф. Орнатский говорит, что наше духовенство много делает……..
между прочим живою проповедью! Но этой живой проповеди что-то мало слышно. Набравши побольше текстов и связав их кое-как, наши духовные воображают, что продолжают дело апостолов, и называют свой набор фраз ‘живой проповедью’. Вот гораздо лучше было бы, если бы они отнеслись с ‘живым’ чувством к вопросу о Законе Божьем в школе. Тут-то они все молчат, даже бывшие члены комиссии П.Н. Боголепова, а как миряне заговорили о заброшенности наших детей в религиозно-нравственном отношении, так они тоже сочли за нужное отозваться и оповещают ‘большую’ публику о том, что и они толкли воду в ступе и пришли к тому заключению, что все почти обстоит благополучно, вот разве учебники плохи: да это дело поправимое, стоит только сократить Библию, руководясь заграничным примером. Другой еще слаще говорит, что законоучитель ‘не может влиять на детей в религиозно-нравственном отношении’ (Л.П. в ‘СПб. Дух. Вестнике’). Да потому и ‘не могут’, что слишком отошли от идеала пастыря и превратились в духовных чиновников. Если чувствуют свою слабость в идеальном отношении, так у нас есть сонмы людей, могущих быть поставленными в идеалы христиан на всех жизненных поприщах, почти двутысячелетняя история Церкви может их представить. Но наши ‘батюшки’ не очень-то любят знакомить учащихся с этими образцами последователей И. Христа. Их симпатиями биографии святых не пользуются при обучении детей.
Третий законоучитель готов ставить полугодовые баллы за религиозную настроенность (см. письмо О. Лисицына).
По-видимому, эта наболевшая язва нашего времени не очень-то заботила наших пастырей. Общая реформа застала их врасплох, и теперь они начали говорить что-то несуразное. Но все они согласны в том, чтобы их не заставляли ‘учить’ Закону Божию, что это для них невозможно, а вот они вместо этого будут ‘приходить и читать Библию’. Нет, и учить должны и могут, и дети должны учиться, т.е. запоминать факты, связь между фактами, уметь объяснять их и рассказывать, через что они навыкнут думать по-православному. И это вполне возможно. Один час в неделю можно посвятить непринужденной беседе детей с законоучителем. Этот час внесет оживление, разнообразие в занятия по Закону Божию. Вот тогда и батюшка будет влиять на поведение своих учеников, и дети полюбят священника.
От. Ф. Орнатский в конце сегодняшней статьи подводит итоги всему им сказанному: — эти итоги на практике сводятся к нулю, в одном своем тезисе он говорит:
‘Необходимо заменить учебники по предметам Закона Божия подлинным Словом Божьим, для чего желательно издание учебной Библии’.
Но ведь Новый Завет невозможно и нет никакой надобности сокращать, поэтому остается один Ветхий, т.е. курс I класса по теперешней программе. Значит, хлопочут только об одном первом классе. Счастливый же класс! А где шесть остальных? и что с ними предполагалось делать в комиссии П.Н. Боголепова? Ведь такое забвение целых шести классов более чем странно!
Невольно горько вздохнется при виде этой холодности, этого небрежения к святому делу воспитания.
Неужели же нашими законоучителями еще не сознается необходимость изменить, коренным образом реформировать программу по Закону Божию, так чтобы курс всех семи лет составлял в сущности одно стройное целое, а не так, как теперь, когда курс каждого класса стоит особняком, будучи ничем не связан ни с предыдущим, ни с последующим. Можно согласиться, что для наших законоучителей эти скачки очень удобны: во время прохождения одиночных программ никакой работы не требуется от батюшки. Но ведь главное-то здесь ‘малые сии’.
Из письма о. Орнатского видно, что он человек светский и пред В. Вас. Розановым расшаркнулся и похвалил его, и с г. Н. Платоновым согласился, и защитил законоучителя Л.П., говоря, что его,— довольно ясные — слова ‘надо понимать в ином смысле’, и свящ. М. Лисицына отчасти одобрил. Сейчас сказался человек, что умеет вести себя в обществе. А так как г. Розанов укорил законоучителей, будто они заботятся о своей выгоде, настаивая о прибавке недельных часов, то о. Философ уже ничего не говорит об этом. Но без этого не обойтись, если хотят серьезно поработать над воспитанием детей. Вообще, из всего его письма так и сквозит желание положить этот вопрос под сукно, как, по его мнению, не серьезный. Бедное русское, православное юношество!!
20 августа 1901 г.

Александр Русинов

III

Корреспонденция из Нижнего Новгорода
3 мая 1905 г. здесь происходило интересное заседание местного духовенства при участии обоих епископов — Назария и Исидора, на котором одним из местных ревнителей православия, доктором Апраксиным, был сделан доклад на тему: ‘Просветительно-воспитательное значение православного богослужения и способ ведения его в настоящее время’*. Указав на громадное просветительно-воспитательное значение православного богослужения, при условии правильного его исполнения, содержащего в каждом церковном песнопении изложение и разъяснение догматов православной веры, автор нарисовал неприглядную картину современного ведения, церковной службы. Все, что придает церковной службе красоту, смысл и содержание, чем обусловливается ее великое, просветительно-воспитательное значение, или пропущено, или сокращено до крайности. От многих прекрасных служб осталась одна голая или с жалкими обрывками содержания схема, слишком мало говорящая уму и сердцу. Некоторые службы сокращены настолько (отпевание), что в них встречаются стихи без подлежащего и сказуемого, другие службы (малая вечерня, повечерие, девятый час, полуночница) не правятся вовсе даже в некоторых церквах монастырских. То, что не пропущено, исполняется крайне небрежно, без всякого старания: священнослужители проникнуты, по-видимому, одним только чувством поскорее покончить тягостное для них богослужение. Но особенно плохо чтение, об улучшении которого, видимо, совершенно не заботятся. Желательно, чтобы все чтение совершалось на средине храма.
О стройности пения на левом клиросе тоже мало заботятся. Если прибавить еще не в меру развязное поведение клириков, с их невниманием к службе. постоянными разговорами.— часто, по-видимому, на довольно веселые темы,— то картина получается прямо безотрадная. Выходишь нередко из храма не с радостным и умиленным сердцем, а с разочарованным и негодующим.
Как на причины этого печального явления, докладчик указал на общий упадок религиозного духа, охватывающий и современных священно-церковно-служителей, на чрезмерное совместительство должностей и проч. Последствия всего этого таковы: лишенное своих красот и содержания, богослужение перестает производить надлежащее впечатление на присутствующих в храме, посещение храма превращается в тяжелую обязанность, вместо восторга и умиления православный нередко выносит от такой службы горькое чувство недовольства и разочарования. Просветительно-воспитательное значение такого богослужения сводится почти к нулю. Богослужение перестает быть школой. В результате то ужасное религиозно-богословское невежество, соединенное с равнодушием, коими характеризуется современное общество. Несомненно, что отпадающие от православия теперь в расколе, для которых ‘внутреннее’ раскола непонятно, соблазняются неприглядностью главным образом нашего ‘внешнего’, а это ‘внешнее’ есть богослужение и образ жизни и поведение нашего духовенства.
В заключение докладчик высказал взгляд, что богослужение не есть только молитва или собрание молитв, оно есть цельное художественное произведение, которое должно заставить присутствующих переживать те великие события, которые в нем воспроизводятся и воспоминаются.
Собрание затянулось до 12-ти часов ночи и вызвало оживленный обмен мнений. Большинство присутствующих признало приведенные в докладе факты безусловно верными, взятыми из жизни, и дополнило их некоторыми другими, весьма неблаговидными, касающимися поведения диаконов за богослужением и дерзости псаломщиков. Преосвященный Назарий благодарил докладчика, просил иереев впредь совершать службу возможно ближе к ‘Уставу’, а псаломщиков и диаконов повелел собрать к нему отдельно для личной беседы с ними. Постановлено: вес чтение вести не на клиросе, а на средине храма, 2) ограничить своеволие регенгов и псаломщиков, 3) устраивать время от времени пастырские совещания, под председательством Преосвященного, для обсуждения насущных вопросов церковной жизни.
______________________
* В литературе был поднят вопрос о расторжении браков, уже несчастных и ожесточенных в ядре своем. Протоиерей Петропавловского придворном) собора, А. Дернов, во главе многих других из духовенства, выступил против всяких расторжений брака по каким-либо другим причинам, кроме засвидетельствованного в консистории прелюбодеяния, утверждая, что ‘несчастные семьи и дурные браки вообще происходят от единственной причины — отсутствия страха Божия в людях, непослушания голосу пастырей, и, особенно, от того, что вступающие в брак жених и невеста, как и сопутствующие им в храм родные и друзья — невнимательно, небрежно и легкомысленно относятся к великому таинству венчания. И что если бы этого не было, то браки вообще и всякие были бы счастливы, как были счастливы у людей старого времени и теперь у благочестивого сословия духовенства’. К этой точке, как некоей ‘вифлеемской звезде’, сводились все его рассуждения, как печатные, так и устные в Религиозно-философских собраниях в Петербурге (в 1903 г.). Таким образом, не нужно никаких реформ в воззрениях на брак, никакого изменения законодательства о браке — а только внимательное присутствование на богослужениях. Куриная логика. Но. главное: а правда где? Доклад в Нижнем Новгороде, в присутствии двух архиереев, и притом сделанный ревнителем православия, вдруг на упрек духовенства: ‘Исцелитесь’, отвечает: ‘О, врач! исцелися сам’…— В. Р-в.
______________________

* * *

Но, может быть, разбредшееся стадо — по пастуху? Каковы пастухи? Вот заметка из No 72 ‘Гражданина’, именно — Дневник его редактора от 9 сентября 1905 года:
Пятница, 9 сентября 1905 г.— Я получил от одного священника из губернского города письмо, в котором, между прочим, значатся следующие строки: ‘Владыко принимает всех священников в передней, возле вешалки и галош,— принимает всех зараз и при публике, и если кто оробеет или не совсем гладко изложит свою просьбу, то такого священника на смех поднимает, так что некоторые любители комичных представлений нарочно заходят в приемные часы позабавиться, глядя, как это Владыко-Архипастырь над своими священниками издевается’.
Эти строки рисуют достаточно живописно отношение Архипастыря к своим священникам и взгляд его на священника.
Не скажу, чтобы они сообщали что-либо новое, как бытовую картину в печальной жизни нашего духовенства. Еще в годы моей молодости, когда я много ездил по России,— только в виде редких исключений я встречал иерархов, которые принимали священников с уважением к их сану, а общим обычаем было обращение иерарха с священниками именно такое, какое изображает харьковский священник.
Следовательно, удивительного в том, что пишет священник, ничего нет.
Но удивительно вот что: сколько десятилетий прошло так называемого прогресса в России, худого или хорошего,— это другой вопрос, но все же вызвавшего известные, более уважительные отношения к людям низших положений, к подчиненным, даже к крестьянам, но в отношениях архиерея и, следовательно, секретаря консистории к священникам ничего не изменилось: то же неуважение к личности, та же грубость в обращении, тот же тяжелый грех забвения, что та самая божественная благодать, которая ‘проручествует’ епископа, лежит на священнике и делает его достойным служить Богу у Его алтаря и совершать тайны!
Этому нельзя не удивляться, и с горечью и с грустью удивляться, ибо именно этим объясняется, — почему тому или другому архиерею, принимающему священника в передней, совершенно все равно, кто этот священник: такой ли, что уйдет от него с этого оскорбительного для него приема со слезами, вырвавшимися со дна души на свободе, или такой, который скажет себе: ‘если ты на меня плюешь, то и я на тебя и на все остальное плюю’, тот ли, который всю свою жизнь посвящает с любовью и верою служению Богу и пастве своей, перенося покорно и нищету, и страдания, и унижения, или тот, который живет только для своего брюха и для своего благополучия, не брезгая самыми гнусными поборами.
Жертвенник стоит. Духовные укоряют мирян: ‘отчего’ те не ‘молятся’? Но где же на жертвеннике огонь?! — В.Р.

Новый свет из ‘Маяка’

Чудные осенние дни. Со станции Териок вхожу в вагон и вижу доброго моего знакомого, врача Н.П. С—ва, которого я знал еще студентом, бесплатно лечившим и учившим рабочих на Выборгской стороне. Всегда любил я слушать его мягкий баритон и смотреть в его глубокие глаза с загадочным мерцанием, происходящим от какого-то двусмысленного прищуривания век. Разговорились самым дружелюбным образом. Но, оставляя разговоры о погоде, даче и японцах, он вытащил из бокового кармана какую-то пачку бумаг и еще из портфеля тоже пачку бумаг:
— Я основываю среди членов общества ‘Маяк’, что на Литейной, особую фракцию, под названием: ‘Луч Маяка, занимающийся исполнением седьмой заповеди…’
— ‘Занимающийся?’ — переспросил я с удивлением.— Но ведь именно для вашей цели требуется ‘не заниматься’ в особой, вами избранной сфере! Я понимаю ‘общество любителей хорошей еды’, но, например, ‘общество не еды’ никак не могу понять. ‘Общество, занимающееся не едою’… брр, это что-то бессмысленное.
Он пытался поправиться.
— И к чему,— продолжал я,— вам собираться в ‘общество’? Ну, не ел бы каждый про себя и для себя. Но я не могу себе представить, чтобы вот — вечер, зажигают свечи, собираются члены и один за другим начинают ‘реферировать’.
— Я ничего не ел.
— Я тоже ничего не ел.
— Я весь день воздерживался от пищи.
— Я не обедал, не завтракал и не ужинал, а только пил чай, притом не с булкой, а с сухой просфорой, ибо был натощак.
И прочее. Просто — нет содержания! Я не понимаю, для чего ‘общество’, а не каждый порознь ‘исполняет 7-ю заповедь’, зачем содружество людей — во-первых, и громкая аттестация себя — во-вторых?!
— Но вы прочтите,— возразил он мне,— вот эти признания, какие мне делают молодые люди, эти излияния сердца, эти автобиографические признания.
Я прочитал несколько писем. Большею частью без соблюдения буквы ». Общий смысл их: ‘ел, обжирался, нажил катар желудка и теперь хочу на пищу св. Антония’. Это в переносном смысле, в письмах трактовалось, конечно, не об еде, а о тех специальностях, которые относятся до 7-й заповеди и в печати ‘неудобь сказуемы’.
Я отдал своему vis-a-vis эти письма.— ‘Скучно! Кому все это нужно знать? С кем этого не бывает, но все об этом молчат. И это скромно. Тут сказывается воля. А это какие-то неврастеники, которые полезли к вам с слабонервными излияниями и плачут о том, чтобы вы их вытащили из нарушений 7-й заповеди. Ведь вы доктор?’
— Доктор.
— Ну, пропишите им обтиранье холодной водой поутру и на ночь, и припадки как неврастении, так и зуда по части ‘7-й заповеди’ пройдут. Тут нужны вовсе не лекции, не рефераты, и не ‘общество’, а гигиена, труд и свежий воздух.
— Да, но это будет безрелигиозно. Мы же именно хотим не просто быть здоровыми, а хотим поднять в нашем обществе знамя ‘исполнения седьмой заповеди’, и образовали с этой целью кружок, который вы так осмеиваете.
— Пикантное занятие у этого кружка, т.е. пикантно собственно сосредоточение мысли и воображения на такой интересной теме ‘не делания’. Постники, как и гастрономы, ведь одинаково думают о желудке, одни вследствие тяжести переполнения его, другие — от зуда пустоты. ‘Что-то под ложечкой сосет’,— говорят оба. Я боюсь за членов вашего ‘кружка’, что они будут иметь нездоровое воображение, и в конце концов я боюсь, что посетители заседаний вашего ‘кружка’ будут иногда видеть перед собою в качестве референтов об ‘успехах’ кружка бледных юношей с беспокойным блеском глаз и синими кружками под веками. Ей-ей, это нездоровое общество. Вода, воздух, лес — вот путь! А не ‘кружок’ на Литейной. Впрочем, Бог с вами. А тарелочка есть?
— Какая тарелочка?
— В ‘кружке’. Ведь вы ‘с истинно христианскими целями’? А я замечал, что с ‘истинно христианскими целями’ только то дело идет успешно, в котором поставлена тарелочка. Ведь вы же будете собираться, нужны свечи, зал, т.е. наем зала и покупка свеч. Не из своего же кармана таким благовоспитанным юношам. Прилив посетителей, я думаю, будет значителен, и особенно из барышень: такой цветник не распустившихся бутонов! Положим, тут будут и цветы с облетевшими лепестками, и которые уже не могут расцвесть. Но ведь не всем же известны предварительные письма и горестные признания. Все-то, вся публика будет принимать ваших ‘молодых людей’ с утомленными глазами именно за нераспустившиеся бутоны, и это понятно интересно для барышень, а паче — для пожилых дам ‘истинно христианского настроения’. И вот тут — тарелочка.
— Что-о-о?!
— Очень просто. Будут класть полтинники, четвертаки и даже рубли… ‘на пропаганду исполнения 7-й заповеди’. Какое же ‘Общество’ без капитала? На что, ‘Армия спасения’… и та имеет средства и от пожертвований не отказывается. У вас тоже ‘Общество…’ самоспасения что ли. Ведь в то время, в те вечера и ночи, когда вы будете ‘заниматься исполнением 7-й заповеди’, вам нужно же что-нибудь определенное делать, как-нибудь тренировать себя, чем-нибудь занимать, наполнять досуг. Кроме воды и воздуха, знаете, есть еще отличное средство — карты. Очень отвлекает. Так что если вы специально только над 7-й заповедью трудитесь, то лучшее средство — винт по маленькой. На веревке не оттащишь. И ни в какой вертеп не пойдут. Да и синих кругов под глазами не будет.
— Но это не по-христиански…
— Зато здоровье цело будет. Поверьте, целее, чем в вашем кружке. Кстати, вы все хотите ‘по-христиански’, тогда как 7-я заповедь — Моисеева закона, а в Евангелии сказано: ‘прости грешницу’ и уж конечно ‘грешника’. Напоминаю, что вы — ветхозаветного происхождения. В Евангелии тоже сказано и о тех ‘фарисеях’, которые любят ‘останавливаться на перекрестках улиц, перед народом’, и громогласно читать молитвы. Христос такой выставки из себя не одобрял и указал, наоборот, все делать безмолвно и скрытно: ‘Ты же войди в комнату свою, и затвори дверь за собою, и там помолись’. Так что вы перепутали Заветы,— и это едва ли хороший знак ваших будущих успехов. Кстати, 7-я заповедь ни малейше не запрещает того, от чего вы предполагаете вполне воздерживаться, ибо Бог, давший заповедь ‘размножаться’, притом в Раю, до первого греха человеков,— конечно не мог поставить в грех этого самого размножения и естественных орудий и способов его. Из заповедей же каждая запрещает какой-нибудь грех: и ‘7-я’ из них запрещает строжайше все ненормальное, всякое уклонение от естественных способов размножения, сопряженное обыкновенно с вредом для здоровья и с нездоровым направлением воображения. И я думаю, ваше ‘Общество полного воздержания’ можно скорее назвать ‘Обществом нарушения седьмой заповеди’, а уж никак — не исполнения.

1904

ЛЕВ XIII И КАТОЛИЧЕСТВО

I

Высокий талант или гений всегда внушает к себе уважение, кому бы он ни принадлежал,— встретится ли он в своих рядах или даже в рядах враждебных. Католичество к России и Россия к католичеству стоят уже много веков в положении недружелюбном. Но это едва ли лишает права чистосердечного русского человека высказать чистосердечно похвалу и уважение главе враждебного или во всяком случае недружелюбного нам мира.
Всего за несколько дней до его предсмертной болезни, в иллюстрациях помещался рисунок встречи его с германским Императором. Сухая, еле дышащая фигура 90-летнего старца, в характерном несколько женственном одеянии, низко согнулась перед цветущею фигурою Императора и Короля, молодцеватого, сильного, в военных доспехах, с каскою, ловко взятою в руку. Как, вероятно, шумно вошел Кесарь, и тихо сидел, еще за минуту, ожидая его входа, Первосвященник! В лице Вильгельма, как главного на земле представителя лютеранства и лютеранских народностей, входил к папе, в сущности, главный его враг, преемник и Гогенштауфенов и Лютера, сил материальных и духовных, поднявшихся на Рим из-за Альп. Немецкая добросовестность бросилась на латинский ум, гений, прозорливость, хитросплетения. Но паутина была только прорвана, а не изорвана: и на Тридентском соборе латиняне поправили или обрубили все те свои явные пороки и злоупотребления, которые вооружали против себя Гуса и Лютера. Затем, хотя католичество потеряло территориально Германию и страны германского корня, но внутренне зато оно сплотилось и окрепло, как никогда дотоле. Теперь и представить себе нельзя увоза папы в провинциальный городок чужой страны. Авторитет папский неизмеримо вырос, и времена Авиньона неповторимы. Папство, правда, теряет иногда материальные частицы католического мира: но папство и католицизм, как система мысли и духа, так же неразрушимы сейчас, как в самые цветущие свои времена. Мальчики могут не изучать философии Канта. Во времена Бюхнера и Молешотта на имя Канта плевали, материально философия Канта в то время все потеряла, ибо не имела вовсе учеников. Но чем это задевало философию Канта в ее существе, сплетении? Она стояла неразрушимою, одинокою. Настали другие дни,— ‘неокантианства’,— и она встала в полных объеме и силе. Гонения на католицизм во Франции и Италии суть чистоматериальные, военные или военно-полицейские: и они ни мало не сокрушают католицизм, как систему. Ее могла бы тронуть только критика. Но именно теперь критика религиозная или, в частности, критическое рассмотрение католицизма — слабее, чем когда-нибудь.
И вот на рисунке, представлявшем Папу, тихо и согбенно стоявщего перед Императором, можно было прочесть именно в склоненном необъятное упорство воли, почти заранее торжествующей победу. ‘Я все переживу, я терпелив, я склоняюсь и буду склоняться: но никогда — до земли, в которую сойдете вы все, и ты, и твой отец, и дед, мои современники, и Бисмарк, так кичившийся предо мной и умерший забытым во Фридрихсруэ. Все вы пройдете и сойдете в землю, каждый прогремев свой час, износив свои шпоры и растеряв перья на касках: но камень Петров, на котором сижу Я в этой женоподобной, мантилье, остается цель по обетованию моего и вашего Спасителя: врата адовы не одолеют его. Я верю слову этому: и сижу и просижу до конца мира на этом самом месте, в Ватикане, около костей св. Петра и близ casa Romuli на Палатине’.
Могучая приспособляемость, и сохранение единства, так сказать, темы при всех вариантах бытия своего — составляют сущность католицизма. Так, как он рос, столь же медленно и, главное (самое главное!) органично,— росли только могущественнейшие организмы всемирной истории. Католицизм нельзя сравнивать с другими церквами или с царствами. Его можно сравнивать только с категориями исторического существования, наприм. с эллинизмом, с римской государственностью (юриспруденциею), с наукою в ее цельном сложении. Но католичество есть совершенно новый около всего этого порядок вещей, res nova sui generis [новая вещь особого рода (лат.)]. Его часто сравнивают с государством, но это ошибочно: что за ‘государство’, помещающееся центром своим на площади чужого и даже враждебного народа?! Не менее основательно было бы католицизм назвать ‘наукою’ как государством: ибо католическое богословие, начиная со схоластики, с трудов еще Фомы Аквинского и Альберта Великого, занимает в— католичестве не меньшее место и имеет не меньшее влияние, чем всяческие ватиканские канцелярии и административные скрепы. Нельзя броненосец назвать ‘электричеством’ (по освещению), ‘паром’ (по силе движущей), ‘командой’, ‘артиллерией’, все это частности и обнимают только стороны явления. Броненосец есть только броненосец: прочие определения не верны. Так все частные определения католицизма как ‘церкви’, ‘государства’, даже как ‘папства’ — не верны. Католицизм есть просто католицизм — вот и все, и достаточно. А в имени этом — бесконечность, бесконечность и духа, и материи.

II

Лев XIII снова установил твердо корабль католичества, сильно качнувшийся при Пие IX. Он прибег в этом случае к постоянному средству всех пап, приспособляемости,— вечному средству всего живого и живучего. Возьмите организм: в свежем воздухе он глубоко вдыхает, в душном, отравленном — дышит короче, против ядов он вырабатывает сам в себе противоядия, необыкновенные, странные, не сотворимые в обыкновенных лабораториях. И все живет и живет среди опасностей и неудобств.
Так и папство: во всякую новую фазу истории оно входило и входит новым существом, но почерпнув ‘новизну’ не через внешнее усвоение, и таким образом не покорившись обстоятельствам, а взяв ее в обновлении своих сил и извлекши новые теории и новые точки зрения из необозримого арсенала своих собственных учений. Папа нисколько не перестал быть ‘Pontifex Maximus’, соединившись или начав подавать руку социализму и отвернувшись значительно от королей или принцев. Он не вел рискованные переговоры с Лассалем или с его преемниками, как Бисмарк, не вел их ни папа, ни кто-либо из кардиналов. Зола он не допустил до себя, принимая в то же время самых незначительных лиц. ‘Sum ut sum aut non sim’ [‘Существовал бы, чтобы существовать, иначе не стоило бы существовать’ (лат.)] — остается девизом папства и в самоновейшую его фазу. Он рекомендовал Фому Аквинского, как рекомендовал подумать и об обездоленном рабочем пролетариате: таким образом, он обнимал умом, как бы равно близко стоя к ним, века XIII и XIX. В осторожности Льва XIII, как и в пылкости Пия IX, при всей их, по-видимому, противоположности, мы, в сущности, наблюдаем лиц не столько индивидуально великих, как великих коллективно: велик тот холм на берегах Тибра, mons Vaticanus, на котором сидят и трудятся эти… люди с языческим еще титулом у себя: ибо ‘Pontifex Maximus’, или сокращенно ‘Р. М.’, под изваяниями — титул еще Римской республики, до Христа бывший.
Удивителен не индивидуально — папа, но — папство. С первых времен западного христианства оно начало расти и выделяться, как рос и вырос из casa Romuli — Рим: так же незаметно, мало-помалу, но так же постоянно, неустанно, точно имея ‘звезду над собою’. Папство было и останется как бы нервною системою в организме католичества, без него католичество, как церковь, богословие, мораль, богослужение, мигом рассыпалось бы в ничтожество, в труп. Так теперь велика уже сила исторической к нему привычки, отнесения всего в католичестве к личности папы. Это единственная церковь — личная: тогда как остальные церкви, сперва по неудаче и потом принципиально, не только без-главны, но и без-личны: обобщены, смутны в выражении своем, и являют духовные и священные учреждения и установления, конечно, не без администраторов. Однако это огромное развитие ‘олицетворения’ в западном христианстве не следует смешивать с бессоборностью: напротив, во все трудные моменты или в моменты новые, новой фазы существования, католичество собиралось на соборы, имена которых всемирно известны. И хотя теперь папы объявили себя ‘непогрешимыми ex cathedra в догматической сфере’ — но почти наверное можно предвидеть, что они и впредь не перестанут собирать, в сомнительные минуты или в минуты торжественные, ‘соборы’, почерпая в них такой источник силы, оживления, красоты и влияния, каких нельзя же найти в глухих и темных канцеляриях, без всемирной видимости их, без вековой о них памяти. Слишком они мудры, чтобы выронить хотя малейшую драгоценность из рук: а соборы, несомненно, в общем придали необыкновенный цвет и оживление как в общем всему католичеству, так в частности и личности руководивших ими пап. В формуле папской ‘безошибочности’ (infabillitas) вовсе не перечислена рубрика предметов, к каким она относится: и достаточно папе объявить какое-нибудь затруднение, вовсе не ‘догматического’, напр., характера, вне своей ‘мудрости’,— чтобы повод для собора, когда он станет нужен, вновь явился. Да и Ватикан, с громадной массой пребывающего там духовенства, при отсутствии вообще в последнем раболепия и подавленности, не есть ли, в сущности, скрытая форма постоянно пребывающего собора ‘parvae et privatae speciei’ [‘малого и частного вида’ (лат.)]: кадр уже готовый собора явного и на глазах мира.
Выбор нового папы не принадлежит предыдущему: это одно проводит резкую и вечную границу ‘олицетворения’ католичества и сохраняет в нем колорит — употребим политические термины — скорее духовной аристократической республики, нежели монархии. Тут есть две стороны: обладая ‘infabillitate ex cathedra’, папа в высочайшей степени олицетворяет Церковь. Таким образом Церковь там не есть ‘строй’, ‘система органов’, вообще какой-либо ‘институт’, а — именно и непременно лицо, глазастое, слушающее, ласкающее, яростное, человеческое: к которому и относится все благоговение верующих. Но это лицо служит Церкви, а не себе, олицетворение — для церкви, для верующих, а не из своекорыстного интереса самого лица. Умер папа — и с последним вздохом абсолютно все его, ему лично принадлежавшее, умерло: выступает respublica Romana, mons Vaticanus [Римская республика, гора Ватикан (лат.)], ‘патриции’ католичества в красных мантиях с шлейфом (у кардинальского парадного одеяния — длинный, чисто женский же шлейф, при узкой обтянутости вокруг туловища). Наконец, если принять во внимание, что сан священства с последнего ‘cure’ не может снять сам папа, даже при своей ‘непогрешимости’,— хотя бы священник этот отступил от папы и проклял самое католичество (‘его будет судить Бог: но судить именно как священника’,— говорят в таком случае его начальники, не решающиеся снять с него сана), то мы увидим, что коллективная соборная личность миллионного лового католичества обеспечена так незыблемо, как бы там существовало ‘liberum veto’. В самом деле, ‘свободное слово’, с страшной абсолютностью этой свободы, не отнято у нижайшего члена служебной ‘армии Христу’ (берем их понятия): и последний что бы ни говорил и как бы ни был наказан (ведь и носителя liberum veto [единоличное вето (лат.)] можно было убить) — имеет, однако, за собою и у себя слово с авторитетом непоколебленного своего священства. Невольно вспомнишь опять же античный Рим с его comitia patria, centuriata и tributa [собрания отечественные, народные и по трибам (лат.)], с его reges [дворцами (лат.)] и диктаторами: странная смесь, где столь оригинально и неповторимо сплелись в один канат элементы цезарские, республиканские и даже охлократические. Но в Ватикане это качество смешанности повторилось без подражания,— вторично выросло из ветхой земли, как новое дерево аналогичного сложения. Все это сотворялось веками, в сложнейшем католическом богословии, без малейшей собственно мысли что-нибудь взять из государственных учреждений старого Рима. Можно сказать, Рим папский так же приспособлялся ко всему, как никогда ничему не подражал: он всегда рос из себя, убежденно и вдохновенно, шел — следуя ‘звезде своей’.

III

Касательно католичества у нас, русских, можно сказать, существуют одни предрассудки и коротенькие смешки. Новая наша полемика против него есть только серьезная форма развития этих же смешков. ‘Там все поглотил папа: начала соборности там не существует вопреки нам, у которых начало соборности сохранено’. Так писали не только славянофилы, полемисты ex professo [по роду своих занятий (лат.)], но мне пришлось формулу эту услышать в аудитории Московского университета от такого знатока истории и убежденного западника, как В.И. Герье. Между тем кто же не знает, что именно западная-то церковь и собиралась всегда на соборы в затруднительных случаях: Клермонский, Флорентийский, Базельский, Констанцский, Латеранский, Ватиканский? И здесь ‘соборовавшие’ представители духовной и светской властей были так независимы от личности пап, что порою папе приходилось бежать с собора. Это была революция, так сказать, введенная в душу церкви, как ее принцип, как biberum veto [запрет на выпивку (лат.)] в конституции Польши. И папство не только не погибло от этих революционных в себе принципов, но через них увеличился блеск и объем католицизма, а от него все это, т.е. блеск и сила, перешли на папство. Второе столь же частое обвинение католичества заключается в том, что они ‘не позвали нас’ на эти свои совещания. Тут сказывается обида ‘дальнего родственника’, которого обошли приглашением на именины, обида, всегда особенно язвящая и никогда не прощаемая. Но дело в том, что первое время нас звали туда, но мы сами не пошли по чванству, по узкому провинциализму своей мысли, из страха провраться и загородить околесицу перед лицом целого мира. Известны споры Грозного с Поссевином, где он огорошил ‘западника’ вопросом, для чего они бреют подбородок, и еще другой случай, где невежливо отвечавшему кардиналу Великий Князь Московский велел прибить шляпу гвоздем к голове. Таким ‘богословам’ с гвоздями и интересом к подбородку было трудно выступить перед лицом мира. И вот обидчивый ‘дальний родственник’ протестует: зачем же они собрались и советовались, когда ‘нас там не было’ (взгляд Хомякова). Но ведь надо же было католикам что-нибудь ответить на критику Лютера и Кальвина, надо было исправить неясности в доктрине и злоупотребления в практике, которые вызвали ополчение реформации. И они собрались на Тридентский собор. Ибо решительно невозможно было, напр., на сомнения Лютера о спасении верою или добрыми делами ответить постановлениями Никейского собора. Как Никейский собор собрался и вынужден был собраться в виду критики и сомнений Ария, так Тридентский собор собрался и не мог не собраться в виду критики и сомнений Лютера,— не меньшей, чем у Ария, силы и искренности. Ведь это у нас только перед лицом купцов, обмеривающих покупателя в товаре, для вразумления их читаются громовые проповеди Иоанна Златоустого, поносившего развратный Константинополь за пороки роскоши и разврата. Такого неумного расхождения вопроса и ответа, нужды и удовлетворения на Западе не допускается, не допускалось.
Есть еще упрек католичеству, по-видимому, более основательный: что это давно уже только политика и дипломатия, а не вера, не молитва. Он не может быть отнесен к мирянам-католикам, ибо с кем же им вести политику и дипломатическую игру, когда они не имеют, так сказать, партнера? Как и нашим мирянам,— им предоставлено в религии только верить и молиться. Колорит религии этих простых людей тот же простой и теплый, чистосердечный и наивный, как и у нас. Посмотрите на солдат поляков и литвин, приходящих к исповеди в церковь св. Екатерины на Невском. У католиков только больше лиризма в вере, у нас — эпического, красивого спокойствия. Итак, политика и дипломатия — удел собственно иерархии католической, начиная от священника и восходя до папы. Но сказать, что и у них ‘вера свелась к политике’ — невозможно, как невозможно было бы сказать о Филарете московском, что у него занятия делами епархии и вообще делами Российской церкви (как члена Синода) совершенно подавили подвиг монашества и память христианина. И для Филарета, и для папы сутки имеют 24 часа: и если все часы разобраны на ‘дела’, разобраны нетерпеливо и требовательно, то зрителю со стороны представляется, что на верху церковной иерархии стоит какой-то чиновник или дипломат, а не молитвенник. И о Кутузове, видя, что он не скачет перед войсками на поле, а все подписывает какие-то бумажки, с не меньшим правом, но и не с большею основательностью, можно было бы сказать: ‘Это столоначальник, а не полководец’. Тут мираж и, пожалуй, несчастие главенствующего положения, а не принцип Церкви. Можно было думать о Боге и молиться 18 часов в сутки в Фиваиде, на Монте-Кассино, но с тех пор как у Церкви возникли ‘дела’ и ‘делопроизводства’, вообще механизм и механика,— и она приняла в себя невольно все недостатки, бездушие и формализм механического существования. Центр тяжести этой механичности падает невольно и непременно на главу или главы церквей, которые не ‘не умеют’ молиться, но их молитва кратка, тороплива, едва видна, может быть не так тепла, как у простых священников, и во всяком случае не так наивна и пламенна, как у мирян. И какой-нибудь солдат, взрывающий в нужную минуту пороховой погреб и в нем гибнущий, тоже храбрее и более выражает в себе картинную идею: ‘война’, чем Кутузов или Наполеон, люди не без эгоизма и привычки к некоторой телесной холе. Здесь вообще печаль истории, прогресса и усложнения культуры, а не недостаток личности и не принцип учреждения.

IV

Сказанным мы ни мало не хотим утвердить, что католицизм не имеет недостатков. Но те недостатки, в каких привычно и стереотипно именно русские упрекают их, суть действительно кажущиеся. Вполне поразительно, что при всем огромном уме и тонкости, как администрации католической, так и богословия католического, они точно не видят, что стимул главный возмущенности против них народов и стран есть небрежное и частью преступное отношение их к семье и всем коллизиям брака. Ведь, в сущности, это именно было главным вещественным и нервным толчком, подвигнувшим германцев и англичан пойти за Лютером и Генрихом VIII. И не может же укрыться от католиков, что, может быть, германцы и англичане во всем проиграли, оторвавшись от Рима,— но что в семейном отношении они несомненно через это выиграли: стали чище, здоровее, нравственнее, словом — биологически крепче латинской расы. A in corpore sano и mens sana [в здоровом теле и дух здоров (лат.)]: они и духовно, культурно поднялись выше католических народностей вследствие оздоровления семьи, вышедшей из-под убийственного католического режима. Проходя в Риме на Corso мимо дворца конгрегации De propaganda fidei, этого почти второго Ватикана, не мог я не думать и часто думал: ‘Вот если бы таким же громадным и всемирным учреждением, столь же гениально организованным, зорким, мудрым и деятельным, католичество ответило на смиренные нужды семейных рабов своих, если бы с таким же бесконечным милосердием и дальнозоркостью и применяемостью к индивидуальным положениям оно относилось в области семьи и брака, с каким в Пропаганде применяется к особенностям веры и национальности индусов, японцев, негров, американцев: то без сомнения оно сохранило бы религиозную целость Западной Европы, да и вообще стало бы непобедимо, неуязвимо’. Но они лишь картинно приветствовали семью, через Мадонн и св. Юлиана с младенцем на руках: а законодательно и административно и они судят ее не во дворце, как Propaganda fidei [распространение веры (лат.)], а на каких-то задворках, в какой-то лакейской конуре, едва ли не хуже еще, чем наши пресловутые ‘бракоразводные столы’ в консисториях. Семейные сцены из Библии они изваяли в чудных изображениях бронзовых дверей во Флорентинской баптистерии (крестильне), но дальше бронзы дело не пошло: все нормы семьи взяты из римского языческого о ней законодательства, т.е. в сущности от Венеры Капитолийской (ибо брак везде часть религиозного культа), но ничего для брака не взято из неоспоримого Слова Божия о нем, записанного в Библии. Здесь, как и у нас, у католиков действует та же самая непостижимая слепота, fatum mentis,— та же короткость мысли, отсутствие догадок и какого-либо предвидения.
Пий IX, который у нас оценивается очень невысоко, в католическом сознании ставится наряду с самыми знаменитыми в истории папами: при нем произошло формулирование двух догматов, которые — без формул только — давно уже, много веков назад, вошли в веру и почитание у всех католических народов: о непорочном зачатии Пресвятой Девы и о ‘непогрешимости с кафедры’ римского епископа. Первым догматом словесно завершился давно сложившийся ‘культ Мадонны’, ‘религия Небесной Девы’,— в которой, в сущности, очень мало евангельского образа Божией Матери, вторым догматом завершилось учение о ‘камне Петровом’, на котором Христос ‘основал Церковь’. ‘Паси овцы Мои’ — это Иисус сказал не всем апостолам, но одному Петру, т.е. одним преемникам Петра, каковыми считают себя папы, утвердившиеся на месте его мученической кончины. Для нас, русских, все это чуждо и посторонне, но католичество имеет свою историю сознания, историю своих убеждений, и в ней-то Пий IX занимает огромное место. На мои слова, в Италии, что Лев XIII выше своего предшественника, мне отвечали удивлением: ‘Лев XIII есть только политик, а тот был великий вероучитель‘ (конструктор понятий).

V

Самый тип святости в католичестве иной, чем у нас. В то время как на Востоке культивировались идеи тихости, невозмутимости и незамутимости, а в случае страдания — покорности, на Западе входили в культ идеи силы и деятельности. Пассивно-терпеливое христианство и христианство активно-поборающее,— так лучше всего можно выразить восточную и западную религиозные идеи. Когда обрушилась Западная Римская империя и на Европу хлынул поток варваров, то сама история для всякого, кто имел какой-нибудь авторитет, силу, мудрость и святость в себе, поставила задачею: заботу, устроение обломков как бы крушившегося поезда. Это приходилось делать, другое — оставить в стороне. И вот эта-то помощь человеку, энергичная, иногда насильственная, и перешла мало-помалу из временной исторической задачи и нужды в идеал святости, не связанной больше с временем, отвлеченный и абсолютный. В тихих пустынях Египта и Сирии, на островах греческих, на уединенной горе Афонской нечего было и не от кого спасать: и выработался идеал жизни тихой, созерцательной, уединенной, с отложением ‘всякого житейского попечения’. Вот отчего папы — воины и политики, которые были бы вовсе неуместны на Востоке и здесь не были бы возведены в ‘святые’ — на Западе были почтены как ‘архистратиги Михаилы’ человечества: как подобный образ Ангела-воина введен и нами в Небеса. Сообразно этому деятельному характеру и Пий IX, либерал и потом консерватор, и Лев XIII, подавший руку Французской республике и высказавшийся за правоту недовольства рабочего класса в Европе, ничем не нарушили оба традиций римского священничества и не вышли из круга и идеала понимаемой там святости. Оба, в соответственных новых условиях, пытались быть инженерами-архитекторами возводимого здания цивилизации, все растущей, этаж за этажом. В знаменитых своих энцикликах Лев XIII периодически высказывался о ‘современном положении вещей’, и энциклики эти были всем слышны,— одними обсуждались и критиковались, другими принимались как ‘credo’. Ими Лев XIII успешно или безуспешно вводил, как регент вводит камертоном, ‘тон’ в хор европейских голосов, частью страстно враждебных папству, католичеству, даже вообще вере. Но это все равно: голос папы всем был слышен, а ‘будущее’ и ‘судьбы’, конечно, уже лежат вне его силы и предвидения. Через посредство энциклик он ввел голос в рев мнений европейских, какого не имели Виктория, Вильгельм или Франц-Иосиф. Голос этот во всяком случае слышнее, обдуманнее, сложнее, и всякий отдельный раз долее помнится, чем голос какого бы то ни было оратора в Европе. Он к тому же, обходя мелочи жизни, касается самых высших и принципиальных пунктов данного времени. Таким образом, через энциклики эти папа приобрел как бы ораторскую трибуну в современном парламентарном строе Европы, но только чрезвычайно независимо поставленную, вне частностей стран и будничной политики. Он понял, что ведь и Гладстон или Биконсфильд не имели силы физической, как и он,— и однако двигали армиями и флотами: ‘мнение’ вообще управляет и оружием в новом мире. И он, не довольствуясь владычеством над душами, которое более или менее отвлеченно, а иногда и платонично, решился тоже ‘иметь мнение вслух’ и через него влиять на ‘мнения’ же.
Голос и мнение его имеют еще то преимущество, что они никогда не ‘проваливаются’ противною партиею, т.е. он всегда что-нибудь выигрывает и никогда не проигрывает.
Папство и католичество — это imperium spirituale, духовное кесарство. Глава ордена иезуитов не называется ни игуменом, ни епископом, а ‘генералом’. И вместо классического ‘Poniifex Maximus’ к папе удобнее было бы прилагать классический же титул: ‘imperator’. Клир, духовенство во всяком случае есть его духовное войско: черные легионы, во всем послушные лозунгам с Mons Vaticanus. Служение этой духовной империи привлекательнее, чем служение какому бы то ни было свете кому государству на Западе, по чрезвычайному обилию в ней идеальных элементов, по ее седой древности, святому основанию (Евангелие), по величию ее совершившейся истории. ‘Когда я вошел в сенат, то мне показалось, что я вижу перед собою собрание царей’,— передал свое впечатление соотечественникам один афинянин, посол и ритор. Вот такое впечатление, мне думается, затаивает в себе всякий светский сановник или политик Европы, наблюдающий или находящийся среди одной из Ватиканских церемоний, в собрании кардиналов или епископов. Все здесь еще царственно, и только здесь,— тогда как (я наблюдал в парламенте, в Вене) в остальных местах политика и вообще жизнь публичная и историческая захвачена пиджаком и блузою, спустилась в низшие ярусы манер и смысла. Блуза и пиджак, может быть, займу! весь горизонт будущего,— очень может быть. Они, во всяком случае, имеют огромное право на существование, на отдых, на благородность человечества. Культура становится все более и более материальной, вещественной, и эти гномы, около нее трудящиеся, и частью ее извлекшие из-под земли,— эти другие легионы с крепкими мускулами и маленькой добросовестностью, имеют свое право сыграть огромную роль. Уже теперь невольно их судьба, о них забота более и более становится главным содержанием государственной европейской жизни. Европейские государства все национализировались. Государство — это теперь нация, с заботами о самопрокормлении и, в зависимости от этого, с уловками поглощения более слабых и низших соседних организмов. Почти вся политическая жизнь свелась к питанию, с значительной атрофией головных интересов. Но папство и католичество еще имеют ‘голову’,— или иллюзии ‘головы’, если последняя, как утверждают некоторые современные философы, вообще имеет в истории лишь иллюзионное значение (марксизм).

VI

Обнимая все нации, впитывая в себя элементы из всех сословий, давая шапку кардинала или тиару папы только заслугам и достоинству, только добродетели, разуму и энергии, католичество — в одно и то же время и республиканское и монархическое, и аристократическое и демократическое,— содержит в себе самые сильные возбудители для соревнования и самые сильные приманки для всего мечтательного, гордого, героического и романтического. ‘Рыцарем’ в средневековом смысле можно еще быть только здесь. Вот отчего среди поляков, итальянцев, немцев можно встретить столько низших, даже служителей этой Церкви, без памяти любящих ее гордое и древнее здание. Стоит вспомнить ‘девоток’, нищих и служанок, прибегающих только к ранней службе в костеле, или вечно толкущихся на его паперти, и которые готовы жизнь положить за своего ксендза. Стоит вспомнить фанатическую деятельность белорусского ксендза Белякевича, узы и темницу кардинала Ледоховского и ‘партию центра’ в Германии, которая принудила и принуждает свое отечество, весьма любимое, к уступкам иноземной и иноплеменной, итальянской по крови и территории, власти. Католицизм весь талантлив и везде он сплочен, един. Это единство было достигнуто в чрезвычайно медленном и исключительно внутреннем процессе. Было время, когда Ватикан боролся с Латераном, и два папы, один в старом Латеране и другой в новом Ватикане, взаимно проклинали друг друга. Все шло так же упорно и страстно, как в Риме между сперва патрициями и плебеями, потом между оптиматами и пролетариями, и, наконец, между старым сенатом и новой империей. И как в старом Риме рсякий век борьбы давал в итоге все высшее единство и еще более мощную силу, так и в папстве и католичестве тысячелетие борьбы выковало власть беспримерно единую, организацию беспримерно слитную, авторитет беспримерно могущественный. ‘Всюду, где есть грех, простирается власть римского первосвященника’,— так вымолвил, почти про себя, один из предшественников Пия IX задолго до провозглашения догмата о ‘непогрешимости’. Формула эта мне представляется еще притязательнее и несравненно поэтичнее, чем формальная, почти юридическая ‘infabillitas ex cathedra’, заявленная и полученная предшественником Льва XIII.
В не очень большой картинной галерее при Латеранском соборе есть портрет Льва XIII, подаренный сейчас по получении им тиары. Портрет почти квадратный, поясной, небольших размеров, но только очень хорошей работы. Под ним есть подпись папы, мною скопированная, но которую я затерял потом. ‘Sancta Virgo’ [Святая Дева (лат.)],— начинается она обращением,— и содержит краткую, строк в семь, молитву-обет. В ней папа-рыцарь, папа-воин клянется Sanctae Virgini не покладать рук в борьбе с врагами ее: молитва и обещание чрезвычайно личные и одушевленные. Нам все представляется, что папа только политик, за политикою мы не видим идеала, и папа, конечно, не рассказывает нам своих молитв, мечтаний, тихих ватиканских дум, которые, однако, есть. Но он есть священник прежде всего, идеалист-священник. В лице его священническая власть на земле выросла до величайшего своего выражения.
И в этом-то идеализме его священнического сознания и укреплен фундамент его политики, которая настолько решительна, поскольку горяча хотя бы краткая безмолвная молитва.
В линии непрерывного религиозного сознания три храма мне представляются кардинальными точками: Луксор в Египте, храм-город (по обширности), откуда Моисей вынес многие из своих понятий, потребностей, психофизиологических привычек и законов, ритуальных учреждений, знаменитый Соломонов храм, под арками которого пелась уже нам родная Псалтырь, и наконец св. Петр в Риме. В последний мне случилось попасть как раз во время службы кардинала Рамполлы. Тянули ‘miserere’,— но храм до того велик, что между тем как при главном, переднем алтаре шла служба, она именно занимала только угол здания, а по самой середине его было психологически так свободно, на столько чувствовалось здесь пространственно уже другое место, вне богослужебное, что не только большая толпа присутствовавших, но два-три и католические священника прогуливались взад и вперед как по залу, разговаривая громко о своих делах. Храмы древние как бы одевали камнем площадь, и это перешло во многие готические кафедралы (например, св. Стефана в Вене) и в св. Петра. Наши храмы теснее, субъективнее, провинциальнее. В них больше теплоты и по крайней мере привычного нам религиозного смысла. Я хочу и могу молиться только в своей церкви. Это так. Но при всем этом провинциальном устройстве своего сердца, не могу я не сознавать, однако, что ‘вон там лежат границы нашего уезда’ и что с ними мир вовсе не кончен. Худо или хорошо, но я уже учился географии, и не могу погасить в себе знания, что есть иные страны — ‘где все обильем дышит’. Католицизм, как бы мы его ни судили и ни осуждали, во всех отношениях мысли, художества, дел совершенных и задумываемых,— представляет чрезвычайное ‘обилие’ и этим характеризуется всего точнее.

1903

ЦЕРКОВЬ ‘ПРЕЖДЕ ПОЧИВШИХ’ И ЦЕРКОВЬ ЖИВЫХ

‘E = народное собрание.
Греко-русский словарь.

‘E Ecclesia = церковь.
Каноническое право.

I

Кротость и примиренность сердца многими русскими принимается за коренную черту христианина, за основное евангельское требование. Все помнят слова Спасителя: ‘Если ты имеешь нечто пришив брата твоего и хочешь принести жертву Богу — поди и примирись прежде с братом твоим, и потом принеси жертву’ также слова нагорной проповеди: ‘блаженны миротворцы, ибо они нарекутся сынами Божиими’. Сам Христос подал пример величайшей степени этого качества: умирая на кресте, Он говорил об иудеях: ‘Отче, отпусти им грех их, не ведят-бо, что творят’. Иногда самого Христа называют ‘Примиритель’, т.е. качество распространяют на существо поклоняемого Лица и передают в Его имени, pro nomen. В свойстве кротости, таким образом, выражается как бы лицо христианства, т.е. главная существенная часть. Если бы миссионеров, едущих в Китай проповедовать Евангелие, на границе ‘срединного царства’ спросили: — ‘Что такое вы едете возвещать желтолицым? что такое Евангелие и Христианство?’ — то они никак бы не ответили: ‘Мы едем возвестить, что если кто в болезни дерзнет призвать еврея-врача и станет у него лечиться, то да будет отлучен, если это мирской человек, а если это священник — то да будет извержен из сана’ (правило VI Трулльского собора).
Этого не ответили бы, потому что тогда китайцы основательно могли бы сказать, что им знать это вовсе не интересно, и ради этого правила они Будду не станут менять на Христа. Напротив, миссионеры сказали бы, что они едут повторить желтолицым слова Учителя ‘Блаженны алчущие правды‘… ‘блаженны чистые сердцем’, ‘блаженны миротворцы‘… И все это произнесли бы с великим одушевлением. И такое объявление о себе раскрыло бы перед ними, да ведь и раскрыло подлинно, двери всех стран и всех вер.
В нашей религии есть слава ее, и есть подробности, почти безразличные.
Кто отрицается или пренебрегает славою своей веры, тот нам представляется как бы ренегатом ее, или тайным внутренним врагом, — червем, поедающим сердце своей Церкви. Но кто нарушает множество маленьких ее правил, тот только перестает быть фарисеем ее, каковая секта особенно возмущала Христа требованием ригористичности в исполнении правил.
Антифарисейство не есть ли сущность христианства? На такой прямой вопрос сонмы христиан воскликнули бы громко: ‘Веруем и исповедуем, что Христос и фарисейство — не совместимы и что кто после Христа остается еще фарисеем, тот как бы не слыхал призывы Иоанна Крестителя: Покайтесь — секира лежит у корня дерева… исправьте путь Господу‘.
Вот маленькое размышление, основательность которого трудно заподозрить и которое, если бы пришло на ум в Вильне несколько времени назад, то предупредило бы печальный инцидент при похоронах генерала Гурчина. Инцидент заключался в том, что когда умер один из доблестнейших вождей нашей армии генерал Гурчин, командовавший войсками Виленского военного округа, и подчиненный состав войск хотел об усопшем помолиться, то местною епархиальною властью сделано было распоряжение, воспрещавшее православному духовенству служить панихиду по умершем, так как он был католиком. И желание множества русских, ничего не знавших о католичестве генерала Гурчина, но много лет видевших в нем заботливого о себе начальника, ‘отца-командира, верою и правдою служившего царю и отечеству’, не было исполнено,— чем произведено было тягостное впечатление в войсках и населении.
Всегда русские гордились и как бы ‘славились’ тем, что тогда как католический ксендз отказывается исповедать и причастить без отречения умирающего русского, который не имеет поблизости православного священника,— православный священник всегда это сделает для католика в час смертной нужды и когда поблизости нет ксендза. ‘Мы — добрее других, мы никого не клянем, мы — христиане‘. Инцидент в Вильне как бы пошатнул эту нашу давнишнюю, нашу историческую и национальную славу. С католиками нас разделяет не столько догмат, сколько эта наша всегдашняя антипатия к их нетерпимости, ригористичности, фанатизму, глядя на каковую, мы иногда позволяем себе говорить: ‘Фу, они действуют точно не христиане, забыли, что дух Христов — кроткий и примиренный‘. И вдруг в факте большом, крупном, всеми видимом, оказалось, что и мы таковы же.
В газете ‘Свет’, обильно читаемой военными, появилось несколько недоумевающих статей по этому поводу. Тогда за подписью г. Врублевского, секретаря Виленского епархиального Архиепископа, появилось в этой газете длинное разъяснение, почему именно нельзя было исполнить желание православных русских войск. Оказалось, что это ‘нарушило бы постановление Лаодийского и Антиохийского соборов, ясно и определительно запрещающих православным иметь какое-либо молитвенное общение с иноверными‘. Разъяснение это удовлетворило редакцию газеты ‘Свет’, но не удовлетворило редактора ‘Гражданина’, и один из своих ‘Дневников’ он посвятил разбору мыслей г. Врублевского. Подпись г. Врублевского так мало авторитетна, а вопрос так интересен для христианской совести, что, конечно, каждому православному позволительно остановиться на этом факте и по возможности обвеять его мыслью.

II

Прежде всего — частности. Генерал Гурчин не был иноверец с нами, а только — инословный. Таким образом, правило Лаодикийского и Антиохийского соборов неправильно было применено в этом случае. Оно неправильно было применено и потому еще, что живые подчиненные сотоварищи вовсе не хотели ‘иметь молитвенное общение’ со своим командиром, который умер и никакого уже ‘общения’ ни с кем иметь не мог: они хотели от себя, и только от себя, в своем собственном храме, вознести молитву о душе умершего, по памяти о нем. Таким образом, здесь есть объект молитвы, предмет моления, а субъекта, ‘общающегося в молитве’, вовсе нет. Тут не было двух разнородно верующих, соединенных в одном молитвообращении — и формула Лаодикийского собора сюда не применима.
Этот краткий обзор показывает, как мало у нас точности в определении своих поступков и в понимании древних правил.
Обратимся к другим подробностям.
Лаодикия и Антиохия лежали в пределах древней Римской империи. Разделения церквей в эпоху упомянутых соборов еще не произошло, и ‘римляне’ молились там вместе, не разделяясь, с ‘цареградцами’. Кто же был тогда ‘иноверцами’? Иноцерковников не было, потому что была одна Церковь, христианство и Церковь были синонимами. Иноверцы были не христиане, т.е. евреи и язычники, вовсе не признававшие Христа: и вот с ними-то и было запрещено духовенством Антиохийского и Лаодикийского соборов ‘иметь общение в молитве’, т.е. было запрещено христианам ходить молиться в синагоги и языческие капища. Неужели же это одно и то же, что ‘общаться’ с католиком?! ‘Иноверец’ есть тот, который ‘верует в иное, чем я’, имеет ‘иную веру’, ‘иного Бога’, но католики с нами, ‘инославны’, а не иноверны, ибо веруют, как и мы, в Господа Иисуса Христа, Пресвятую Троицу, Деву Марию и семь церковных таинств. В самой терминологии православного богословия протестанты и католики именуются ‘инославными’, т.е. иначе, нежели мы, славящими, прославляющими Бога, но — Бога того же самого, которого славим и мы.
Далее, ‘общение в молитве’ предполагает равенство положения обоих общающихся: например, что оба они живы, и вот оба, будучи разных вер,— идут в единый храм которой-нибудь одной веры. В таковом поступке могло бы выражаться отречение от своей веры, и вот христианину и запрещено это делать, выходить из своего храма и входить в синагогу или языческий храм (‘общаться’). Но ведь, молясь за умершего, мы скорей как бы вовлекаем его в свой храм, по крайней мере, имя его, память о нем, и, веруя в бессмертие души,— обращаем ее, уже сущую в загробном мире, вниманием и любовью к молитвам в нашем храме. Это есть скорей слабый и далекий вид приобщения к своей вере инославного, как бы его миропомазание в свое исповедание, а уж никак не приобщение русской души к католичеству. Ведь хотели совершить панихиду ‘по душе его’, а не по его исповеданию как католика, помолиться о прощении грехов ему, совершить милосердие, любовь и неужели же русскому в словах своей ‘славы’ (исповедания) нельзя молиться о душе католика? Клянусь, не изменяя Православию, я чувствую себя вправе молиться и за жида, и за татарина: напр., если еврей-врач вылечил моего ребенка и затем сам умер, а татарин-пастух пас мой скот, служил мне верою и правдою, и вот затем тоже умер. Есть ‘грехи’ вне исповедных разниц, напр. грех обмана, грубости, неповиновения старшим, и вот если татарин или еврей имеют такие грехи,— я за них и об их прощении буду молиться моему Христу. Ибо хотя они Христа не признавали, Христос остается и их Богом, Творцом и Владыкою, и Его можно молить за этих слепых рабов Его, не знавших своего Господина.
Нужно, чтобы Бог их простил, и я молюсь Богу за них, хотя бы сами они и не молились этому Богу. Я виновен перед начальником своим: за меня может просить не только сослуживец мой, но и человек другого вовсе ведомства, но лишь знающий меня и знающий моего начальника.
III
Но и сверх этого, в данном вопросе содержатся три следующих принципиальных недоумения:
1) Церковь есть общество верующих. Это основное определение Церкви, вписанное во все катехизисы. Не нарушила ли своим запрещением епархиальная власть в Вильне желания ‘общества верующих’, т.е. местной виленской ‘церкви’? Церковь не есть только память прошлого. Тогда она была бы библиотекой или музеем. Церковь есть совесть верующих, обращенная к Богу, сейчас глаголющая, сейчас трепещущая смыслом, могущая сейчас получить вдохновение и начать пророчествовать. ‘И Саул был во пророках’, хотя не был очень угоден Богу. Виленцы русские, виленцы православные, когда заговорили: ‘Хотим помолиться за старого нашего командира’, и были ‘во пророках’,— ибо праведно было движение их сердца, может быть, это лучшая была свеча Богу от православных за все время существования православия в Вильне. По крайней мере, на прямой вопрос: ‘Где церковь в Вильне?’ местный епархиальный архиерей едва ли бы прямо ответил:
‘Я — церковь’. Это было бы слишком по Людовику XIV. Скорее бы он сказал, подведя спрашивающего к окну и указывая на сонмы идущего в храм народа православного, идущего, например, именно помолиться о генерале Гурчине: ‘Вот — церковь православная, эти верующие’. Таким образом, именно церковь-то хотела помолиться в Вильне об усопшем, и ей помешала администрация, при том еще не точно без разумения прочитавшая постановления Лаодикийского и Антиохийского соборов.
Переходим теперь к ним. Наравне с правилом не призывать в дом свой ‘жидовина-врача’ есть (читаю я сейчас в ‘Требнике’) следующее: ‘Аще кто заставит боляры, да упросят епископа о священстве или сане — да извержется и да отлучится, и приобщающиеся ему вси, по тридесятому правилу св. Апостол’. Правилом этим обеспечена совершенная свобода призыва епископа местною паствою, местного церковью (‘общества верующих’), органом совести которой должен быть епископ,— быть, так сказать, трубою их душ. Сообразно этому, ‘извержение из сана’ или ‘отлучение’ угрожает каждому епископу, который был бы прислан на паству, а не позван на нее. Епископ как бы обручается с народом, для жизни с ним в любви и единогласии: и это есть такой важный принцип, что уже с первых апостольских времен, в предупреждение нарушений его, постановлено приведенное правило. Правило это я списал с ‘Требника’. Между тем глава виленской епархии в данном случае, с отпеванием генерала Гурчина, не только не был трубою своей местной церкви, но он ею и не был именно потому, что не был позван ею на пасение себя, а был прислан в административном порядке. Приведенное правило св. Апостол в ‘Требнике’ печатается, но оно не только никем не исполняется, но не возбуждает о себе никакого беспокойства, а просто перепечатывается из издания в издание, с тою мыслью, что никто не просит об его исполнении, да и вообще никто ‘об этих Правилах‘, как и о правилах на счет жидов-врачей, не заботится. И, следовательно, припоминание одного правила, при похоронах генерала Гурчина, из сонма забытых или не исполняемых, содержит в себе нечто нарочное и преднамеренное. Само собою, если бы голос местной живой церкви был исполнен, никто не обеспокоился бы, что этим нарушено правило Лаодикийского и Антиохийского соборов.

IV

Дело в том, что есть две Церкви: Церковь живых и Церковь ‘прежде почивших’, и обе они живут в любви, но не связаны способом юридического подчинения. Нужно совершенно отказаться от определения Церкви как ‘общества верующих’, т.е. изменить все катехизисы и собраться на Восьмой Вселенский Собор для нового определения этого важнейшего понятия, чтобы отказать сейчас живущим сонмам верующих в праве назваться ‘Церковью’ во всей полноте и бесконечности ее прерогатив. Отсечь живых, убить в них голос, совесть, сделать из них повинующиеся трупы — вот к чему привело бы, если бы определить Церковь как ‘общество прежде почивших‘, как ‘сонм умерших и правящих’. Повторяем, Восьмого Собора для этого определения еще не собралось. Теперь: постановления древней Церкви были постановлениями некогда живой волнующейся мыслью Церкви,— и только от употребления вместо слова ‘собрание’ старинно-славянского слова ‘съборъ’ и от ассоциации этого слова с ‘собором’ в смысле храма,— происходит особенное и не надлежащее отношение к правилам, тогда выработанным. Через это, напр., ‘собрание, съборъ духовенства в ‘Трулле’ или Лаодикии, т.е. голос тогдашней живой Церкви в смысле ‘общества верующих’, преображается в представление еще какого-то чуть не храма Софии Цареградской. с золотыми маковками, в фимиамном дыме, в золотых одеждах, в священную минуту литургии. Известно, что первые старообрядцы так и понимали под словом ‘Церковь’ не ‘собрание верующих’, но Успенскую и Архангельскую церкви в Московском Кремле. Такое представление, передавая его, жестоко осмеивает Гиляров-Платонов, а вдуматься в него, так мы и сейчас все под словом ‘Церковь’ разумеем: 1) храм, 2) литургию, 3) священника и 4) молящийся в ней народ,— а вовсе не ‘общество верующих’, к каковому с значительными прерогативами принадлежим и сами. Дело в том, что ‘общество верующих’ вне храма и не за литургиею, сейчас не представляется нам чем-то особенным. Таковым и всегда оно было. Но, прилагая к прежде жившим и ‘ныне почившим’ древним обществам верующих старославянское слово ‘съборъ’ и мешая его с ‘собором св. Софии’, вообще с храмом во время молитвы и священнодействия,— мы думаем, что нарушить какое-нибудь правило этих ‘прежде почивших’ есть то же, что совершить дебош, войдя в церковь, где происходит литургия. От этого, хотя большинство древних правил нарушено и о них никто не вспоминает, но это сделано молча, как бы по забвению и нерадивости, или как бы временно и местно, хотя едва ли кто питает иллюзию, что отошедшее в область ‘прежде почившего’ опять когда-нибудь вздохнет свежим дыханием. Явно, что евреи-доктора в христианском обществе останутся, и никогда не подымется вопроса об отлучении от Церкви всех, лечившихся у них. Мне известны случаи священников (в провинции), которые в случае тяжкого заболевания в доме звали из трех докторов: русского, поляка и еврея — именно последнего. Хотя ‘Требник’ каждый священник знает.
Но достаточно для уничтожения сбивчивости в представлениях устранить стариннославянский термин ‘съборъ’, и ввести простое слово ‘собрание’, чтобы возвратить мысли своей трезвость и твердость надлежащего суждения. История этих ‘собраний’, экклезий, написана, на них были праведные благочестивые мужи, в миру благочестия и сознания своей эпохи, были и неправедные. Они спорили, доказывали, при доказательствах ссылались и вообще искали опоры — то в слове Божием, то в логике, то в авторитете императора. На этих ‘собраниях’ торжествовали одни мнения, не получали торжества другие. Говорившие на них не все имели равную силу, но одни — больше, другие — меньше, собравшиеся делились, и тогда как одни выражали Александрийскую школу, другие выражали Антиохийскую, еще третьи — Римскую, и т.д. Это факт, записанный твердо во всех официально одобренных, официально проходимых в духовных учебных заведениях учебниках церковной истории. Не было ни одного ‘собрания духовенства’, в учебниках именуемого ‘собором’, которое бы вдохновенно пророчествовало, вынесло бы решение свое сейчас, как только был поставлен вопрос, под наитием Св. Духа, его не отыскивая своим умом, о нем не споря. Но в христианстве всегда ‘прежде почившее’ становилось особенно авторитетно, окружалось ореолом неприкосновенности. Мы замечаем, что покойнику в гроб кадят, перед ним зажигают свечи. Это совершилось и с мнениями. Едва живые, которых мнения были высказаны на этих собраниях — умерли, как каждение в направлении бездыханного тела их слилось с каждением в направлении мысли их. Это бывает и повседневно. Мысль умершего отца становится ‘ненарушимою’ его волей, становится бережно хранимою истиною для детей. Это — мировой факт, мировая тенденция. Она — везде, и она почтенна. В пределах ее образовалось одно из лучших церковных украшений — учение о так называемом ‘предании’. В учении этом выражается родное, роднящее через века, через тысячелетия веяние. Но это есть авторитет чисто нравственного характера, который тотчас потерял бы всю свою священность, поэтичность, ласку и глубину, как только живые, умерев, превратили бы его в какой-то вексель на предъявителя.
Священна память отца. Но если бы кто-нибудь живописный портрет его поместил в божницу и стал на него молиться — это было бы безумие: ‘не сотвори себе кумира’.

V

Из мнений делившихся, волновавшихся, опиравшихся на логику и тексты, и были в последующих веках в значительной степени ‘сотворены кумиры’. И взгляды, которые надо было благочестиво хранить, как веяние и дух прошлого среди настоящего, которые были сказаны даже и современникам-то как совет, а вовсе не как жестокое приказание, начали в последующие времена приниматься как вексель, как закон, как параграфы сложного договора, по которому получатели суть умершие, а плательщики суть живые.
Дань благочестия превратилась в подать. Ленивые тем ленивее стали, тем более замерли в сердце своем, тем охотнее начали думать, что ‘оброк Богу’ заключается просто в ‘подати прежде почившим’, и что достаточно исполнять ‘правила’ первых десяти веков христианства, дабы уже всю следующую тысячу и даже тысячи лет иметь как бы абонированными места в обителях небесного спасения. Наступили времена, которые иначе и назвать нельзя, как временами фарисейского лукавства. Все то, чем ‘спасались’ фарисеи: исполнительность в отношении к правилу и смерть живого сердца,— стало методом спасения и в новом мире. И царство Христово через этот сонм ленивцев и лукавых вдруг снова отодвинулось назад, как бы ко временам Иоанна Крестителя. Те же молитвенники перед нами, становящиеся на видном месте, и которым Спаситель указывал: ‘Затворись в комнате своей, когда хочешь помолиться’, те же постники, которые упрекали Его, что ученики его срывают колосья хлеба в субботу и едят, и тот же вечный, на всех перекрестках христианства спор о субботе: можно ли в субботу извлекать овцу из ямы, исцелять слепого, или нужно подождать до понедельника?
Так докатилось и до Вильны в недавнем ее эпизоде. ‘Хотим помолиться за умершего командира своего’,— вопили души простые, души как у рыбаков галилейских. ‘Они невежды в законе,— ответил о них архиерей виленский через секретаря,— обои ученики не Иисуса, видимо, а законников и фарисеев: — ясно и определенно запрещено православным иметь какое-либо общение с иноверцами’.
В статьях, печатавшихся в ‘Свете’, было указано, что, когда умирает на корабле матрос или офицер инославный, все же его не выбрасывают в воду без всякого напутствия. Владыко виленский ответил на это, что над телом инославного покойника на православном корабле поют только ‘Святый Боже’, а полного отпевания не происходит. Но ведь в пении этом или через него русский священник все же молится об инославном?! Кн. Мещерский припоминает, что митрополит московский Филарет дозволил раз молиться ‘о здравии’ одного лютеранина, виленский архиерей ответил на это, что о здравии можно молиться, а за упокой нельзя. Но доблестнейший православный священник Иоанн Кронштадтский молится о здравии даже евреев и татар, и Бог по этой молитве видимо помогает: стало быть, Бог принимает молитву даже за магометанина и жидовина. Да что, разве виленский архиерей забыл, что Авраам молился даже о Содоме и Гоморре, и Бог несколько раз уступал перед силою молитвы Авраама? Что, эта страница Библии,— каноническая или не каноническая? Библия боговдохновенна во всех своих строчках или только в некоторых? Архиерей виленск., не отличивший ‘общения в молитве’ живых от молитвы об усопшем, едва ли ответит на этот вопрос, да едва ли он ответит и на другие вопросы, здесь поставленные. Может быть, он даже не задумается о них. Наконец, вот и ‘прецеденты’. Я помню хорошо, что когда умер известный писатель О.И. Каблиц, вместе со мной служивший в одном из петербургских департаментов, то мы, чиновники, выслушали о нем три православные панихиды, а отпевание тела производил лютеранский пастор, и похоронен усопший был на лютеранском кладбище. Так же точно, когда умер покойный д-р Шперк, бывший директор Института экспериментальной медицины, лютеранин, то товарищи и подчиненные служили около его гроба православные панихиды. Очевидно, в Вильне произошло действительно недоразумение, потому что петербургское духовенство закон тоже знает.
Но так как подобные инциденты возможны на завтра же, то было бы весьма желательно, чтобы, не довольствуясь ссылкою: ‘исполняйте, как написано в Требнике’. России было дано услышать принципиальное и общее, так сказать, имперское решение этого вопроса,— и при том такое, которое не расходилось бы с совестью живой церкви, т.е. ‘общества живущих сейчас верующих русских людей’.

1903

О ‘СЪБОРНОМЪ’ НАЧАЛЕ В ЦЕРКВИ И О ПРИМИРЕНИИ ЦЕРКВЕЙ

Слова Символа веры: ‘верую в Церковь Святую Соборную и Апостольскую’, включают уже в себе мысль о постоянном внутреннем совете Церкви, как способе ее существования и жизни. На эту мысль Символа веры и отвечает ‘Послание’ Константинопольского Патриарха, обращенное в этом году к Петербургскому Синоду. Последний был основан Петром Великим с именем ‘Духовное Коллегиум‘ и с формами делопроизводства других одновременно возникших коллегий. Но имя ‘Духовное Коллегиум’ не удержалось исторически, хотя историческое творение Петра осталось цело и неприкосновенно до сих пор. Дело в том, что ‘коллегиальный’ и вообще какой бы то ни было бюрократический способ существования до того не отвечает духу и задачам основания Христом Его Церкви, что никто как бы не поверил, что она стала или может стать ‘коллегией’, и все невольно и жалостливо стали именовать коллегию ‘синодом’ (термин собственно кальвинистической церкви),— пытаясь думать, что под этим неясным именем сокрыто то ‘соборное’, начало, в которое мы ‘веруем’ по Символу и о котором слышим, когда этот Символ поется на литургии. Но дела, текущие за ‘номерами’, обилие чиновников в Синоде, способы его заседаний, способы ‘вызова в него’ для ‘присутствия’ очередных епархиальных владык,— все исключает приложимость к нему обычного термина древних соборов о себе: ‘Духу Святому и нам изводилось’. Нет, мы имеем ‘Духовное Коллегиум’, как оно возникло еще при Петре, но с Ореолом и прерогативами Собора.
Приглашение Вселенской Цареградской Патриархии к ‘советному’, ‘съборному’ с остальными вселенскими патриархиями существованию — должно бы быть дорого нам, русским, насколько мы еще веруем. Тысячи вопросов и трудностей, неразрешимых ‘коллегиально’, разрешились бы ‘съборно’: ибо коллегия думает и ‘производит дела’ бюрократически, а съборъ не может не думать вдохновенно, ‘благодатно’. Возьмем староверческий вопрос. К нему ‘чиновнически’ и дотронуться нельзя, до того он исполнен веры, фанатизма, энтузиазма. Достаточно вспомнить самосожигателей, самозакапывателей. Что тут сделает мундир и форма? Какую силу получит бумага ‘за номером’? Все это брызнет сюда, как холодная вода на раскаленную сковороду. Но ‘съборно’ можно подойти к этой болячке русского народа, болячке русской истории. Вдохновенно и ‘благодатно’ она исцеляется и исцелится легко и быстро. Ибо разделением от нас терзаются раскольники, как разделением от них терзаемся мы, и самое наше разделение противу-евангелично, противухристианско.
Великая отвычка есть собственно единственное препятствие к Собору, Събору, отвычка и еще забота собственно чиновных элементов около Церкви о сохранении исключительного и неограниченного престижа своего. Зиму эту шли в печати толки и о восстановлении патриаршества в России, и об отмене обер-прокуратуры Синода, этой неясно выраженной формы опеки и опекунства над духовным нашим сословием, как неким малолетним или малоумным классом людей и над духовными делами — дабы они не текли к ущербу Церкви же и ко вреду мирян. Ибо невозможно опровергнуть той исторической очевидности, что обер-прокуратура сделала чрезвычайно много доброго, заботливого в отношении, например, духовных училищ, мужских и женских, в отношении сельских училищ и положения белого духовенства. Но, хочется думать, духовенство наше не лишено сильных умственных даров, не лишено и сильных характеров в своих рядах: но только оно чрезвычайно несчастно поставлено и, пожалуй,— несчастно училось. Не оно бессмысленно, но мало заключает в себе смысла его строй и школа. Оно может все-таки думать и вершить дела содружно, как равный с равным, с светскими и государственными элементами, т.е. роль обер-прокуратуры, по существу верная и не отменимая (ибо много светских интересов замешано в Церкви), может выразиться многолично, а не единолично, и без верховенства над духовенством, а как элемент ему равный.
‘Церковь образует не иерархия церковная, но самое тело народа церковного‘,— ответили восточные патриархи в ‘Окружном Послании’ на послание римского епископа в минувшем XIX веке: вот обер-прокуратура и должна бы раствориться в такое ‘тело церковное’ в советах, думах и вдохновениях иерархии. Вопрос о ‘приходе’ у нас, как известно, туго подвигается, и даже не горит надеждами в будущем. Но это от того, что нет ‘прихода’ около Петербургской Главной Церкви, около Всероссийского выражения Церкви, от того, что не ‘приходско’, и опять, следовательно, ‘не соборно’, существование Церкви в ее целостном составе, in corpore. И не является, не вырастает в малом масштабе того, чего нет в большом масштабе. Каков организм, таковы органы.
Теперешнее обращение Восточной Патриархии к нам с предложением ‘советно’ подумать об общих делах христианского мира — многоценно и потому еще, что снимает вечное подозрение или отговорку, будто именно Восточные Патриархи так косны и консервативны, что всякий шаг вперед единоглавной Русской Церкви грозил бы нарушением целости и единства Православия, древнейшие главы которого будто бы абсолютно недвижны. Теперь и этой отговорки нет. Слово движения приходит с Востока, приходит из древности, приходит из вселенскости. Поместная и новейшая Русская Церковь, в то же время многозначительнейшая по обнимаемому ею Царству, не имеет более препятствий к собственному могущественному движению, именно в соответствии с величием Русского Царства. Русское Царство — не материальное только, но и духовное. Оно совершило великие дела в земной области, но в духовной области, с самых времен Петра Великого, оно более существует, нежели живет и движется и исполнено ‘духа’. Оно исполнено ‘формы’, но ‘духа’ оно не исполнено. И теперь, когда и в светских-то областях повсюду видится усилие к духовной над собою работе, было бы странно видеть одно ‘Духовное Ведомство’ чуждающимся духа, материально застывшим. Ныне статуя Государства оживает в живого человека, неужели живое существо Церкви окаменело навеки в статую?
Старообрядчество, сектантство — все вберется назад внутрь Церкви, все перестанет существовать и угнетать русский взор своим печальным отделением, как только Церковь получит не формально благодатное существование, а существенно благодатное. И выразит это в воззрениях благостных, широких, любящих, как относительно своих внутренних членов (секты), так и внешних для нее членов христианства (иные церкви). В послании Вселенской Патриархии к нашему Синоду зазвучал тон чрезвычайно новый и в отношении к этим внешним членам христианского мира. Если припомнить практиковавшееся у греков правило: принимаемых в православие из ‘латинства’ перекрещивать, т.е. поступать с ними как с язычниками,— то мирные слова Константинопольской Патриархии не только о старокатоликах, маленькой горсти людей без значения, но и об исконно враждебном Католицизме и Протестантизме прочтутся всеми как поразительные слова. Повеяло обще-христианским духом, целостно-христианским. Давно пора! Ведь время жгучести разделения церквей, начавшегося из-за ‘опресноков’, т.е. способа печь хлебы, относится к такой незапамятной древности, и до того в то время оно осложнилось не только образовательною темнотою, но и государственным соперничеством и завистью, что переносить все эти отрицательные чувства в наше время совершенно изменившихся обстоятельств — невозможно. Когда Запад цвел, а Восток подпадал под власть турок, мучительная зависть к счастливому сопернику вырвала крик: ‘Мы мучимся, нр зато — христиане, они торжествуют, но зато — они язычники’. Но теперь, когда Католичество гонимо в древнейших своих родинах, Франции и Италии, да даже и в Испании, когда от него отпали все германские страны, время Востоку посмотреть на измученного брата взглядом великодушным и спокойным. Во всяком случае, для мрака древней вражды никакого нет основания. Вражда эта, собственно, как религиозная, давно угасла в сердцах верующих, в мирянах, и едва ли она была последнее время искренняя даже у самой иерархии. Ныне ‘разделение церквей’ не имеет около себя психологии раздавленности, никакого furor’a чувств, никто ближнего своего не зарежет (как в Варфоломеевскую ночь) за то, что он инославен. И таким образом, ‘разделение’ это напоминает собою забор, со страшными шипами на нем, с угрожающими на нем надписями, между дворами двух соседей, давно мирно пьющих по вечерам чай вместе. Все имеет вид якобы отделения ‘волков’ от ‘овец’, когда по обе стороны ‘разделения’ пасутся равно мирные коровы. А когда нет разделенности в сердце мирян, какое есть основание ему оставаться в сердце иерархии? Она должна быть выше по созерцанию и еще примиреннее, нежели миряне: ибо она именно произносит на литургии слова ‘о мире всего мира’ и о ‘примирении всех’, выслушиваемые мирянами. Вот почему слова Константинопольской Патриархии об объединении всего христианского мира — важны. Их уже не затрешь, они уже факт. Он них придется отправляться далее, но вернуться назад от них — нельзя. Русское Царство есть могущественнейшее и просвещеннейшее из всех православных царств: и второе и последующие слова великой примирительной речи лежат отныне на русской совести.
Повторяем эту важную истину, не всеми сознаваемую: при всех усилиях возбудить в сердце какую-нибудь досаду при словах: ‘он — лютеранин’, или: ‘тот — католик’, досада не возбуждается. Не видал я человека, да, вероятно, и никто не видал, который сказал бы: ‘не могу без отвращения видеть протестанта’, ‘видеть без гнусности протестантскую кирку, католический храм’, или сказал бы: ‘мутит сердце, когда слушаю мессу’. А нет этих чувств более, нет решительно ни в ком,— то что же в самом деле от старого ‘разделения’ осталось? осталось — реально, действенно, психологично?!! ‘Слова, слова и слова’,— как говорит Гамлет,— и то ‘слова’ в не читаемых никем и даже в неперепечатываемых древних книгах. Поистине,— это как ассигнация ‘вышедшего из употребления старого образца’, которую забыли сдать в казначейство и получить в обмен ее чистое золото. Золото — это любовь и мир христианского мира, ассигнация — ставшая давно призрачными и искусственными его ‘разделения’.

1903

Из католического мира

По поводу этой статьи, и некоторых других, мною были получены письма от католиков, интересные в том именно отношении, что знакомят с психикой и с точками зрения, выросшими уже на почве Православного Исповедания. Ведь даже русский ‘нигилист’, перебирающийся где-нибудь около границы через болото и лес в Австрию и, казалось бы, не имеющий уже ничего общего с Православием и проклявший веру отцов,— на самом деле продолжает оставаться в быте, тоске и радости сердечной, в заботах ума, всецело сыном этой веры отцов, ‘семинаром из семинаров’, вот-вот взятым из-под матери-бурсы. Не забуду восклицания, вырвавшегося у Толстого (Л.Н.) в горячем разговоре, вырвавшемся невольно и не то горестно, не то недоуменно. Уже прошло года два, как он был ‘отлучен от Церкви’, приблизительно он вовсе не сердился на это, и, как сказала его жена моей жене (мы единственный раз были в Ясной Поляне), ‘в утро, как пришло через газеты известие, что Синод отлучил его от Церкви, он собирался гулять и уже одел пальто. Принесли газеты с этим известием: и, прочитав тут же в прихожей об отлучении, он подтянул кушак и, взяв шапку,— вышел’. Таким обр., в то время, как Россия и частью Европа столь сильно волновались этим ‘событием’, оно не нарушило его привычного моциона и, вероятно, пищеварения. И вот мы говорим с ним: и вижу я, что весь пафос этого человека, все в нем идеальное как бы лежит подножием и поет славу русскому мужику в тулупе и валенках. Не мог я не умилиться и не почувствовать ответного восторга. Оба мы впали в пафос — и говорю я ему: — ‘Да, ведь, все это смиренно-терпение (предмет восторга Толстого) и пр. есть известный мотив наших церковных служб, вечный их припев и вечное назидание наших батюшек, сельских и городских попов!’ Тогда, приподнявшись на кресле (он был очень болен), он воскликнул, с каким-то невыразимым чувством — кажется, более всего удивления: — ‘Да разве я не знаю, что вся душа русского человека сделана ему его Церковью‘. Он сказал это иначе, другими буквами: но я абсолютно точно передал его мысль. Так как мы оба почти порицали духовенство и церковные порядки (но не дух) и весь строй церкви — то оба были как бы поражены этим открытием ли, признанием ли. Пассивная красота, Толстого умиляющая, умилявшая долго и меня,— но которой я теперь боюсь, как смерти, моей, народной, мировой! Это — красивая форма Молоха (Дух Небытия и Уничтожения), яд в золотом пузырьке, ‘родные’ пальцы, берущие вас за горло. Пусть все это, с нашей человеческой стороны, и невинно, по-детски. Но дитя, сжигающий неосторожно дом родителей, чинит им тоже горе, как и вор ночной. И вот другое или другие исповедания — лютеранское, католическое. Корень там другой, и на нем выросла совсем новая психика. Но ее вовсе нельзя разглядеть, читая официальные споры католиков и лютеран с нашими. Тут мелет жернов схоластической мельницы, под которым ничего не разберешь. Муки: не видно. Мука — это психика. Она у католика, у лютеранина скажется иная и иначе, чем наша, в интимном разговоре, в частной записочке, в укладе домашнего обычая, в нравах дома и улицы, и в итоге — скажется в истории. Активная, деятельная, страстная красота — вот что разделило их с нами, а не filioque и не ‘опресноки’. Может быть, мы формулируем слишком определенно. В вере ведь все тени и тени, оттенки и оттенки… В предлагаемых ниже вниманию читателей письмах сказалось кое-что, чего и предположить нельзя было в католическом мире и что для нас православных, во всяком случае совершенно ново и тем более любопытно. Пусть зубчатые колеса логики, в частности богословской логики, вберут и это зерно в зубцы свои — и смелют его в сладкую или горькую муку.

1905

I

Краков, 12 ноября 1903 г.
‘Когда я перечитал, в октябрьской книжке ‘Нового Пути’, вашу статью: ‘Среди иноязычных’ и особенно: ‘О соборном начале в Церкви и примирении церквей’, — вы встали в совсем другом свете в моих глазах!
На первую статью* я вам скажу, что в Католичестве (не говорю в Римско-католичестве, ибо есть ведь и Греко-католичсство, и Армяно-католичество, и Халдейско-католичество, и Эфиопо-католичество и т.д.), хотя есть и официальная Церковь с ее необходимо-ограниченными, унормированными взглядами, но за ней или, лучше сказать, в ней есть и неофициальная. Не то, чтобы противоречащая первой, напротив, уважающая ее и уважаемая ею, и даже без нее не могущая существовать,— но все-таки неофициальная. Вот в этой-то неофициальной сохраняются действительные мистерии, не хуже элевзинских. А так как мы не знаем сути сих последних, то, может быть, даже их продолжение: подобно тому как орден Кармелитов есть продолжение ветхозаветных Эссеев с горы Кармель, а основателем его считается пророк Илия. К этому предположению я склонен вот почему. В Элевзинские мистерии принимались только люди с ‘примиренною совестью и незапятнанною честью’, значит, высоконравственные и ‘посвященные’: то же самое,— католические мистики,— люди героически-нравственные и посвященные в мистическое богословие. Далее, Элевзинцы скрывали тайну не по запрещению, а потому что виденного и ощущаемого ими невозможно было передать человеческим языком**, и даже говорить о них профанам не подобает, дабы не осмеяли святыни. Вот подобное происходит и у мистиков. Ведь можно бы собрать целую библиотеку мистических, чистокатолических сочинений, писанных такими святыми мистиками, как Франциск Селезий, Франциск Ассизский, Герсон, Руйсброк предивный, Катарина Сиэннская, Кат. Генуезская, Анджель ди-Фолиньо, Маргарета а-льа-Кок, Франциска Фремиот, баронесса де Шанталь (она свята, как дева, как жена, как вдова, как монахиня), Катарина Эмерих (описывает жизнь Спасителя с удивительными подробностями, ни в чем не противоречащими археологии, напротив — объясняющими ее), Тереза***, П. Бальтазар Альварех и др., но вся эта библиотека как будто бы не существует для ученых, даже для богословов — не мистичных. Значит, все названные мистики не скрывают виденного ими, они говорят, насколько божественное может быть высказано: но слушают их и читают только ‘посвященные’, посвященные же не внешним обрядом, а внутренним призванием. А какое у этих мистиков бывает пламя духовной любви! Перед ним кажется вялым самое страстное пламя любви телесной, хотя, для выражения этой любви духовной, мистики пользуются словами той же любви телесной как символами****.
______________________
* В ней, разбирая до некоторой степени гностические идеи Д.С. Мережковского,— я коснулся неясного существа ‘Элевзинских’ и иных древних ‘мистерий’, ‘таинств’.— В. Р-в.
** Замечательно! Конечно, суть ‘таинств’ заключается в том, что рассказанные, переданные в словах человеческого языка — они ничего уже в себе не содержат, хотя не рассказываемые, а переживаемые содержат бесконечное! ‘Расскажите-ка кровяной шарик’.— ‘Что?!!!’, изумится ученый и профан. Чудовищный вопрос: кровяного шарика рассказать — нельзя, а вот жить — он живет. Так и жизнь и вся тайна жизни, так и Бог и вся тайна Божья: живут, действуют, но неизреченны. Обстоятельнее и конкретнее я говорил об этом в ‘Комментарии к одному стихотворению Лермонтова’ в журнале ‘Весы’.— В. Р-в.
*** У нас есть что-то еще лучше, чем приводимые вами слова: ‘menoi, робкое дыханье’, там есть: ‘умираю от того, что умереть не могу’. А у Иоанна от Креста такие эротично-целомудренные стихи!.. Примеч. автора письма.
**** Удивительно! Ничего подобного мы не знаем в Православной Церкви, и ничего подобного она не допустила бы. Это уже не ‘filioque’, это что-то ‘в самом деле’, что полагает пропасть между Православием и Католичеством. Вот такие-то ‘камешки’ и надо вытащить со дна католического океана, чтобы что-нибудь разобрать в нем. А то все ‘filioque’ да ‘как печь просфоры’: и нельзя понять, почему они ненавидели и презирали друг друга столько веков и так страстно! — В. Р-в.
______________________
И вот почему нужно примирение церквей, именно чтобы сокровища духовные (эти Божии богатства) Западной стали достоянием Русской и государственная мощь Русской (церкви. — В.Р.) осенила бы (но не в таком смысле, как она осеняет свою) — Западную. Вот о чем мечтал Лев XIII и что Провидение, может быть, осуществит при Пие X и Николае II.
Вы говорите, что Мережковский прав относительно Христа и Диониса. Он был бы прав вот в каком смысле: если бы он характер Дионисовой плотской любви признавал только символом характера Христовой духовной любви. Ибо, в самом деле, полюбить или, тучше сказать, влюбиться в человека* до такой степени, чтоб, будучи Богом, стать человеком для того, чтобы быть распятым ради его спасения — согласитесь, что это что-то вроде восторга любовного. И так именно понимают эту любовь мистики, и тогда неудивительными становятся их ужасные иногда страдания, и даже потребность их, они через это чувствуют облегчение внутренних, душевных страданий, которые причиняет им неимоверная любовь, и этих страданий за весь мир они бы не отдали. Любовь имеет свою логику.
P. S. Относительно вашего замечания касательно брака: вы ошибаетесь, полагая, что у католиков ‘брак, повенчанный священником не своего прихода, расторгается’: он не расторгается, так как этот священник имел на то полномочия от законного, иначе он бы не венчал. А если и случится брак с тем или другим разрывающим препятствием, то он не расторгается, а испрашивается для него негласная диспенсация, и брак узаконен. Семьи законные и незаконные не могут (ceteris paribus [при прочих равных условиях (лат.)]) быть равно счастливы потому именно, что их терзает незаконность**.
Ваш Ж-ич‘.
______________________
* Совершенно необычная, невероятная для православного терминология! Но нет ничего в терминах, чего не было раньше в сердце: как же они, католики, чувствуют Бога? И как чувствуют Его отношение к человеку? Мы думаем и уверены, что Бог только ‘милосерд к человеку’ и еще что Он ‘кого любит, того и наказует’ (объяснение страданий). Действительно, очень коротко. Католики видят какую-то любовь наподобие влюбленности… Правда, и евреи думали, и пророки их выражались, что ‘Иегова есть супруг Юницы Израильской’, и Апокалипсис говорит Церкви, что она ‘должна быть уготована Агнцу яко Невеста‘. Все как будто термины любовничества, восторгов любви между Землею и Небом и от Неба к Земле: но, не приуготовленные православием — мы ничего в этом не понимаем. Только и могу сказать с матерью-бурсою: ‘Sum ut sum aut non sim’, ‘да пребуду как есмь или вовсе не буду’.— В. Р-в.
** Ну, это наивность, против которой не стоит спорить. Режет мясник (католическое, да и восточное каноническое право) и приговаривает: ‘Кровь течет, потому что зарезана, и зарезана потому что долженствовала быть зарезанною’. Ведь и изгоняемым из Франции католикам можно бы тоже сказать: ‘Вы плачете? негодуете? Но на что? Прискорбно ваше положение,— но потому что вы злы и беззаконны’.— В. Р-в.
______________________
Автор этого письма, как я позднее узнал, священник ‘Братства Иисуса’ (иезуит),— человек чрезвычайно обширной учености, несколько угрюмый и печальный,— чрезвычайный фанатик католичества и ‘универсальности католицизма’.

II

Вот еще письмо — очевидно, судя по знаку креста над ним, какой перед письмами и наши русские духовные ставят — от какого-то духовного лица. Оно прислано из Варшавы.
‘Милостивый Государь, В.В., Вы, признаться, артистически владеете критическим скальпелем в области человеческого мышления,— не хуже Бокля, зато в отношении Божественных истин не лучше его впадаете в противоречия, по всей вероятности потому, что находитесь почти в одинаковых с ним условиях. Как он, так и вы, получивши (с детства, путем внушения) убеждение в непогрешимости национальной церкви и в несостоятельности всякой другой, особенно Римской, потом, de jure разрушив главные основы своей, de facto стараетесь иногда как бы залатать (? В.Р.) наделанные прорехи, и в результате получается лишь одна странность. То же самое произошло с гр. Л.Н. Толстым, то же происходит и со всяким другим не католическим анатомом человеческой мысли на этот лад. То же самое произошло бы и со мною, если бы случай — точнее — промысл Божий не натолкнул меня на другие мысли совсем неожиданным образом.
Читая — в видах искания истины — полное Богословие митр. Макария, я был поражен его невольным, хотя не прямым, сознанием, что главный, существенный текст Евангелия от Матвея об основании Христовой Церкви при переводе с еврейского искажен греками ‘как будто невзначай’ [как и 9-й член Символа искажен заменою всех-народного ‘католичества’* вce-народною ‘соборностью’]. В еврейском подлиннике Евангелия (который греки постарались незаметно устранить со сцены) текст об основании Церкви читается так:
‘Ты (говорит Господь Петру) скала (кифа […]) и на сей скале […] же) Я осную Кагал Мой (т.е. как бы здание с характером Гибралтара для собраний верховного церковного правительства, взамен изменнического — еврейского) и врата ада (морские волны, бури, враждебные приступы) не одолеют его’. — Значит, здесь имеется в виду собственно не тело Церкви (как несправедливо утверждают греческие патриархи), которое без головы всегда ‘погрешительно’ и подвержено разложению, но самая голова его, руководящая сим телом и способствующая его жизнедеятельности, хотя в этой голове мускульная и мышечная содержательность слабее, по-видимому, чем в теле, и органически она здесь менее нужна. А отсюда неизбежно прийти к совсем неожиданным выводам. Церковь, которую имел в виду Господь при Своем обетовании, собственно говоря, не есть собрание всех верующих, особенно разнообратое (такое собрание и невозможно на практике: отсюда невозможность греко-русских ‘вселенских’ соборов), а прежде всего — их законное, руководящее начало, глава их, составляющая как бы гарнизон неприступной крепости, охраняющий Христово Царство (получившее от нее, от главы название Церкви) от врагов и спасающий от них всех прибегающих к этой главе. Но это царство есть в то же время продолжение ветхозаветного, только с переменой состава его администрации** и некоторых неизбежных церковных порядков. Отсюда и ветхозаветные учреждения в Новом Завете принимают совершенно иной колорит. Обрезание, например, превращается*** в целомудрие (обрезание нерукотворенное в совлечении тела греховного: отсюда омывание водою в таинстве Крещения в предупреждение****, хотя бы нечистоты языческой проституции с ее детоубийством и отвратительными болезнями), назорейство***** превратилось в монашество (только не греко-лохматое), полигамия — духовные сообщества для благотворительных целей****** и т.п.
Вы смотрите на римский папизм сквозь греко-немецкие очки, как древние враги юдаизма — на еврейский во главе с Авраамом и ‘в хвосте’ с ‘Каифашем’ (? В.Р.). Попробуйте снять эти очки, авось, на горизонте Церкви увидите что-нибудь и новое. Вдумайтесь, например, повнимательнее в притчи Христовы вообще и в частности — в касающиеся Его Царства Небесного, Церкви: и вы, быть может, увидите совсем иной свет, Глубокоуважающий вас, за искренность изысканий,—
‘Лесовик’.
P.S. Очень прошу извинения за свой аноним, вынужденный бдительностью полицейски-почтового аргуса. Если предыдущее и это письмо дойдут по адресу и заинтересуют вас, тогда, быть может, найду возможность открыть свое ‘забрало’, хотя под строжайшим секретом: еще и доселе томится в Суздальской крепости свящ. Тамбов, губернии Герасим Цветков за убеждения несколько согласные с моими, а отчасти и Вашими…— Значит: tace,— jace in fornace’ [молчи или бросят в печь (лат.)]…
______________________
* Вот она, вечная католическая тенденция: говорить всем народам, orbis terrarum (всему миру.— лат.). Нельзя не заметить, что у нас, русских, этого пафоса нет: и мы если несем крест и Евангелие к бурятам или в Японию, то не с надеждою и мыслью о слиянии всех народов когда-нибудь в одну Церковь, а оттого, отчасти, что неловко же ‘не иметь своей миссии’, напр. в Японии или Китае, католики и лютеране ‘захают’, да и кой-что ‘нам останется’, паствы прибудет, доход увеличится. Но ничего патетического тут нет!! Мы совершенно не имеем умиравших на миссии и миссионерами героев среди язычников, дикарей. Т.е. ‘апостольство миру’ нам чуждо! Мы глубоко уездная в религиозном отношении нация, конечно — с тем ‘милым и добрым’, что всегда бывает в уезде сравнительно с ‘холодной столицей’. ‘Уездность’ и составляет самый наш пафос, на котором, напр., и строили ‘свое’ все славянофилы (Хомяков, Гиляров, Аксаковы). Филологически, кажется, автор прав: действительно, греческий предлог ‘хата’, входящий в состав слова ‘кафо-лическая’, ‘като-лическая’ Церковь, обозначает: ‘поверх (всех) и совокупляя (всех в одно)’, т.е. он обозначает движение как бы снаружи и вокруг обходное — а вовсе не внутрь сложного, дробного предмета направленное, напр., внутрь толпы, внутрь народа. И мы, русские (в частности славянофилы),— от этого неверного перевода предлога ‘хата’, усвоили то недостаточное представление о ‘соборности’ Церкви, что, напр., управление должно исходить извнутри народа, быть ного-ручно, много-главно, много-сердечно и всенародно-умно, тогда как настоящее представление должно быть о Церкви ‘cвepx-племенной, круго-язычной, вне-этнографической’. Тогда объясняется пафос католичества, отвергающего ‘племена и языки’ и Церкви, врожденно-враждебный ‘кириллице и глаголице’, ‘галликанизму’ и проч.— в глубоком согласии с Христом, положившим первый этому камень разверзанием Иерусалимского ‘окружия’, Сионского ‘притвора’, и указанием Апостолам: ‘отрясите прах от ног своих! идите к язычникам!! во все концы Земли, не оглядываясь на Иерусалим!’ А если мы спросим себя об этом ‘первом камне’, копнемся под него,— то без труда увидим, что он есть лишь продолжение общего антагонизма, в Евангелии проведенного, с кровью (уничтожение жертв ветхозаветных) родством, племенем, со всем туземным и уездным! — В. Р-в.
** Можно только улыбнуться… Вот что называется историческим ослеплением! Да уж не об этих ли людях сказано, предречено: ‘они будут видеть и не увидят, будут слышать и не услышат‘. Это отмена-то всего Ветхого Завета, который весь и без остатка, Самим Господом был утвержден в отнятии ‘крайней плоти’ от membri virilis, таинственном обнаружении и обнажении его ‘головки’, — этой столь прототипической формы для устроения головы всех теплокровных, да кажется и не их одних, животных: эта-то отмена таинственного требования, сказанного и повторенного Аврааму в видениях, в явлениях, со страшными угрозами, с дивными обещаниями, есть ‘только перемена состава его администрации и некоторых неизбежных церковных порядков’!!! Бедные католики! Слепые католики! — Да и мы, и православные, и немцы — все так рассуждаем.— В. Р-в.
*** Как бы я сказал: ‘Родство сына с отцом превращается в фотографию, снятую с сына и отца одновременно и вместе’. Да неужели же Бог не мог сказать Аврааму: ‘Будь целомудрен‘? Да и ведь не Бог, а Сарра прогнала от него 2-ю жену, Агарь, которую утешить, в незабвенных словах, послал Ангела Господь!! Да и после смерти Сарры, имея уже много за 90 лет, Авраам имел Хеттуру ‘и еще наложниц’, ни мало не помышляя о скопческо-католическом ‘целомудрии’, и ни мало не подозревая, не чувствуя (ни одного нет слова об этом, ни одного свидетельства, памятника), что через сие ‘ужасное нецеломудрие’ (с католической точки зрения), напряженную, постоянную на всех или многих женщин ‘похоть’, он сколько-нибудь ‘разбивает кольцо завета’, союз, заключенный с Богом! И главное — без всякого за это упрека, укора, наказания, запрещения от Бога: на каковые упреки Бог израилев был в Ветхом Завете весьма быстр и скор. Уж не скажут ли католики: ‘Бог онемел на эти недели, годы’, ‘хотел проклясть — и заикнулся от ярости’. Иаков, возлюбленный же Богом, так благословленный. Им в чадородии — совокуплялся одновременно и многогодно с 4-мя молодыми женщинами: как это было по католическому ‘целомудрию’? Нет, очевидно: какова пропасть между ‘каторгою’ (за многоженство — каторга у католиков и у нас) и ‘наградой за службу’ чином или орденом, такова же лежит, т.е. положена, пропасть между Заветом Ветхим, нами опозоренным, затоптанным и между нами или руководящим нас Новым Заветом. И этой пропасти ‘Павловым словом’ не засыплешь. Прочь риторику и софизмы. Скажем открыто и честно: ‘нам ненавистно, нами проклято то, что специфически было возлюблено, благословлено у евреев, у Израиля, Иеговою Элогимом’. В. Р-в.
**** Скажите, пожалуйста! Ну, и что же: ‘предупрежденные’ в крещении мы не гнием в сифилисе, от детоубийства избавились? Может быть, в Варшаве, среди католиков, не встречается ни детоубийц, ни детоубийств, ни заразных половых болезней? Хорошо известно, что этого ‘не встречается’ только у народов ‘обрезанных’ — магометан и евреев. Т.е. ‘обрезание’-то сверх иных и высших, религиозно-метафизических задач и целей, имело одним из побочных, ‘само-собою’ вытекающих благодеяний ветхою завета с Боюм. ‘предупреждение и действительное, ‘на вот возьми’ пересечение исх органических язв, вместе сих моральных ужасов. Но ‘смотрим и не видим, слушаем и не слышим‘. Mгла легла на очи: и пока не рассветет мы все равно ничего не увидим. В. Р-в
***** Назорей (каковым был Самсон, своего назорейства не нарушивший, взяв себе в жены даже чужеземку-чужеверку Далилу) был всякий, кто, придя в храм, ‘перед очами Господа’ остригал волосы, и притом на всем теле, кругом (не на голове одной): причем, они сжигались в ‘благоухание Господу’ вместе с приносимoю сейчас же тут жертвою. Это как и в обрезании: ‘вот я перед тобою, Господи’ (как мы. подавая яйцо вез скорлупы, говорим другу, ближнему: ‘на вот облупленное яичко’, т.е. ‘чистенькое’, без роговых, без не живых и не съедобных, посторонних частиц). Затем, волосы нарастали в ‘дни назорейства’, и тогда они, как деревья в заповедной роще, как звери в заповедном лесу, как девственная плева у девственницы, — не были трогаемы, ‘бритва не должна была коснуться их’. Психология и метафизика назорейства вся дана и объяснена в слове Божьем, сказанном Израилю через пророка Иезекииля: ‘И проходил я мимо тебя (Израиль-Дева), и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал: В кровях твоих живи. Так Я сказал тебе: В кровях твоих живи (вот это сохранилось ли в новозаветной ‘водице’?). И умножил тебя как полевые растения: ты — выросла и стала большая и достигла чудной красоты: поднялись груди (девственные, первые, начальные.— В.Р.) и волосы у тебя выросли (конечно в этот возраст не на голове они вырастают.— В.Р.), но ты была нага и непокрыта. И проходил я мимо тебя, и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви (первые менструации, еще лучше — время вот-вот перед ними, когда грезы клонят голову, а кровь приливает к тазу.— В.Р.), и простер я воскрылия Мои на тебя, и покрыл наготу твою (специальное значение этого объясняется из Второзакония, из слов Божиих же: ‘Наготы сестры твоей не открывай‘, ‘наготы тетки твоей не открывай‘, со значением: ‘с сими родственницами — не совокупляйся‘, если ‘не открывай наготу’ значило ‘не сопрягайся’, то ‘покрыть наготу’ обнаженной Девы значило ‘совокупиться’ с нею покрыв ее собой.— В.Р.), и поклялся тебе и вступил в союз (т.е. супружеский, брачный, сексуальный) с тобою, говорит Господь Бог: и ты стала Моею’ (Иезекииль, XVI, 6—8). Вот ‘назорейство’ и было частицею, дробью, повторением от каждого израильтянина и от каждой израильтянки этого союза — супружеством с Богом. Ради чего обряд его и дан через Моисея. Едва на лобке отрока или отроковицы вырастали первые три волоса (чего уже ожидали и за этим следили родитель и родительница, также левиты храма) — как вводили торжественно отрока или отроковицу в Храм и обривали эти волосы и вместе с жертвою-овцою приносили их во всесожжение Господу. После чего волосам давали расти, девственно, ненарушимо — и опять в храм, и тоже жертвоприношение Богу!! Так из года в год и даже из месяца в месяц Дева-Израиль как бы мысленно, да чуть-чуть даже и физически, через этот замечательный ритуал, возводился на ложе Отчее, Небесное, к возлюбленному и любящему Супругу своему. И это, видите ли, по объяснению автора письма, ‘сохранилось и продолжается в монашестве’!!! Остроумие… В. Р-в.
****** ‘Полигамия сохранилась, преобразовавшись, — в духовных обществах для благотворительных целей’. Ну, послушайте, чем это богословие — не Лейкин, не Боборыкин, не ‘Конек-Горбунок’, всероссийская утешительная сказка?! Такие-то ‘всекатолические’, да и не одни ‘католические’ сказки благочестивыми устами передавались от Пиренеев до Москвы-реки, и ведь кто им не поверит — бывало жгут таких! Да и как не ‘жечь’, если от недоверия к таким сказочкам дрожит Ватикан, колеблется наш Кремль, уходит почва из-под ног и мы тонем между Ветхим и Новым Заветом, не принадлежа ни к одному, не имея ни которого.— В. Р-в.
______________________

III

‘M. г. В.В. Простите, что, не зная ваших имени и отчества с полной уверенностью, должен ограничиться лишь инициалами.
Возбуждаемые вами вопросы религиозного характера сильно интересуют меня, и даже больше того,— но я не нахожу пока подходящего для сего выражения. Человек я верующий с детства, но вера моя, как я давно уже убедился, недостаточно крепка, и слабее, чем была в детстве. Тем не менее, повторяю, религиозные вопросы меня волнуют. В настоящее время, в Петербурге учредилось Общество {Религиозно-философские собрания, бывшие в Петербурге в 1902 и 1903-м году. В. Р-в.}, в котором свободно обсуждаются такие вопросы, страшно сожалею, что нахожусь — по службе, в командировке — за границей, так как в противном случае сделал бы попытку попасть в число этих счастливых избранников, которые могут присутствовать в этих заседаниях. Но, что невозможно — невозможно. Позвольте мне обратиться к вам за разъяснением некоторых мыслей: я православный, получил довольно солидное специальное образование (Морское Инженерское Училище в Кронштадте, потом Михайловская Артил. академия), в то же время, у нас, конечно, проходился и закон Божий, а значит, и Православный катехизис и История Церкви,— и тем не менее я не вижу, не осязаю причин того,— т.е. причин существенных, непреоборимых,— почему отделение церкви — нашей Восточной, Православной, Кафолической от церкви Католической существует до сих пор?! Мало того, как будто не существует даже и намерения положить этому конец как можно скорее, или, если и есть какие-нибудь переговоры, то нам неизвестно, в чем дело, подвигаемся ли мы к разрешению этого важного вопроса, уходим ли мы от него еще более в глубь, или стоим в том же относительном положении, как было в момент разделения или при возглашении Католической церковью ее новых догматов Непорочного зачатия Пресв. Девы и непогрешимости Папы? — Вот именно по поводу этих догматов я и хотел спросить вашего мнения. На днях случайно мне пришлось прочитать сочинение некоего адвоката (кажется хорошенько не помню, но не священника во всяком случае или кого-нибудь иного из духовной католической иерархии) Henry Lasserre под названием ‘Notre-Dame de Lourdes’ изд. 1893 года. В прекрасном изложении описывается явление в Лурде Божией Матери простой крестьянской девочке, Bernadette по имени, и явление неоднократное, образование там у скалы, где Она явилась, целебного источника и пр. Описывается много чудес, причем указываются и лица с адресами на случай справок, да и сам написавший это сочинение получил мгновенное исцеление глаз при омовении их водою из этого же источника. Так вот это видение, когда девочка спросила его об его имени, ответило, что оно Непорочное зачатие, Immaculee conception, причем слова эти девочка слышала в 1-й раз, не понимала их и, чтобы не забыть, твердила их все время, пока добежала до священника, чтобы передать ему слова с желанием Пресв. Девы о воздвижении ей часовни на месте ее явления. В этом католики видят подтверждение правильности принятия их догмата и считают его необходимым, так как только при том условии Воплотившееся Слово могло стать чуждым первородного греха, что Пресв. Дева была не только Чистая Дева, но и — сама Чистота. — Бог с ним, с этим Богословием, в котором я ничего не смыслю. Но сегодня утром мне пришла в голову мысль, которая заставила обратиться к вам. Начал я недавно — третьего дня — читать Св. Евангелие сначала понемножку, сегодня утром прочел я эти, недавно приведенные вами в статье, слова Спасителя, что Он ‘пришел принести не мир на землю (я понимаю: ‘не только мир на землю’, т.е. не один мир, не всегда мир), но меч: пришел разделить человека с отцем его’… и т.д., и думаю, что это относилось к евреям и выражало, что ‘найдутся и должны найтись такие люди, которые должны последовать за Ним, хотя бы это совершенно разделило его с отцем, матерью, братом, мужем’ и т.д. Мне кажется, что это подтверждается смыслом следующих стихов той же главы 10-й Ев. от Матфея, ст. 37 и 38. Но я хочу обратить ваше внимание на ст. 11 главы 11-й того же Евангелия от Мат. Спаситель, характеризуя Иоанна Крестителя, говорит: ‘Истинно говорю вам: из рожденных женами не восставал больший Иоанна Крестителя, но меньший в Царстве Небесном — больше его’. Обыкновенно я не останавливался над этими словами, но сегодня, вероятно под впечатлением вышеуказанной вами мысли, мне пришло на ум: что ведь Спаситель не мог же Себя считать меньшим Иоанна Крестителя,— но он и не был рожден от ‘жены’, а от ‘Девы’, а, однако, Пресв. Дева? И ее Спаситель тоже, конечно, не может считать ниже Иоанна Предтечи, потому что она ‘превыше Херувимов и Серафимов’, а Иоанн Предтеча меньше ‘меньшего в царстве небесном’,— значит, и Пресвятую Деву Спаситель считал рожденною не от ‘жены’, а от ‘девы’, и, мне сдается, эти слова дают косвенное указание на ‘непорочность зачатия’. Будьте добры, много уважаемый В.В., когда найдете свободную минутку — черкните мне словечко, что вам по этому вопросу известно или что вы сами думаете? Что вам известно о ходе работ и идут ли таковые для выработки соглашения по соединению двух главных церквей? Премного обяжете искренне уважающего вас

Ф. Р-цева‘.

30 декабря 1901 г.
France. St. diamond (Loire).
Place Notre-Dame.

IV

‘М. г. В.В. Примите мою глубокую благодарность за ваше любезное письмо, а равно и за прекрасную статью неизвестного православного священника*, которую вы мне прислали для прочтения.
Я вполне согласен с почтенным автором этой статьи в том, что ‘давно пора всем нам, католикам и православным, забывши старые счеты, братски обняться в единении духа, и в самом союзе мира любовно воспеть стройную и вдохновенную песнь общему нашему Богу’.
Вполне, поэтому, присоединяюсь также и к выраженному в той же статье пожеланию: ‘Да рассыплется разделяющая нас преграда… Долго мы подчинялись руководству богословов-теоретиков, послушаемся теперь непосредственного, внутреннего чувства. Пусть голос сердечного сознания, исходящий от массы народной, от практиков жизни, зальет собою сухость и мертвенность в воззрениях черствых схоластиков. Пусть восторжествует истинное и подлинное начало Христовых заветов роду человеческому — взаимная любовь’…
Мне остается лишь пожелать, чтобы таких священников, проникнутых подобными, глубоко христианскими чувствами, было на Руси с каждым годом все больше и больше.
Я не сомневаюсь, что эти проблески христианского сознания среди православного духовенства немало вас радуют. С своей стороны моту присовокупить, что аналогичные факты имеются также и у нас, католиков. Как доказательство посылаю вам при сем вышедшую в прошлом году в Кракове брошюру, под заглавием ‘Письма католического богослова к православному’. Если вы соблаговолите прочесть краткое предисловие, а также стр. 57—61 и 109—110, то увидите, что все то, о чем пишет в ‘В. Листке’ этот православный священник, было уже значительно раньше высказано анонимным католическим богословом, только несколько в иной форме.
В Германии же издается даже особый католический журнал в христианско-единительном направлении (‘Friedens-Blatter. Monatschrift zur Pflege des religiosen Lebens und Kultus’), коего два номера также при сем прилагаю. Особого внимания заслуживает статья: Die Einheit des Christentums’, позаимствованная из книги англиканского богослова-публициста Rev. Spencer Jones’a ‘Friedens-Blatter’, julu, S. 226—231).
‘Дабы испросить у Господа Бога воссоединение разделенного христианства, образовались в Германии два общества: одно, основанное 27 октября 1862 г. под названием ‘Der Psalmenbund’,— другое ‘Der Gebetsverein zur Wiedervereinigung alter getrennten Christen’, существующее с 1878 года. Члены первого обязуются прочитывать ежедневно: 1) краткую молитву к Духу Св.: ‘Komm heiliger Geist, erfulle die Herzen deiner Glaubigen, und entzimde in ihnen das Feuer Diener gottlichen Liebe, auf dass sie alle Eins seien. Amen’ [‘Сойди, Святой Дух, наполни сердца Твоих верующих и зажги в них огонь Твоей божественной любви, в которой они пребывают едины. Аминь’ (нем.)], 2) особый на каждый день Псалом (отсюда и название общества ‘Der Psalmenbund’), законченный славословием: ‘Слава Отцу и Сыну’, и 3) ‘Отче наш’. Обязанности членов второго общества еще проще: прочитывать ежедневно вышеприведенную молитву к Духу Св., присоединяя к ней ‘Отче наш’, ‘Радуйся, Мария’ и ‘Слава Отцу’.
Итак, как видите, добрых, христианских чувств по отношению к христианам-некатоликам у нас, в католическом мире, найдется ничуть не меньше, а даже, пожалуй, значительно больше, чем у вас, на ‘Святой’** православной Руси.
А если это так, если и с той и с другой стороны начинают проявляться добрые христианские чувства и примирительные стремления, то всякому истинному христианину, глубоко и искренне сочувствующему великому делу восстановления единства в Христианстве, по-моему, не останется ничего иного, как от всего сердца пожелать и всеми силами посодействовать, чтобы эти голоса, призывающие христианский мир к всецерковному любовному единению, не оставались гласом вопиющего в пустыне, но нашли в окружающем нас обществе как можно более широкое распространение. От этого ведь никому и никакого вреда быть не может, напротив, следует ожидать самой настоящей, несомненной пользы как для Церкви, так и для Государства.
К сожалению, у нас в России, весьма многие этого никак не понимают или не хотят понять. Отсюда и происходит то, что такие статьи, как вашего анонимного батюшки, появляющиеся вообще крайне редко, места в больших столичных органах обыкновенно не находят, как не подходящие под общий тон, и потому должны ютиться где-нибудь на задворках печати***: в малораспространенных, захудалых, провинциальных листках, и пропадать никем не замеченными, а такого рода издания, как ‘Письма католического богослова к православному’, хотя и ничего предосудительного и ничего обидного для Православной Церкви не содержащие, считаются плодом запретным и совсем в Россию не допускаются. Тот экземпляр ‘Писем’, который я вам посылаю, выдан Комитетом Цензуры мне лишь как профессору, вследствие поданного особого на сей предмет прошения, оплаченного гербовой маркой и проч.
В виду этого, посудите сами, можно ли надеяться на широкое распространение в России христианских единительных идей? А это тем более, что, как вам должно быть небезызвестно, в России есть немало людишек, составляющих особого рода черную сотню, занимающуюся исключительно делом бросания грязью в Католическую Церковь. Действовать им в этом направлении никто не мешает. Проповедуют, что хотят, пишут, что угодно, печатают, что пожелают. Никакого запрета, никаких цензурных стеснений, никакого в периодической печати порицания деятельность этой черной сотни не встречает. В виду этого охотников одерживать легкие победы над беззащитными католиками находилось в России всегда изрядное количество. Меня это нисколько не удивляло, скорее забавляло. Но в этом году представился мне недавно случай настолько курьезный, что, признаюсь, не хотел глазам своим верить. Дело в следующем. Некий г. А. Ильин сочинил тощую брошюрку об иезуитах. Это, конечно, еще не беда. Отчего бы русскому человеку не познакомиться ближе с этим деятельным орденом католической Церкви! Но беда в том, что брошюра г. Ильина наполнена таким бессовестным вздором и такой колоссальной ерундой, что просто приходится недоумевать, кому г. Ильин нанес более чувствительное оскорбление: Католической ли Церкви, или же своей кровной русской публике, преподнося ей такие ‘сапоги всмятку’, да притом еще в 10 000 экземпляров! Если мне не верите, соблаговолите для примера прочесть хотя бы стр. 60—61, где г. Ильин излагает взгляды иезуитов на загробную жизнь. Впрочем, я бы и это простил г. Ильину, будь его брошюрка издана на свой риск и страх, под его личной ответственностью. Ибо — мало ли всякого вздора пишется и печатается! ‘Глупых несть числа’ — это и в Писании сказано. Но тут не то. Названный памфлет претендует на некий научный авторитет как издание ‘Исторической комиссии учебного отдела Общества распространения технических знаний’ (sic!). Вот это обидно и больно, да и срамит самое Россию. Всякий иностранец будет иметь право сказать: ‘Хороши же у вас технические знания!‘ В вашей войне с Японией это обнаружилось как нельзя более блистательно!..
Вам, конечно неприятно это читать. Простите! Но вместе с тем поверьте, что и мне не доставляет удовольствия писать вам об этом. Ах, как бы я желал видеть в России побольше людей, сеющих не вражду и ложные изветы, но ‘разумное, доброе, вечное’, стремящихся пробуждать везде ‘добрые чувства’****. Но, к сожалению, этих идеальных сеятелей добра, проникнутых истинно христианским чувством, я признаюсь, со смертью незабвенного Вл. С. Соловьева, мало встречал в русской литературе, а еще меньше в обществе. (Говоря это, я конечно, не делаю тут никаких обобщений, русское общество мне мало знакомо, констатирую только факт моей личной жизни.)
По характеру я вовсе не пессимист. Знай я побольше таких людей, как ваш знакомый батюшка, или таких писателей, как Вл. С. Соловьев,— от моего пессимизма не осталось бы и следа. Вся беда в том, что я их не знаю. Происходит же это от того, что мы долго жили и продолжаем жить ‘во взаимном отчуждении’, как пишет этот русский священник. Что же нужно делать? Последовать доброму совету того же батюшки: ‘Познаем свое духовное родство и взаимную близость друг к другу по вере‘. Совет вполне прекрасный. Ибо, что бы там ни говорили наши официальные полемисты, общего между католиками и православными по вере неизмеримо больше, чем разностей. В самом деле, если наше католическое, догматическое учение можно выразить формулой: A(k)=A + B + C + D + E + F +… + X + Y + Z, где отдельные буквы означают отдельные догматы, то ваше православное выразится в виде: A(n)=A + B + C + D + E + F +…—X — Y — Z, т.е. при нескольких конечных величинах вместо плюсов будут стоять минусы. Этим символически выражается, что некоторые истины веры, которые нами приемлются, вами отрицаются. Таким образом, обе формулы почти тождественны, вся разница лишь в знаках при нескольких величинах. Но я уверен, что, пожелай, обе Церкви во имя Христа и общей пользы сойтись в новый ‘Портсмут’, вся эта разница в знаках, быть может, оказалась бы простым недоразумением: ибо выяснилось бы, что в известных условиях при X, Y, Z могут стоять оба знака, и плюс и минус, как в математике. Самое же главное в этом деле, это то, чтобы обе Церкви в духе христианской любви и смирения решили: »пора, мол, сойтись нам и переговорить по душе, искренне, не так как Витте с Комурой, но по ‘христиански».
А если бы даже и не дошло до церковного ‘Портсмута’, то все же, отчего бы не сойтись хотя бы частным образом, напр., отчего бы высокопреосвященному митрополиту Антонию или другому русскому иерарху не навестить при случае Его Святейшество Пия X в Риме и не познакомиться ближе друг с другом? Я уверен, что русский иерарх был бы принят в Ватикане с подобающими почестями.
Кроме того, по моему мнению, делу сближения Церквей могла бы оказать некоторую услугу и русская литература. Напр., одно из лучших сочинений Вл. С. Соловьева: ‘Великий спор и христианская политика’, будь оно переведено на французский или немецкий язык, я уверен, произвело бы сильное впечатление на многих христианских мыслителей Запада, а равно и в самом Риме. Не найдете ли вы, В.В., хорошего переводчика и издателя, который бы согласился осуществить эту идею? Я был бы от души за это благодарен. Год тому назад, один знакомый журналист обещал было сделать это, но потом бросил.
В заключение позволю себе обратить ваше внимание на тот отрадный факт, что делом соединения церквей начинают интересоваться лучшие духовные и светские мыслители французские. Недавно в Париже образовалось новое общество ‘Societe d’Etudes religieuse’, подразделенное на два отдела: 1) section de philosophic religiese и 2) section de l’Union des Eglises [1) секция религиозной философии и 2) секция союза церквей (фр.)]. Председателем этого общества избран Victor Giraud, секретарь редакции ‘Revue des Deux Monde’. секретарем Eugene Tavcrnier, один из редакторов ‘L’Univers’. К этому последнему следует обращаться за справками насчет названного общества. По характеру своему, насколько можно судить по краткой заметке, помещенной в одном из последних номеров ‘Chronique de la bonne presse’ (No 271, p. 50), это общество будет иметь, по-видимому, много общего с блаженной памяти петербургскими ‘Религиозно-философскими собраниями’. В виду этого я надеюсь, что многие из участников названных собраний не замедлят записаться в члены парижской ‘Societe d’Etudes religieuses’. На это ведь, если не ошибаюсь, не потребуется ни правительственного разрешения, ни благословения Святейшего Синода.
Участие русских в помянутом обществе внесло бы в него новую, свежую струю, от русских французы узнали бы про существование славянской философии, существующей в форме двух цельных, всеобъемлющих философских систем: поляка Hoene Wronski (1773—1853) и русского Вл. С. Соловьева (1853—1900). К этому времени, быть может, в Берлине или Лейпциге появится новая кафедра славянской философии и начнет выходить особый журнал вроде ‘Zeitschrift fur slavische Philosophie’. Русские и поляки сделать это, конечно, не догадаются. Но это, разумеется, не беда. Западные мыслители не будут ждать, скоро ли славяне заведут у себя кафедры своей философии… Одним словом, закипит умственная работа в Париже и Берлине. Перлы славянской мысли будут извлечены из-под спуда*****. А когда немцы и французы поймут высоту славянской мысли, тогда, может быть, и мы обратим на нее свое внимание. А теперь нам некогда?.. Не правда ли?..
Ваш покорный слуга проф. NN’.
______________________
* См. ‘Около церковных стен’, т. 1, статья: ‘Русско-католические отношения’, стр. 229—236.— В Р-в.
** Как будто есть немножко здесь иронии? Это уже не дело. Впрочем, ‘не увидим сучка в глазе брата своего’.— В. Р-в.
*** Статья, помещенная мною за подписью ‘Русский священник’, была напечатана вовсе без всякой подписи, в качестве ‘передовой статьи’ или ‘обозрения’ в одном даже не губернском, а уездном (есть такие) газетном листке.— В. Р-в.
**** Первый стих из Некрасова, второй — из Пушкина. Видно, католики все же читают русскую литературу: и это, конечно, полезнее и вразумительнее и действеннее, нежели чтение случайных брошюр вроде названной выше.— В. Р-в.
***** Ну, что же: дай бы Бог.— В. Р-в.
______________________

О НАРЯДНОСТИ И НАРЯДНЫХ ДНЯХ КАЛЕНДАРЯ

Сколько появляется в газетах статей о вывозе сибирского масла: на Стокгольмскую выставку оно было представлено в недоброкачественном виде посыпались статьи и письма, в Сибири невежественные крестьяне приняли молочные сепараторы за изделия дьявольские и поломали их где-то — опять статьи. Статьи, разъяснения, недоумения, вопросы, советы — все смешалось в клубок, в умный и словесный клубок около житейского интереса, и, право, эта страница нашей газетной и журнальной жизни — не из худших. Что бы там ни говорили писатели повестей и комедий об исключительной высоте своего призвания и особливом значении своих произведений,— а хорошая статья о молочном скоте вызывает не только хорошее вкусовое ощущение, но и полное литературное удовольствие. Нет, это и есть культура — чтобы обвевать словом и мыслью каждый свой шаг, всякое наше дело, каждое новое предприятие.
Так. Соглашаемся. Одобряем. Однако шесть дней — труда, а седьмой день — отдыху, и наименован он не просто ‘отдыхом’, т.е. освобождением от работы, но ‘праздником’, чем-то — как это странно! — возвышающимся над днями положительной и определенной работы, оценяемого на деньги созидания. Казалось бы, ничего человек не делает — значит ноль, делает — единица, и полная неделя должна бы выражаться через ряд поставленных друг около друга шести единиц, за которыми следует бессмысленный, бессодержательный ноль. Но, оказывается, совершенно наоборот: шесть палочек стоит низеньких, плохеньких, из какого-то недоброкачественного олова сделанных, а на седьмом месте — высокий и золотой знак! Неделание поставлено выше делания, доброжелательнее, святее, небеснее. Тороплюсь указать читателю, который захотел бы быть наивным и начал бы утверждать, что ‘седьмой день’, ‘воскресенье’, потому так много значит, что в него взрослые ходят к обедне, а гимназисты повторяют уроки за все шесть дней,— итак, этому наивничающему читателю я тороплюсь указать, что седьмой день выделен в особливый ‘Божий день’ в самом еще сотворении мира, и, таким образом, ‘пустой день’, входит, так сказать, в самую утробу мира! А во-вторых, что строжайшие запрещения совершать в него хотя бы малейшую работу были даны во время пустынного странствования евреев, когда колокола не звонили, церкви не были построены, и вообще ‘пустое место’ было еще не застроено ничем праздничным! Нет, мы должны понять мысль праздника, исходя не от идеи работы, хотя бы посвященной Богу, а совершенно наоборот: самая идея праздника и факт празднования вырос мало-помалу и очень медленно просто из оставленного Богом седьмого пустого промежутка между шестью темпами положительной, движущейся жизни. Праздник в первоначальном и, может быть, таинственном смысле — пустая область, незаполненное место времени. Это — как алтарь в храме и как прототип его — Святая Святых в Скинии. Почем знать, это Святое Святых не знаменовало ли собою ‘день седьмой субботу’,— пространственно выраженную. Как в субботу абсолютно нельзя было соломенки шевельнуть, собрать дров для топки печки, затопить печь, изготовить какую-нибудь пищу, а можно было есть только вчера приготовленное: так в эту небольшую часть храма абсолютно никто не входил, и там было темно, было черно и пусто. Ибо ни окна, и вообще никакого отверстия для света не было в странном, со всех сторон закрытом огромном кубе дерева, с единственной открытой стороны завешенным густо и сложно занавесами. ‘Я там, не входи туда, Я и мой закон’,— сказал человеку Бог. Евреи так же боялись войти туда, как нарушить свою субботу. Единственный раз в году, когда входил туда первосвященник — он ужасно боялся, он не выходил, а почти выбегал оттуда, и народ спрашивал его, восклицая: ‘Жив ли ты?’ Странное восклицание! Бог — в пустоте Святая Святых, но это — пространственно, а временно — Он в пустоте Седьмого дня. ‘Не внеси в него работы’ — это столь же строгий завет, и аналогичный повелению: ‘не войди в Святая Святых’, в обоих случаях с предостережением: ‘чтобы тебе не умереть’.
Я говорю, что собственно праздник, т.е. заполнение некоторым содержанием этого пустого промежутка произошло гораздо позднее. И послушайте, как оно произошло. ‘Промежуток стал расти в наряд, в наряженность, в сверкание драгоценностями. Человек,— естественно, догадался, что если ‘делание’ дальше от Бога, чем ‘покой’, ‘отдых’, а этот ‘отдых’, т.е. сладкая истома мускулов, расправляющихся в ‘неделании’ от шестидневной работы, ближе к Богу: то значит вообще Бог живет в радости, а не в печали.
‘Я живу здесь‘,— сказал Бог о Святая Святых, ‘Бог живет тут‘,— подумал человек о своем отдыхе. И стал украшать свой ‘отдых’, как разрисовал и Скинию (заметьте! заметьте!) не одноцветными, не монотонными, не серыми покровами, но то — ‘червленной шерсти’, то — ‘голубой’, цветами неба и пурпура, радости и наряда. ‘Пустой промежуток’ между шестью и шестью днями работы стал устрояться, складываться как бы в ‘храме времени’, в ту же ‘скинию’, но вытянутую не по категории пространства, а уже по категории времени. Идея и существо празднества тогда родились в истории, но еще предстояло найти, сосчитать, отметить праздники.
Человек разбил год на темпы, а века — на семилетия. Тот факт, что не шесть дней труда ближе к Богу, а седьмой день ‘не делания’,— уже, в сущности, содержит в себе глубочайшее и вместе, конечно, древнейшее ‘определение существа Божия’: ибо сущность ‘праздника’, эту вот белую и ликующую полосу времени, а не мрачную, не унылую, распространяет и на Бога.
Зрелище людей, проводящих праздник, вид толпы народной в этот день, не менее говорит об их вере и ‘существе Божием’, чем сколько говорит об этом же. напр., и зрелище храма.
Известно, что перед лицом народа Моисей, после беседы с Богом, выходил не иначе, как ‘закрыв лицо покрывалом’. Так записано, и это многозначительно. Известные слова: ‘Бога никогда и никто не видел‘ — могут значить не только то, что он невидим, как ночь, и неосязаем, как отвлеченное понятие, если Бог ‘личен’, как мы привыкли и обязаны думать,— то Он имеет именно ‘Лицо’, не похожее на отвлеченное понятие, но, например,— еще гуще и непроницаемее занавешенное, нежели было у Моисея, понесшего на себе отражение сияния Божия. Сейчас мы и докажем свою мысль. Если Бог ближе к празднику, чем к работе, то это ‘покрывало Божие’ — должно быть белое, и даже сверкающее белизною столь ослепительной, что она лучше предохраняет Его от нескромного любопытства человека, нежели могли бы всяческие черные и толстые покровы. Говоря о ‘покрове Божием’ не можем, по крайней мере, не назвать, в виде намека и аналогии, так привившийся, столь народный и любимый у нас праздник ‘Покрова Пресвятой Богородицы’. ‘Покров Царицы Небесной’ — что как подножие и фундамент для этого праздника мы имеем в Евангелии? Ничего! Но любовь народная и всенародная, не понимая, что она делает, на какой почве строит, восхотела ‘Покрова Пресвятой Богородицы’. И во всенощную на этот праздник как хорошо пение: ‘радуйся, радуйся Наша (Св. Дева), покрой нас святым Твоим омофором’. Даже Некрасов заприметил этот день: Вот и праздничек Покров…

II

‘Бог в отдыхе, а не в работе’, эта первоначальная и древнейшая мысль уже сама по себе содержит какой-то ‘союз между Богом и человеком’, по коему угодное Богу есть отрадное для человека. Для Бога человек должен наряжаться, веселиться, работать для себя. Отсюда веселье уже непременно сложится в изящные формы, потеряет грубость, станет нежным и религиозным. Народы должны ждать праздника не как ‘ничего не деланья’, тупого спанья или разгула, а как величайшего осмысленного и сложного народного удовольствия,— наряда домов, квартир, улиц.
Темпы годового празднования следовали после больших периодов годовой работы: праздники явились осенние — после жатвы, весенние — после посева. И еще на самом переломе лета и переломе же зимы, как передышка в зимней продолжительной и в летней трудной, изнуряющей работе. Их все, однако, надо было прикрепить к чему-нибудь, ‘придраться к поводу’, чтобы поставить точку в работе и начать ‘ничего не делать и наряжаться’. Мы среди нашей тусклой и скучной природы не имеем настоящего чувства ее. Руссо хотел Европе дать почувствовать природу, но, верно, не расти розам среди зимы, и в общем попытка его, хотя и великая, благородная — была неудачна и болезненна. В Европе чувство природы окончательно слабо. Кой-что в поэзии, немного в живописи (пейзаж во всяком случае не гениальная часть европейского художества) — вот и все. Главное у нас нет природы в празднике или, пожалуй, праздник не вынесен в природу, у нас природа не внесена в храмы, за исключением прелестнейших душистых березок в Троицын день: но заметьте, как от этих березок день Пресвятой Троицы выдвинулся изо всех в году, какой он стал сверкающий, веселый, памятный нам от детства, из милых милый день. И что такое ‘береза’, много ли? да еще срезанная с корня, несчастная? Но в день этот старый и юный идет в храм Божий с цветами в руках: и вот это соединение цветка и храма, молитвы и зеленого листочка — как это прекрасно, вероятно, угодно Богу, потому что действует на душу!’ Замечательно, что единственный раз, когда свежая зелень вносится в церковь, она вносится в день, посвященный Св. Троице, а не исключительному новозаветному празднику. Тут есть в этих уставляемых в домах березках некоторая отдаленная аналогия, некоторый поздний атавизм еще ветхозаветных ‘кущ’ (праздник кущ, т.е. кустов, молодых рощ).
Мысль Руссо воскресить природу — вышла оттого чахоточной, что если не считать праздника Троицы и еще крещения, где в религию введена стихия воды,— природа исключена и отделена от наших религиозных представлений. В католических церквах, вероятно, всякий замечал при входе каменный сосуд с небольшим количеством налитой в него воды. ‘Верховные’ пасомые, входя в свою церковь, обмакивают в эту воду пальцы и касаются ими лба. Все познается в связи с прошлым. Путешествуя по Италии, я отмечал некоторые подробности в их богослужении, отличающиеся необыкновенной древностью. Напр., у них еще не развилось позднейшего (нашего) кадила, как и лампады не повешены на цепочках, кстати всегда несколько закрывающих, пересекающих перед глазами образ. Лампады у них поставлены на постамент, а вместо кадил — собственно ручные кадильницы. Пожалуй, наши кадила красивее, но эти их курильницы трогают душу древностью. Я с удовольствием смотрел на них в Риме и Флоренции: они так ярко напоминали мне сходные точка в точку ручные курильницы у древних египтян, так же как и у католиков на короткой и толстой ручке! Достаточно открыть большой атлас Лепсиуса, Росселини и множества других экспедиций в Египет, чтобы везде увидать этот католический жест-образ курения еще задолго до христианской эры, за тысячелетия! К числу подобных же древностей относится и увлажнение пальцев и лба при входе в католическую церковь. Обычай этот так же трогает: ибо он напоминает те вовсе другие времена, давно погибшую эпоху, когда и священники, и Первосвященник прежде нежели войти в Святое или в Святая Святых,— погружался в так называемом ‘каменном море’, огромном сосуде-вазе или сосуде-ванне, утвержденном в так называемом ‘дворе для народа’ на шести высеченных из камня быках. Через эти погружения стихия воды, т.е. важнейшая из стихий природы, все увлажняющая, все оплодотворяющая, была введена в храм, соединилась, как наши троицкие березки, с молитвою. Аналогий здесь приходит на ум бездна. Известно из Библии требование, чтобы священник был безукоризнен физически, т.е. здоров, цел, без уродства и болезней. Но я был поражен, прочтя в переполненном археологическими подробностями Талмуде, что Первосвященник должен был быть выбран из самых красивых и непременно высоких ростом евреев: таков был его ‘богословский элемент’. Tempora mutantur [времена меняются (лат.)], только и можно сказать…
Все эти нарядные стороны древнего богослужения вытекли из основного представления, что Бог есть радость и что живет Он в радости, среди радующихся людей, в радостных местах, около нарядных одежд.
III
Чувство луны, и особенно начинающейся луны, молодой, послужило одним из предлогов к древнему веселью. ‘Новомесячий Моих не забывай’,— это сказано было Самим Богом — как и о субботах, в закон празднования. Знакомо всем то безотчетное чувство, по которому мы любим луну, и как-то делаемся при ней нежнее. Мне кажется, в лунную ночь нельзя сказать грубого ругательства. Луна вовсе не бездушное светило, пусть и замерзшее. Разве нет своей ‘души’, т.е. психологии и на нас психологического воздействия, в зиме? Что касается луны, то на редких, исключительных людей,— а это уже все равно, потому что количество не изменяет дела,— луна производит странное действие, не объясненный никем феномен ‘лунатизма’. Человек отрывается,— совершенно, окончательно,— от нашего мира и переходит в какой-то другой, нам вовсе неизвестный, и в этой другой действительности совершает движения и поступки, которые для наблюдающего за ‘лунатиком’ кажутся сверхъестественными и необъяснимыми. Это происходит под бесспорным, удостоверенным действием луны. Итак, луна имеет какое-то особенное и исключительное отношение к душе, и кто знает, общее чувство какой-то миловидности, нежности, ласковости, какое и вообще все люди испытывают, гуляя при луне, не есть ли слабая-слабая тень ‘сомнамбулизма’? а сами сомнамбулисты, не невероятно, испытывают в магическом своем сне неизъяснимое счастье, блаженное состояние души! Как бы то ни было, ‘рождение’ самой луны входило в круг древних торжеств. В одном месте Библии записан упрек пророка (Иезекииля): ‘зачем вы кадите луне?’ Это было уже слишком — служить Светилу, когда можно служить одному лишь Богу. Евреи впали в ‘поклонение Святым’, что противоречило всему духу и системе Библии. Однако нечто подобное, несмотря на запрещения пророков, они делают и до сих пор. Именно, в одной еврейской рукописи, случайно попавшей мне в руки и составленной солдатом или унтером (евреем) Николаевских времен, где описаны разные подробности их теперешнего быта, рассказывается, что ‘в ночь новолуния евреи выходят (религиозно-бытовое требование) на дворы свои и подпрыгивают кверху: и чем выше кто подпрыгнет — ‘тем лучше’: т.е. ‘богоугоднее’ что ли?! Обычай на взгляд, для взора — пожалуй, и комичный. Но какая же это архаическая, еще ханаанская подробность: ибо ведь, очевидно, подпрыгивающие — собственно подпрыгивают как бы навстречу только что вот-вот родившейся луне, и это почти стоит каждения в ее направлении, что делали древние! Во всяком случае, у евреев тут есть и сохранено то, что потеряно в Европе и что не удалось воскресить бедному Руссо. Луна — это уже огромный факт природы, больше воды, больше ветра и троицкой березки. Это — небесный огромный цветок, как бы лилия в синеве небесных вод. И ввести ее в религию, в религиозное празднование — это в самом деле значило осуществить мечту Руссо! Вспомним Веневитинова и его слова о природе, что нужно
В ее таинственную грудь
Как в сердце друга заглянутй.
В ‘Талмуде’, за ученый перевод которого нельзя не поблагодарить прилежного и неутомимого г. Переферковича, содержится множество любопытнейших архаических подробностей. И в отношении к луне я нашел одну. Астрономии еще не было и не было совершенно точного знания, когда же до точности суток, часа и минуты, ‘родится’ эта ночная красота. Но вот ее ожидание проходило нервным током по Галилее и Иудее. В Талмуде сказаны подробности, как высылались самые сильные ходоки на возвышенные точки страны, имя Гаваона я хорошо помню, другое было имя Иерихона или Вифлеема. Высланные вперед люди сторожили первый луч ‘новомесячия’. Едва его завидев — и счастлив был, кто его первый увидит — он спускался вниз, бежал к ближайшим толпам уже ожидавшего народа и возвещал наступление ‘новомесячия’. Крик и оживление передавались далее. Вся страна ликовала ‘навстречу луне’, что опять же лишь немного отступает назад перед вызвавшим негодование пророка каждением, и, я думаю, этот праздник, начинающийся темным-темным вечером (в Ветхом Завете сутки начинались с вечера, именно с появлением первых трех звезд после заката солнца) на воздухе, под небом с мерцающими звездами — выходил прекрасен! Я заметил, что луна располагает к нежности: поэтому думаю, что этот праздник выходил особенно нежным, деликатным и как бы задумчивым. Ибо ведь праздники — как и мы чувствуем — имеют каждый свой психологический колорит, в зависимости от времени года, от смысла праздника и ритуала его празднования.
‘Новомесячий Моих не забудьте’… Но мы все забыли и растеряли из этого прекрасного Ветхого Завета, т.е. попросту из завета древности, из завета предков, из первой своей родины, первоначального своего предания. Мы теперь только бессмысленно повторяем (и на этом твердо настаиваем), что ‘Бог живет на Небе’. Но если это так действительно, то почтим же хоть несколько Небо, и при том религиозно почтим, как жилище Бога, ‘дворец славы Его’. Будем последовательны, будем целостны. Если Бог есть только отвлеченное понятие, то к чему говорить: ‘Небо — престол Его, и земля — подножие‘. К чему эти осязательные термины? А если мы их держимся, то почтим отчасти Землю и еще больше Небо, ‘и Орион, и Медведицу’, как эти созвездия названы опять же у одного пророка. Не для чего ‘курить’, ‘воссылать фимиам’ к звездам, пусть это слишком: но немножко, но что-нибудь позволительно в этом направлении сделать и нам. Ведь никакого нет в Евангелии основания для ‘Покрова Пресвятой Богородицы’. Но мы сотворили его. Будем не уставать творить, по намекам, по указаниям. Вспомним опять столь нужную Европе попытку Руссо, которая была бы благотворна, если б удалась. К троицыным березкам и цветам прибавим и реальное, осязательное и зрительное ощущение ‘Жилища Славы Божией’ (Неба). Молитва, может быть, вспыхнет еще выше, чем в Троицу. Дети наши, проведя час празднования под звездами, под луною, на воздухе, среди природы, еще ярче это воспоминание перенесут во взрослую, угрюмую жизнь, как обычно переносят сейчас воспоминания о нарядной своей комнатке, убранной березкою в этот памятный и светлый и невинный день. Не забудем никогда того, что природа невинна, что общиться с нею — значит возрождаться самому в невинности, и что соединять, смешивать молитву, вообще религиозное, напр. праздник, с невинным (природою) — не только вполне позволительно, но должно бы составить и долг наш.
IV
Все высказанные мысли, очень у меня старые, очень болеющие в сердце моем, я высказываю по поводу недавно появившейся книги г. Е. Швидченко: ‘Святочная хрестоматия. Литературно-музыкально-этнографический сборник для семьи и школы’. Она имеет посвящение: ‘Дорогой России в лице ее юного поколения’, и под этим посвящением — эпиграф
Чтоб развивалась она (Россия) веселясь
И чтобы веселилась благородно.
Курсивы эпиграфа принадлежат автору и выражают задушевную мысль, которая вдохновляла составителя книги, потребовавшей много труда. Судя по тому, что еще в 1898 году вышло его исследование: ‘Рождественская елка, ее происхождение, смысл и программа’, видно, что идея эта — пролить изящество в веселье, а самое веселье сделать орудием духовного развития,— есть до некоторой степени задача жизни молодого или во всяком случае не старого автора. Дай ему Бог сил. О вывозе масла из Сибири, о тормозах Вестингауза мы уже имеем литературу. Но буквально ничего, кроме шутовства и каламбуров в теории и бешеных визитов на практике, мы не имеем около великого и святого явления: праздник. Церковь сложила на праздники ‘особенности богослужения’. Но этим она выполнила свою часть задачи. Остается народная часть, бытовая — совершенно другая: образованная часть выразила ее в визитах, простой народ выразил в кабаке. Ни в визитах, ни в трактирном чаепитии не принимают никакого участия: 1) дети, 2) матери семейств. И вот вопрос, как же им с своей стороны, своим участием выразить отношение к празднику, новизну чувства и новизну поведения в эти дни,— может быть поведет к возрождению, а в сущности, к созданию заново праздника. Именно, если женам и детям удастся, при огромной помощи мыслящих людей, ученых, живописцев, музыкантов, поэтов разработать праздник в счастливую и нарядную картину,— то и гг. кавалеры, они же, к счастью, и отцы семейств, могут, побросав свои полуидиотические визиты, принять участие в домашнем и красивом ведении праздника.
В чашу с чистою водой
Клали перстень золотой,
Серьги изумрудны,
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
Песенки подблюдны.
Приведя этот стих из Жуковского, г. Швидченко пишет:
‘Что и говорить — красно и живописно изображено! Но уж больно общо и неопределенно. Как и когда пели? Как и когда гадали? Ничего не известно! Некоторые строки у Пушкина не более освещают дело. Не мог я также выяснить для себя, в каком соотношении находятся уголь, хлеб и прочие вещи, употреблявшиеся при гаданьи, и поблюдные песни. Опять пришлось руководствоваться догадками да теми же позднейшими сборниками народного песенного творчества г. Шейна’.
Из слов этих видна и маленькая литературная неуклюжесть автора, почти идущая к его книге: книге трудолюбивой, заботливой, дельной, практической. ‘Тем лучше!’ — хочется сказать о недостатке у автора ‘стиля’ и проч., когда, страницу за страницей отвертывая, мы видим его то в хлопотах ученого изыскателя, то в советах отцам семейства, инспекторам гимназий, институтов и корпусов, которым он подсказывает, как восстановить древние ‘комедьки’, дает ноты народных песен (рождественских), частью им самим собранные и тщательно выбранные (из нескольких вариантов), и, наконец, перейдя от роли ученого и педагога к роли творца, дает для детских праздников две детские, скорее — отроческие пьески: ‘Елка, драматическая картинка’ (стр. 425-445) и ‘Овсень (Новый год, представленный в фигуре жениха-боярина) и Коляда’ (невеста, символизирующая день Рождества), — ‘мифологическая сказка, разработанная драматически’. Все это необыкновенно интересно по количеству затраченного труда, по зрелости мысли автора, его отличным мотивам. И право, читая эту книгу и вспоминая еще другую г. Степанова: ‘Народные праздники на Руси’, вышедшую в прошлом году, начинаешь верить: да уж не в самом ли деле нам выпадет на долю счастье сотворить себе нарядный год, восстановив из обломков, из дребезгов старины красивые древние обряды?.. Ведь стоит к трудолюбию г. Швидченко прийти на помощь гениальному вдохновению кого-нибудь нового Чайковского или Островского, да образоваться ‘Обществу восстановления древних игр’, число соучастников которого, вероятно, моментально возрастет до нескольких тысяч,— и появится сегодня ‘кое-что’, завтра — больше, а послезавтра и совсем большое, великое!
Грустно теперешнее зрелище праздника. Вот ‘казенная лавка’, но еще нет двенадцати часов и двери ее заперты. Гуськом, почти как около кассы железной дороги, стоит длинная вереница лиц унылых, скучных, молчаливых. Редок тут говор. Головы опущены. Все дожидаются угрюмо, упорно. ‘Шесть дней трудились, на седьмой — выпьем’! И хочется им крикнуть: ‘Нет, други! не здесь, не на мостовой, не в городе. Если и выпьем, то немного, и старинной не отравляющей бражки, а главное — заменим вино движением, весельем, песнею, игрою умною, и где были бы все участниками, а не только зрителями’. Ведь что такое ‘вино’, как не перенесение внутрь, в желудок и в кровь движения, которого недостает членам, что оно такое, как не поднятие спиртом настроения души, которое может быть поднято оживленною и сложною игрою,— игрою веселою и сладкою, игрою, запечатлевающеюся и вместе заманчивою?!…
V
Не будем излишне предаваться унынию и печали, и думать, что дар творчества, например праздничного и обрядового, дан только первобытным мужикам. Ведь возможно и нам воскресить в себе много-много наивности, будем сближаться с природою, с детьми: и с каждым шагом мы будем чувствовать, как и в нас самих через эту близость возобновляется заснувшая, а не умершая простота и детство. Возможно же было, что Лермонтов в ‘Купце Калашникове’ взял чисто народные тоны, что у Пушкина в ‘Песнях западных и южных славян’ слышатся Балканы, Дунай, старые княжеские усобицы. Возможно было этим двум — возможно другим, возможно в такой степени — значит возможно и в большей. Нужно только пожелать, чтобы творчество из кабинетного стало уличным, и, далее, из городского — хоть частью полевым. Мы украшаем комнаты: отчего не украсить улицу? Мы думаем о благоустройстве тротуаров и мостовых: отчего не разработать так же прилежно, но только еще и художественно, загородную рощу или рощу насаженную в самом центре города взамен никому не нужной ‘главной площади’, всегда имеющейся в уездном городишке и в губернском городе. Праздники весеннего древонасаждения, так хорошо принявшиеся в России, и о которых, как и о пролете весенних птиц, приносит телеграф известия из разных городов в столичную печать,— подают самую большую надежду. Этим праздникам древонасаждения всего лет 5—6 росту. Это младенец, но могучий и любимый. Около праздников этих возможна музыка, поэзия, отчего первоклассному поэту не дать сюда свою дань? Возможна около них пластика изящной игры и танцев. И мы не можем угадать предела, до которого пойдет это веселое, полевое торжество. А сколько с ним свяжется детских воспоминаний, как они оживят старость!..
Уходи, Зима седая,
Уж красавицы Весны
Колесница золотая
Мчится с горной вышины!
Старой спорить ли, тщедушной,
С ней, Царицею цветов,
С целой армией воздушной
Благовонных ветерков.
‘Зима медленно удаляется со сцены. Елка жадно смотрит навстречу Весне. Появляется Весна, с цветами в руках, веселая, радостная,— и показывает вид руками, что оживляет природу’.
Это — отрывок из детской пьески ‘Елка’ г. Швидченко. Сюжет и ход пьески выдуман составителем хрестоматии, но он вставил в нее отрывки стихотворений соответственной темы из А. Плещеева, Некрасова, Соллогуба. Все вышло хотя и сборно, а нарядно, детям же принесет неистощимую радость, да и родители порадуются на дочку 12—13 лет, которая, приехав из института на Рождество домой, является изумленным маленьким братишкам и сестренкам в виде ‘осыпанной цветами Весны, оживляющей Природу’. Лет уже семь назад я был раз на такой детской пьеске. Трудно представить себе, что играли — ‘Стрекозу и муравья’ Крылова! Но когда в конце этой ли басни, другой ли какой, но тоже не более как басни, из боковых дверей небольшой квартиры показалась девочка лет 9-ти (старшая), одетая Солнцем, в желтых лучах около головы, и тоже, кажется, с цветами, и что-то стала медленно и торжественно декламировать,— то не было конца и смеху и умилению взрослых, а крошки братья были поражены величием сестры, И много я видал пьес потом, на большом театре и с большими актерами, но все они не закрыли в моем воспоминании этого маленького представления. Кстати, каждый, кто знает, какие сложные игры дети уже 6—7 лет устраивают со своими куклами и их домашнею обстановкою, как они водят куклу к куклам в гости, какие говорят при этом длинные монологи, а иногда и диалоги,— тот согласится, что театр едва ли не принадлежит к ‘idee innee’ человечества, ‘врожденным идеям’ (инстинктивным) его, и что, может быть, дети-то и суть самые естественные и самые даровитые сочинители возможных в будущем, необходимых в будущем, детских пьесок для рождественских праздников. Нужно начать внимательно слушать их игры, записывать за ними, изредка и осторожно дать направление течению рассказа. Хотя они чудеснейшим образом сочиняют самые необыкновенные приключения для своих кукол, а иногда, точно погрузившись в экстаз воображения, произносят негромко вслух целый рассказ о том, как ‘такая-то девочка шла туда-то, где была ее мама’, кто к ней ‘подошел и ее напутал’, или как ‘случился пожар, но все избегли опасности через такие-то и такие-то’ манипуляции взрослых, а иногда и при помощи детей.
Книга г. Швидченко полна самого, так сказать, возбудительного материала. Прежде всего отметим научные документы. Автор собрал, кроме великорусских и малорусских, еще чешские, польские, сербские, румынские, немецкие, французские, английские, итальянские, американские колядки (оригинал и перевод на русском языке), сопроводив наиболее музыкальные из них нотами, а по отношению к великорусским колядкам он разыскал лучше сохранившиеся в Добрудже экземпляры текста и напева, наконец, или от себя рассказал или заимствовал из писателей рассказ о праздновании Рождества: в Вифлееме, в Чехии, в Швеции и Норвегии, в Англии, в Испании, во Франции. В статье ‘Театр марионеток’ рассказал о средневековых мистериях, о марионетках в Испании, Франции, Англии, Германии, Польше и России, о так называемом ‘вертепном представлении’ в России и в Сибири (большая оригинальная статья автора). В оригинальной же своей статье ‘Ряженье’ рассказал о мимах, агиртах, жонглерах, шпильманах, ‘дурацких обществах’ и ‘праздниках дураков’, о карнавале, скоморохах, ‘окружниках’ и ‘халдеях’. Наконец, в особом ‘Святочном словаре’ дает филологию и историю святочных терминов, как христианских и славянских, так и древнеримских, древнегреческих и проч. Уже из перечня этого читатель увидит, что ‘Святочная хрестоматия’ представляет сокровищницу всяческих сведений, решительно необходимую для каждого, кто задумал бы сколько-нибудь принарядить себя в эти семь дней, принарядить себе эти дни. Остановимся на педагогических идеях книги.
Праздник — это торжество, радость, а в дни торжества присуще человеку единиться. Вот отчего вполне сочувственная мысль автора, принципиально проведенная в книге, поместить ‘Русское Рождество’ в группу рождественских обычаев всех стран и народов, как бы и не было печальной грани между ними, и дабы для русских детей мы брали веселое и милое у кого попало, всем говоря ‘спасибо’. Право, доброе и ласковое отношение к внешним ни мало не расхолаживает своего внутреннего, а как будто даже согревает и его. Есть такая точка зрения, возможна такая точка зрения. Далее, из отроческого бессознательного возраста автор переводит рождественские празднества в сознательный юношеский. Книга его в значительной степени имеет в виду гимназии, женские институты, кадетские корпуса, духовные училища. Он дает руководство к устройству школьных праздников, напр. литературно-музыкальных вечеров, но специально приноровленных к дням Рождества, к содержанию исторических увеселений в это время.
‘В одной книжечке,— говорит г. Швидченко,— я прочел, что нужно для ролевых вещей на детских праздниках выбирать только веселое и жизнерадостное,— и удалять все грустное. Я не согласен с таким мнением. Я понимаю, когда речь идет о детях, собравшихся на лужайке побегать, поиграть, или собравшихся в зале, в семье потанцевать, или когда речь идет о простой семейной елке,— что здесь не должно быть слез: веселье — для веселья! Но на школьную или вообще общественную елку следовало бы смотреть шире: она есть празднество, выдающееся для целой школы, на целый год. Она не простое гулянье, но в то же время и литературно-музыкальный вечер (или утро), это своего рода детский театр — в лучшем значении этого слова. И как таковое празднество, елка должна иметь воспитательное значение. А где дело касается воспитания, то тут уже идет речь о ‘добрых чувствах’, которые, по выражению нашего великого поэта, следует ‘пробуждать’ в детях. Теперь спрашивается: что скорее способно пробудить в детях добрые чувства: простые веселые рассказы и стихотворения или такие, которые заставят вздрогнуть все существо дитяти, потрясут глубочайшие основы духа и вызовут слезу умиления’.
Далее автор приводит в пример известный рассказ Достоевского: ‘Мальчик у Христа на елке’, который в свое время вызвал у него слезы на глазах, и с тех пор припоминается всякий раз при виде нарядной елки, и продолжает:
‘Иное дело — печальное в жизни, и иное дело — в литературе, в поэзии: несчастное событие в жизни слишком поражает, рвет душу, печальный рассказ действует мягко, пробуждает нежное чувство. Он не помешает последующему веселью детей, он только окрасит их настроение, как некоей дымкой романтическим колоритом. А вызвать такое настроение у детей в данный вечер — я нахожу наиболее желательным. Веселое беспечное скользит по поверхности духа: печальное проникает в глубину души и оставляет в ней долгий след. Веселое больше развлекает, печальное — больше воспитывает. Веселое скорее делает детей беспечными, равнодушными к чужому горю, к ближнему, печальное делает их добрее, отзывчивее к другим. Говоря так, я лишь борюсь с крайностями распространенного мнения. Одно печальное, как и одно веселое, повторяясь долго в одном направлении, так же перестает производить впечатление на душу. Вот почему самыми сильными эгоистами иногда бывают люди, которых жизнь протекла либо в полном довольстве, либо в сплошном горе’.
Наблюдения слишком точные, чтобы их можно было оспаривать. Известен мягкий, задумчивый, сочувствующий страданию людскому характер русских людей за первые пятнадцать лет XIX века. Музы Жуковского и Карамзина, с их сюжетами, на наш взгляд наивными, но именно мешавшими печальное и веселое в надлежащей пропорции, были не без влияния на образование этого общественного характера.
Обращаясь к педагогам, г. Швидченко предостерегает их от такого устроения детских праздников, при котором играют игру только некоторые, а остальные являются зрителями, пассивными и поэтому скучающими, во всяком случае, не так уж оживленными. От этого в две свои пьески он вставляет обильно хоры, и при том не только поющие, но и мимические. Не у всякого есть голос, но двигаться в процессии уже всякий может. Далее он предлагает для устроения школьных праздников соединять вместе по две, по три народные школы, или, например мужской гимназии соединяться с женскою. Слишком понятно как это оживит праздник: и ожидать от этого дурных последствий — это такая же подозрительность, как ожидать вреда от того, что мужская и женская половины ходят не по разным на улице тротуарам, а смешанно идут по каждому. ‘Подобное соединение,— говорит г. Швидченко,— практикуется, например, в духовных училищах: там воспитанники семинарий нередко приглашаются в епархиальные училища на литературные и танцевальные вечера, и результаты получаются прекрасные’. Ничего, кроме развития деликатности отношений, утонченности обращения от этого, конечно, и ожидать нельзя.
Автор жалеет, что по чисто экономическим причинам он не снабдил свою книгу рисунками — действительно необходимыми. И, извиняясь в этом, как и в других недочетах скромного и прекрасного своего труда, говорит: ‘Ведь это — первый опыт в своем роде, чужих следов и проторенных тропинок в этой области не было, и мне приходилось самому прокладывать дорогу к намеченной цели. А это потребовало труда огромного — и умственного, и чисто механического. Гармонизация некоторых великорусских, славянских и иностранных колядок сделана г. Ю. Извековым в Праге и г. Bratshi в Женеве — впервые по моей просьбе и под моим наблюдением’. Перечислив и другие затруднения, испытанные при составлении книги, автор заключает извинением: ‘Quod potuifici’ [‘Что мог — сделал’ (лат.)]. Мы же можем ему ответить ‘factum est magnum et bonum’ [‘деяние великое и доброе’ (лат.)].
На протяжении книги он везде жалуется, что вся почти старина растеряна, но нигде эта растерянность так не велика, как в России, и в ней самой —нигде, как в великороссийских губерниях. Отсюда странствования его в Добруджу и Румынию за напевами подблюдных песен, за текстом ‘коляд’. В западных литературах существуют волюминозные труды, посвященные разъяснению святочных празднеств, увеселений, обычаев, и члены академий наук посвящали этому свое время, труд и многосторонние знания. У нас празднования Рождества с каждым, можно сказать, годом погасают. Я наблюдал, в Петербурге, в трех ближайших к моему месту жительства церквах, что на поздней литургии в первый день Рождества даже не зажигается люстра. В торжественности и нарядности храмовой службы нет никакого отличия от обыкновенного воскресения. Печально звучит вставленная в литургию панихида по Александре Благословенном: в самый день Рождества нашею Спасителя вспоминается все-таки гроб и смерть!! И икона Рождества Христова, к которой молящиеся прикладываются за всенощною накануне — тоже небольшой величины, обыкновенной работы, не выразительная и не умилительная в изображенных лицах. У нас не было Корреджио, и его ‘Святая ночь’ неизвестна даже в снимках, копиях или подражаниях. Т.е. она известна, но в кабинетах, а не религиозно, не для молитвы. Вся Вифлеемская сторона Евангелия, в противоположность Западу, у нас выражена тускло. Точно мы не слыхали или услышали и забыли ‘Слава в вышних Богу’, пропетое ангелами близ вертепа для пастухов. Изображение этого пения, т.е. хора ангелов, поющих и толпы пастухов слушающих, я никогда не видел в наших храмах. Между тем слишком возможно и позволительно сюда продвинуться молящемуся желанию. Никакое религиозное усердие не напрасно, и, может быть, эти самые строки мои пробудят мысль в живописцах, в храмозиждителях. Но я доскажу главную свою мысль. Отсутствие выпуклой постановки праздника Рождества Христова (свеча — не на подсвечнике, а плашмя положенная) отразилась и далее в том, что дома наши тоже не разрядились, не расцветились в дни кончающегося декабря и начинающегося января. С этим в связи и то, что ученые не занимались нашими святками. Бешено скачут ‘лихачи’ и медленно тянутся ‘ваньки’, развозя гвардейцев и коллежских асессоров ‘с поздравлением по начальству’. Россия не живет, а ‘служит’. То, что мы — ‘великая держава’ — это имеет свои преимущества, но имеет также и некоторые Печальные последствия. Уныло около ‘казенной лавки’, в то время, как начальство спешит по визитам, стоит стенкой толпа ‘верноподданных’, и ожидает часа, когда дверь раскроется и густой пар повалит из нее на мороз. И нет причины ученому взять перо, чтобы что-нибудь рассказать обществу об этих днях, опустилась бандура, замолкли мало-помалу певцы, и задумчивому и несколько религиозному человеку нет причины сказать даже хоть про себя: ‘благословен, Ты, Господи, что дал нам не только будни, когда мы наказываемся трудом и потом за грех непослушания, но и дал праздники, как обетование прощения и воскресения в новую жизнь’.
1903
ИСПОВЕДАНИЕ СВЯЩЕННИКА
(По поводу споров о елке, как языческо-христианском празднике)
‘В мире скорбни будете’
(Иоан. XVI. 33 )
Несказанно тронут, В. В., вашим вниманием, пусть оно вылилось в форму ‘горькой правды’ мне лично и вообще духовенству. ‘Лучше открытое обличение, чем скрытая нелюбовь’ (Премудр. XXVII. 5). Но надо, чтобы обличение было ‘воистину правдой’. ‘Судите суд’, внушал Господь И. Хр., но ‘праведный’ (Иоан. VII. 24). Как любитель правды, даже самой колючей, откровенно скажу, что в вашем суде я не усматриваю правды. Вы пишете в письме, что заметка моя об елках ‘понравилась’ вам ‘только в последнем листочке’, а об остальном говорите: ‘вы (т.е. я) просто не можете войти в чужую, даже невинную радость’… Тут печальное недоразумение! на последнем листочке я твержу, что елочное торжество надо праздновать по-немецки: песни, гимны, рассказы о Рождестве Христовом, подарки, побратимство. Ничего отдающего русским скверным духом вносить на елку — дерево Христово — не следует. Если это Вам ‘нравится’, то почему же все ‘остальное’ поставили мне в упрек? Центр тяжести всей моей заметки не в том, что всякое веселье — грех, а в том, что противоестественно — назвав елку ‘боженькой’, бросать этого ‘боженьку’ на пол. ‘Прелестны’, вы говорите, ‘немецкие обычаи около елки’. И я тоже говорю. А мы, русские, искажаем эту ‘прелесть’ тем, что прибавляем к ‘немецкому’ религиозному, высокому — пошлых ‘Кузнецов’, ‘Калину’ и иное ‘подходящее’ к пошлости: фиглярство, скоморошество*. И как еще прибавляем! Да,— вплотную к религиозному отделу приделываем светский**. Я вот и говорю, что ‘нелепо это, противно’,— и при том ‘всякой’, а не ‘поповской’ только — душе учинять такое попурри, где бы вслед за поэтическим гимном: ‘Дева Днесь’, шел антипоэтический — ‘Кузнец’ или ‘Калина’***. Нет такой психологии, которая полагала бы, что на браке надо петь панихиду, что надо плясать около гроба. Также бесстыдно священный символ, елку, счесть стимулом к пляске под ‘камаринского’! Торговля, конечно, честная торговля — вещь нужная, но почему торгашей бичом гнал из храма кротчайший Христос? Ясно почему. И я говорю: — около символа ‘звезды волхвов’ прилично Богу в землю поклониться, а не тащить под этот символ неподходящее, а уж тем паче не позволять себе ничего кабацкого, кабаком разящего, как это у нас бывает, потому, должно быть, что когда-то на кабаках торчала ель… Значит ли, что я не дозволяю ничьей душе и ни на каком месте —веселья?! Ничуть не бывало. Я ‘подбираю подол рясы (ваше выражение бегу’ только от веселья неуместного, неблаговременного****. Вообще же — обеими руками благословляю***** всякое веселье, всякую радость, которая, при благо-временности, дает отдых душе, возносит мысль к высоте небесной, проливает отраду в сердце******. Люблю я музыку7*, поэзию8*, картины, природу, пластику. Хотел бы любить в них только радостное, бодрящее, веселое, праздничное. Но не могу пропустить мимо ушей и слез и горя9* в жизни и творчестве, если они искренни, уместны, благовременны, а не суть — натужное нытье, фальшивые завывания.
Но почему же попы, как вы пишете, ‘не дали миру ничего поэтически радостного, а дали лишь слезы и уныние’? — Как больно это слышать! Большой и очень большой вопрос поднимаете вы в подчеркнутых мною строках. О нем надо много говорить. На страничках короткого письма всего не уместить. Может быть, когда-нибудь в другое время и при другой обстановке и удастся потолковать об этих жгучих строках: я чую в них сжатую мысль вашу, не раз вами печатно высказанную. Тут несомненно imiplicite подразумевается ваш взгляд на Церк. законы о браке и разводе,— на Церковн. богослужение (для стариков), — на то, что будто Церковь все около гробов, да могил, да мук здесь и там, ‘превращающих жизнь в нравственный кисель’ (ваши слова)…
Но одно-два слова позвольте молвить. Итак, духовенство обвиняется в том, что оно не поет чего-нибудь ‘миру угодного’10*. Чтобы судить11* о деятельности кого угодно, надо поставить перед собою идеал этой деятельности. Духовенству, точнее, пастырству, идеал поставлен Пастыреначальником И. Христом и Его Апостолами. Вы, конечно, знаете, в чем состоит этот идеал. Ограничимся пока этими речами идеалоположников: ‘шедше, научите вся языки, крестяще их во имя Отца и Сына и Св. Духа, учаще их блюсти вся, елика заповедах вам’ (Мф. XXVIII. 19). Это слова И. Христа. Вот слова Апостола: ‘гони правду (стремись к ней), благочестие, веру, любовь, кротость, подвизайся добрым подвигом веры, молися за вечную жизнь, в нюже и зван был еси’ (Тимф. IV. 10—12 и VI — 12). Нигде не указано, чтобы, идеалом священства было — создавать или давать миру те радости, которые закрывали бы для него Небо, заставляли бы веселящихся забывать, что жилище наше на Небе, а здесь — странничество, и то по узкому пути, сквозь тесные врата. Не духовенство придумало крестоношение, распинание плоти с ее похотью. Не оно сочинило чудную по яркости притчу о богаче, светло веселившемся во все дни, и своими руками вырывшем себе адскую яму. Не духовенство сказало: ‘в мире скорбны будете’ и ‘многими скорбями и нудностями купуется Царство Божие’ — эта вечная радость, жизнь, покой…
Вычеркните эти и другие множайшие строки и страницы, определяющие цели и содержание жизни,— тогда явятся и другое веро-и-нраво-учение, другой культ. В другом тоне запоет и заговорит и духовенство. А пока оно и должно делать то, что в лучших своих представителях делало и делает. Не мертвечину и слезы одни оно дало миру, а то, что должно было дать и что — смогло дать: идеала вдруг не достигнешь! Оно бросало в мирское тесто ту закваску, которую приготовил Глаза Церкви — Христос. Закваска, вы знаете, не в миг все всквашивает. Тесто то не инертное ведь… ‘Но зачем же эта закваска не дает себя чувствовать никому, как нечто радостное’? Да разве это так? А вот завтра мы с радостью запоем, вместе с Ангелами, ‘Славу Богу, даровавшему нам мир и благоволие’. С веселием сердца будем почерпать и пить, и кропить себя и жилища свои св. водою богоязленскою. С несказанным восторгом запоем поэтические песни ‘Пасхи красной’. Слезами радости обольемся, когда отеческая рука духовника снимет с души нашей тяжкое бремя греха. Святая радость пройдет до глубочайших изгибов души и тела, когда ‘угль’ пречистых Тайн попалит терны грехов… И мало ли случаев и поводов, когда ‘сердце и плоть наша радуются о Боге живом, душа наша горит радостью о Господе’. Есть радость и в страданиях12*.
Вспомните хотя ап. Павла. Мы — не Павлы, но призваны подражать ему: ‘подобны мне бывайте, якоже аз — Христу’… Даже и на могиле разве только — безнадежность13*, слезы не отираемые? А что Христос сказал: ‘Несть Бог — Бог мертвых, но —живых’ (Матф. XXII. 32). И апостол: ‘О умерших да не скорбите, яко же и прочий, не имущий упования’ (1 Сол. IV. 13).
Не могу не сказать, что мы отцы духовные — болим болями сердца о каждой душе болящей скорбию и озлоблением. Боля, тщимся приложить пластырь к ране больного14*. Не все мир знает, что мы делаем для него. У нас есть тайны с духовными нашими детьми, куда чужой глаз глядеть не может. Конечно, тайны эти не такого свойства, о которых поведал миру пресловутый Шиники или Хиникви. Не с кафедр публичных громить личный грех каждого, не на виду у всех лечить и вонючую болячку иного сердца. Это только г-жа Лухманова хотела, чтобы о. Петров разрешил ей задачу, какая была у нее в уме, чтобы он приложил свой перст к ране, которую она не показала ему. О. Петров ‘пел’ о другом, и вот ему за это: ‘камнями тут поп кидается, а не хлебом кормит’. Права ли она? Прав ли и тот, кто поставил бы перед духовенством свою цель, и стал бы осуждать его за то, что оно не дает миру того, чего мир хочет, а ‘поет свои песни’. Надо петь — и поет. Может быть, плохо поет. Что же? У него голос человеческий. Ошибка — не фальшь злая. Ну, один поет плохо, придет другой — споет лучше. Зачем — безнадежие, к чему такой пессимизм: ‘ничего попы не дадут, мир уйдет от них’ (ваши слова). Верьте, досточтимый искатель истины, что в свое время пошлет Бог в виноградник своих добрых делателей, а злых, ленивых, неумелых — вон выгонит. Виноградник — это Церковь, не труп, а жизнь, ибо Главарь ее всегда жив. Не уйти бы миру, отвернувшись от ‘попов’, и — от Бога попов, от того Бога, Который Сам поставил попов в чине их, дал им известную ‘овчарню’, с наказом: ‘Пасите стадо, взыщу с вас за каждую овцу’. Но ‘овцы-де вас слушать не хотят’: весь мир начинает на ‘попов’ смотреть глазами руководителей худших органов повременно печати, т.е. требуя, чтобы не было печатаемо ‘ничего от них и ничего о них’. Прискорбно! Но ‘чего ради ненавидит нас мир’? Прочтите в ответ слова Христовы: Иоан. XV. 18—20. Это еще не доказательство нашей негодности, что мир оборачивает к нам спину.
Сам Творец не удержал твари своей в раю, не мог удержать в подчинении Себе ангелов небесных. Христос Господь не спас от погибели сына погибельного — Иуду. Мало ли отцов и матерей, которые с грустью безнадежною смотрят, как их детища бегут из-под родного их крыла на ‘страну далечу’ и живут всячески ‘блудно’… Дух наш свободен. В плоти нашей воткан закон греховный, который и дает нам всякие пакости. И видим доброе, да сил нет сделать его… И мы, попы, только с болью в сердце смотрим, как мир,— слава Богу, не весь,— читает нам отходную, как будто заживо сгнившим прокаженным, ‘Не вмени им, Боже, греха сего’! Вот наш ответ,— нашим погребателям.
Но пора ставить точку. Уж занялась почти предпраздничная заря. Пора полностью вступить в поэзию праздника…
Ради Христа родшагося, простите меня за эти наскоро, неладно набросанные строки. Да пошлет вам возлюбленный миром Господь всяческие блага, да вложит Он в вашу душу хотя маленькие искры снисходительности к нам презренным.
С полным почтением

Протоиерей Н. Дроздов

Полночь 24—23 дек. (1904 г.).
______________________
* Тут — бедность сотворившего духа, а тенденция сотворения, тема ее — прекрасны. Не сравниться белорусской песне ‘Циня дудка моя’ и пр. с песнями Эллады, но и белорусская песня, которая утешила печальный и тусклый народ — стяжает у историка такую же благодарность себе, какую Илиада — у Геродота. Иное солнце — иные травы.— В. Р-в.
** Ах, вот в чем беда. Ну, я прав.— В. Р-в.
*** Боже! Да нужно и ногам потанцевать, и ладошам похлопать — после полугода каторжного труда! А ведь не затанцуешь и не захлопаешь в ладоши под ваши песнопения… Дело в том, что весь ваш труд — не грязный, не черный: круглый год поете заунывным голосом, без особенного уныния в сердце, и потребности в шумном, ярком веселии нет у духовенства. И оно, не нуждаясь, физиологически и психологически, само в нем — хочет отнять его и у народа.— В. Р-в.
**** Да, вот как зайдет дело об ‘местном’ и ‘благовременном’, то и сведется все к панихидке. На что ‘честен брак и ложе не скверно’ (по Апостолу) — а около длинных, торжественных, сияющих служб поста — нельзя. Но зато, может быть, можно в вифлеемскую радость опустить панихидку? — ‘Можно’! И в самый праздник Рождества Христова мы ныне слушаем, на литургии, вечно милое нашему слуху ‘со святыми упокой’.— В. Р-в.
***** Да, все ‘вообще’, а как дойдет до конкретного — ‘тпрру’! Бываете ли вы на серьезной драме в театре? на опере? Нигде вас не видно, где есть веселье человеческое. И ей-ей, клянусь — вы человека не любите!.. Нет свидетельств этому, кроме словесных. Но кто же въявь и прямо скажет о себе: ‘не люблю человека?’ Каждый пишет себе в паспорт хорошие приметы: ‘белокур, строен, приветливого нрава’.— В. Р-в.
****** Ну, да: одним словом —‘приди к нам и послушай наши пения и чтения’, а, втайне: ‘полюбуйся на нас’, ‘помолись нам’.—В. Р-в.
7* Вероятно, фисгармонию? Слыхал, семинаристы любят упражняться на ней, и все в своих напевах, сводящихся к панихидке.— В Р-в.
8* Вероятно — Ломоносова? ‘Утреннее размышление о Божием величии’.— В. Р-в.
9* Да разве мы, светские, их пропускаем, не понимаем? Да разве у Шекспира, которого смотреть вы не пойдете, напр. в ‘Короле Лире’, в ‘Гамлете’, мало горя? Какого еще вам надо? Разве черной печалью не покрывается сердце при чтении ‘Анны Карениной’, ‘Рудина’, ‘Дворянского гнезда’, которые читать вы воздерживаетесь? Нет, все дело решается цифрами: ‘по статистическим данным короче всех оказывается — жизнь врачей, и длиннее всех — жизнь духовных: от крайнего беспокойствия профессии первых и от спокойствия жизни вторых’. Вот это — дело.— В. Р-в.
10* Да не ‘угодного’, а физически и психологически нужного. Примите во внимание усталость мира. Выслушал я от одного, почти миссионера, рассказ: что в Волынской губернии ‘паробки и девки — если когда случится, что к хороводу подойдет скрипач — стоят и кружатся часы, бледные, с оловянными глазами — и все притопывают в такт‘. Я содрогнулся: вот до чего велика потребность в усталом человеке (за неделю) хотя бы в мизерном веселье, хоть в кое-чем!!! Наши алкоголь и пьянство, наш кабак — да, и он! — на 1/2 объясняется тем, что не допущена у нас церковная музыка, не допущена настоящая храмовая живопись! Везде мрак, везде слезы.— ‘Ну — тогда я пойду в кабак’. Да, ей-ей, не будь у меня оперы, романов, ухаживания — и я запил бы! А теперь, ухаживание, и музыка, и картины заменяют мне виноградное вино. Замечательно, что в католических странах, где есть ‘культ Мадонны’ — алкоголизма нет. Он удел нашего Востока и всех унылых, морализующих протестантских стран‘ (Англия).— В. Р-в.
11* Все нижеследующее — чрезвычайно важно. Это исповедание священника, торжественное, прекрасное, глубокое, наконец, трогательное, ему место бы не здесь, где разбирается ‘арифметика целых чисел’ христианства, а в том, что я называю мысленно ‘логарифмами христианства’. Разумеется, исповеданием этим снимается вся вина и все обвинения с нашего доброго, народного, милого духовенства, но сердце читателя этих строк отягощается, делается еще грустнее: ибо все отодвигается вдаль, тени удлиняются, и оказывается, как совершенная истина, что в XIX—XX веке мы живем в начинающемся рассвете после 19-ти веков ночи. Священник говорит: ‘Не мы, а Христос‘. Мне остается ответить: ‘Ты это сказал’.— В. Р-в.
12* Я не спорю. Но, Боже — это миру неподсильно… В Фиваиде, в конце концов ничего не делая, питаясь ‘плодами и травами’ (при хорошем-то климате), можно было упиваться восторгами метафизическими, ну, а в холодном климате — есть только физика и физики. Нельзя же не пожалеть бедного человека. Для духовенства, которое активно служит все службы, которое знает все, но молчаливо про себя произносимые молитвы (почему-то лучшие молитвы наших богослужений священником произносятся молча, их народ не слышит и не знает), наконец, которое это имеет своею специальностью,— для него можно быть насыщенным этими богослужебными восторгами, высокою богослужебною поэзиею. Совершенно иначе дело представится отсюда, из мира, где мы только стоим и слушаем, и не все слушаем. и бездны не понимаем из-за работы, из-за пота, из-за забот. Священник пропел Рождественские службы, и дожидается крещенских, а там — великопостных, наконец — пасхальных. Для него это сплошной круг торжества, художества, поэзии. Ибо он только поет и служит. Но для пильщика, который, согнув спину, монотонно шесть дней слышит лязг стали о дерево, и в сутки по 12 часов стоит в одной и той же согнутой позе — ей-ей эти песнопения уже не скажут того же! Нет, дайте пощады! Хочу для пильщика рощ, лугов, цветов, музыки. Буду яростен и скажу прямо, что пильщику нужны ‘языческие священные рощи’, и смычок, положенный на скрипку, и, наконец, девушки, хороводом взявшиеся за руки,— и не меланхоличные, а с сочными губами, высокими бюстами, широкими бедрами. Нет, я тоже хочу быть жесток и закричу: ‘Шехеразаду! Шехеразаду сюда!’ — В. Р-в.
13* Все это — глубоко и вводит в самую метафизику христианства. Объясняет, почему ‘Христос победил мир’.— Мир ужасно страдал (первородный грех), и не было света этому страданию, и не было дня из этой ночи. Христос сказал: ‘скорбные, где вы? Я с вами, бог ваш, отныне в самой скорби вы станете находить утешение, в отчаянии — радость, в слезах — улыбку‘. Великая тайна совершилась, что слезы, скорбь, смерть не отменились и не победились, конечно: но как будто победились, ибо в сердце человеческом совершилась такая диалектика, что черное и белое как бы смешалось и получилось серое, уже не столь страшное.— В. Р-в.
14* Ну, ну — а консистории? Когда же вы против них протестовали?! А ведь там здорово мнут бока ‘болеющим ранами’. И Амвросий Оптинский против них не возражал. И Серафим Саровский о них промолчал, и Феофан-затворник. А не возражали и промолчали,— так, значит, были в согласии. И, значит, все эти ваши слова, батюшка, хоть и чудные, берущие за души — однако суть благочестивая лирика, которою Церковь всегда из мира извлекала,— как ап. Петр ‘неводом’ — ‘хороший улов рыб’. Нет, опять воскликну — ‘Шехеразаду! Шехеразаду!’ Дайте нам сады и дев, и рощи, и леса, и благоухания цветов, и манящую к восторгам музыку! — В. Р-в.
______________________
Строки эти, в ночь перед Рождеством написавшиеся, я считаю лучшим, что было сказано и написано пастырем о пастырстве. Это апология, в столь благородных формах выраженная, каких (позволяю себе сказать) напрасно ждало христианство, Церковь, духовенство, ждало и — не имело. Я посетил замечательного священника, с которым до этого его ответа перекинулся грубоватым письмом (из него наиболее резкие упреки приведены им при ответе). Священник мне показался угрюм и печален: да и есть отчего — постоянный больной в дому, сын-гимназист VI класса, который мне показался по росту и несформированности, мальчиком III класса. Страдает неясным туберкулезом, гнойники которого, то здесь то там проявляющиеся, удаляются периодически оперативным путем! Мрак повис над домом, какой мрак!! Мальчик, как и все страдающие,— с прекраснейшим одухотворенным лицом. Кто бы запел около этого песни, потребовал ‘трепака’? — Только изверг, каковым и мог и должен был я показаться этому священнику и отцу с моими требованиями от Церкви и духовенства — радостных, светлых, белых, наконец веселых мотивов и образов!! Так были неуместны мои запросы ему, грубы упреки ему. Вполне поразительно, что он ответил в письме еще так мягко. Он лично, со своею скорбью, именно при неясности ее конечного исхода (болезнь все-таки не окончательно определена, может быть и не туберкулез, ‘что-то’, ‘худосочие’, ‘позднее развитие’) должен был весь примкнуть к длинным тягучим напевам Церкви, к ее загробным обещаниям, к ее сверхъестественным утешениям! Словом — к Голгофе и всем могильным пеленам около нее. Так. И мир с почтением и благоговением должен склонить колена и окружить незамутимою тишиною этот дом (очень многосемейный), семью, всю улицу. Так. Непременно. Но и пахарь есть, есть кузнец.
Отгородившись толстой-толстой стеной, дабы покоя скорбного не смутить,— он как усталый вправе предаться всяческому ‘веселью’, скрипке, ‘трепаку’, погулять и на ‘стране далекой’ (упреки священника) и даже ‘блудно’ погулять (его же упреки) без малейшей мысли о своем ‘окаянстве’. Иногда думается, что есть две религии и есть и должны быть два культа, две категории богослужения: черная, или темная,— как ответ на скорбь и метафизику скорби, и светлая, белая,— как продолжение, украшение и дальнейшее развитие тоже врожденных нам радостей, восторгов, упоений, счастья. Первая уже есть: это — наша Церковь. О второй Церкви — даже мысли ни у кого нет. Для отрока, для юноши, для мужа-воина, для девушки-невесты что мы имеем, кроме этих же вечно панихидных припевов, кроме икон с желто-пергаментными ликами старцев? Ничего — кроме испуга, пугающего! А нужно бы ведь им и в их особенном сложении и для их особливого развития — тоже культуру, идеал, украшение, тайный зов!! Да, позовите (я требую, это моя мысль) и ‘похоти’, специально юношеские, девичьи, дайте им рост, свободу, дайте поливки на цветок. В Ветхом Завете и была для этого ‘Песнь Песней’, начинающаяся строкою: ‘Да лобзает он меня лобзанием уст своих’,— и о которой древние учителя еврейства сказали: ‘все сотворение мира не стоит Песни песней‘ (или: ‘сотворения’, ‘написания’, ‘вдохновения’ Песни песней). Что же у нас есть подобного? Ничего!! В католицизме еще есть ‘кое-что’ в этом роде,— ‘культ Мадонны’: на Востоке, у нас — совершенно и окончательно нет ничего!! Поэтому упреки мои,— не этому прекраснейшему священнику,— но духовенству вообще и даже принципиально всей Церкви, правы и неопровержимы: она осталась холодна и безучастна к 1/10, даже к 9/10 жизни, к труду, семейным радостям, юношеским грезам о подвиге, о героизме, о любви, ко всему вообще бодрому, свежему, смею сказать — лучшему и невинному! Да и не только осталась безучастна, а и соделалась часто, почти всегда, враждебна к этому и злобна, и — развращающа! Ибо оттолкнутое ушло в ‘блуд’, и закутило, и завертелось! И не поправят этого никакие вздохи, никакие поэтические страницы, никакие святые ‘исповедания души’…

1905

Любите ли вы человека?

На мучительный и роковой этот вопрос, конечно, нельзя получить ответа, прочитав как одно-два и даже как десять-двадцать духовных лиц, особенно в патетическую минуту своего существования, какая выпадает в жизни всякого,— ‘расписались в чувствах’. В сословии огромном может ли не быть добрых и даже изумительно добрых людей? Сам я встречал в жизни моей священников, дьяконов и монахов (‘старцев’ я не видал) изумительной благости — и свидетельствую об этом. Но недаром к статье, посвященной памяти Оптинского старца иеросхимонаха Амвросия, впрочем не ходившего, по ‘Историческому описанию Оптиной Пустыни’, 20 лет к церковной службе и не занимавшегося вовсе догматическою стороною христианства, я взял в эпиграф эти стихи из Пушкина:
Из темного леса навстречу ему
Идет вдохновенный (кудесник,
Покорный Перуну старик одному)
Заветов грядущего вестник.
В мольбах (и гаданьях) проведший весь век.
Если выбросить из стихов этих поставленное в скобках, как умершую руину древности,— то останется обстановка древнего мудреца-предсказателя, которая донеслась до XIX в. и действует в этом XIX-M в. так же, как и в IX-м. Природа извечно навевает на человека доброту, благость, прощение, мир. Она-то и есть подлинный и неистощимый целебный ‘Лурд’ человечества. Перенесенный в Москву или в Петербург и посаженный за журналистику, тот же ‘духовный человек’ становится арх. Никоном (см. ‘Около стены церковной’, в конце 1-го тома, статью ‘Два стана’) или Аскоченским. Итак, если мы станем рассматривать лица и ряды лиц, прибегнем к этой бедной inductio per enumerationem simplicem [доказательство с помощью простого перечисления (лат.)], методу глупых и невежественных,— мы никакого вывода, никакого заключения не получим на мучительный вопрос: ‘как они любят мир?’ Нужно отделить сан от лица: изучать, благ ли сан, оставляя совершенно в стороне лицо. И вот при этой-то постановке вопроса, не патетической, а мудрой,— мы и получаем ответ о равнодушии, бездушии, бесстрадальчестве и бесстрадании. А люди — они добры! Они — из леса, из поля, от солнца, луны ‘и всего воинства их’ (выражение библейских пророков о звездах, ‘сопутствующих’ ведущему их Солнцу и ведущей их Луне), в конце концов священники, монахи — из теплого гнездышка отца-матери, братьев-сестер, дяденек-тетенек и тоже ‘всего воинства их’ (весь круг родства). Но сан и должность? идеал и долг? Конечно, он говорит законами, в законах, в учреждениях, в распоряжениях, которые идут уже не от лица, леса и поля, а от ‘истолкованной буквы’, ‘переданной традиции’, установленного взгляда, мерила и веса. И на патетическое, берущее за сердце письмо доброго священника Н. Дроздова я могу ответить только письмом же, которое может быть кого-нибудь тоже возьмет за сердце:
‘Многоуважаемый г. Розанов! Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою: разрешите печатно — согласен ли с духом человеколюбия следующий факт, которому, как думается мне, наверное, имя легион. В с. Т-но Царскосельского уезда жила девица, круглая сирота, Аграфена Калинина, 24-х лет. Чтобы снискать себе пропитание, а также и своему малолетнему племяннику (тоже сироте), она служила в разных домах ‘находом’ т.е. где полы вымоет, где воду принесет, где стирку справит и т.д. Сын местного лавочника, обещав на ней жениться, соблазнил ее и… ребенок. Отец ребенка отказался принять участие* в воспитании своего ‘плода любви’, и Калинина, в виду своего бедственного положения, по совету сочувствующих людей** обратилась в Окружной Суд, который и присудил ей с ‘виновника плода’ по 3 р. в месяц на воспитание ребенка***.
Пока шел суд, да ряда, ребенок умер, а Калинина вышла замуж за вдовца, потерявшего недавно жену и оставшегося с грудным младенцем****.
В минувшем Великом посту она была на исповеди и приобщилась Св. Таин. Через несколько времени после ее замужества, она получает приглашение к местному о. Настоятелю, который заявляет, что она по решению СПб., Окр. Суда***** отлучается на 4 года от Св. Причастия.— Баба она неграмотная, один младенец на руках (приемыш), а другой во чреве: и это решение Окружного суда поразило ее как громом. Как же она в ее мысли, ‘Богом отвергнутая — готовится матерью быть’.
Народ темный, не могущий отличить дел человеческих от дел Божеских, но в Бога искренне верующий.
Хочет хлопотать о снятии с нее запрещения и достала от священника
бумагу.
К о п и я
‘По указу Е. И. В. из I Экспедиции С.-Петербургской Духовной Консистории, от 28 июня 1902 года за No 4267, на имя помощника Благочинного, свящ. Конст. Самсоньевского, на основании отношения Окружного Суда о предании отлучения от Св. Причастия на 4 года крестьянки слободы Т—но Агрипины Никифоровой Калининой.
Свящ. А. Западалов’.
По моему разумению, это распоряжение далеко от слов Христа, говорившего: ‘Блюдите, да не презрите единого от малых сих, верующих в Мя’. А эта удрученная горем молодая женщина, два года тому назад в грех впавшая, за который и болела и скорбела******, стыд девический приняла и за ребенка на суд вышла — она истинно ‘малая сия’, да и вид у нее как у младенца.
Помогите, многоуважаемый Вас. Васильевич (простите, если ошибаюсь в отчестве), хотя постановкой в печати этого вопроса.

Учит. Т-ской школы М.Н. Знаменский7*’

______________________
* Если бы не произошло ‘благого вмешательства’ людей духовно! о чина в брак,— пришедших сюда ‘благословить, очистить и благоустроить’ и вообще ‘спасти грешные человецы’, то брак, не замещаясь венчанием, и состоял бы в сожитии + деторождении. Т.е. и общество человеческое, общество языческое и натуральное, никак не допустило бы, чтобы отец ребенка сказал о нем: ‘мой, но как без венчания — то и не мой! нет мне до него нужды!’ и о девушке соблазненной: — ‘не знаю, кто такая! Со многими имел дела — не упомню‘. Вырос бы из натурального общества натуральный закон — дающий права натуре, священство натуральным явлениям (‘Солнце, Луна и все воинство их’, созерцаемы, возлюбленные, чуть-чуть поклоняемы — как первая Тварь Божия, как идол Вселенной). И девушка не погибла бы, ребенок не погиб бы. Но пришли ‘благие человеки’, с широкими рукавами, высокими камилавками, — и вот читайте дальше, как устроили.— В. Р-в.
** А, простые-то люди, что ‘из лесов и полей’, ‘от натуры’ — сочувствуют: где же около них ‘сочувствующий’ священник???!! — В. Р-в.
*** Очень мало, но все же что-нибудь! Светский суд, гражданский ‘от натуры’ и ‘естественного устроения ума и сердца’ человеческого не сказал: ‘не знаю’, ‘отойдите прочь’, ‘скверна’: он вмешался, подумал, потрудился и присудил 36 р. в год, все же сумму, равную квартирному налогу в столице с очень богатой квартиры!! Отец ребенка, верно, кисло поморщился, да даже и поежился — ибо это на много, очень много лет. Но что же ‘Духовный Суд’? Суд Епископа Епархиального? Синода? Церкви? — Молчание. ‘Не вемы’. ‘Безгласны’. Может быть что-нибудь о подобных случаях есть в проповедях, говоримых с амвона? Ведь случай-то частый, ведь это — нравы, обычаи? Ведь страдают слишком часто девушки в возрасте 24-х лет и убиваются их дети? — Молчание. Может быть есть что-нибудь в духовной литературе? — Ничего. Впрочем, что же я… есть! ‘В древности таких девиц побивали камнями. Но как мы уже живем во спасении, и подзаконное существование, по Апостолу, окончилось, с пролитием за нас крови Спасителем, то по великому милосердию нашему, мы девицу ныне прощаем и отпускаем на все четыре стороны, и со чадом — конечно, не без эпитемии во искупление грехов ее’ (см. дальше письмо).— ‘А молодого человека, сделавшего ей ребенка?’ — ‘Молодого человека? какого?’ — ‘Да отца ребенка?’ — ‘Отца ребенка?’ (переминаются с ноги на ногу).— ‘Ну?’ — ‘Что ну?’ — ‘С отцом-то ребенка как же? Епитимью и ему?’ — ‘Кому?’ — ‘Да отцу-то ребенка’? — ‘Какому?’ — ‘Да от которого девушка родила’! — ‘Как родила’?, — ‘Ах, батюшки: да ведь мать ребенка вы наказали епитемьею, то ведь не одна же она родила, а с мужчиною: и вот что этому-то мужчине?’ — ‘Какому мужчине’? — ‘Да отцу ребенка…’ — ‘Отцу ребенка… Не знаем. Не значится у нас. Ни о чем не просит. Чего ему? Не награды же. Побаловался и пусть идет. По преизбыточествующей милости мы ему прощаем. И как ей сказали: на все четыре стороны, матушка, и ему повторяем: на все четыре стороны, батюшка! Ибо ныне равенство, и Апостол сказал: во Христе Иисусе несть ни раб, ни свобод, ни мужеск пол, ни женск, но все — одно‘.— ‘Да ведь ему то удовольствие, а ей — без малого могила: скорбь и мука на всю жизнь?’— ‘Не знаем… Текст верен, и мы по тексту. А больше ничего не знаем’…— В. Р-в.
**** Он — сирота, она — сирота: пожалели друг друга — и оперлись друг на друга: нравственнейшая форма брака! Поразительно, что духовным законом этот нравственнейший тип брака, проистекающего из сострадания и взаимной поддержки, вовсе запрещен для юных семинаристов, и по гнусно-претенциозному, фарисейско-буквенному подражанию Ветхому Завету, по которому ‘жена священника должна быть цела (дева) и чиста непорочна’. Но там это было частью органически связанного культа физической целости: священник должен быть без болезни и уродства, дрова на жертвеннике — без загнивших сучочков, жертвенное животное — абсолютно здорово: вообще весь Ветхозаветный культ был культом здоровья и силы, ибо в сердцевине своей был культом жизни, биологии, растительности, роста. Но у нас, у христиан, поклоняющихся Богу не ‘в силе и здоровье’, а ‘в духе и истине‘ — какое же имеет значение забредшая дробинка, затерянный сучочек целого ‘Древа жизни’: ‘жена или жены священника (ибо они большею частью бывали двуженны и многоженцы), должны быть юны, здоровы абсолютно, не уродливы и не порочны (физически целы), девы?’ — да ведь и по Апостолу, и фанатичному страстному учению всех богословов — ‘обрядовый закон Моисея пал’, ‘ритуальные житейские, бытовые, напр. брачные правила Ветхого Завета для нас не обязательны?‘ Ну, во главе всех ‘обрядовых законов’ Ветхозаветного культа должен бы пасть и этот, о женитьбе христианских священников: пусть избирают жен по ‘духу и истине’ (Новый Завет), как вот в этом сладчайшем случае — сироты вдовца с сиротою — покинутою девицей. Но на это страдальческо-правовое указание в ответ вырастает из нас верстовой фарисей: ‘как?! Чтобы в Новом Завете, чтобы мы-то, новозаветные священники, пояли жен себе с какою-либо убавкою против тех, каких брали ветхозаветные священники?!! Да ведь Ветхий-то Завет поменьше ростом, чем Новый, и ветхозаветные священники куда ниже наших благолепных семинаристов, сии последние должны брать невест не по нижайшей оценке, чем те. Там — девы, девственницы: и у нас пусть такожде’,— да еще и с реестром салопцев, платьев шелковых и шерстяных, и ложек столовых, десертных и чайных, и всего приборца, и тестиного домика (обыкновенно зять-семинарист поступает в дом тестя, уступающего ему место, и завладевает этим домом, обычная форма новозаветного брака). Да и не считать приданого нельзя: ибо брак новозаветный полагается без ‘греховной’ любви, без греховного воззрения на ‘лепоту лица’, да, конечно — и без воззрения на ‘уродство или не уродство’ (непонятные для нас части ветхозаветного культа): лишь бы была 1) дева и 2) богата. И гонятся семинаристы на такой брак, гонятся стадом, захватывая торопливо, по окончании семинарии, свободные вакансии священнических и диаконских мест. Тестюшке еще сорокоуст не минул: а доченька его, по архиерейскому распоряжению, уже свадьбу играет. И в дому слезы и смех, вздохи и танцы, траур и невестин убор перемешиваются позорнейшим образом, жесточайшею и грязною, наглою картиною!! То-то ‘меньший в царстве новозаветном больше большого из рожденных женами в царстве ветхозаветном’. Ну, что об этом скажет нам священник Н. Дроздов, епископы Никон и Антоний (волынский)? Уверен, впрочем, найдутся много сказать, на то и гомелетике учились,— и ни в коем случае не закроют ладонями лица. ‘Нам ли совеститься? Мы всегда правы’. Это в Ветхом Завете был ‘дух сокрушен и сердце уничиженно’. Мы с румянцем, здоровы, не покашливаем, не покрякиваем. И гудим октавкой или баском — ‘проходите к закусочке’.— В. Р-в.
***** Конечно, тут Окружной светский суд чисто формально применил требование духовных законов, применил исполнительно, а не распорядительно. Это по правилу Св. Василия Великого ‘прелюбодейца или прелюбодей четыре года да не причастится’. Это, впрочем, касательно падения светских: если же инок (см. ‘Чин исповедания иноков’) соблудит даже со скотиною — то о таковом… умолчено в ‘Правилах’, а в ‘Чине исповедания’ указано — ‘отпустить грех’. Себе — соломки, а чужака — на рогатину, вот дела духовного чина, сана, Церкви.— В. Р-в.
****** До чего трогательно! до чего трогателен весь тон письма! Нет, хочу воскликнуть: ‘Не надо нам вас, и ваших советов руководства! И очищений ваших, и прощений! Не нуждаемся! не нуждаемся, отойдите!! Останемся одни, совсем одни: с грехом, скорбью, с молитвою Богу о помощи и прощении, но молитвою — на Восток или Запад обращенною, с взором в облака мутные (по нашему климату) упертые’. И Господь услышит нас, Господь — Который ‘в буре и тихом ветре’, коего подножие — Земля, а престол — Небо, Который везде и всякую скорбную душу услышит.— В. Р-в.
7* Удивительно. И вступился какой-то ‘сосед’, когда о вине ее, очевидно, донес ‘по начальству’ какой-нибудь ревнитель церковного закона, настоятель местной церкви или благочинный.— В. Р-в.
______________________

ВЫНОС КУМИРОВ

А пророки ее все замазывают грязью, видят пустое и предсказывают им ложное, говоря: ‘Так говорит Господь Бог’ тогда как не говорит Господь.

Иезекииль, XXII, 28.

И повелел царь Хелкию Первосвященнику вынести из Храма Господня все вещи, сделанные для Ваала и для Астарты, и оставил жрецов их. И вынес Астарту из Дома Господня за Иерусалим, к потоку Кедрову… и разрушил домы блудилищные, стоявшие при Храме, в которых женщины ткали одежды Астарте…

IV кн. Царств, XXIII.

I

История католичества едва ли не занимает собою до половины европейскую историю. То сочувствием, то борьбой и противодействием, она входит в историю государств, наук, искусства, даже войн — как завоевание Англии норманами. Католицизм сплелся со всем. Только в нем, в силу особых исторических обстоятельств, мы наблюдаем христианство свободным, тогда как во всех других своих разветвлениях, во всех остальных странах оно является связанным, обусловленным, частью внутренно несмелым, придерживаемым за края одежды. Один папа и его слуги говорят открыто свою волю, переча государствам, обществу, иногда игнорируя науку. До какой степени идеей свободы для себя, для ‘своих’ проникнут католицизм, можно видеть из того, что священника католического не может лишить его сана даже папа: став еретиком, ренегатом, он не теряет ‘благодатных даров’ однажды полученного священства. Это — царь без развенчания, вечный. Уже у мальчиков-семинаристов на макушке головы пробривается маленький, с величину монеты, кружок, и я не без удивления прочитал в католическом катехизисе, что это — очищенное от волос место для тиары-короны, общее отличие и обозначение всего католического духовенства. На этой неразрушимой царственности его членов основано замечательное явление: на Западе образовалось какое-то общество людей, служащих ‘черную обедню’ (‘черную мессу’)… бесу, что ли, а всего вернее, какому-нибудь шуту и в каком-нибудь шутовстве. Ее как ‘мессу’ может только служить священник: и это делает перебежчик, ‘продавший душу дьяволу’. И администрация католическая об этом знает… но не чувствует себя в силах отнять у него священство. ‘Он удесятеренно ответит за это на том свете, он будет страшно судим как священник, но как именно священник, а не частный человек: благодати священства он не может быть лишен ни в здешнем мире, ни в загробном’. Это — последовательность. Католическая история сильна, ярка и последовательна. Тем интереснее она для наблюдения. Чтобы постигнуть поэзию, надо изучать поэта на воле, а не то, чтобы слушать его темничные ‘воздыхания’, не перечитывать главы из ‘Lemie prigioni’ [‘Мои темницы’ (ит.)] (Сильвио Пеллико)… Такие-то ‘свободные песни’ христианства мы и слушаем на Западе, в странах лиловых епископов и красных кардиналов.
Года три назад я пересекал Рижский залив. Пароход ‘Император Николай II’ проходил по самой середине залива, мимо крошечного островка Руно, чуть-чуть видневшегося купами дерев на водяном горизонте. Среди пассажиров слышался говор о нем:
— Он населен почти одичавшим населением, латышами или немцами. Они ловят рыбу и занимаются огородничеством. Только раз в год, в самую стужу зимы, они приезжают по льду в Ригу и, закупив, что нужно на целый год — возвращаются. Так как остров мал и беден, то пароходы никогда туда не заходят, а владельцы острова не имеют ничего, кроме рыбачьих лодок, на которых нельзя отважиться в море. Поэтому никто их никогда не видит, не посещает, и они сами никого не видят, кроме Риги и рижан единственный раз в год.
Удивленный таким странным существованием, я спросил:
— Ну, однако же там есть исправник?
Я не умел сразу назвать другой должности, и назвал первую, попавшуюся мне на ум, как бы защищаясь от идеи: ‘город без начальника’, ‘страна без начальства’.
— Ну какой же там исправник, когда это поселок? Нет никого. Подати они привозят сами исправно, когда бывают в Риге. С материка, не туземец там живет один только пастор, живет по самоотверженной любви к Богу и из жалости к человеку. Но и ему иногда приходится плохо.
— Плохо?!.
— Жители острова совершенно задичали, бесчинны, самоуправны, и не понимают ни того, что такое религия, ни что такое господин пастор, herr Pastor. И был однажды случай, что они его за что-то протащили под лодкой.
Я не понял. Тогда мне объяснили ехавшие на пароходе немцы, что протаскивание под лодкой есть единственное практикующееся на острове,— да и вообще в этих приморских местностях, где подичее, наказание. Оно состоит в том, что не нравящегося или провинившегося человека, какого у нас выслали бы из деревни по мирскому приговору, эти латыши берут на лодку, недалеко отъезжают от берега, спускают с борта в воду, захватывают с другого борта за ноги и, погружая в воду, протаскивают под днищем. Наказываемый захлебывается, и вообще терпит много неприятного, но ничего опасного. Операция длится минуты полторы, и он в полной целости обратно отвозится на берег. Такую шутку проделали на острове Руно его жители со своим духовным отцом.
Я не мог не почувствовать впечатления от рассказа, и все ежился, представляя себе, как это так тащат человека в полном костюме под днищем лодки. Затем я начал думать, чем бы это мог пастор раздражать таких Робинзонов, едва ли свирепых, ибо и самое наказание их более похоже на школьную забаву, и остановился, наконец, на мысли, что верно он был добрый, но несколько педантичный, заботливый и фанатичный лютеранин-пиетист. Ничего в нем худого не было, но вся жизнь рыбаков ужасно не согласовалась, не соответствовала формами и духом своим его отвлеченному и вместе упорному проповедничеству. И они с чувством надоедливости, как великовозрастные шалуны, выкупали его. Вышла краткая реплика, в ответ на год упорного, возвышенного и одушевленного красноречия.
Потом я в книге прочел о фактах в Пруссии, в сущности, не так далеких от происшествия на Руно:
‘Упадок церковной жизни необыкновенно велик,— писал в конце минувшего века берлинский супер-интендант в пастырском послании к подчиненному духовенству.— Множество церквей посещается лишь немногими, и большинство населения заботится исключительно о временном и земном. Молитва в домах замолкла. Слово Божие не читается и еще менее исполняется. Число некрещеных детей и не венчанных браков до ужаса велико. Благочестие и уважение к божественному и человеческому порядку сокрушаются, и суды Божие не принимаются в соображение и не понимаются. Теперь вопрос не о богословских размышлениях, а о том, есть ли Бог? есть ли у человека бессмертная душа и предстоит ли Вечный Суд?’
Но эта жалоба очень обща, и дает скорей религиозную статистику, чем религиозную картину. Но вот конкретный факт, в котором мы можем рассмотреть почти психологию дела. Он представляет вырезку из одной провинциальной немецкой газетки:
‘Несколько сотен рабочих, работающих на одном заводе в Вестфалии и живущих со своими семьями в одном поселении, никогда не ходят в церкви и, пользуясь правами, предоставленными в Германии гражданским бракам, не венчаются и не крестят своих детей. Однажды пришел к ним местный пастор. Собравшись, они выслушали его увещания и один старик от лица всех отвечал ему: ‘Господин пастор, мы не обижаемся на вас за ваши слова: это ваше призвание и вы говорите в своем роде хорошо. Но мы покорнейше просим вас не беспокоиться заходить к нам более. Мы, большие и малые, не веруем в Бога и не желаем ничего знать о Нем, мы хотим работать, приобретать деньги, есть и пить и дозволять себе иногда удовольствия. Мы верим в лучшее будущее, но не на Небе, а на земле, мы верим в Евангелие и спасение, но это есть социальная демократия, которую принес Иисус Христос и ввел бы, если бы этому не помешали его неблагоразумные ученики’ {Цитаты заимствованы мною из соч. проф. Беляева: ‘О безбожии и антихристе’, 1898 г. Огромная книга эта в 1040 стр. изобилует многими любопытными фактами, но едва ли сильными мыслями.}.
Мы заметили выше, что всякий раз, когда имеем в разных ветвях христианства параллельные течения, то течение Католической Церкви далее других идет и ярче выражено. Борьба с конгрегациями и, наконец, изгнание их из Франции, о чем так много шумела печать всей Европы за это лето, есть тот же факт, о котором мы рассказали на Руно и в Германии. Но в то время, как Церковь и народ в лютеранских странах лишь поворачиваются друг к другу спиною, во Франции они яростно бросаются друг на друга. Что за явление? где оно видано? Кто читал в истории о борьбе язычников со своими ‘жрецами’ или находил в газетах сведения о борьбе евреев с раввинами, мусульман — с муллами? Явление собственно ‘клерикализма’ и ‘клерикальной борьбы’ есть специальный факт Европы и христианства. Здесь только почему-то мир, люди не ладят с представителями религии. В разных степенях,— но они почти везде не ладят {Здесь, в целях разъяснения, нельзя не припомнить чрезвычайно важной поправки, сделанной католиком — ‘Лесовиком’ (см. выше стр. 374) к переводу с еврейского языка на греческий слов Спасителя об основании Церкви: ‘созиждется кагал моих приверженцев’, ‘кагал мой’,— ‘и мир, люди, врата адовы не одолеют его’. Лично я совершенно согласен с этим объяснением католика, и беру назад все, что на почве неверной филологии (Е = народное собрание) пытался говорить о Церкви. Говорил я это, желая куда-нибудь деваться от тоски, смущения. Но лучше взглянуть опасности прямо в глаза: ‘кагал’, ‘сонм’, ‘заговор’ против человека и человеческого, против рода и семени и этнографии и народов. Ближе к Апокалипсису и суду ‘Блудницы’, ‘севшей’ царственно на ‘водах многих’ ( = народах).}.
Эпизод с конгрегациями прежде всего нуждается в освобождении от риторики, ‘в упрощении’. Например, прежде всего устраним этот ложный пафос. ‘Свобода умерла’, писали на плакатах католические монахини в Париже и выдвигали эту сентенцию на длинных шестах для чтения народа. ‘Мы выдавали завтраки беднейшим жителям’, ‘мы отлично ухаживали и ухаживаем за больными’, яростно кричали в других местах ‘сестры’. ‘Папа — социал-демократ: для чего же правительство с социал-демократическими тенденциями идет против нас и Святейшего Отца’. Действительно, если бы во Франции — да и во всем мире, ибо это всемирное явление — происходил только торг выгод и невыгод, то филантропии французской надо бы соединяться с филантропией католической, одной свободе с другою, и Либкнехт должен бы иметь в Льве XIII первого своего друга. Но ведь тут, очевидно, движутся разные исторические процессы, разные от корня и до вершины! Это как бы минутная встреча на одной ступеньке лестницы двух человек, из которых один восходит, другой — нисходит, и они только сейчас стоят рядом, тогда как никогда ранее не были вместе, да и родились, можно сказать, с намерением задушить друг друга. Очевидно по всем обстоятельствам, что Лев XIII, берлинский супер-интендант, пастор на острове Руно спускаются вниз. Они слабеют. И если Лев XIII и хотел бы дружить с Либкнехтом, папство — с французской республикой, ‘сестры’ с свободой нового общества, то Либкнехт, Франция и свобода не хотят с ними дружить. Нигде не сказано печатно, но можно прочитать во всех сердцах такой ответ им:
‘Свобода… вы ее теснили 1800 лет, и хотите только теперь, сейчас свободы, потому что вам тесно… не скроем, от нас тесно. Вы ее ищете для себя, а не для человечества, и в ущерб именно свободе человечества. Мы вас и тесним, только одних вас, не надеясь от вас ни на завтра, ни на послезавтра ни для кого свободы. Отмените Index запрещенных книг, предайте торжественно анафеме всех кардиналов, епископов и пап, вводивших инквизицию в Европе: и тогда мы поверим, что вы за свободу. Но вы рвете клок свободы из наших рук, нашей специальной свободы, нами в истории начатой и у нас в кармане лежащей, нисколько не вынимая другой и тоже специальной свободы из собственного кармана, весьма и весьма нужной бы миру. В специальных ваших областях вы нетерпимы и фанатичны совершенно так, как этого требовал и это проповедовал Фома Аквинат, творения которого вы предлагаете изучать своим современникам, предлагаете их нам. Вы даете завтраки беднякам: пустите лучше бедняков в ваши великолепные исторические сады и парки, уделите в монастырях ваших место больницам, словом — слейтесь с нами чистосердечно и полно, и тогда мы признаем вас частью себя или, пожалуй, себя частью вас. Будем с вами одно. Но единства нет и оно невозможно и никогда не будет, потому что мы посажены в разную почву, да и сами — разные растения. Слова, как ‘свобода’, ‘любовь к человеку’, ‘сострадание к несчастию’, будучи филологически теми же в ваших устах и в наших, на самом деле имеют у вас и у нас совершенно разный смысл. Напр. эти завтраки. Это — лицемерие: ведь вы ничего не работаете, вы выманиваете или выманили в старину из населения миллионы, и из них отсчитываете несколько десятков или сотен франков на завтраки. Нам полезнее сохранить миллионы, на которые мы и сами сумеем устроить завтраки: но устроим их на полный миллион, без .вычета в вашу пользу. То же и о сестрах милосердия в больницах: мы можем нанять своих, не хуже ухаживающих, но ухаживающих без всяких побочных целей, каковыми руководятся ваши сестры’.
И конгрегации уходят. С яростью, с неописуемым гневом, но уходят. Можно сказать, у них есть связи с французами, с частными людьми, но связи с Францией нет. Якорь цепляется за слишком маленькие величины и срывается. Как и у берлинского супер-интенданта есть связь с Правительством прусским, есть связь с духовенством, с благочестивыми немцами. Но за глобус ‘Германия’ он не зацепливается. И этим решает все.
Но что же остается или останется в Европе после их ухождения? Что, вообще, это за всемирное явление как бы прощания пасомых с пасущими? Ибо никто не усомнится, что это огромный момент истории. Даже Робеспьер признавал Etre Supreme [Высшее Существо (фр.)]. Наполеон заключил конкордат с Ватиканом. А теперь само Правительство, целая Франция, рабочие, простолюдины в Вестфалии, идут дальше Робеспьера, верят менее Бонапарта, оставаясь в то же время совершенно мирными тружениками и семьянинами.

II

Европа расстается собственно с пасторатом своим: но Бога она не покидает. Обратимся к явлению, где оно всего ярче, к Католичеству. Если к немецкому пасторству население равнодушно, то к французскому или итальянскому духовенству оно гневно. Изгоняемые или оскорбленные, они кричат: ‘Народ остается без Бога, он не хочет Бога‘. Но на это нет доказательств. Или, точнее, из самой формулы: ‘отказываются от нас, значит отказываются от Бога‘ вытекает одно ужасное подозрение, где, быть может, мы и найдем ключ к разгадке всего этого печального и мучительного явления.
Распределительная линия, разделяющая Бога и пасторство, стерлась до ‘нет’. Но она стерлась в сознании пасторства, или чрезвычайно близким к нему частей населения, но не стерлась в поле зрения всех, кто стоит сколько-нибудь поодаль. ‘Будете яко бози‘, этот соблазн Змия-Искусителя Еве незаметно в веках, но очень полно к концу веков осуществился. А изгнание конгрегации тоже бессознательно, но едва ли оспоримо является реакцией к восстановлению строгого монотеизма,— как вынос ‘статуй ваалов и астарт’ из Соломонова храма, какое время от времени совершали реставраторы чистоты Библейской веры, цари и первосвященники. ‘У нас нет других богов, кроме Бога: а как вы соделали себя богами и требуете поклонения себе, отношения к себе, вовсе не подобающего людям смертным и ограниченным и грешным: то мы не хотим вас более, просто не хотим вашего присутствия. Вы, как экран, принимаете на себя молитвы наши. Вы затенили, застени (стали стеною) от нас Бога. Но мы хотим видеть Бога и отодвигаем экран, вас‘.
Вот самая сердцевина дела. Она лежит в глубоких неосторожностях, вековых, тысячелетних, допущенных в обращении с понятием ‘служитель Божий’ и ‘благодать’. Что такое ‘служитель Божий’? ‘Ну — ‘служи’. Но не требуй себе служения, которое принадлежит и приличествует одному Богу. Служитель и имеет отношение к Тому Одному, Кому он служит. Больше ни к кому и ни к чему, к людям, к миру, к государству он отношения не имеет,— иначе как дружелюбия, равенства, одинаковости природы. ‘Первосвященник Соломонова храма выбирался, был временен, они чередовались, как еще во времена Иисуса — Каиафа и Анна. А папа любит отождествлять себя с Ветхозаветными Первосвященниками. Садок, первосвященник израильский, был низложен юношей Соломоном при самом его восшествии на престол и не жаловался, не роптал, и Соломон не был Богом за это наказан, а напротив, Бог уже после этого говорил ему в известном видении слова Свои и наставления. Таким образом в бесспорном и истинном богослужении, каково было Ветхозаветное, служитель Божий — применяя терминологию Ницше — не становился ‘сверхчеловеком’. Мы употребили термин Ницше не без антипатии — единственно, чтобы выпукло объяснить читателю мысль свою. Произошло нарушение трех заповедей: ‘да не будут тебе бози инии разве Мене’, ‘не сотвори себе кумира‘, ‘не приемли имени Господа, Бога твоего всуе‘. Отмена-то этих трех заповедей и образует почти все тело Католицизма, всю его реальную и положительную ткань, так что остающихся семи заповедей и нащупать нельзя сквозь покров отвергнутых этих трех. Едва все рванулись к чистому монотеизму, к ‘Аз есмь Господь Бог твой’, как потянули одежду, много или мало, но непременно потянули царственный пурпур с живого и всех умерших пап и до последнего приходского каноника. Все они стоят ‘иными богами’, ‘драгоценными кумирами’, перед изображениями которых в храмах возжигаются лампады, свечи, кадится фимиам. Сколько бы ни говорили, что это ‘в аллегорическом смысле’, ‘по заимствованному от Бога свету’, ‘потому что они (почившие святые католичества) суть посредники’, и что кланяются их изображениям все же не так низко, как Богу: это будут только смягчения, оговорки, софизмы. Ваалы и астарты не допускались Богом около себя ни в качестве младших братьев Иеговы, ни племянников, ни товарищей, ни даже служителей, просто — никак! Бог и — человек, solus Deus — solus homo [один Бог — один человек (лат.)]: и все человеки перед Богом уравниваются в пылеобразной малости своей. Тут-то лежит условие свободы человека, ужасно важное для Земли условие! Однажды и навсегда для человека есть единая господствующая и абсолютная точка: Бог. Между тем в Католичестве он окружен и почти затенен мириадами точек: католик слушает не одну струну (монотеизм), а тысячи струн. Молитва его, внимание его рассеяны: некогда и подумать о Боге — столько духовенства! Разве не священник был Авраам? С ним Бог заключил союз: кажется после такого ‘посвящения’ он должен бы покинуть и дуб Мамврийский, и Сарру, и стада — одеться в какой-нибудь усеянный звездами хитон. Но этого не случалось. Как был Авраам до Завета пастухом и мужем, так мужем и пастухом остался и после Завета. Можно ли было Моисею-Законодателю не стать Первосвященником? или не надеть ризы Псалмопевцу и пророку? Но последний оставался семьянином и воином, а первый чисто храмовую и служебную должность первосвященника отдал брату. Никакой магии на Аароне не лежало: он не отколупнул от Бога частицы и не прикрепил ее на себя, он был монотеист, т.е. совершенно простой, частный человек, ‘дяденька’ каждому жиду в пустыне. Апостол Павел не убрался в хламиду и не надел тиару, а был просто странником, странствующим учителем, а Петр продолжал оставаться рыбаком, будучи учеником Спасителя, избранным ‘апостолом’. Монотеизм и в Новом Завете не разрушался, как и в Ветхом. Есть чреда службы, чреды ‘священничества’: но ‘священник’ помогал Первосвященнику держать заколаемого в жертву козла, или собирал в чашу его кровь, или кропил кровью, или кадил: то, что у нас делают ‘служители храма’, ‘причетники’, трудящиеся почти физически,
без всякой магии в себе.

III

От Бога идут лучи, соделывающие светлыми всех человеков, и как Давид в одном псалме называет людей (всех) ‘сынами Божиими’, так в Новом Завете упоминается, что все люди суть ‘священники’. Бого-усыновленность человечества и священство мира есть самая дорогая часть религии, потому я и в ‘religio’, что через сыновность и священство нахожусь in religione, ‘в соединении, связи‘ с Богом. Какая же это есть моя ‘религия’, когда я только смерд, чисто светская вещь, какая-то рациональная, гладкая, а непостижимость существа и связь с Богом, ‘religio’, начинается лишь с каноника, одетого придуманнее и избраннее, чем ап. Петр, Моисей и Авраам. Я сказал, что монотеизм потянул бы одежды со всего католического священства, обратно: насколько священство существует — оно потянуло сияние с Бога, а затем и красоту, святость с мира, с человечества. Человек остался нагим, санкюлотом, без связи с Богом. Что такое Бог в отличие от человека, что такое божественное? Опять прибегаю к языку крупных слов, чтобы сделать мысль свою понятнее. Бог — магия, божественное — магично, а человеческое — просто. Конечно, ‘магия’, т.е. языческого понятия, я не хочу приписать нашему Богу, моя мысль состоит в том, что сверхъестественное и естественное разделяют и очерчивают божеское и человеческое. Вот эту-то долю ‘сверхъестественного’, магического и приписало себе духовенство. Незаметно в веках (для себя незаметно) оно стало как малые маги, помогающие маги, около великого мага Бога, естественно, ведь тогда несколько беспомощного. Часть Его существа и свойств они перенесли на себя, они отколупнули что-то от Бога. ‘Бога’ стало меньше в мире от патеров. Но сия ‘магия’ — не истинная: и сколько не поднялось ‘богов’, ‘кумиров’ перед человечеством, ‘вера в Единого Бога’ в человечестве стала с тех пор неудержимо гаснуть. Все ее ищут, но нигде не находят. Пелена тумана протянулась по небосклону, солнца стало не видно, на земле сделалось темно.
Все поступки Франции против Католицизма, как и Италии,— конечно, грубы, плоски, безвкусны. Эти полицейские сержанты, конвоирующие монахинь — отвратительны. Но есть, всегда есть ‘raison d’etre’ и в грубом. Есть ‘идея волоса’ (мелкого, пошлого), как говорил Платон. Конечно, католическое духовенство уже само гипнотизировалось в веках, в тысячу лет, оно немножечко ‘почувствовало себя Богом’, и ведет себя гордо и смело, ‘царственно’, соответственно этому самовнушению. Французские полицейские ведут себя замечательно не ‘царственно’. Но ведь в этом и состояла самая суть явления, что чем более навивалось священство и царственная красота на духовенство, тем более это священство и величие свивалось с людей ‘не духовных’, пока оно не очутилось простым ‘санкюлотом’, ‘варваром’. Когда этот процесс дошел до конца, санкюлот и начал поступать со священниками по-‘санкюлотски’, ничего в них не замечая, просто — ничего не чувствуя. Они сдернули красоту с мира. Дивиться ли, что мир стал безобразен? На кого же им жаловаться? Они сами выделали себе палача, беспощадного потому, что он глух ко всему святому, священному.
Вот почему, так сказать, ‘безбожие’ светских государств Европы не вечное. Они только отдохнут от ‘богов’ и возвратятся к Богу (Единому), но к Католичеству уже никогда не вернутся, не вернутся вообще к ‘магическому’ на земле и в человеке. Что такое ‘кафоличность’? Универсальность. Образуют ли ‘тело церковное’ народы? На прямой этот вопрос все скажут — ‘да’! Но вот проверка этой кафоличности. Известно, что папа, раньше чем избираться кардиналами, выбирался народом — да, прямо чернью, криками горожан римских! То был закон и обычай, до магии. Вот если бы вместо ‘завтраков бедным’ папа сказал: — ‘Я в союзе с народом, и хочу быть любимым от, народа пастырем, а ради этого распускаю дипломатическую канцелярию — и пусть меня по-прежнему, по-древнему выбирает добрый римский народ‘. Тогда в демократизм его можно было бы серьезно поверить. Скажут: ‘невозможно, трудно’. Но ответим излюбленною формою, текстом: ‘разве есть что невозможного для Бога’. На то и существует подлинное ‘магическое’ в истории, ‘сверхъестественное’. Если бы Лев XIII, распустив или понизив коллегию кардиналов, ‘непогрешимо ex cathedra’ изрек: ‘Преемник мне да будет избран добрыми римлянами, моими возлюбленными детьми‘, то он тотчас из ложной и иллюзионной магии, поднявшейся до неба, и перешел бы в настоящее ‘священство’, не большое, не высокое, но подлинное. ‘На всех людей падает по лучу от Бога, на меня — два луча’. Это вовсе не то, что сказать: ‘на меня падают все лучи от Бога, а на человечество — ни одного’.
Нужно отменить ‘index librorum’ [‘список запрещенных книг’ (лат.)] — вот иная, миру нужная и миром требуемая, свобода. Но ее, эту от себя свободу папа скупится дать, протягивая руку к общегражданской, не своей, чужой ‘свободе’. Надо отлучить от теперешней Церкви всех инициаторов инквизиции: тогда Франция и Италия воскликнут: ‘мы слышим голос нашего возлюбленного отца’. Вот соединение с человечеством. Не для чего омывать, ‘аллегорически’ омывать нищим ноги в такой-то торжественный день в торжественной церемонии: надо просто-напросто в точности начать омывать ноги человечеству. Ибо ноги эти — усталые, ибо ноги эти изъявленные. Тогда он (Лев XIII) может молиться усерднее Франциска Ассизского, и без дружбы с Либкнехтом,— народные массы от Лабы до Сены закричат: ‘он сошел к нам, он среди нас, он наш‘. И как для папы ни один теперь блузник не перекрестится, и тем гордо и честно выдерживает свою, может быть, минутную природу, убеждение предрассудков, так папа пусть молится Св. Марии с прежним тысячелетним усердием, вовсе не подражая блузнику. А то делаются попытки к какому-то взаимному переодеванию: ‘Я немножко переоденусь блузником — ну чуть-чуть, для виду, и пусть обратно блузником читает каждый день по разу Ave Maria, да громко читает, чтобы это короли и министры слышали’. Но эта ‘комедия переодеваний’ как бы не перешла, да уж и переходит, в ‘комедию ошибок’.

IV

Мне хочется вернуться от тяжелых французских событий к более мирной сцене в Вестфалии, переданной московским ученым. Ну, а что если бы, пастор, выслушав холодный, но не враждебный ответ от старика-рабочего, не повернул спину к нему и не пошел ‘докладывать о виденном’ (а в сущности — о ‘ничего не виденном’) берлинскому суперинтенданту, а вместо этого сказал бы: ‘Я не хочу вас учить, но хочу с вами говорить, как брат с братьями, на полном равенстве’,— и вошел бы туда: то что же бы он там увидел?!! Нам не досказан факт, и недосказан в любопытнейшей своей части. Дело в том (и здесь причина всего ‘разделения сил’, ‘шапки врозь’ человечества), что пастор пришел в точности только со своим и только для своего, без малейшего любопытства собственно к человеку, к деревне, куда он пришел. И от этого эгоизма (столь явного!) деревня эгоистически отвернулась! Но пусть — эгоизм отложен, за околицей деревни пастор оставляет весь ящик наставительных книг: и идет туда один, как зритель (по проф. Беляеву) ‘наступающего царства Антихриста’. Можно быть уверенным, это слышится из всего тона речи старика-представителя, речи сдержанной и представительства скромного, что он вовсе не увидел бы там зрелища буйной и пьяной улицы, парней ‘под ручку’ с пятью-шестью ‘растерзанными девицами’, и вообще не увидел бы довольно знакомых нам картин, пример которых я приведу ну хоть из следующей газетной вырезки:
‘В день Троицы в нашей местности, в деревне Гречина Гора, собрались по обычаю человек до 200 мужиков, баб, парней и девушек. Пелись скабрезные песни, разгул был полный. Пьяные мужики начали устанавливать какие-то межи и подрались. Один молодой парень разделся донага и непозволительно вел себя по отношению к сельским девушкам. Безобразника едва не закололи вилами. А в соседней деревне Стохнове разгулявшиеся парни разломали по дороге изгороди, вынесли из избы квашню с тестом и посадили в нее старика’ (Из ‘Бирж. Вед.’, сообщение ‘Из мест. Жигова’ г. Ив-ского).
Такой случай не занесен и не занесет, как ‘знамение пришествия Антихристова’, г. Беляев в свою тысячелистную, внимательную книгу. Т.е. почему же не занесет? Обыкновенно, привыкли, так всегда было, и ничего тут нового нет, как есть новое в докладе пастора об отказе принять его Вестфальскою деревнею. Но в деревне — явная тишина, спокойствие, благообразие, как и на остр. Руно, где без исправника и при одном пасторе, без свидетелей целый год жители перерезали бы друг друга, заведи они первую же ссору, подними кто-нибудь на кого-нибудь первый руку. Есть такие условия полной свободы и уединения, где или — полная тишина, или всеобщее и быстрое каннибальство. Но если на Руно с незапамятных времен, может быть еще до Ливонских рыцарей, рыбачили, как рыбачат сейчас, то — вероятнее, что там пронеслись века, не возмущенные и легким ветерком ‘нравов’. Во всяком случае, там не сердились так сильно, как сердится папа в следующем официальном документе:
‘На днях ‘Messager de Bruxelle’ сообщил, что Леон Таксиль отлучен папою от церкви. Текст этого отлучения сохранил средневековый характер. Вот он:
Во имя всемогущего Бога-Отца, Сына и Святого Духа, Священного Писания, Святой и беспорочной Девы Марии, Матери Бога,— во имя всех славных добродетелью Ангелов, Архангелов, Престолов, Могуществ, Херувимов, Серафимов, во имя патриархов, пророков, евангелистов, святых преподобных, мучеников и исповедников, и всех прочих спасенных Господом, Мы провозглашаем, что отлучаем от Церкви и анафемствуем того злодея, который именуется Леоном Таксиль, и изгоняем его от дверей Святой Божией Церкви.
И Бог-Отец, который сотворил мир его проклинает, и Бог-Сын, который пострадал за людей,— его проклинает, и Святой Дух, который возродил людей крещением, его проклинает, и святая вера, которою искупил нас Христос,— его проклинает. И Святая Дева, Матерь Божия — его проклинает. И святой Михаил, ходатай душ — его проклинает. И небо, и земля, и все, что на них заключается святого,— его проклинает. Да будет он проклят всюду, где бы он ни находился: в доме, в поле, на большой дороге, на лестнице, в пустыне и даже на пороге церкви.
Да будет проклят он в жизни и в час смерти. Да будет проклят он во всех делах его, когда он пьет, когда он ест, когда он алкает и жаждет, когда он постится, когда он спит или когда бодрствует, когда гуляет или когда отдыхает, когда он сидит или лежит, когда он ест, когда раненый он истекает кровью.
Да будет проклят он во всех частях своего тела, внутренних и внешних.
Да будет проклят волос его и мозг его, мозжечок его, виски его, лоб его, уши его, брови его, глаза его, щеки его, нос его, кисти рук и руки его, пальцы его, грудь его, сердце его, желудок его, внутренность его, поясница его, пах его, бедра его, колени его, — ноги его, ногти его.
Да будет он проклят во всех суставах членов его. Чтобы болезни грызли его от макушки головы до подошвы ног.
Чтобы Христос, Сын Бога Живого, проклял его всем Своим могуществом и величием. И чтобы Небо и все живые силы обратились на него, чтобы проклинать до тех пор, пока не даст он нам открытого покаяния. Аминь. Да будет так, да будет так. Аминь’.
Заметьте, что это формула древняя, т.е. тоже в своем роде привычная, как и ‘праздничный разгул’ в наших деревнях: и ее также не пришло бы на ум проф. Беляеву внести в рубрику ‘особенно ясных свидетельств близящегося Царства Антихриста’, да и если он будет издавать вторым изданием свою книгу, или напишет к ней второй том, он не последует моему указанию и не занесет ее в ‘признаки’. Т.е. это ему не кажется, как и шутки мужиков наших, антибожественным. С этой точки зрения вся его книга может быть принята как-то ‘наоборот’. Ему не кажется антибожественным то, что явно антйбожественно, а рабочим в Вестфалии, да может быть и французам, потребовавшим удаления ‘конгрегации’, может быть давно уже кажется ‘антибожественным’ то, что проф. Беляеву вместе с нашим, с протестантским и с католическим духовенством кажется так ‘просто’, ‘обыкновенно’ и ‘простительно’. Невозможно не заметить, что начало ‘как бы светопреставления’ относится всеми ими к моменту выпада власти из их рук, падения авторитета их, в последнем анализе — ‘сведения’ их к простоте и ясности ‘раба Божия Моисея, кратчайшего из людей’, ‘странников Петра и Павла’, ‘первосвященника Садока’, которые служили, все служили, но Единому Богу (тогда еще Единому), и служили плечо с плечом с человеками, не получая поклонения себе от них. Но я вернусь к вестфальским рабочим, да и к более общей судьбе Франции. Что же осталось им, что же станется? Пройдут десятилетия, может быть, два-три века действительной пустынности или малорослости души, в роде нового Моуеп Age, Mittel Alter [Средние века (фр., нем.)],— но не вечного! отнюдь не окончательного!! Отрастут ростки души, специально доселе атрофированные. Описывают зоологи, что в пещерных озерах, вечно темных, у рыбы есть глаза, но они не видят. У европейского человечества, у души европейской есть почти несомненно множество таких же еще ‘закрытых’ способностей, начаточных или подавленных сил, главным образом в отношении к природе, но также и к Богу: которым проснуться возможно и которые проснутся! Рыбы, вынесенные из такого вечно темного озера, индивидуально, может быть, и умрут незрячими, но в дальнейших генерациях зачаточный глаз — увидит. ‘Мы не веруем в Бога и не желаем ничего знать о Нем’,— этот ответ вестфальца есть только за себя ответ, ну, за своего сына, наконец — внука, но не за внука этого внука! Шевельнутся ростки души, теперь совершенно не видные. Кто знает, как будет внук его внука смотреть на зеленеющее дерево? Мне пришлось прочесть о ‘безбожной Франции’ известие, которое тронуло меня в Петербурге, потому что здесь оно невозможно: самые бедные парижане, вот такого же достатка, как и вестфалец-рабочий, целою семьею (всегда семьею!) выбираются за город, отъезжают несколько станций по железной дороге и, забравшись в лес или расположившись на лугу, имея привезенную с собою провизию, проводят целый день среди зелени! Это — характерно. Известно, до какой степени оголены от растительности наши несчастные великорусские деревни и села. Сказать, что у крестьян нет ни времени, ни сил посадить дерево,— невозможно уже от того, что находят же они время посадить старика в опару. Но чувства природы и зелени совершенно нет у него, и это я не могу не связывать чуть ли не с ‘природным’ его алкоголизмом, как и с ‘разгулом 200 мужиков’ до такой степени удали, что один парень показал себя голым девицам. Природа трезва, чиста и деликатна, а вместе — она и возбудительна, живительна. Посадить дерево, раскинуться семьею на лугу— это все равно как потянуть вина из тонкого горлышка древнего сосуда, но вина благородного, не отравляющего. Алкоголизм и отсутствие зелени в наших селах я считаю застарелыми ‘знамениями пришествия Антихристова’, ибо это явно антибожественно, да и дикий вид деревни, описанный выше, являет полное забвение Бога, хотя бы они и ‘клялись Богом’ пьяными устами. В вестфальской деревне — тишина, у нас — гам. Что зреет в тиши, что готовится в гаме — никто не знает. Но верится, что там, в тишине, в благообразии вызреет, ну пусть через века — но вызреет слово, понятие, образ: ‘Бог’, вызреет и молитва к Нему, ну, пусть новая, необычайная. А около квашни, с посаженным в нее стариком, как и около исключительного гнева папы, все будет ломаться, меныниться, опадать до совершенной пустыни, до непереносимого голода…

1903

А.С. ХОМЯКОВ и Вл. С. СОЛОВЬЕВ

Памяти А.С. Хомякова

(1 мая 1804 — 1 мая 1904 г.)

Столетие, исполняющееся 1-го мая со дня рождения Хомякова, пробудит о нем если не в целом русском обществе, то в специальных литературных и общественных кругах теплую память и некоторое движение мысли. Личность покойного, мы знаем, для некоторых русских людей едва ли не первенствует на всем небосклоне русского XIX века. Его признают гением (мы слыхали определения именно в этих словах). Заслугу его перед Россией признают неисчерпанной и неисчерпаемой. Он ‘был Колумбом, открывшим Россию’. Так именно о нем писали и говорили. Но таких энтузиастов очень немного, их наберется несколько десятков, у нас и западных славян — людей уединенных, кабинетных, книжных, не весьма внимательных к живой истории своих дней. Напротив, из самого состава почитателей мы заключаем, что в А.С. Хомякове была большая историческая нужда, но только нужда своего времени, тех 40-х и 50-х годов XIX века, которым принадлежит рассвет его деятельности, но что, по миновании этой надобности, выполнив какую-то специальную миссию, он присоединился к великим книжным сокровищам русским, но не вошел живою частицею души в живую русскую жизнь. Он, который писал так много о ‘любви’, увы, не объят любовью народной в ее обширном значении. Около ‘Пословиц русского народа’ (В.И. Даля), ‘Толкового словаря великорусского языка’ (его же), и еще далее — около ‘Слова о Полку Игореве’, или позднее — около Крылова, Лермонтова, Пушкина, Кольцова, даже около Некрасова — имя его бледно, образ тускл, слова как-то не запоминаются, спутываются. Только его слова о Европе: ‘страна святых чудес’ — вошли почти пословицею в живой оборот нового русского языка: какая насмешка истории, если принять во внимание, что во всех своих трудах он усиливался оспорить этот яркий афоризм. Теперь, когда прошло 44 года после его смерти, идеи его не представляют высокого и цельного здания. Они похожи на рассыпавшуюся башню св. Марка в Венеции. Было прекрасное здание, прекрасный план, от которого осталось много щебня. Но щебень этот есть, но здание это было, но есть много людей, хранящих о нем благоговейное воспоминание. В общем, все принадлежит истории, а не действительности. Так и Хомяков. Он все же упорною и монотонною (все в одном направлении) своею деятельностью покачнул все русское сознание в сторону народности, земли, в сторону большего внимания к своей истории и нашей Церкви. Цельного строя его мыслей, кроме специалистов, никто не хранит. Но отзвук, но ‘запах’ его мысли распространился почти на всех. Дело в том, что широкая жизнь с ее множеством практических задач, с ее ‘нудностью’, скорбью, болью, уторопленностью — прошла мимо Хомякова. Но он бросил в ее багаж (а многие говорят — ей под колеса) нечто такое, чего она не могла вовсе избыть. И вот она идет к другим целям, не Хомяковским, но нечто Хомяковское имеет у себя, в богатствах или дефиците — это не совсем и не для всех ясно.

* * *

Мне кажется, начала ‘любви’, им проповедуемой, не так много было у него самого. Он был слишком индивидуалист, слишком особняком стоявший человек (для сравнения припомните Некрасова). С окружающей жизнью он не сливался. Таким образом, в ‘мирское’, ‘хоровое начало’ (его термины, его любимые идеи) он не вошел согласным с другими голосом, и именно от недостаточной в нем любви к другим, простоты и скромности. Все свидетельства о нем современников, как и его литературные полемики, говорят о нем, как об уме гордом, характере высокомерном, что вследствие примеси к этому шутливости оставляло впечатление заносчивости. Это до того противоречит всей программе его проповеди, что стоит задуматься. ‘Что имеем — не храним, потерявши — плачем’. Его противники, западники, были гораздо проще его, любвеобильнее, смиреннее: но потому-то именно, что они имели эти дары души, они и не придавали им вовсе никакого значения, восхищались ‘гордой музой Байрона’ и проч. Напротив, гордая и высокомерная натура Хомякова ‘вечно плакала о том, чего не имела’: о смиренномудрии, простоте, гармонии с ближним. Это составило его известные идеалы. Но как самый плач о них был несколько искусственный, то все это и пало на русскую ниву несколько искусственным и плохо принявшимся посевом.
Во всяком случае, не у Хомякова русские научились простоте, смирению и любви. Если хотите, они этому больше научились даже у Белинского и Грановского (с последним Хомяков вел ученую полемику). Осмелюсь сказать, что простоте и смиренству они даже научились больше у Некрасова. Как и любовь к народу, подлинное реальное народничество, неистощимый труд для него и около него — они взяли вовсе не из славянофильских теорий. Мы вообще научаемся из примеров, а не из слов. И вот ряд людей, сонм людей, к которым Хомяков и его школа стояли во враждебном отношении, самым примером, жизнью, а также и безыскусственным словом (без теории) показали пример вообще доброго, скромного и внимательного отношения и к земле родной, и ко всем чужим странам.
Дом — не тележка у дядюшки Якова.
В этом стихотворении Некрасова больше чувства народности, непринужденного, само собой сказавшегося, чем во всех стихотворениях Хомякова. Этой несчастной истины кто же не видит.
‘Любовь’, говорим мы часто. Но тогда ли, когда больше всего любим? Любовь разлагается на внимание, на заботу, на ласку, на шутку, на прибаутку, на веселый дух, все сопровождающий. И когда этого пестрого спектра нет, подозрительна и ‘любовь’. Напротив, когда человек поет песни и работает — думается, что он любит весь мир, хотя этого не высказывает и не доказывает. Много вообще антиномий кроется в странной душе человека.

* * *

Перейдем к оценке некоторых частых идей у Хомякова. ‘Только любовь (к предмету, к лицу) открывает нам истину (лица или предмета): без этого анализ наш, как бы ни был остер, скользит по поверхности вещей’. Это — исходная точка его воззрений. Хорошо. Но была ли она им применена к лютеранству и католичеству, на оспаривание которых, на понижение уровня которых он положил значительную часть жизни? Вот — Лютер. Не нужно иметь братской любви всечеловечества, чтобы не отвергнуть, что этот одинокий монах был точь-в-точь то же, что наш родной Гус, что пламенный Савонарола, но только счастливый, получивший наконец удачу после стольких исторических неудач. Католичество, не знавшее себе возражений, заволокшее все небо тогдашней цивилизации, да частью и родившее из себя это небо, представляло авторитет, о каком решительно в наши времена разрозненности нельзя себе составить понятия. Будучи истиною сердечною (верою ‘religio’), оно владело и пользовалось силами государственного подавления, преследования. Представьте, что губернатор, полицмейстер, полиция и все местные войска повинуются мановению архиерея, с характером и претензиями Никона. Да что Никона… Представьте самого невозможного, несговорчивого, неуступчивого, самонадеянного и вместе самого корыстолюбивого, тщеславного и властолюбивого протоиерея, какого знавали вы в своей жизни: и представьте, что умерла вся земля, умер или замер мир, и вот он один на нем среди послушных, отупелых от рабства и испуга поселян: и вы получите некоторое подобие средневекового строя после Иннокентия III, при Григории VII и его преемниках. Это такие душные потемки, каких мир не видел со времен Калигулы и Нерона: но построенные на золотом престоле Евангелия, и якобы — как ‘продолжение’ его, как ‘укрепление’ его. Все, что говорят нам о талмудизме и Талмуде, якобы дающих только разработку Библии, было в папстве и Католичестве, которые также смешались и были неотделимы (в то время) от Христа и Его Евангелия, как для правоверного еврея Талмуд неотделим от Моисея и пророков. Распутать эту паутину, разлепить эту слепленность, конечно, никому не было бы под силу (‘где тут разобраться’)! После великих личных страданий, великих колебаний и сомнений веры, только опираясь — уж если хотите — на простоту, смирение и доброту своего сердца, простой августинский монах навалился всем грузным телом (темпераментом, характером своим) на эту паутину: и изорвал ее всю собою, разломил, можно сказать, всю Европу, как мина — броненосец, и произвел такое волнение в истории, какого от начала мира было не слыхано. Ибо цивилизация-то средневековая была почти закончена, университеты, жития святых, память Колизея, чудные (действительно чудные!) богослужения, сонм орденов монашеских — все являло в дивной красоте и гармонии эту Венецию всемирной истории, волшебную, всемогущую, страшную, очаровательную. Как мал перед его подвигом подвиг Колумба! Лютер, как и крестоносцы, тоже шел завоевывать ‘св. Землю’, только не территориально, а идейно. Во всяком случае, если тут и были ошибки (а они, несомненно, были, и очень большие), как, однако, не понять — и именно любовью не понять — великое, до известной степени единственное в истории лицо, стоящее в центре этого невыразимого волнения европейской цивилизации? Хомяков подходит к нему (именно к лицу Лютера) с какими-то вопросами киевского семинара, с какой-то схоластической тетрадкой ‘вопросов’ и ‘ответов’, спрашивает его по ‘вопросам’ и, не слыша от него ‘ответов’, значащихся в киевской тетрадке, творит над ним суд до того неуклюжий и не в соответствии с событием и лицом, что читателя по коже дерет. Это был суд Бенкендорфа о ‘Капитанской дочке’ (‘вроде романов Вальтер-Скотта, только слабее’), суд докторов над Гоголем: что-то рациональное и неумное, как будто благожелательное — а в сущности, злое, ученое — и однако невежественное. Видите ли, все они, и лютеране и католики, ‘не имели законного предания’, которое сохранилось только в Киеве: лютеране вовсе отвергли киевское предание, по той простительной причине, что не знали его, а католики — по той, что ‘откололись’ от Киева, стали ‘раскольниками’. ‘Предания’, и именно чистого, апостольского, конечно, все искали, особенно Лютер: о ‘filioque’ (о нем одном и помнит Хомяков) они просто забыли, не постигая, какой жизненный и практический, душеполезный и душегубительный смысл соединяется с этим. Их интересовали более жизненные учения: о праве или бесправии личности судить о вопросах веры, о том, своим ли подвигам или заслугами Церкви спасается человек, об авторитете иерархическом (папском), да и о тысяче вопросов, которые возникли, но которые проспали в Киеве. ‘Как они смели на Западе думать, страдать и мыслить, когда мы на Востоке дремали и, в частности, я видел золотые сны о славе моего Киева’: вот удивительно местный, придирчивый, эгоистический и высокомерный вопрос, сквозь призму которого проходит вся богословская критика Хомякова. ‘Эгоист! ты только о себе и думаешь’,— могли ему сказать равно лютеране и католики, ‘весь твой метод суждений напоминает рассуждения теперешней армяно-грегорианской церкви’. Они, видите ли, эти армяне, посылали своих представителей на вселенские соборы до IV-го включительно, но за местными делами не послали представителей на V, VI и VII вселенские соборы. И не то, чтобы отвергают их, оспаривают: но остаются в стороне от позднейших утверждений и вообще наслоений, какие привнесли в жизнь христианского мира эти три последние собора. Но армяне, довольствуясь своею четыресоборностью, и не претендуют на вселенское значение. Между тем как с этим же армянским суждением Хомяков мнил себя Колумбом христианского мира.
‘В 1847 году, плывя на пароходе по Рейну, я вступил в разговор с одним почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Разговор мало-помалу перешел на предметы религиозные и, в частности, на вопрос о догматическом предании, которого законность пастор отвергает. Я спросил его, к какому исповеданию он принадлежит? Он был лютеранин. На каких основаниях он предпочитает Лютера Кальвину? Он предложил мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подносил ему стакан лимонада. Я просил пастора сказать мне, какому исповеданию принадлежит его слуга? Тот был также лютеранин. Почему он предпочитает Лютера Кальвину? Пастор остался без ответа и показал недовольный вид. Я уверил его, что не имею в мыслях ни малейшего желания его оскорбить, но думал только показать ему бытие предание в протестантстве. Смутясь несколько, но тем не менее дружелюбно, пастор сказал мне, что он надеется, невежество, условливающее эту видимость предания, рассеется перед светом науки. ‘А люди с слабыми способностями,— спросил я его,— а большая часть женщин, а рабочий, которому время едва достает для добывания насущного хлеба, а дети, а незрелые юноши, чье суждение о вопросах, столь ученых, каковые разделяют мир реформаторов, не выше детского суждения?’
Пастор замолчал и после нескольких минут размышления сказал: ‘Да-да, тут есть кой-что, ist etwas farin,— я об этом подумаю’. Мы расстались. Не знаю, думает ли он до сих пор’ — И т.д.
Алексей Степанович победил. Но как побеждал Пигасов Рудина или Рудин Пигасова, как побеждали вообще на Собачьей площадке {Местожительство Хомякова и Аксаковых.} в Москве в 40-х годах, и даже как вообще побеждают люди без истории, горящие в пустом жаре слов, людей истории, в слове не всегда искусных и находчивых. Ну да, конечно, и предание, и авторитет есть у лютеран, как у католиков, дети следуют за родителями, неученые за учеными, как и у нас ‘приход за попом: ибо поп учен’. И ‘предание’ и ‘авторитет’ есть даже у революционеров: ибо и для них Мирабо авторитетнее Людовика XV, а дни 93-го года памятнее и священнее дней Трианона и Версаля. Не заключим ли из сходства слов, что эти ‘предание’ и ‘авторитет’ есть тоже у них, что у католика? а у последнего — как у лютеранина и революционера? Да, есть ‘предание’ у каждого, но свое, другое: и ни одно из них уже не повторяет великого священного римского предания, страшного и опаляющего, убившего собою ‘я’ в человеке. В Лютере родился действительно новый человек, ничего общего не имеющий с католиком Варфоломеевской ночи, и за Лютера держится (‘предание’) лютеранин — но уже в облегчение себя, а не в отягощение себе: Лютер не давит, а освобождает. И, может быть, каждый своими слабыми силами не удержался бы против римского авторитета и предания, но, держась за Лютера, но слыша в истории его могучий голос, видя его правдивую фигуру — все удерживаются против вихря с Ватикана. Лютер уничтожил фетишизм предания — и только. Маленький следует за большим — да, но насколько он мал и пока мал, и пока не может и не хочет следовать иному сам. Вырастет он, станет большим: пусть тогда выбирает лично для себя, что ему нужно. Лютер как бы обратился к человечеству со словом: — ‘Возлюбленные дети! я открыл, что признававшееся всемирною и окончательною истиною — есть всемирная и изначальная ложь. Перед Небом мы — сироты. Я сильнее вас — но и я слаб. Истина — не в истине, а в способе отношения к истине. Человеку ничего не дано, кроме удела — искания, в этом — грехопадение, в этом, наставшая после Адама, слабость. Я пойду, куда влечет меня ограниченное, но честное мое сердце, идите и вы все, но не за мною, а после меня, и как увидите, что я заблуждаюсь, не идите за мною вовсе, а идите за собою, и куда вам укажет ваше более зрячее сердце’. Фетиш пал. Фетиш бессмысленный, бессмысленно поклоняемый, фетиш, перед которым не слабые только дети, не ‘слуга, подававший лимонад’, а все были слабы, и Абеляр и Галилей. А это — разница: неужели Хомяков ее не видел?! Религия — очеловечилась. Человек скромно признал скромную свою земную ограниченность,— которую вовсе забыл Рим, и в этом-то, в этом-то забвении и заключался главный порок средневековой, почти законченной и страшной цивилизации! ‘Возлюбленные дети,— мы слабы — и я, и римский первосвященник’: небо средневековое потряслось и раскололось от этих скромных слов на Вормском сейме, ‘и я, и папа, и императоры, и князья — мы все сироты перед Небом и у Неба’.
И потрясся Олимп многохолмный
как говорится часто в Илиаде.
Как, не посмотрев сердцем и любовью, Хомяков не понял великой драмы протестантизма — также, без любви отнесся к католикам, он не понял великой драмы Рима. О ‘римских заблуждениях’ слишком часто приходится говорить, слишком естественно говорить православному, который, как известно, ‘чужд римских заблуждений’. ‘Римские заблуждения’ все суть поступки страстного (и гениального) игрока, который, видя на руках козырной туз, мечет карты смело, изумительно, долго — успешно: пока после невероятных выигрышей ему вдруг не начала мигать проклятая ‘пиковая дама’, оказавшаяся напоследок на руках вместо беспроигрышного туза. Настоящее отношение к Риму есть отношение сострадания. В пределах человеческих папство совершило все возможное, как в смысле святости, так и мудрости, но никогда у него не было скромного сознания и своей человеческой участи — погрешать, быть слабым, ошибаться, и идти вспять, дабы разыскать новую дорогу. Оно все шло прямо, без поворотов. После Варфоломеевской ночи оно не повернулось. После инквизиции — не повернулось же. ‘Все свято: ибо все — от Христа, и — начиная с Христа’ по несомненному, проверенному преданию, с дачей людям всех прав сомнения и отрицания, но с необходимостью же для них согласиться, и уже тогда согласиться твердо и окончательно, когда сама свобода ничего не могла сказать в отрицание истины. Известно, что перед каждым возглашением нового святого католики ‘давали слово адвокату дьявола’: каждый мог без насмешки над собою, без угрозы себе, войти на кафедру и начать отрицать заслуги предлагаемого святого, критиковать его жизнь или ‘житие’ и вообще отрицать его. Нет, у нас на Востоке этого бы не дозволили. О рабстве в Католицизме навраны горы пустяков: нет, такое гордое и долговечное здание на рабстве не основывается. Католицизм знал (и знает) безграничную свободу, но не вековечную, не переходящую в анархию: после свободы сегодня и для меня — на завтра и для моих детей вырастал столь же необыкновенный авторитет, как была необыкновенна свобода, на сегодня данная. ‘С чем отец согласился — да не отрицают того дети, но они в свою очередь суть тоже отцы, и для них есть свой удел свободы: однако только в отношении внуков, которым будет уже обязательно это решение теперешних детей’. Пока, с прогрессом поле свободы не суживалось более и более — и ко времени Лютера, Коперника, Галилея, Колумба — не дошло до удушения, до невозможности для всего человечества дышать. Нет, католичество творило гениально и свободно, в самих делах веры оно было свободно до атеизма (бывали такие папы), до бунта, до революции (и такие папы были), последуя и Фоме, который усомнился в воскресении Христа, и Петру, который от Него отрекся: и сохраняя во всем этом апостольство, т.е. необыкновенную преданность Христу, Который именно о преемниках Петра сказал необыкновенное и специальное слово, ни к кому иному не отнесенное:, ‘паси овцы Мои’. Пастырство всемирное — вот мечта Рима, пастырство по слову Христа, т.е. уверенное до самозабвения, не сомневающееся о себе и в Варфоломеевскую ночь. Как мы не можем сравнивать с Москвою Калуги, хотя Калуга тоже хороший город, так папы не могли уравнять с Римом ни Константинополь, ни Аугсбург, ни Москву, ни Берлин. Папы, можно сказать, связаны с Римом и несут на себе его трагедию, а не то чтобы папы ввели Рим в трагическую судьбу. Рим больше пап — вот в чем секрет, в Авиньоне папы были уже ничто, и только пока были в Авиньоне. Вернулись в Рим — и все опять стало мощно, необыкновенно, стало опять значительно и влиятельно, несмотря на пережитые унижения (пощечина Бонифацию VIII). За Римом стоит Петр, таинственно пришедший туда и там умерший, способом, предсказанным Христом, за Петром — Христос… Папам ли было не замутиться в уме, не ослабеть перед такими обещаниями и соблазнами… пока скверная ‘пиковая дама’ не замигала из сданных карт. Разумею все теперешнее положение папства перед лицом европейской цивилизации: уже открытой Америки, вертящейся около солнца земли, рабочего вопроса, перед лицом светских королей, неверующих парламентов, отнятой у них Италии, отрекшейся от них Франции, не думающей соединяться с ними Россиею и т.д. и т.д. Признаков ‘пиковой дамы’ слишком много, и только азарт мешает Ватикану заметить то, что все видят. Да вековечная невозможность ему — ‘повернуть’.
История Католицизма вся в этой великой игре страстей и сокрытой за нею таинственной магии, которая управляла папами, как гипнотизер своею сомнамбулою, или, пожалуй, как луна управляет лунатиком. Все знают безнравственное учение иезуитов (о чем писал Самарин): поверим ли мы, что все иезуиты лично и за себя безнравственны? Но они все и лично этого не чувствуют, как и инквизиторы вовсе не чувствовали своей жестокости. Вот пример сомнамбулизма, безответственности сомнамбулы, бесстрашия сомнамбулы. Тут именно шалости ‘пиковой дамы’: невероятного, чему пришлось поверить Герману, потому что умершая или убитая им старуха действительно всегда выигрывала и вообще имела секрет карт. ‘Как неоспоримо Христос повелел нам пасти своих овец: так несомненно мы и притом только мы одни правы, когда пасем и поскольку пасем человечество’. Признак власти, невероятной, несбыточной — у них в руках: кроме зрелища, что никто им не повинуется (напоследок времен). ‘Ну так должны повиноваться! Ну так будут повиноваться!’ Не это ли та вера, о которой сказано: ‘если с верою скажете горам — двиньтесь, они двинутся’?
Хомяков как в личную сердечную драму Лютера не заглянул глубоко (без любви) и не постиг ее земной великой правды,— так и на трагедию папства он посмотрел поверхностно, не открыв в ней этого небесного магического момента (сомнамбула). Все представил он как борьбу самолюбий. Перечтем такую же центральную у него страницу о папстве, какую привели о лютеранстве:
‘Со времени основания своего апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь известный мир (не папы ли и папство и объединили, к X веку, этот ‘мир’?), связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сирией, не было нарушаемо. Когда восставала ересь (т.е. разделение? а когда же она не ‘восставала’?), христианский мир посылал своих представителей, своих высших сановников (ну, вот так католичество и собралось при появлении ‘ересей’ Гуса и Лютера на соборы Констанцский и Вормский) на эти священно-важные собрания, называемые соборами,— собрания, которые, несмотря на беспорядки и иногда даже насилия (где же тут ‘целокупная любовь’?), затмевавшие их чистоту (значит, есть ‘пятна’? но посмотрите — в итоге без ‘пятен’), представляют своим мирным (?) характером и возвышенностью вопросов, подлежащих решению, благороднейшее из всех зрелищ истории. Церковь всецело принимала или отвергала определения этих собраний (‘слуга’-то, ‘принесший лимонад пастору’, не так же ли безмолвно с ним соглашался?), смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему преданию, и называла ‘вселенскими’ те из соборов, которые признавала выражением своей мысли.
Временный авторитет в вопросах дисциплины (почему ‘временный’, если решения абсолютно верны? а если они не абсолютны вообще, почему для следующего, второго поколения, также имеющего право судить, они авторитетны?) — они становились неопровержимым и непоколебимым свидетельством в вопросах веры. Они были голос Церкви. Ереси не нарушали этого божественного единства: они были заблуждениями личными (да арианство обнимало почти весь Восток, прочие ереси увлекали царства и во всяком случае провинции), а не расколами провинций или епархий. Таков был порядок церковной жизни, внутренний смысл которого скоро забыт был на Западе’.
Всякий понимает, что ‘расколы’ перестали подниматься не от отсутствия возможности их, а от потери интереса к предметам их. Все, целое море мысли и вопросов, стало относиться к области ‘схоластики’: и когда образованные слои европейского человечества обратились к другим вопросам, политическим, философским, экономическим, то ‘перестали быть и ереси’, а народы, как подавший лимонад пастору слуга, пассивно пошли за большинством и за прошлым. Этот-то вожделенный ‘мир’, который был миром равнодушия, Хомякову представляется достигнутым ‘организмом целокупной любви’ и ‘не подлежащим пересмотру решением всех вопросов’. И вот он начинает критиковать, в мотивировке — слащавый, а в цели — беспощадный:
‘Предположим, какой-нибудь путешественник, в конце или в начале IX века, пришел с Востока в один из городов Франции или Италии. Полный мысли об этом древнем единстве, полагая себя среди братьев, он входит в храм, дабы освятить (!) седьмой день недели. Полный искренности и любви, он присутствует при богослужении. Он слышит эти высокие молитвы, наполнявшие его сердце радостью с самого раннего детства. Он слышит слова: ‘Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Святаго Духа’. Он слушает. А вот в церкви возглашается Символ веры христианской и кафолической,— Символ, для которого каждый христианин должен жить, и за который должен уметь умереть (да почему за один Символ веры, а напр., не за слова Христа: ‘Паси овцы Мои’, или не за слово апостола, соблюдаемое в англиканской церкви: ‘епископ должен быть единыя жены мужем’? Но на Востоке оба эти слова выслушаны были глухо). Он слушает… это Символ измененный, Символ неизвестный (т.е. вставлено filioque). Наяву или во сне он это слышит? Он не верит своим ушам {Замечательно, до чего во всем этом месте гнусно-ханжеский тон у Хомякова! Вот уже московская просфирня, вздумавшая поступить в охранное отделение, и для ‘удобства службы’ одевшая захваченный со стороны ‘стихарчик’. Уверен, не иным тоном пытали подсудимых в московских застенках и в ‘святейшем судилище’ (инквизиция) Рима, этих ‘охранных отделениях’ Иисусова ‘кагала’ (см. выше стр. 374).}, сомневается в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Он полагает, что зашел в собрание сектантов, отвергнутых местною церковью. Увы, нет. Он слышит голос самой местной церкви. Весь патриархат, и наиболее обширный, целый мир произвел раскол… Удрученный печалью (!), путешественник жалуется, его утешают. ‘Мы прибавили самую малость’,— говорят ему, как не перестают повторять нам это латины до сих пор.— ‘Если это малость, зачем же вы прибавили?’ — ‘Это вопрос совершенно отвлеченный’.— ‘Почему же знаете вы, что вы его поняли?’ — ‘Но это наше местное предание’.— ‘Как оно могло найти место во вселенском Символе, вопреки формальному (да что ‘формальности’, и с прокурорской строгостью, в вере, да еще основанной на ‘целокупной любви’?) определению вселенского собора, воспретившего всякое изменение Символа?’ — ‘Но это предание общее, и мы выразили его смысл по местному мнению’.— ‘Мы не знаем этого предания, да и во всяком случае, каким образом местное мнение может найти место во всеобщем Символе? Познание божественных истин разве уже не есть дар, ниспосылаемый всеобщности Церкви? Чем заслужили мы такое исключение? Не только не подумали вы с нами посоветоваться, но даже не приняли на себя труда уведомить нас! Ужели мы так глубоко пали! И однако, едва ли век прошел, как Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть, блистательнейшего из богословов, Дамаскина! И мы считаем еще среди себя исповедников, мучеников веры, ученых, философов, полных знанием христианства, подвижников, чья вся жизнь есть молитва (и у католиков, даже у иезуитов, все это было и есть, нисколько не прекратилось после ‘разделения церквей’). За что вы нас отвергли (за что мы их ‘отвергли?’)… Но сколько бы ни говорил бедный путешественник, раскол был сделан. Мир римский (курсив Хомякова) совершил действие, в котором подразумевалось объявление, что мир Восточный есть не более как мир илотов в вере и учении. Церковная жизнь (т.е. основанная на любви, согласии) кончилась для половины Церкви‘.
Так Хомяков похоронил весь Запад: не говоря о лютеранах, ‘церковная жизнь кончилась и в католичестве’. Она осталась на Востоке, где на фундаменте ‘целокупной любви’ не позволили даже напечатать это и другие его богословские сочинения, изданные в Праге. ‘Путешественник, зашедший в римский храм’, в действительности зашел туда не чтобы ‘единомыслием исповедать Отца и Сына и св. Духа’, а с довольно каверзною и уже заранее решенною мыслью — найти там что-нибудь, чтобы отвергнуть, осудить, и осудить молящихся в нем по тому собственно мелочному мотиву, что его ‘в свое время не уведомили’. Здесь во всем этом ‘армянском’ методе рассуждения разверзается такая сухость сердца, придирчивость ума, такое жестокое отношение к ближнему, к страдальцу западному во время нашего векового сна, какие возможны именно в стране, где только спорили, а не жили, и даже где только снизу посматривали на чиновников, которые одни все и делали. Ядовитый путешественник забыл, что у католиков не одно ‘filioque’, а и культ Мадонны, без всяких подобий его у нас, что у них иное все понятие о Церкви, все чувство Церкви, что у них, однако, на церковно-религиозной почве вылилось такое великое создание, как ‘Divina Comedia’, когда у нас на той же почве появилась у бесспорно гениального человека только ‘Переписка с друзьями’ и проч. Католики вовсе не ‘забыли нас уведомить’: а просто между Гибралтаром и Эльбой (пространство довольно обширное, состав народов довольно сложный) продолжали жить по-своему, совершенно поглощенные внутренней своей работой.’Илотами’ они нас не называли, а Хомяков с таким наслаждением назвал их ‘илотами веры’ (‘потеряли церковную жизнь’). Что практический спор: у кого сохранилась жемчужина простоты, любви и мира — этим решается бесповоротно.

Еще о славянофилах и о г. Ник. Соколове

На вопрос, отчего малочитаемые журналы и газеты говорят в полемике таким картинным языком, какого остальная литература не выдерживает, он нигде не принят,— можно ответить: ‘они оттого и употребляют невозможный язык, что их приблизительно никто не читает’. Плеснуть серной кислотой в лицо человеку — это ужасно! А выплеснуть ее на двор? — это ничего не значит.
Без комментариев, без доказательств, без цитат, г. Ник. Соколов в статье ‘А.С. Хомяков и Н.Я. Данилевский’ так отвечает на мою статью, написанную по поводу столетия со смерти Хомякова:
‘Г-н Розанов, отбросив всякий стыд перед читателями, которых он, должно быть, считает сущими невеждами, клеветнически оболгал Хомякова, приписал ему мысли, каких у него никогда не было (да ведь я взял цитаты!!) и для борьбы с Хомяковым обворовал Хомякова, т.е. мыслями Хомякова мечтал его прикончить. Он говорит, что в проповеди любви у Хомякова мало любви и это любовь не настоящая, а настоящая любовь только у него, г. Розанова, и что только он, г. Розанов, сверхблудник и сверхбосяк, весь татуированный хитрыми узорами растлеваемого им богословия, любить умеет… Про какую любовь говорит г. Розанов, можно видеть по его совершенно непристойной статье об еврейской микве и об индивидуальной физиономии всякого, даже совершенно негодного фаллуса’.
Так ‘крепко’ говорят не только мальчики в сапожных мастерских, но и заслуженные чиновники Министерства Внутр. Дел, пописывающие в ‘Русском Вестнике’. Оставим брань в стороне. Упрекая не одного Хомякова, но и весь московско-аристократический кружок славянофильства в недостатке простой и непосредственной любви к народу, я имел в виду совершенно определенный документ, именно предсмертное письмо, написанное Т.Н. Грановским к К.Д. Кавелину. Умирающий профессор диктовал его своей жене, не только собственное личное тяжелое положение, но и страшные минуты, переживаемые тогда всею Россиею (падение Севастополя, весть о котором только что разнеслась) — все это исключает мысль о несерьезном тоне письма. В нем он, между прочим, сильно порицает и Герцена, только что начавшего тогда издавать ‘Полярную Звезду’:
‘Личность осталась та же, не стареющая, горячая, благородная, остроумная, но деятельность — ничтожная и понимание вещей самое детское’.
Но вот что он говорит о славянофилах, и не забудем, что это — непосредственное нравственное впечатление от людей, которых он лично знал и видел:
‘…Самарин, поступивший в ополчение, доказывает всю важность теперешних событий тем, что по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, можно будет носить бороду: следовательно, кровь севастопольских защитников недаром пролилась и послужила к украшению лиц Аксаковых, Самариных и братии. Эти люди противны мне, как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда’ (Барсуков, ‘Жизнь и труды Погодина’, том XIV, стр. 183).
Что же делать, если таковы впечатления? Если рассуждения, что падение Севастополя способствовало к украшению бороды,— напоминают о чем-то среднем между французскими кокотками и Нероном, во время пожара Рима воспевавшим падение Трои?! Нет, в самом деле, это — мелочь, но как она важна, до чего характерна!! У людей, у партии, очевидно, нет общерусского чувства, нет трудовой и нравственной солидарности с народом, если по поводу бедствия России, при виде слез России (кто тогда не плакал?) люди заговорили только о куафюре! Письмо — предсмертное, писанное за два дня до кончины, и крик: ‘противны, как гробы, ни одного благородного взгляда’ — выражает именно этическое и именно непосредственное, почти физическое, зрительное и слуховое впечатление от хорошо узнанных людей… Письмо это не могло не запечатлеться и в моей душе. И когда пришла минута сказать о Хомякове свое слово, я сказал: ‘В них не было любви, они никого, кроме своей партии и своих предубеждений, не любили’.
Вот и все. Пусть г. Соколов справится не со мною, а с Грановским (это — документ, из истории этого письма не вычеркнешь), пусть порицает в равных нравственных пороках не меня, а его.
Кстати, и о впечатлении его от моей литературной деятельности. Это впечатление, конечно, каждый может иметь свое. Но уже доведя до широкой публики аттестацию из нечитаемого журнала, напоминающего мне ‘петербургские катакомбы’, я вправе уравновесить этот отзыв другим, во всяком случае, морально и научно-компетентным: приведя взгляд Дарвина на законы наследственности и на предложение его государственною властью запрещать браки между ‘производителями’ недостаточно здоровыми, проф. Московской Духовной Академии М.М. Тареев пишет:
‘Нельзя не упомянуть с глубочайшею благодарностью о литературной деятельности нашего В.В. Розанова на пользу этики зачатия (следует ссылка на книгу ‘В мире неясного и нерешенного’). Сравните с этим голосом разума (sic!) бесчувственность в этом отношении народной религиозной совести, которая, однако, очень чувствительна к ритуальным мелочам, окружающим таинство брака’ (‘Религия и нравственность’, ‘Богословский Вестник’, ноябрь).
Г-н Соколов может выругать и проф. Тареева. Между тем он (т.е. Тареев, а не Соколов) понял ту простую мысль, которую не понимают почти все читатели книги ‘В мире неясного’: что я существенно сгущаю и продолжаю мысль Церкви, как она выразилась в III—IV вв. по Р. X. (время происхождения обряда теперешнего венчания) относительно супружества и семейной вообще жизни. Объясню все сравнением. Корабль выплывает из гавани для далекого, неверного и опасного путешествия.
Не подобна ли ему всякая супружеская чета? На берегу служат молебен мореплавателям, по особому, содержащемуся в ‘Требнике’ чину ‘отходящим в путь’. Добрый обычай, счастливый закон. Ободрение и некоторая надежда странствователям. Но не надежнее ли, однако, взять священника на борт корабля и непрерывно слушать молитвы и пение, и все слова утешения и ободрения, на самом корабле и во все время пути? Кто из одобряющих молебен на берегу имел бы право и основание порицать этот другой способ того же отношения к той же вещи? Ведь в III—IV веках мысль могла наклониться к одному способу и к другому. Между тем взгляните на результаты. Ведь, например, девять месяцев беременности закладывают фундамент души будущего новорожденного, и, в конце концов, и у всего населения — закладывают, образуют и несколько воспитывают душу целого народа. ‘Каков в колыбельку — таков и в могилку’ — это решило 1000-летнее наблюдение. Это ли не месяцы особого настроения будущих матерей? И не можем ли мы, не могла ли бы, напр., религия, уступив хоть моим словам, сообщить им в это усиленно важное время усиленно возвышенного настроения? Далее, если мы имеем (в Петербурге) ‘Собор всей гвардии’, ‘Собор всей артиллерии’, с знаменами, развешанными по стенам, с пушками, возле паперти, с молитвами о ‘воинстве’ и ‘победах’: то чего же не быть отдельному храму и некоторым особым молитвословиям, со своими напевами, с созерцанием особой стенной живописи (библейские картины) для матерей, для беременных, для зачинающих?! где было бы вовсе исключено все аскетическое и раздвинуто и выражено все жизне-творческое, семейио-домашнее! Совершенно позволительная мысль, о которой мечтал, путешествуя на Афон, уже знаменитый епископ Порфирий Успенский. Легко догадаться, что душа человека, столь неотделимая (увы!) от его физиологии, от таинственного особого сложения его организма, будучи в самой физиологии сплетена в один клубок с религиею — стала бы вообще более чутка и впечатлительна ко всему нездешнему, ко всему загробному, ко всему премирному. Ибо ведь что же такое ‘песня Ангела’, которую ‘слышал и полузабыл, но забыл не вовсе’ человек до своего рождения?! Конечно, это только настроения матери, особо передающиеся ребенку! Ребенок, еще из темной могилки своей, видит душу матери с такой особой стороны, какая никому не открыта, да и она сама о себе всего не знает. Все, что мы именуем ‘врожденными идеями’, довременными предчувствиями,— Бог, загробный мир. Последний Суд, грех и правда, идеалы терпения и подвига — все ‘врожденное’ и есть просто переживания матери, думы и песенки ее, песенки и молитвы, и страх возможности смерти (в родах), своеобразно отразившиеся на плоде в ее чреве, толкнувшие его, обласкавшие его, согревшие… Вот религия-то, через соответственное чтение, обряды, службы, музыку, живопись, наконец, через соответственные легенды и воспоминания, могла бы сотворить чудные по высоте и нежности мотивы для душевной жизни беременных, грядущих матерей! И вместо того, чтобы уже потом делаться (воспитание, суд) благородными,— вместо того, чтобы приучаться к благородству,— люди (младенцы) уже рождались бы благородными, с естественною (‘врожденною’) склонностью к добру и отвращением ко злу. Вот это я и называю: взять священника на корабль вместо того, чтобы отслужить напутственный молебен {Теперешняя форма брака, обнимающая лишь час времени перед 30—40 годами семейной жизни. Иногда думается: ну, пусть бы остался, какой есть теперь, обряд венчания, но пусть бы он для супругов повторялся через известные темпы времени, по полугодиям, во всяком случае ежегодно (как исповедь, напр.), дабы продолжать и возобновлять свое действие, ‘благодать’ что ли или (по-моему: ибо в венчании я отрицаю ‘таинство’) молитву и художественное воздействие. Еще: есть в ‘Требнике’ чин молебна, служимого над колодцем, из которого вытащена дохлая мышь. Это очищается питьевая вода. Но отчего же Церковь не сложила молебна, особенного трогательного богослужения, для семей начавших ссориться? Только и есть один на это ответ: да Церковь никогда о семье не думала и никогда о ней не заботилась, ибо она — девственная, монашеская, аскетическая, скопческая, антисупружеская и анти-семейная!}. Мне кажется, этого уже инстинктивно ищут теперь, матери в это время избегают дурных впечатлений, родные, ближние, друзья боятся испугать, расстроить беременную. Но это только азбука, когда есть целая книга! Если есть эта тенденция у частных людей в хороших семьях,— отчего религии не выступить ей могущественно на помощь навстречу? И звать к этому,— неужели ‘развращать богословие’?! Если оно принципиально вне жизни, тогда, пожалуй,— да. Но я считаю богословие жизненным, и позволительно глубже звать его в жизнь.
1904

Об одной особенной заслуге Вл. С. Соловьева

Все, слушавшие в 80-х годах лекции в Московском университете, сохраняют, вероятно, длительную и теплую память о покойном профессоре церковной истории, протоиерее Иванцове-Платонове. Человек европейской науки, он по характеру и всему внешнему облику был кровно русский человек. А я давно уже наблюдал, что, кажется, нигде не находишь столько света, как в этом, к сожалению — редком сочетании русской сметки, добродушия, благожелательности, прямого отношения к делу, с европейскою осведомленностью и заинтересованностью. Европа дает темы, но когда к решению их подходит русский характер, не изменивший земле своей и силе этой земли, получается волнующее по интересу зрелище. Таков-то и был наш покойный наставник в Москве, в простой коричневой рясе, с грубым выговором на ‘о’, но посвятивший нас, между прочим, во все тонкости германского философского идеализма, сплетшегося с протестантским богословием, из какового сплетения выросла чудовищная по объему и значительности германская наука об истории Церкви, о судьбах и характере христианства. И вот Иванцов-Платонов, кончив за год обзор католического и протестантского богословия, переходил к родным нивам на той же почве, около тех же религиозных вопросов. Он привставал от волнения и неуклюже обдергивал на себе рясу. Так же голос звучал на густое ‘о’. Лицо его делалось унылым и стыдливым: ‘что касается до нас, русских, то грустно и стыдно становится за родную литературу, за родное наше богословие’… Я, конечно, не могу передать сейчас дальнейшей его речи: но ее слушали десятки русских филологов, и, верно, все они сохраняют воспоминание об этом переломе в лекциях почтенного ученого, переходившего от глубокой заинтересованности, от великого почтения, пока шла речь о западном мышлении и эрудиции, к унынию, разочарованию и скуке, когда он переходил к книгам отечественным.
Тот же отзыв дал Н.П. Гиляров-Платонов: ‘Наше отечественное русское богословие дальше компиляций не шло, возьмешь лучшие труды,— и все же это только компиляция, без знакомства с первоисточниками’.
Еще раньше его Ю.Ф. Самарин тот же взгляд высказал в известной диссертации ‘Стефан Яворский и Феофан Прокопович’ (опубликованной много позднее после написания): ‘Прокопович и Яворский выражали: один — протестантские тенденции, другой — католические без всякого подозрения, что может быть русское направление’.
И вот, суммируя эти взгляды трех равно русских, равно светлых душ, спрашиваешь: ‘Да отчего же, отчего?’
Находишь ответ на это косвенный, в знаменитом (по удачности) мнении, какое высказал о Вл. Соловьеве профессор Московского университета г. Лопатин: ‘Он (Соловьев) первый у нас стал заниматься темами или предметами самой философии, а не мнениями об этих темах западных философов, и через это стал первым русским философом’. Определение это необыкновенно удачно. По бессилию ли, по скромности ли, по какой ли иной причине, русский ‘философ’ никогда не брался за исследование самого предмета, самой темы, бывшей интересною уже начиная с Фалеса, но с Фалеса и до наших дней он знал все мнения, высказанные об этой теме греками, итальянцами, французами, голландцами, немцами, англичанами. Все они, русские философы до Соловьева, были как бы отделами энциклопедического словаря по предмету философии, без всякого интереса и без всякого решительного взгляда на что бы то ни было. Соловьев, можно сказать, разбил эту собирательную и бездушную энциклопедию и заменил ее правильной и единоличною книгой, местами даже книгою страстною. По этому одному он и стал ‘философом’. Теперь,— если эту удачную мысль г. Лопатина перекинуть на богословие, то и ее судьбы, над которыми плакались Иванцов-Платонов, Самарин и Гиляров-Платонов, можно очень объяснить тем, что наша литература здесь тоже ‘занималась не предметами, а мнениями’. Уныние своего профессора, когда он перешел от иностранных литератур к русской, я могу пополнить глубоким собственным унынием, какое испытал, читая обширную статью проф. Б. Тураева в первом томе ‘Православной богословской энциклопедии’ об… абиссинской церкви! Посмотрите, например, о чем спорили:
‘Они (часть абиссинцев) право верили, что Сын существенный есть Христос по человечеству, и в признании различия этой человеческой стороны заходили дальше всех монофизитов. В связи с этим они говорят о трех рождениях Спасителя: предвечном — от Отца, во времени, от Матери, и от св. Духа, второе — есть соединение, третье — ‘помазание’ (‘помазанием — Сын благодати’). Оно совершено Отцом в момент соединения, т. е. воплощения, но явлено миру в Иордане. Как прямая противоположность этому близкому к православию учению, выделилась в Тигрэ (столица Абиссинии) из учения ‘кебат’ наиболее крайняя монофизическая доктрина, заслонившая годжамскую. Она учит, что Христос помазал Сам Себя Самим Собою, что человечество Его поглощено Божеством, что при вознесении Он совлек с Себя даже плоть. Этот толк получил название ‘веры ножа’. В связи с этими крупными вопросами стоят еще другие, волнующие абиссинцев: 1) о природе человека новорожденного и 2) о почитании Божьей Матери. Держась воззрения о возможности греха лишь при сознании, одна партия утверждает, что младенцы рождаются безгрешными, но другая, к которой примыкает и партия ‘соединения’, считая сознательное с первого мгновения существования человеческой души — единственно достойным Богочеловека, из этого выводят сознательность вообще утробной жизни всякого младенца, а следовательно, и о возможности греха до рождения (т.е., что 1) Христос пережил все фазы утробной жизни при воплощении, 2) но как Божеству, Ему нельзя приписать когда-либо бессознательности, 3) следовательно, и в утробе младенец сознает, а значит, и может согрешить). С другой стороны, последователи ‘веры ножа’ боятся неумеренным чествованием Богоматери напоминать об единосущии нам Спасителя по человечеству, тогда как враждебная им партия утверждала, что Божьей Матери подобает вместе с Ее Сыном божеское поклонение. Борьба толков происходила и на соборах, и при дворе, и отражалась в политике. На соборе 1681 г. годжамцы были преданы анафеме и изгнаны, при царе Иясу, царствовавшем от 1682 по 1706 г., было три собора, окончившихся также в пользу партии ‘соединения’. И т.д.
Три церковные собора за одно царствование! Спорят не только в народе, но при дворе, и это отражается в ‘политике’, т.е. непременно это было серьезно, реально, это не ошибка мнений, красноречии, а энтузиазм и убеждение! Да о чем спорят, не о пустяках ли? Ну, кто же решится сказать, что это то же, что вопрос об ‘аллилуе сугубой и трегубой’ (вопрос о том, петь ли дважды: ‘аллилуйя, аллилуйя’, или три раза ‘аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя’) или о хождении ‘посолонь или против солнца’ (т.е. по направлению вправо обходить престол или обходить его же по направлению влево при богослужении’), писать ли ‘Исус’ или ‘Иисус’. Мы не хотим отнять глубины и интереса в нашем сектантстве: но это уже привходяшая сюда глубина народного характера и интересы быта, которые осложнили собою собственно религиозные мнения. А последние… Да они никогда и не были мнениями ‘религиозными’, относящимися до ‘religio’, т.е. ‘связи’ человека с Богом: ибо какая же это ‘rehgio’, ‘отношение’ к Богу, ходить так и этак, два или три раза произносить одно и то же слово? Всякий скажет, что абиссинцы спорили о предметах, вникали в Существо Божие, искали не ошибиться в своем отношении к этому Существу (споры о поклонении Божией Матери), и, как лестницу к Божеству,— испытывали грех, размышляя: когда и откуда он начинается. Это — споры о вещах, а не о мнениях. И всякий же скажет, что ‘вещи, до религии относящиеся’ даже и не приходили вовсе на русский ум, занимавшийся исключительно ‘мнениями’, именно — какие были составлены еще в Греции задолго до начала Русского государства. Родилось наше царство: но ничего о Боге не подумало, а только об этих греческих о Боге мыслях, путаясь неточно их скопировать, радуясь, когда копия выходила точна. Здесь, в этом единственном страхе, Никон и его противники слились до тожесловия.
И вот последствия этого — религиозная картина страны, лежащая перед нами. От споров о ‘двугубой и трегубой аллилуйя’ русский без всякой ступени, без всего промежуточного переходил к атеизму. Уже через 50 лет после того, как Аввакум сгорел в деревянном срубе, у нас появляются в XVIII веке полные атеисты. Народ наш и общество или волновались около ‘аллилуйя’, или не верили вовсе ни во что. Как и в философии до Соловьева русский или знает мнения от Фалеса до Канта, или просто поступает не на тот факультет, идет в медицину или адвокаты, и уже тогда равно считает вздором и Фалеса, и Канта, считает вздором самую философию. Но здесь и там, в религии и в философии, лежит одна причина этих ужасных скачков: незаинтересованность вещами и исключительно энциклопедическое, формальное, бездушное вращение в сфере ‘мнений’ и подражательности.
Отсюда — бедность и всей богословской литературы, отсюда, в частности, холод к ней образованного общества. Пусть литература, философия, политика ниже религии, однако все же русская литература занимается подлинною русскою действительностью, политика наша относится до существенных интересов России. Здесь темы подлинны, а следовательно, и интерес реален. Но не хочет ли кто-нибудь принять участие в споре о четырехконечном или восьмиконечном кресте? ‘Право, не интересно’,— скажет всякий, ‘право, не интересно’,— вторит литература, и вторит этому общество, засаживаясь — в полной мере материализации духа — за винт, за маленькую интрижку, за последний газетный лист, за служебную сплетню.
Между тем, что бы так могло поднять силы страны, как религия? Что так могло бы обновить силы народные? Посмотрите на Германию до реформации, и на нее же после нее? Чем было пресвитерианство для Англии и Шотландии! Мы напоминаем факты, конечно, ни малейше не маня Россию повторить их. Но Англия, Германия, как, впрочем, и Абиссиния, проникали в самое существо религии, занимались ‘божественными вещами’, чем заняться никогда не было уделом России.

* * *

Острый, волнующийся, вечно досадующий ум Вл. Соловьева оказал и на этой почве огромные заслуги нашему обществу, нашей России. Споривший с Хомяковым, он в существенном продолжал его. И он, как Хомяков, но с несравненно большим влиянием и успехом, начал выводить русскую мысль к подлинным темам религии, разрушая царящий вокруг религии формализм, хочется добавить: ‘формализм почтения’, который так родствен с тайным и полным отрицанием. И здесь ему приходилось трудно. ‘Вы разрушаете форму, когда мы формою-то только и живем’, ‘когда кроме формы и формального отношения — у нас и нет ничего!’ Но Соловьев был подлинно религиозен, теперь, когда он умер, и известны (из посмертного рассказа кн. С. Трубецкого) его последние дни, ни у кого нет сомнения, что это был подлинно религиозный человек и даже человек благочестивый. Итак, он прошелся ‘ледоколом’ по нашему религиозному формализму именно от того, что в нем уже загорелся энтузиазм к подлинным религиозным темам, к самому ‘существу’ религии, а не ‘мнениям’ около нее.
Он вошел спокойно и твердо в следующий этаж религиозного сознания, вошел сюда вместе с Хомяковым и Самариным, хотя и споря до гнева с ними. Это — уже все равно. По тому одному, что раздались споры ‘о подлинных религиозных вещах’,— все необозримое компилятивное наше богословие, ‘без веры, любви и вдохновения’, очутилось разом в нижнем этаже. Все еще опровергают здесь ‘раскольников’, шпыняют ‘штундистов’, подсмеиваются над ‘хлыстовством’. Но как-то без уговору всем становится ясно, что это — мужичьи оспаривания мужиков, что полемика здесь в уровень с объектом нападения, что это — допетровский боярин и его мужик, оба равно безграмотные, равно милые, но равно не видавшие голландских верфей. Собственно, все наши секты, безграмотные в своих темах, и не возникли бы вовсе, не будь у нас самих уж слишком элементарного анафематствования — ‘Исуса без и’, ‘двуперстного’ перстосложения, и т.п. По полю — и травки, по климату — и флора. И как весь небосклон наш был занят формализмом, то и прорывы его были и могли быть только формального же, пустого и бессодержательного смысла. Всегда это так бывает, что какова ‘система’, таковы и ‘изъяны’ в ней, каков тезис — таков и антитезис.
У Соловьева есть прекрасный взгляд на старообрядческий вопрос, именно переводящий его в тот ‘нижний этаж’ религиозных тем, где возможна, о нем улыбка и невозможно ни 1) сочувствие к сектантам, ни 2) борьба с ними.
‘В Деяниях Московского собора 1654 г. рассказывается, каким образом патриарх Никон начал то исправление церковных книг, из-за которого произошел наш раскол. Здесь с полною ясностью можно видеть сущность тех воззрений, которых держался московский патриарх, и действительный характер нашего церковного спора.
‘Войдя в книгохранительницу,— рассказывается там,— Никон обрете ту грамоту, в ней же писано греческими письмены, како и коим образом в царствующем граде Москве начались патриархи поставлятися, написана же сия грамота в лето 7097 (т.е. 1589). И обрете еще книгу, написанную с Собору вселенских патриархов греческими же письменны: бе же Собор тот в Новом Риме, в Константинополе, в лето 7101 (т.е. 1593 г.). В коей книзе соборные глаголы сицевы: ‘Яко понеже убо совершение прият православных Церковь не токмо по благоразумия и благочестия догматам, но и по священному церковных вещей уставу (курс. Вл. Соловьева),— праведно есть и нам всякую церковных ограждений новизну потребляти,— и яже наученная невредима, без приложения же коего-либо и отнятия, приемлющим (Вл. Соловьев подстрочно переводит: ‘т.е. так как православная церковь завершена или достигла совершенства не только со стороны догматического учения, но и со стороны церковной дисциплины и обрядов, то’ и т.д.)… И яко да во всем (курс. С-ва) великая Россия православная со вселенскими греческими патриархи согласна будет’. Прочетчи же сию книгу Государь Святейший патриарх Никон ‘в страхе велик впаде: не есть ли что погрешено от их греческого закона (т.е. ‘нет ли у нас какого-нибудь уклонения от греческого закона’). И нача в нужных рассмотряти, еже есть Символ православныя веры: ‘Верую во единого Бога’ и прочая, и узре в Сане святительском, его же от грек в царствующий град Москву прежде 250 лет принесе Фотий, российский митрополит, Символ праведной веры воображен шитыми письмены, во всем согласующая Святой Восточной Церкви: потом узре той же Символ в московских в новых в печатных книгах, и многая обрете несогласия’.
‘Известно,— продолжает Соловьев,— в чем состояли эти несогласия, испугавшие патриарха Никона. Во втором члене Символа вместо ‘рожденна, не сотворенна’ в московских книгах было напечатано: ‘рожденна, а не сотворенна’, в седьмом члене вместо: ‘Его же царствию не будет конца’ — в московских книгах стояло: ‘Его же царствию несть конца’, в восьмом члене вместо: ‘и в Духа Святого, Господа животворящего’, в московских печатных книгах читалось: ‘и в Духа Святого, Господа истинного и животворящего’…
‘То же и святую литургию рассмотрев,— продолжают ‘Деяния собора 1654 г.’,— обрете в ней святейший патриарх Никон ово прибавлено, ово же отъято и превращено. По сем и в иных книгах узре многая несходства’.
Все эти ‘многие несходства’ (говорит Соловьев) в чине литургии и в иных книгах — были того же самого рода, как и указанные выше в Символе. Никон, будучи, как он сам заявлял, ‘по вере греком’,— вполне разделял то основное заблуждение византизма (начинается центр возражения Соловьева), что будто бы уже ‘совершение прият православных Церковь’. И хотя он совершенно не мог бы определить, когда же именно она ‘прият совершение’, тем не менее он твердо верил, что это произошло когда-то в Византии, и что это ‘совершение’ обнимает собою, безусловно, все в Церкви и не допускает изменения в малейших подробностях. Так, по его (Никона) словам, в скрижали
‘страшная заповедь их, Св. Вселенских Соборов, равне подлагает анафеме и прилагающего, и отъемлющего и применяющего наименьшее письмо, даже едину черту, или иоту, еже есть i, в Символе… Яко отнюдь не подобает в Символе веры или мало что, или велика, или гласа, ни склада тамо положенного, передвигати, или преминити, но цело подобает хранити со всею силою и вниманием, аки зеницу ока, да не под анафему толиких и толь великих Святых Отец подложим’ (‘Византизм и Россия’ — статья, написанная в 1896 г., см. ‘Сочинения’ Вл. Соловьева, т. V, стр. 546 и след.).
В состоянии ‘старообрядчества’ пребывает до 10 миллионов русского народа, которые томятся отделением от них остального населения, томятся пренебрежительным на них взглядом всей державной, исторической, движущейся вперед России: и позволительно нам здесь привести это ясное изложение исторического начала спора с ними. В чем был испуг Никона, та первоначальная психология, которая положила начало всему последующему движению, вековому и кровавому? Да, это была та же самая психология и тот же самый испуг, какой издревле и поднесь владеет старообрядцами: тот же круг интересов, вопросов, страха, наивной веры, что ‘к IX веку все уже совершение прият’. Вся эта область — вербальная (verbum = слово), словесная, а — не эссенциальная, не существенная, до вещи, до ‘religio’ относящаяся. Только в пространстве пустом, где вовсе не было ‘вещи’ религии, rei religionis, или, что то же, при явно покинувшем нас Боге, мог возникнуть наш спор о словах. Ну, вещей нет, тогда будем заниматься словами, нет золота, довольствуемся ‘кредитными знаками’. Но страшно, что ‘кредитные-то знаки’ (в поле нашего религиозного сознания) не обеспечивались никаким позади лежащим фондом золота. Итак, пора сознаться, что Никон имел всю структуру коренного керженского старообрядца, не имея ни вершка роста против него. Какую он книгу читал, поразившую его? Как и темные наши старообрядцы, он читал книгу ‘большую, старую’, без всякого вопроса о происхождении ее, достоверности, значительности. Просто: ‘прочел и испугался’: история множества ‘испугов’ наших несчастных сектантов. И как близко его рассуждение к рассуждению латинян о невозможности переводить Св. Писание с латинского на какой-нибудь другой язык: если непозволительно написать вместо: ‘рожденна, не сотворенна’ — ‘рожденна, а не сотворенна’, то по тому же рассуждению еще грешнее и еще страшнее написать вместо ‘pater’ — ‘отец’: ибо несходство букв, еще больше, ‘глас и склад’ еще более ‘передвинуты’: а что смысл остался тот же, то ведь он и при вставлении ‘а’ (‘рожденна, а не сотворенна’) не изменился?! Наконец, мысль Никона, что ‘все уже в Византии совершение прият не токмо по догмату, но и по священному церковных вещей уставу’: ведь теперь ученик старшего класса духовного училища знает, что правила так называемой церковной ‘дисциплины’ нигде и никогда характера универсальности и вечности не принимали, что местные церкви (какова была и русская при Никоне) всегда имели свободу сохранить оттенки своего исторически сложившегося обычая, законов (дисциплинарных) и т.п. Да и что говорить об ‘иоте’, за применение которой будто бы угрожает вечная гибель и ‘анафема’, когда во всех изданиях Евангелия (с посланиями апостольскими) ясно значится текст: ‘Но епископ должен быть непорочен, одной жены муж, трезв, целомудрен, благочинен, страннолюбив’ (Послание ап. Павла к Тимофею, гл. III, ст. 2),— и между тем только одна англиканская церковь исполняет этот текст. Когда однажды посетило меня несколько старообрядцев, приглашая прийти и послушать их словопрение с миссионерами,— я, отказавшись от этого словесного пиршества, спросил их, как они примиряют ‘верность иоте’ с тем, что у них все-таки епископы непременно неженаты. Учено, тонко и лукаво они ответили: ‘Мы не отметаем текст апостола: епископ может быть семейный. Но только мы (миряне, заведующие у них практическими делами церкви) ради своего удобства и по тому, что они нам более любы,— приглашаем на епископское служение (т.е. к исполнению обязанностей, что есть иное, нежели сан) людей не семейных. Это наше соизволение и обычай, и он нам не запрещен никаким текстом’. Во всяком случае это учено и тонко, и не напоминает аляповатых статей вроде: ‘Раскольник, а не старообрядец и не старовер’, г. Гринякина в ‘Миссион. Обозрении’. Вообще, теперь можно наблюдать, до чего мысль старообрядцев тоньше, острее и научнее (от осторожности), нежели их неуклюжих полемистов: последних ничто не стесняет и они несут, на смех своим противникам, невообразимую околесицу {Прошлую зиму здесь, на Стремянной, я посетил ‘религиозно-нравственные собеседования’ с народом, имевшие полемическую окраску. К сожалению, я не слыхал красноречивого миссионера Булгакова, а услышал молоденького и неопытного миссионера г. Боголюбова. Он говорил о ‘предании и писании’, что на них ‘все основывается’, забыв совершенно, что самая суть проповеди Христовой на стогнах иерусалимских заключалась в отметении ‘предания старцев’, т.е. в зыблемости вообще почвы ‘предания’, когда оно не тождесловит со словом Божиим. Если бы кто-нибудь из слушавших мужичков встал и напомнил г. Боголюбову о тексте Апостольском (‘епископ должен быть единой жены мужем’) и спросил его, как же теперь православному соединить и повиновение тексту и повиновение преданию, его отметшему, то красноречивому оратору пришлось бы покраснеть и сойти с кафедры. Может быть, ни перед чем не пасующий Гринякин разрешил бы вопрос, подавший повод в 60-х годах спросить с высот власти: ‘Какое подлинное основание монашества у нас епископов’. Ввиду компетентности вопроса, митрополит Филарет поручил смоленскому епископу Иоанну написать диссертацию: ‘О монашестве епископов’, но тоже совершенно компетентный в богословии Н.П. Гиляров-Платонов называет (в статье-некрологе об Иоанне смоленском) это рассужденье-диссертацию наполненною софизмами. Разве что вот надежда на Гринякина, авось подопрет Иоанна своими аргументами. Но вообще говоря, ввиду ясного текста Апостола и еще ввиду того, что из самих Апостолов некоторые были женатыми (Ап. Петр) и никогда никто этого в упрек им не ставил и брака не считал несовместимым с его трудом и заботами даже апостольской миссии (путешествия, страдания, мученичество),— нельзя, иначе как блудодействуя языком, отвергать допустимость и для нашего времени, и для всех времен, семейных епископов. Люди, занимающиеся рассмотрением вопроса о нашем примирении, сближении или соединении с англиканской церковью, должны бы начать раньше всего говорить о нашем приближении к ним в этом важном пункте разьединения: ибо характер епископства, монашеского или семейного, ярче всего кладет печать на весь строй церкви, на оттенок религиозного духа. Мы же верим, что высокий и идеальный тип английской семьи (лучшей в Европе, с этим все соглашаются) объясняется более всего из семейственности у них епископата: ибо в нем миряне почерпают практические образцы, наглядные, всегда воочию, семейных добродетелей. И это могущественные поучения издали. Кстати, тут и ‘предания’ одно другому противоречат: напр., ‘предание’ шести первых вселенских соборов было за семейный епископат, а ‘предание’ одного седьмого собора противостало ему? И как тогда применить сюда ту удобную и лукавую схемку мысли, движущейся без примеров, в пустом пространстве, будто ‘в доктрине наших упований ничего не переменялось, нового ничего не входило, но только век последующий вскрывал дотоле подразумевательно содержащиеся и исповедуемые истины‘, как-де и солнце выгоняет ствол и листья из зерна. Красивые построения и удобные схемки. Ну, как это из ‘зерна’: ‘епископ должен быть женат’, ‘епископы до седьмого собора имели право жениться без упрека и возражения’ — выгнать стебель: ‘епископ должен быть не женат’, и, далее, листочки ‘а если который епископ женится без снятия сана — то подлежит’ чуть не ‘ссылке в Сибирь’. Гг. Рункевич и Лепорский, утверждавшие на Религиозно-философских собраниях, что ‘у нас истины остаются без изменения и мы только растим пшеницу из зерен, причем и пшеницу, и зерна вкушали все, всегда и всюду‘, и это есть отличительная черта ‘наших непоколебимых истин’,— может быть, рассеют мое недоумение?! Впрочем, может быть, им поможет ‘Алеша Попович’ из ‘Миссионер. Обозрения’, т.е. все тот же безусый миссионер г. Гринякин?!}.
Я посмеялся софизму старообрядцев, ‘отцедивших комара и поглотивших верблюда’, т.е. ‘не отметших букву апостольского послания, но изменивших весь дух его, ибо весь тон и колорит Церкви, конечно, является не тот, смотря по тому, будет ли весь высший слой духовенства — семейный или монашествующий. Между тем апостол вложил прямо сердце свое в приведенную мысль, повторив ее — и как лирически — и в ‘Послании к Титу’: ‘Если кто непорочен, муж одной жены, детей имеет верных, неукоряемых в распутстве или непокорности, ибо епископ должен быть непорочен, как Божий домостроитель’ (гл. I, стих 6—7). Взору апостола, устремленному в будущее, очевидно, предносилась живая картина созидаемой Церкви, и из приведенных слов видно, как эта теплая, домашняя, ‘с покорными детьми’ и ‘заботливыми родителями’ Церковь (строй ее) не походил на сухой и чисто административный порядок, установившийся от Гибралтара до Артура под влиянием того повсюду однородного факта, что семья снята со всего верхнего слоя церковных людей.
Толкуя слова Никона: ‘по роду я русский, но по вере и мыслям — грек’, Вл. Соловьев говорил: ‘Если можно быть по вере греком, вместо того чтобы быть просто христианином, то отчего же не быть по вере русским? Старая русская вера не должна иметь силы перед всемирною христианскою верою, но перед старой греческой верой (курсив везде Соловьева) она в данном случае имеет равные с тою права’ (т. V, стр. 546).
Полемизирующие стороны, в жару спора, часто не видят самой очевидной истины, давно ставшей ясною для всех, кто смотрит на них со стороны. До настоящего времени все еще ищут люди квадратуры круга, как другие верят в мудрость столоверчения, и третьи повторяют сказку о ‘белом бычке’, сколько их не уверяют со стороны в бессодержательности такой сказки. Споры с старообрядцами все еще интересны для составителей старых полемических книг, но для всех, взирающих со стороны, они относятся к Kypdy средних классов духовного училища. Никто серьезного сердца к этому приложить не может. Победа или поражение которой-либо стороны равно здесь не интересны. С научной ли точки зрения, с исторической, с логической — обе партии суть равно партии ‘старого обряда’ и ‘исполненной буквы’, при неисполнении духа. Обе партии, однако, не откажутся от надежды победить, такова логика спора. Но время их перерастет. Время их забудет. Время не может не расти, не переходить к новым интересам. Одна из больших заслуг Вл. Соловьева заключается в том, что, показав интерес и значительность религиозных ‘вещей’, он тем самым, без всякой особенной полемики, перевел двухвековые споры о словах в область нижнего этажа, откуда слова уже раздаются глуше, невнятнее. Забвение есть высшая сила истории. Забвение все сможет. Посыпав землицею могилы когда-то горячие споры, все еще и теперь по недоразумению длящиеся, она создаст почву для лучшей религиозной жизни: для той жизни, которая вырастет около подлинных религиозных вещей, около отношений к Богу, а не книг ‘никоновой’ и ‘иосифовой’ печати.
И в заключение — вспомним об абиссинцах и их более счастливой, более завидной исторической доле: и три собора при одном царе, и великие, истинно интересные споры о грехе, о Божестве.

1904

ВНУТРИ ОГРАДЫ ЦЕРКОВНОЙ

Прекрасный Иосиф и его братья

И сказали друг другу: — Вон, идет наш сновидец!

Бытие. XXXVII, 19.

И с восхищением, и с негодованием я слежу за полемикою против священника о. Гр. Петрова, вокруг священника о. Гр. Петрова, ведущуюся всю эту зиму и в петербургских, и в московских журналах и газетах, отчасти в светских, но главным образом в духовных. Змеиным кольцом сомкнулись его недруги. Речи их тихи, но в тишине этой — буря ненависти. Прислушайтесь к тону: ‘мы уверены, что наступит время, когда о. Петров внемлет братским (?) советам нашим и откликнется на наш призыв… Не вотще же он носит благодать священства!..’ ‘С грустью в душе (почему ‘с грустью’, а не с ненавистью?) отмечаем эти резко выраженные в сборнике статей его крайность увлечения, односторонности и заблуждения молодого автора-священника, намеренно или ненамеренно им творимые’… ‘Мы были поражены при чтении Евангелия как основы жизни своеобразной манерой изложения, небывалой и непринятой у лиц духовного сана’. ‘Автор не умеет вести рассказ в спокойно объективном тоне, он не занимает читателя цепью длинных рассуждений и выводов, а дает и часто мастерски рисует картину того или иного явления жизни, приковавшего его внимание’. ‘В очерках о. Петрова преобладают краткие картины текущей жизни на Руси и притом самого неприглядного характера, за редкими исключениями’. ‘Сильно бросается в его книжках в глаза какое-то намеренное замалчивание о православно-христианской догме и культе и сужение христианского жизненного идеала и превращение требований этого идеала в одну лишь моральную доктрину’. Все это пишет автор-рецензент, разбирая в московском журнале ‘Вера и Церковь’ вредоносные книжки отца Г.С. Петрова: ‘Долой пьянство’, ‘К свету’, ‘Божьи работники’, ‘Зерна добра’, ‘Божий путь’. В самих заглавиях книжек уже содержится призыв, лозунг. Вся Россия разом оглянулась на смелого священника. Неожиданно и также сразу у всех других священников вытянулись лица, потускли глаза, искривились губы. Не будь, к несчастью, наши духовные писатели так глубоко бесталанны, как это мы наблюдаем в текущую историческую минуту,— да они на руках подняли бы и понесли бы о. Григория, который с такой необоримою силою и поразительным успехом подъял на плечи свои и несет священническое в мире служение, оздоровление мира словом Божиим, укрепление сил народных голосом бодрым, верующим. ‘Того, чего мы не умели,— ты сделал: слава тебе!’ Вот братское отношение, какого мы ждали бы. Но есть братья и ‘братья’. Вспоминается история Иосифа и ‘братьев’ его. Идет вдали караван измаильтян. ‘Продадим брата нашего, а одежду его вымочим в крови ягненка, и скажем отцу, что хищный зверь растерзал его’. Так рассуждают Рувим, Завулон, Иуда, все эти Гринякины, Гобчанские, Козицкие (какие скверные фамилии), В.М. Скворцов (этот, верим, по неразумию, как младший брат Вениамин).— ‘Братья, не продавайте меня: что я вам сделал?’ — ‘Что сделал?!! Ты любим, мы — ненавидимы. Ненавидим тебя утроенною, гробовой ненавистью’.
И караван торговцев близится. Брата связывают братья. И переговариваются, сколько за него взять и как доложить отцу.
Восхитительное в о. Петрове — его какая-то вера, что Бог ему поможет и его защитит, и неуменье или нежелание защищаться самому. Многие слова о нем были сказаны так язвительно (напр., старой амазонкой, г-жою Лухмановой, которая приехала к нему на чтение в Артиллерийское училище ‘искать утешения’ и ‘не нашла’!!), что самая боль их выслушивания вызывала немедленный и острый ответ. Но о. Григорий от ответа удержался. В его молчании есть какая-то почти физиологическая неловкость, как именно у людей очень чистых и молодых. Сколько, бывало, случалось мне наблюдать таких в ученические годы. Товарища разумного и скромного, что называется ‘цыганят’ циники-товарищи. Ему больно, он ежится. Насмешки так остры, и он покрылся румянцем и подымает руку к лицу, чтобы закрыться, но — молчит, неуклюже и вместе восхитительно. В конце концов благородство побеждает. Когда толпа цыган-бурсаков выйдет из комнаты, подойдешь к зардевшемуся юноше — и уже дружба с ним становится неразрывною. Нечто подобное мы наблюдаем в о. Петрове. Его чистая и, наконец, великая любовь к Христу, к Евангелию, к евангелизму в жизни — так непорочны, и наивны, и прекрасны. Я думаю, в душе он спрашивает себя и о себе: ‘Я люблю Христа, я — христианин, чего они от меня хотят?’ Действительно, чего хотят эти цыгане без Христа, без Евангелия, с какими-то только ‘манерами’ (см. выше) протоиерейскими, с улыбочками умильными и хитрыми, со словечками тихими и язвительными, с ‘любовью’ на устах и ненавистью (о, какой ненавистью!!) в сердце — невозможно понять! Но язвящие о. Петрова действительно ‘старшие братья’. Прочтя брошюрку-язву г. Преображенского, чувствуешь ум, ловкость, дальновидность — но только вовсе без веры в Христа. Чувствуешь какую-то языческую мудрость. Точно гладиатор из цирка. Вступи (как они и вызывают) о. Григорий в полемику с ними — они его запутают, собьют и обвинят, обвинят не в недостатке христианизма (до этого им и дела нет), а в недостатке знакомства со схоластическою ерундою, которою их пичкали и в семинарии, и в академии, и каковую они все почитают гораздо выше, значительнее и ценнее Евангелия. Они все — талмудисты, отец Григорий — как бы караим, чтущий Писание, но презирающий талмудические к нему прибавления. Спор печатный поднялся бы именно около европейского средневекового Талмуда,— ибо никто о. Григория в незнании или в нелюбви к Евангелию и не подозревает,— и, вероятно, о. Григорий был бы действительно ‘сбит’, ‘уличен и обвинен’.— ‘Ну вот, мы говорили же, что Иосифа надо или убить, или продать измаильтянам, он не может быть братом нашим, ни сыном отца нашего Иакова’.
Но дело вовсе и не в схоластической премудрости. Мало ли кто ее не знает? Прекрасный Иосиф в библейском рассказе был возненавиден братьями за то, что он был наиболее из них любимый. И причина ненависти к о. Григорию лежит в замечательной к нему любви его слушателей, которыми, кажется, мало-помалу делается весь Петербург. Начал он свою деятельность на Выборгской стороне, около фабрик, перенес ее в манеж Мраморного дворца, — уже позднее всего, и едва ли с наибольшим вниманием открыл чтения для интеллигенции сперва в маленькой комнате при церкви Артиллерийского училища, а затем в большой физической аудитории его. И где бы он ни появлялся, около него образуется теснота, сквозь которую продраться невозможно. Долго я наблюдал и долго размышлял над причинами поразительного людского тяготения к о. Григорию. Я знал всю силу его любви к простонародью, к русскому человеку, русской натуре, так прекрасно и благотворно сплетшейся с любовью к Евангелию и Христу. Но мало ли кто любит народ: не всех таких любит сам народ. Причина тяготения здесь в той черте о. Григория, которую я не умею лучше выразить, как следующим двустишием гр. Алексея Толстого, которым он оканчивает очерк любимого ученика Христова:
К земным утехам нет участья
И взор в грядущее глядит.
Не по одному сходству отношения к нему ‘братьев’ я назвал о. Григория Иосифом, но и потому, что этот народный любимец Петербурга действительно ‘прекрасен как Иосиф’, и этим самым типом красоты, отмеченным в Библии. Страхов, в одном месте описания наилучших Афонских иноков, упоминает о ‘прозрачном и спокойном цвете их глаз, как признаке удивительной плотской чистоты’. Этот признак глаз я распространил бы, как характеристику, на все лицо и, наконец, на всю фигуру о. Григория, которая и соделалась для всех людей прекрасною и привлекательною своей плотскою чистотою, своею духовностью в высшем смысле, своею безучастностью к ‘сору земному’. Так и хочется еще повторить:
К земным утехам нет участья…
Приманки славы, богатства, наконец, хотя легкого физического кокетства так понятны были бы, были бы почти извинительны (хоть они и не извинительны) в о. Петрове. Признаюсь, я долго, почти инквизиционно следил за этим: и поразился, до чего это все даже не приходит ему на ум.
Имея много денег, имея много славы, имея, наконец, столь явное притягательное действие вообще на людей, но особенно — на женщин, он всему этому радуется, но какою-то задумчивою радостью, рассеянною, имея фиксацию взгляда совсем на других предметах…
И взор — в грядущее глядит.
Никогда я не видал, чтобы он посмотрел на женщину ‘как женщину’, или с тщеславием сказал об успехе трудов своих (хотя он об этом говорит: ‘Уже девятое, уже одиннадцатое, уже тринадцатое издание’ такой-то книги), или жадно упомянул о деньгах. И что поразительно: никогда не говоря о женщинах, не считая своею их красоту, он, однако, ни о деньгах, ни о любви к нему народной, ни о славе и не молчит, как Плюшкин молчал о своих богатствах. Но он только упоминает об этом всем, ‘без пристрастия’. Вот эта бесстрастность к земным и суетным вещам, у человека, стоящего в самом центре суеты и толчеи, и составляет магию притяжения о. Григория. Все тянутся, чтобы пожать его чистую руку. ‘Говори нам о Христе, ибо уста твои чисты’: вот что безмолвно несется к нему из тысячи взоров. Все, весь Петербург, а наконец, и вся читающая Россия почувствовали в о. Григории чистого человека, ‘не заинтересованного’ — в особом и утонченном смысле, ‘не интересанта’, как говорят приказчики о торговце. Он не ‘интересант’. Вот отчего им все заинтересовались. Ибо все мы ‘интересанты’ и самая эпоха наша — лукавая и эгоистическая, но, конечно,— с плачем
…великой души над погибшей великою мыслью.
Я хочу сказать, что душа у человека — великая и святая, и всегда она плачет о своем падении, своей суете, о своем загрязнении.
Будем же следить, с волнением, с замиранием за перипетиями интереснейшего повторения ‘истории о Иосифе и его одиннадцати братьях’. Это — интереснейший эпизод нашего времени. Может быть, Иосиф ‘будет продан в Египет’, но там-то именно и совершится многозначительнейшая часть его странной и драматической судьбы. Все у Бога уже написано на Его скрижалях истории. Но лист за листом этих скрижалей медленно отвертывается. Будем терпеливы. Будем ждать.
Я уже кончил эти строки, когда, открыв Библию,— перечел историю, которую напоминает мне современный эпизод с добрым русским священником. Не могу удержаться, чтобы не процитировать нескольких стихов, обычно так обесцвечиваемых в ‘Кратких историях Ветхого Завета’. Если все применить к Спасителю, пославшему в мир учеников своих,— то выйдет поразительная аналогия с эпизодом, разыгравшимся на наших глазах внутри ограды церковной.
‘И сказал отец Иосифу: ‘Пойди, посмотри, здоровы ли братья твои, и цел ли скот, и принеси мне ответ’. И послал его из долины Хевронской. И вот он пришел в Сихем.
И нашел его некто блуждающим в поле, и спросил его тот человек, говоря, ‘чего ты ищешь?’.
Он сказал: ‘Я ищу братьев моих, скажи мне, где они пасут?’ И ответил тот человек: ‘Они ушли отсюда, ибо я слышал, как они говорили: пойдем в Дафан’. И пошел Иосиф за братьями своими и нашел их в Дафане.
И увидели они его издали, и прежде нежели он приблизился к ним, стали умышлять против него, чтобы убить его.
И сказали друг другу: вот идет сновидец, пойдем теперь и убьем его, и бросим его в какой-нибудь ров, и скажем, что хищный зверь съел его, и увидим, что будет из его слов………………………………
Когда Иосиф приблизился к братьям своим, они сняли с Иосифа одежду его, одежду разноцветную, которая была на нем, и взяли его и бросили его в ров, ров же тот был пуст, воды в нем не было.
И сели они есть хлеб. И, взглянувши — увидели: вот идет из Галаада караван измаильтян…’
Пока — мы в периоде ‘снятия разноцветных одежд’ со свящ. Петрова, убийства — имени его, чести его. Посмотрим, что и как будет далее.

1903

Воздыханцы

— Чем спасаетесь?
— Воздыханиями…
Этот краткий диалог между двумя старцами, подслушанный мною лет семь назад, глубоко запал мне в душу. Сколько я ни присматривался потом, ища, где сердцевина ‘нашей веры’, в чем сердцевина ‘русского основного религиозного настроения’ — я постоянно приводился и наблюдениями, и размышлениями к идее и факту постоянных, повсюдных ‘воздыханий’. Религиознее человек — больше ‘воздыхает’, религиознее место — слышнее ‘воздыхания’, приходит время года усиленно религиозное — опять же и опять это выражается в том, что ‘воздыхания’ становятся громче и переходят во всхлипывание, в плач или в ‘скрежет зубовный’. Так что в ‘воздыханиях’, очевидно, содержится наше не официальное, но интимное ‘credo’.
В дни поста, как теперь, эти ‘воздыхания’ учащаются, сгущаются. Их приходится услышать не только там, куда специально приходят их послушать, или сами приходят туда специально повоздыхать, но они переходят, наконец, в политическую печать, являя здесь довольно необычайное зрелище. Одно из таких ‘воздыханий’ мне только что пришлось прочесть.
Это — помещенное в No 60 ‘Москов. Ведом.’ ‘Слово о Страшном Суде и о современных событиях’ одного из наших южнорусских епископов. О нем, сейчас же после появления в газете, заговорили в Петербурге и, как я слышал, очень видные литераторы собираются на него возражать. В газетах уже появились именно возражающие заметки об этом в некотором смысле достопамятном ‘Слове’.
Конечно, епископское слово священно и никому не придет на ум оспаривать его, когда оно движется в пределах Св. Писания или излагает догматическое учение Церкви о предметах веры. Но если бы коснулось дело географии, истории, то как можно согласиться, например, с неверной хронологией или с приписанием Наполеону Каталаунской битвы? Тут наша робость отваживается на возражения. Равно нельзя сказать, чтобы политические и общественные дела, напр. хоть Земский Собор, толки о котором, кажется, вызвали достопамятное ‘Слово’, были приурочены к специальному епископскому ведению или ‘досмотру’. И раз уже епископ отважился в сие бурное море, то он сам же и подверг себя возможности бурь, мелей и невидимых скал. Не доходя пока до темы, остановлюсь на подробностях. Епископ предсказывает, что у нас, ‘если все так пойдет далее’, то
‘жестокие и упорные начнут с того, что отнимут у народа возможность изучать в школах Закон Божий, а кончат тем, что будут разрушать храмы и извергать мощи угодников Божиих, собирая их в анатомические театры’.
С последним предвидением или предсказанием никак нельзя согласиться, ибо ‘мощи угодников Божиих’ весьма мало представляют интереса и важности с анатомической стороны. Но здесь не одна научная ошибка. Пылкие предсказания народ принимает уже за сущее. Ведь нужно же ведаться с психологией толпы! Если ‘будет’, ‘наступает время’, то может кое-где уже и есть, уже наступило теперь. Надвигается на нас холера. Будут врачи лечить холерных. И вот как-то в деревнях примут таких людей, которые ‘собираются’ или ‘будут’ анатомировать… св. угодников!!! Ведь епископскому гласу, раздавшемуся с ‘Московск. Вед.’, могут начать в неосторожных проповедях подражать губернские, уездные и сельские батюшки.
Да и к чему такое недоброжелательство в предвидениях? Ну, когда ‘будут’, тогда и судите. Как же судить вора, прежде чем он украл? Поистине ‘страшный суд’…
В другом месте епископ говорит, что Руси грозит расхищение и разорение
‘от руки таких народностей, о которых наши газетные писаки даже ничего и не знают, каковы, например, татары казанские, крымские и кавказские, так смело проявляющие себя за последнее время’.
Как же они ‘не знают их’, если почти ежедневно о них пишут? Да один из ‘газетных писак’, покойный Евг. Марков, дал классическое описание древностей, этнографии и быта Крыма, а о татарах казанских и кавказских тоже осведомляли Россию вовсе не архиереи и другие духовные особы, а путешественники, этнографы, собиратели народных песен и обычаев, т.е. все люди светские и писатели или, по ‘воздыханию’, писаки.
Перехожу к теме.
Автор ‘Слова’ поистине ‘судит живых и мертвых’ и предваряет собою Страшный Суд. Суть горьких его упреков образованному обществу заключается в том, что последнее живет в ‘мрачном самооправдании’. Что, например, доктора лечат народ — и уверены, что приносят народу пользу, учителя учат и тоже верят в пользу этого. В этом корень зла. Обращаясь к читателям-слушателям, автор громит:
‘Вы смутно чувствуете, что не устоять вам на этом допросе Небесного Судьи, что ваше правдолюбие было лишь личиной вашего мятежного духа, вашего внутреннего человеконенавистничества, что о любви к меньшей братии вы только говорили, а любили исключительно себя самих и пышные слова, которыми питали свое тщеславие и под которыми укрывали свою себялюбивую праздность’.
Перефразирую ‘писак’ и общественных деятелей,— оратор говорит как бы от их имени:
‘Помилуйте, мы ли не работали для общественной правды и для меньшей братии? Мы ли не старались о введении равенства, участвуя в современном освободительном движении, мы ли не боролись против чиновнического произвола?’ Так заговорят представители передовых слоев общества, оправдывая себя от наших обвинений… О, если бы они не говорили так! О, если бы эти несчастные безумцы такими словами не осуждали невольно самих себя прежде, чем услышать осуждение от Господа! Ведь те блаженные праведники, которых Он призовет в Свое царство, не найдут в своей памяти дел любви, а будут в смиренном покаянии только грехи свои вспоминать, и скажут Христу: ‘Господи, когда мы видели Тебя алчущим и накормили, и жаждущим и напоили?’ и проч. (Матф. глава 25, стих 37). Напротив того, нечестивые будут проникнуты тем же духом мрачного самооправдания, каким исполнены наши несчастные современники… Да, чем более самооправдания у людей, тем ближе они подходят к изображению осужденных навеки’.
Но ведь, отлагая великопостное время и ‘воздыхания’, как уже и не почувствовать себя бодрым и в настроении ‘слава Богу!’, когда в самом деле с утра не покладаешь рук и хоть по малому разумению все трудишься около людей. Вне монашеской обстановки ей-ей нам, не монахам, монашеское настроение непонятно. Работаем, а к вечеру веселимся, а то отдыхаем в семье, и — ‘слава Богу!’. Все ‘слава Богу!’. Как труд, так и ‘слава Богу!’. Нет ничего веселее труда, счастливее труда. И просто монашествующие потому слишком скорбят и ‘воздыхают’, а наконец, несколько и злобятся на мир, что слишком предаются созерцаниям и мало имеют физического моциона, в частности — работного моциона, ну, хоть по ухаживанию за больными в деревне, за ранеными на Востоке. Известно, и не раз сообщались в печати сведения, как ‘утружденно’, с ‘воздыханиями’ растворяют обители двери для приема даже раненых, и чаще этих дверей не отворяют вовсе, ссылаясь, что стоны умирающих нарушат их ‘молитвенный покой’.
Оратор упрекает образованных, что они ‘не любят слушать и говорить о Страшном Суде’. Напротив, очень любим. Ведь автор сократил притчу и переставил в ней предметы в обратном порядке, указанном Христом. К счастью, великая эта притча известна всем до малых ребят.
Грешные и праведные приходят перед И. Христа, и Он отделяет овец от козлищ. Добрые плачут, но Христос утешает их: ‘Я жаждал — и вы дали мне пить, алкал — и дали есть, был в темнице — и вы посетили Меня’. Изумленные праведники спрашивают: ‘Когда же это было? Мы Тебя не видели’. Тут Он и разъясняет: ‘Так вы поступали с людьми: и, следовательно, со Мною поступили так’. Это ведь общеизвестно. Общеизвестно это великое, грядущее обетованиями, отождествление Себя Христом с человечеством. Сколько надежд-то, сколько надежд! Войдут ли в это обетование доктора, лечащие от холеры, войдут ли сельские учителя — пусть судят об этом читатели. Евангелист продолжает:
‘Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и аггелам его. Ибо алкал Я и вы не дали Мне есть, жаждал — и вы не напоили Меня, был странником — и не приняли Меня, болен и в темнице — и не посетили Меня’. Тогда скажут Ему в ответ: ‘Господи, когда же мы видели Тебя жаждущим и алчущим, или нагим, или в темнице,— и не послужили Тебе’? Тогда скажет им в ответ: ‘Истинно говорю вам: так как вы не сделали этого одному из сих меньших: то не сделали Мне’. И пойдут сии в муку вечную, а праведники в жизнь вечную’.
Вот полное-то обетование! Без урезок и комментариев, дословное. Отчего же работающим и унывать? Ведь бесспорно же, ведь это факт же, что они кормили в голод (народные столовые), лечили в болезнях, а вот добрый Пругавин и посетил узников ‘в Суздальской темнице’. Правда, имя Божие не частит у них на языке. Да ведь и ‘оправданные’ на ‘Страшном Суде’ сперва испугались было за себя: ‘Когда мы Тебя видели, Господи Христе? Видали только людей‘. Т.е. они как бы забыли Бога: но сын Божий нарекает их ‘возлюбленными Отца’ Своего! Ну, оратор, может быть, доскажет, кто же пошел налево, не кормив, не лечив, и иногда, как в Суздале, держа в оковах? Не нужно разъяснения. Читатель знает, все знаем.
О чем ‘воздыхаете’? О себе вздохните!
1905, 1-я неделя Великого Поста.
‘Слово’ до того характерно и все так исторически важно, что я перепечатываю его целиком, для пополнения иллюстрации ‘Двух станов’ (см. т. 1, стр. 214—223).

‘СЛОВО О СТРАШНОМ СУДЕ И О СОВРЕМЕННЫХ СОБЫТИЯХ’*

Господь, долготерпящий о наших грехах, сподобил нас дожить до преддверия Св. Четыредесятницы и еще раз услышать в храме Божием Его предсказания о Своем втором пришествии.
Страшный Суд! О, горестное слово для сынов суетной современности.
Страшный Суд! Как они не любят напоминания об этом Суде! Даже те, которые согласны тебя слушать, пока ты. говоришь о некоторых евангельских заповедях, лишь только услышат о Страшном Суде, или о неизбежной для каждого смерти, сейчас же омрачают свои лица, стараются переменить разговор или даже ответить тебе каким-нибудь грубым кощунством.
Увы, они испытывают при этом то же настроение духа, как некогда нечестивый язычник Феликс, любивший слушать Апостола Павла: но когда последний говорил о правде, о воздержании и о будущем Суде, то Феликс пришел в страхе и отвечал: ‘теперь пойди, а когда найду время, позову тебя’ (Деян. 24, 25).
Иначе, братие, относились к мысли о Страшном Суде древние христиане. Не страшным, а вожделенным представлялся он им. Они не отворачивались с ужасом от представления Суда Божия, но радостно простирали к нему руки. Когда Господь вознесся на небо, и облик Его исчез из глаз Святых Апостолов, то они не могли отвести своих взоров от небесных высот до тех пор, пока не явились два светлые ангела и удостоверили их в том, что — ‘сей Иисус, вознесыйся от вас на небо, такожде приидет, им же образом видесте Его, идуща на небо’ (Деян. 1,11).
Тогда святые Апостолы обратили к земнородным свое слово и им посвятили свои труды, но свою силу и свое терпение почерпали в том блаженном ожидании грядущего с небес Вечного Судии, каковое они завещали и своим ученикам из поколения в поколение. Этим же ожиданием жили первые христиане, безропотно перенося житейскую неправду, тяготясь данную в удел людям многострастною плотью и созерцанием человеческих беззаконий. Они утешали себя уверенностью, что придет конец сему безбожному веку, что возвратится на землю сладчайший Господь Иисус и Своим нелицеприятным судом посрамит возносящееся нечестие, вознесет и прославит угнетаемую правду. Подобное ожидание по временам охватывало христианские общины с такою нетерпеливостью, что люди оставляли свои обычные занятия и ни о чем не хотели слышать, кроме как об ожидаемом Спасителе и наступающем дне Его, так что Апостол Павел принужден был особым посланием охлаждать их неумеренный пыл (2 Солун). Да и та книга, в которой заключены слова нашего спасения, т.е. Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа, заканчивается мольбой к Нему о скорейшем возвращении на землю для последнего суда. ‘И дух и Невеста говорят: прииди! и слышащий да скажет: приди! Ей, гряди Господи Иисусе!’ (Апок. 22, 17, 20).
Скажи теперь, современный христианин, почему же ты испытываешь иные чувства при мысли о втором пришествии Господнем, почему они более подобны чувствам врага Христова Феликса, а не Его блаженных Апостолов и их учеников? почему ты содрогаешься, когда слышишь о том, как небеса с шумом падут, как будут распадаться гробы и восставать умершие по трубному звуку Архангела, как море отдаст своих мертвых, и все нагими предстанут пред Сына Человеческого? Ведь не для тебя должно казаться все это страшным, ведь тебе, как христианину, сказано иное: ‘когда же начнет это сбываться, тогда восклонитесь и поднимите головы ваши, потому что приближается избавление ваше’ (Лук. 21, 28). Зачем же ты трепещешь, слыша то, чему должен радоваться? Не тебе должно страшиться и плакать, а врагам Христовым, язычникам, не будь же подобен тем, о коих сказано: ‘Тогда явится знамение Сына Человеческого на небе, и тогда восплачутся все племена земные’ (Мтф. 24, 30) и еще: ‘Се, грядет с облаками, и узрит Его всякое око, и те, которые пронзили Его: и возрыдают пред Ним все племена земные’ (Апок. 1, 7).
Ты тоже страшишься и плачешь? Плачь же, но не о Суде Божием, а о своем отступлении. Исповедай Богу, что сердце твое отступило от Его Евангелия, что возлюбил ты нынешний век и с его неправдой, что отвратился ты делами своими от Христа и Его правды, что ты ложно носил Его имя, а служил Велиару, у которого нет общения с Христом. Принеси покаяние Богу, вступи в предстоящее поприще поста и молитвы, как возвращающийся в дом отца блудный сын, бей себя в перси, как кающийся мытарь,— и тогда не потеряна твоя надежда, ибо небесное царствие восхитили и благоразумный разбойник, и покаявшаяся блудница, и мытарь, отрекшийся от своего стяжания. Спеши и ты подражать их примеру.
Но увы, если б ты был близок к ним по духу, то не отвращал бы ушей своих от слушания о Страшном Суде. А если, слыша о нем, нахмуриваешь лицо свое, то вижу в нем не покаянное чувство, столь мало доступное сынам нашего горделивого, лживого века, но злобное упорство, выражающееся в попытке найти отговорку своему невниманию. Кто из нас, духовных, не знает этих отговорок, чьи уши не были поражаемы ими, как ударами бича? ‘Мы не суда грядущего боимся,— так говорят теперешние люди,— мы не союзники врагов Христа и Его учения, но мы берем из последнего лишь высокие заповеди о правде и любви к меньшей братии, а туманными предсказаниями о конце мира мы не интересуемся, и потому не любим слушать этих мрачных предвещаний, сжимающих сердце безотрадными ужасами’.
Но зачем же вам ужасаться, если так? Вы любите правду и милосердие? Тогда Страшный Суд будет днем вашего торжества. Там откроется высшая правда, там упразднится разность между людьми по сословиям и состоянию: цари предстанут вместе с рабами, иерархи с простецами, старцы с юношами, богачи и нищие вкупе. А если вы избрали милосердие к бедным знаменем своей жизни, то для чего боитесь суда Божия? Ведь на нем только об этом и будет спрашивать Господь. Ни о благочестии, ни о молитвах, ни о постах, ни даже о целомудрии,— вообще ни о чем, что вам так не по душе, не спросит вас Небесный Судья, а только о напитании алчущих, о посещении больных и заключенных в темницах.
Или вы смутно чувствуете, что не устоять вам на этом допросе, что ваше правдолюбие было лишь личиной вашего мятежного духа, вашего внутреннего человеконенавистничества, что о любви к меньшей братии вы только говорили, а любили исключительно себя самих, и пышные слова, которыми питали свое тщеславие, и под которыми укрывали свою себялюбивую праздность?
‘Помилуйте, мы ли не работали для общественной правды и для меньшей братии? Мы ли не старались о введении равенства, участвуя в современном освободительном движении, мы ли не боролись против чиновнического произвола?’ Так заговорят представители передовых слоев общества, оправдывая себя от наших обвинений.
О, если б они не говорили так! О, если б эти несчастные безумцы такими словами не осуждали невольно самих себя прежде, чем услышат осуждение от Господа! Ведь те, которых Он признает исполнившими заповедь любви, те блаженные праведники, которых Он призовет в Свое царство, не найдут в своей памяти дел любви, а будут в смиренном покаянии только грехи свои вспоминать, и скажут Христу: ‘Господи, когда мы видели Тебя алчущим и накормили, или жаждущим и напоили?’ и прочее (Мтф. 25, 37). Напротив того, нечестивые будут проникнуты тем же духом мрачного самооправдания, какими исполнены наши несчастные современники: ‘когда мы видели Тебя алчущим или жаждущим, или странником, или нагим, или больным, или в темнице,— и не послужили Тебе?’ (44).
Да, чем более самооправдания у людей, тем ближе они подходят к изображению участи осужденных навеки.
Горе, горе вам, лукавые, хвастливые лжецы! Не столь ужасны ваши беззакония, ваш разврат, ваша черствость, ваше забвение Бога и вечности, сколько пагубный дух самооправдания, закрывающий пред вами все пути к исправлению себя, все двери к покаянному воплю.
А духом этого горделивого оправдания и осуждения других проникнута вся современная жизнь, ему научают детей от школьного возраста, им извращают русский народный характер, народный дух, тот дух смиренномудрия, терпения и любви, в котором Русские познавали Христа, в котором пребывал Христос, как принято говорить, родившийся в Вифлееме и живущий в России.
Но этот дух смиренного самоосуждения давно вытравлен из нашего общества языческим бытом (культурой) еретического Запада, и оттуда общая ненависть к слышанию о Страшном Суде Божием, когда никакая ложь не поможет самооправдывающейся гордыне, но она будет изобличена, посрамлена и осуждена пред лицом целой вселенной.
Но чтобы и теперь явить безответными носителей сего горделивого духа в глазах людей искренних и благоразумных, подвергнем беспристрастной оценке предмет их ложной похвальбы, то есть их общественную деятельность, их общественные стремления. Это ли дело любви? Исполненные исконною злобой, ненавистью ко всему русскому, руководители этого движения не останавливаются ни пред чем, чтобы такою же злобой исполнить сердца юношей-студентов и тех слоев простолюдинов, которые могут быть доступны их влиянию. Пользуясь легкомысленной неопытностью одних и обманывая других чрез разного рода переодетых самозванцев, они влекут их к участию в уличных беспорядках, под пули и плети**, имея в виду лишь ту единственную цель, чтобы потом кричать о строгой расправе начальства и поселять озлобление против Правительства.
Разгоряченные, разочарованные юнцы, как учащиеся, так и фабричные, действительно не могут разобраться в том, кто виновники их беды, и готовы верить, со слов своих лукавых руководителей, будто неизбежная строгая расправа с ними есть произвол Правительства, на которое они озлобляются еще более, и затем еще более слепо отдаются во власть зачинщиков мятежа, как кролики, бросающиеся в пасть удава.
А что сказать о преобразовательных толках в нашей печати и в различных общественных собраниях?
Может быть здесь видно попечение о благополучии Родины? Увы, нечто совершенно противоположное! О чем хлопочут они во всех своих постановлениях? Только о том, что выгодно для самих мятежников. О том, чтобы разделять власть с законным Правительством, да о беспрепятственном распространении мятежных идей чрез печать и другие средства, так чтобы никто не имел права ограничивать таких преступников иначе, как посредством судебной волокиты. Вот что легко уразуметь под криками о свободе печати и об отмене административной высылки и административных арестов.
Больше они ни о чем и говорить не имеют, да и что сказать им о России, о Русском народе, которого они не знают, которого изучать не хотят, которого в душе своей глубоко ненавидят?
И вот такие люди пользуются теперь самым широким влиянием на наше юношество, на наше общество. Попущением Божиим оно предано ‘в неискусен ум творити неподобная и исполнено всякой неправды’ (Рим. 1, 29).
Не так, совсем не так совершилось в сегодняшний день февраля сорок четыре года тому назад действительное освобождение меньших наших братии от крепостной зависимости. Там не было ни скандалов, ни крамолы, ни борьбы за свое собственное право, а нечто совершенно обратное, возможное только в жизни Русского Государства: там был государственный и общественный, добровольный и самоотверженный подвиг. Царь и лучшие люди просвещенного общества, никем не понуждаемые, руководимые единственно Божиею правдой и милосердием, напомнили помещикам о том, как незаконно держать в рабстве православный народ — своих братьев, за которых умер Христос и которого многие из них не только мучили непосильным трудом и жестоким обращением, но и калечили нравственно, заставляя сынов народа, вместо любезных ему священных молитвословий, заниматься кривлянием на своих театрах,— растлевая чистоту дев и разрушая священные узы брака.
И вот помещики, в огромном большинстве своем, дружно откликнулись на Царский призыв, и народ, получив свободу, не домогаясь ее, получил не как завоеванное право, но как добровольный дар. Вот это по-нашему, это по-русски, это достойно России, объединенной не через формальное право, но посредством правды Божией и добровольного послушания.
Не то мы видим теперь. Теперь почти все слои общества, как голодные волки, требуют себе всяких прав и льгот, не желая знать нашей общей беды на Дальнем Востоке, да и собственных своих прав, своей настоящей пользы, вовсе не разумея.
Да, воистину, это общественное помрачение, эта нравственная эпидемия, охватывающая просвещенные слои русской жизни, достойны многих слез, если у кого еще остались слезы по прошествии нынешней печальной годины. Всегда холодные к своей Родине, передовые сыны России обрушились на свою мать, увидев ее угнетенною внешним врагом. Чего не сделал бы ни один более благородный неприятель страны, на то дерзают ее неблагодарные сыны. Они злорадствуют всякой малейшей неудаче нашей на войне в то время, как их самоотверженные братья, измученные, истомленные продолжительным походом, видят постоянную смерть пред глазами и спокойно бросаются в ее холодные объятия за Веру, Царя и Отечество.
Итак, смотрите, какое право имеют хвалиться правосудием и братолюбием наши безумные современники. О, печальное, горестное время! О, непростительное, жестокосердное легкомыслие! Поистине, мы видим нечто напоминающее последние дни земной жизни Спасителя, когда народ, возглашавший Ему сегодня: ‘осанна’, через пять дней кричал: ‘Распни Его, кровь Его на нас и на чадах наших’. Не подобную ли противоположность представляют собой народные шествия в нашей столице: в начале прошлого года патриотические и верноподданнические, а в начале нынешнего года мятежные, исполненные себялюбивых требований.
И пусть бы сходили с ума уже давно опьяненные мятежным духом крайние либералы, люди никогда не имевшие ни общественной почвы, ни веры, ни воспитания, ни Отечества: но ведь теперь слова их повторяют и мирные граждане, которые сами ужаснулись бы, если б услышали от кого-нибудь подобные речи полтора года тому назад. Тьма общественного одурманения сгустилась до такой степени, что если Сам Господь не умилосердится над бедною, оскверненною, оплеванною страной нашей, то неоткуда нам ждать избавления. Многие старые люди, любящие свою Родину и свой народ, при виде возносящегося нечестия, молятся теперь только об одном,— чтобы Господь послал им скорее смерть, дабы не видеть нравственного растления своей Отчизны: ‘довольно уже, Господи, возьми душу мою, ибо я не лучше отцов моих’ (3 Цар. 19, 4).
И вот, среди таких печальных размышлений, дожили мы до недели Страшного Суда. Теперь мы понимаем, почему о нем не желают слышать современные люди, почему и вовсе неверующие среди них, и те, которые еще не отрешились от некоторых верований, одинаково смущаются и злобятся, когда вспоминают о том, что некогда должен прийти день, когда Господь ‘во свете приведет тайные тьмы и объявит советы сердечные’ (1 Кор. 4, 5). Они чувствуют, что все их поведение, все их речи есть сплошная ложь, что им чужды всякая любовь и сочувствие к братьям, что они дышат себялюбием, ненавистью и злорадством и что обманывать людей возможно лишь в продолжение недолгого времени, а вечность откроет для всех их злодейское настроение.
Но что переживаем, что думаем о Страшном Суде мы, хотя грешные, но верующие христиане? Скорбь о том, что приходится слышать и видеть, пересиливает в нас страх пред Праведным Судией, и мы снова испытываем то нетерпеливое желание дождаться Его присшествия, которым исполнены были древние христиане. Ей, гряди Господи Иисусе, посрами светом Твоей правды, обнажи сердца и помышления развратителей народа и юношества. Пусть труба Твоего Архангела пробудит уснувшую совесть общества, дабы оно воспользовалось последними минутами земного бытия для покаяния в своем себялюбии, в своей гордыне, в своем разврате, бывших причинами его теперешнего помрачения.
Такова наша первая молитва: но если Господь еще будет медлить Своим праведным судом, то будем умножать свои молитвенные воздыхания о том, чтобы Он не попустил простому Русскому народу заразиться общественным омрачением,— чтобы народ продолжал ясно сознавать, кто его враги и кто его друзья, чтобы он всегда хранил свою преданность Самодержавию, как единственной дружественной ему Высшей Власти, чтобы народ помнил, что, в случае ее колебания, он будет несчастнейший из народов, порабощенный уже не прежним суровым помещиком, но врагами всех священных ему и дорогих ему устоев его тысячелетней жизни,— врагам упорным и жестоким, которые начнут с того, что отнимут у него возможность изучать в школах Закон Божий, а кончат тем, что будут разрушать святые храмы и извергать мощи Угодников Божиих, собирая их в анатомические театры.
Предвещания таких ужасных действий обнаруживались неоднократно на глазах у всех в последние годы нашей печальной действительности.
Впрочем, конечно, прежде чем они успели бы это сделать, сама Россия, через какие-нибудь 25 лет после отмены Самодержавия, перестала бы существовать, как целостное государство, ибо, лишенная своей единственной нравственно-объединяющей силы, она распалась бы на множество частей, начиная от окраины и почти до центра, и притом даже от руки таких народностей, о которых наши газетные писаки даже ничего и не знают, каковы, например, Татары Казанские, Крымские и Кавказские, так смело проявившие себя за последнее время. Такого распадения нетерпеливо желают наши западные враги, вдохновляющие мятежников, чтобы затем, подобно коршунам, броситься на разъединенные пределы нашего Отечества, на враждующие его племена и обречь их на положение порабощенной Индии и других западноевропейских колоний.
Вот то печальное будущее, которое ожидает Россию, если б она доверилась внутренним врагам своим, желающим сдвинуть ее с вековечных устоев.
Не забывай же о них, Русский народ, берегись богохульников, кощунников, мятежников, желающих оторвать тебя от вечной жизни, от ожидания грядущего Суда Божьего и Царства Христова, которого да не лишит нас Господь, которого память да хранит Он в нас,— которого памятью да оградит Он нас от современного развращения. Аминь.

Антоний, епископ волынский‘.

______________________
* Произнесено в Исаакиевском соборе 20 февраля 1905 года.
** Намек на 9-е января 1905 г., только что совершившееся, с небольшим за месяц, перед произнесением ‘Слова’.
______________________
С этим ‘Посланием к русскому народу’ грозного волынского епископа,— небесполезно сопоставить полученное мною в 1902 году одно любопытное ‘Исповедание’. Из него епископ увидал бы, до какой степени обессилели перуины, которыми он грозит людям, а читатели увидят, до какой степени у ‘Неверов’ сохраняется более благодушия и привязанности к человеку, заботы о человеке, нежели у держателей земных и загробных перунов. Автор письма — еврей, тот самый, который в феврале 1877 г. написал Ф.М. Достоевскому письмо в защиту евреев и которое вызвало у Достоевского, в мартовском номере ‘Дневника писателя’, знаменитое рассуждение о еврейском вопросе (‘Еврейский вопрос’, ‘Pro u contra’, ‘Status in statu’ [‘За и против’, ‘Государство в государстве’ (лат.)], ‘Сорок веков бытия’, ‘Но да здравствует братство!’). У Достоевского приведены и отрывки из ‘длинного и прекрасного письма’ этого еврея, по которым можно судить, что он и в старости (‘Почему я не верю’ писано уже на 61-м году возраста) сохранил ту же манеру суждения, жар его, какую имел в молодости, 25 лет назад. Еврея этого я потом видел один раз (он случайно приезжал в Петербург). Он во 2-й раз женат на русской, сравнительно молодой женщине типа ‘курсистки’, ради которой (т.е. чтобы получить право жениться) принял христианство. Очень (до редкости) семейно счастлив, очень любит русский народ, страшно как и всегда болеет за еврейский народ, подавал, еще при Сипягине, ему и другим министрам ‘записки’ о снятии ‘черты оседлости’. Но как еврейство, так и христианство, и всякую вообще религию, и самую религиозность он считает предрассудком, суеверием и темнотою. Между прочим, от него я услышал замечательную фразу, сказанную о чиновниках-сослуживцах: ‘Все они к Рождеству, к Пасхе просят наградных, и в году тоже стараются получить пособия: а откуда взять русскому народу?? Он нищ. Но самые образованные чиновники точно не понимают, что казначейство и народная котомка — это одно: и народ они жалеют, а себе все-таки просят’. Это он ответил на вопрос мой о наградных ли или пособии ему, на что он ответил, что никогда их не получал и никогда не просил (жалованье его 150 р. в месяц). По воззрениям он — либерал с оттенком радикализма,— ‘Писарев’ еврейства или ‘Русское Богатство’ среди евреев. Вот письмо, при котором он прислал мне тетрадь свою:
В-ка, 31 декабря 1902 г.
Дорогой В. В.!
…Посылаю вам мой этюд: Почему я не верю? Не думаю, чтобы вы его могли где-нибудь поместить, хотя бы с целью опровержения… Хотя сам Псалмопевец полемизировал же с негодяем (новол), который в сердце своем говорил, что ‘нет Бога’. Во всяком случае, я ужасно хотел бы, чтобы вы, по крайней мере, указали мне, в двух-трех строчках, в чем главная моя ошибка*,— а что я в чем-то ошибаюсь — это сам отлично чувствую. Рукопись предоставляю в полное ваше распоряжение.

Ваш К-р.

______________________
* Главная ошибка — в физическом представлении вещи не физической, еще скажу (и да простит мне автор) — что его ошибка вообще в поверхностности суждений. Применюсь к дочерям Лира: ‘вот — не Корделия’!.. Я не хочу сравнить его ни с Реганою и Гонерильею а просто он сторонний ‘батюшке’ человек, лишь присутствовавший при драме деления отца с дочерьми…— В. Р-в.
______________________

ПОЧЕМУ Я НЕ ВЕРЮ?

I

В чем сущность веры, религии?
Всякая вера основана на убеждении (или предположении) людей в существовании личного Бога, имеющего связь (religio), завет и определенные отношения к человеку, которые вызывают определенные обязанности человека к Богу.
На этой почве выросли: Библия, Веды, Евангелие, Коран и прочие религиозные законы и уставы.
Но существуют ли в действительности эти отношения между Богом и людьми, и должны ли существовать какие-либо обязанности человека к Богу?
Логический и правильный ответ на этот вопрос вытекает из выяснения самого главного вопроса:
Что такое, по нашему представлению, Бог?
Убежденные последователи существующих религий Откровения говорят:
— Бог есть живой творец мира и миров, безначальный, бесконечный, всемогущий, всеблагий, вездесущий, всеведующий,— словом, верховное живое существо, которое дает жизнь всему существующему и сознательно управляет всем на земле, во всей солнечной системе, во всей вселенной, доступной и не доступной человеческому представлению и разуму.
Представители же религий, основанных на философии разума, утверждают, что ‘сознающего, живого Бога — нет, но, несомненно, существует великая, нам непонятная, мировая Сила, которая бессознательно и неведомо для чего вечно творит и разрушает, которая составляет источник жизни всего существующего, цель и смысл которого нам непостижимы’.
О том, что нет никакой причинной и сознательной связи между божеством-Силой и человеком и что не могут быть никакие обязанности у человека к этой Мировой Силе, кажется, и говорить не стоит. Мы видим, что силы природы: свет, тепло, движение, электричество, разные космические соединения — вечно действуют и творят без всякой сознательной связи с творимым*. Мы знаем, что целые планеты, солнца, солнечные системы зарождаются из космического эфира и исчезают бесследно**. Было бы нелепо думать, что эта Мировая Сила, которой постичь не можем, имеет какие-либо сознательные отношения к человеку-инфузории***, предъявлять к нему какие-либо требования и что человек-инфузория имеет какие-либо обязанности к этой Силе. Если человеческий разум не допускает больше поклонения (т.е. сознательной связи) солнцу, этому видимому источнику всей жизни всей солнечной системы, признавая, что у этого видимого творца жизни нет никакого сознательного отношения к творимому,— то тем менее можно допустить какую-либо причинную связь между ничтожным атомом, называемым человеком, и величайшею Силой****. творящей по непостижимым для нас законам самое солнце, все солнца, бесконечную вселенную, тем менее могут быть какие-либо обязанности у бесконечно малого существа, человека, к бесконечно великой творящей и разрушающей Мировой Силе*****.
______________________
* Т.е. что есть последствия, а целей нет. Глубокое и важное возражение. Но откуда красота и смысл мира, отчего мир не сумасшедший, отчего нельзя сказать (даже филологически ‘язык не гнется’): ‘мир как с ума сошел: точно горох, который кто-то бросил (сумма причин), но никто не собрал’ (цели). Нет, мир — собран, собран — в систему: и от этого одного о нем возможны наука, философия, предвидение, как возможно от этого же и любование им.— В. Р-в.
** Слишком мал срок истории и возраст науки, чтобы хотя об одной планете или звезде сказать: ‘Родилась так-то, умерла так-то’. Все — гипотезы астрофизики, без единого наблюдения.— В. Р-в.
*** От объема автор заключает к важности. Этак рассуждать, то придешь к мысли, что лошадь важнее человека, дуб — лошади, скала — дуба, и проч. и что не в Шекспире или Моисее важность, а в племени кафров, пожирающих пленника.— В. Р-в.
**** Автор письма имеет жену и ребенка: в одной 2 3/4 аршина роста, в другом 1 аршин. Итого 3 3/4 арш. человеческого мяса. Ну и что же: он не имеет никакой интимной, любовной и разумной, святой и страшной связи с этими существами, ибо ведь он ‘не имеет связи даже с целым селом в 1000 человек, через которое проезжает, позвякивая колокольчиком’? Связь имеет с малым и дорогим: и Бог имеет же или может иметь связь (religio) с человеком, несмотря на его объемистую, вообще физическую, малость, вследствие бесконечности его души. Автору надо бы показать ничтожество, микроскопичность, сор души человеческой: чтобы на этом фундаменте доказывать, что Богу ‘не стоило связываться (religio) с человеком’. Но он этого не доказал и, по-видимому, даже не хочет доказывать.— В. Р-в.
***** Весь этот тезис, вся первая глава, космологическая — слаба. Она принимает за существенность дела физику, тогда как вся трактуемая область (religio) имеет своею существенностью нравственную красоту и психическую глубину. Связь через ‘religio’ часто уподобляется ‘nuptiis’, браку (у пророков в Ветхом Завете, в Откровении Иоанна — в Новом Завете). Вот у автора этой его записки есть жена, и мне известно (по другим его письмам), что он именует и чувствует ее ‘Единственною’. Я, став на его точку зрения и аргументируя его доказательствами, мог бы с пафосом этой его записки против религии говорить, что она, его положим Анна Павловна, не только не есть ‘Единственная’,— ибо таковой ‘единственной’ и быть не может среди совершенно подобных ей женщин, не хуже ее лицом и душою, даже выше ее ростом и толще объемом (аргументация г. К-а),— но что ‘ее даже и нет вовсе в качестве супруги’ г-на К-а, что ‘он вовсе не женат‘. Автор бы замахал руками, а я стал бы его убеждать: ‘1) ну, как можно предпочесть единственную женщину среди десятков миллионов других во всем ей подобных, а по оценке других людей (других мужей) и лучших? 2) Да и не только предпочесть, а стать к ней в необыкновенно близкое отношение, до бесстыдства голое, до ужаса интимное, до пожертвования за нее жизнью — дорогое, когда все другие женщины поставлены им на почтительно далекое расстояние, и он к ним абсолютно холоден и безучастен’? Религия во всем подобна браку и есть такое же чудо, как он,— и такая же, как он, существенность и очевидность. Она основана и состоит на избрании Богом человека ‘в союз’ (religio) с Собою: и на открытии этому дорогому существу, Невесте или Супруге (Апокалипсис, пророки), истин изумительной важности, чрезмерной интимности, для всего остального мироздания оставленных сокрытыми. Да, но для этого надо ‘уневеститься’ Богу: истина, особо непостижимая для православных, в Православии, с его духом постничества, сухости и оскопления. Православные не в силах мыслить Бога иначе, как скопцом, и себя в отношении Его скопцами же, скопцами и скупцами, сухонькими, тощенькими, безобразненькими. И вся ‘религия’ для них есть только план и последовательность ‘смирительного’ воспитания человека Богом. По этой концепции Земля населена была зверьми-людьми, но милостивый Бог-смиритель сжалился над людьми и взамен зеленых лугов и диких лесов устроил им Смирительный Дом — ‘Esslesiam’. Это построение есть план и задача смиряющей, укрощающей Церкви: главный принцип которой есть страх и покорность. ‘Начало премудрости есть страх Божий’, а послушание духовенству есть первенствующая добродетель. При наличности этих двух качеств в ‘верующих’, в рабах — ‘спасение’ обеспечено. Но едва рабы заглядывают через забор ‘спасительного острога’, в глубь темных лесов и нескончаемых лугов, как ‘смирители’ приходят в ужас, крича узникам: ‘Разве вы не слышите, как там воет ветер? Разве вы не знаете, что там бродит хищный зверь? Перепрыгните через забор — и вы будете разорваны, а мы лишимся жалованья’. Не эта ли бедная концепция ‘религии’ подняла пафос автора против существа ее, которого он вовсе не видит.— В. Р-в.
______________________

II

Но связывающего и обязывающего начала между творцом и творимым немыслимо допустить и при предположении о существовании Бога, управляющего вселенною целесообразною волею.
Не говоря о том, что всякая воля, желание, хотение, радость, блаженство, удовлетворение, милость, как свойства ограниченного существа, немыслимы у Бога-совершенства, Самоисточника всех сил и всей жизни вселенной,— просто нелепо полагать, что эта всеобъемлющая, живая, всемогущая Сила-Бог, эта всемирная Воля чего-то желает, чего-то требует от ничтожной пылинки-человека, удовлетворена или не удовлетворена мыслями и поступками этого ничтожного творения*.
Если человек не чувствует и не замечает миллиардов инфузорий**, которые он глотает с воздухом, которые живут в его организме и которые он уничтожает миллионами каждым своим движением,— то тем менее мыслимы сознательные отношения всемогущего Божества к инфузории-человеку, копошащемуся ничтожный миг*** в видимом нами мире. Мысль же о том, что Божество направляет жизнь и поступки человека, едва выскочившего из животного состояния и бесследно исчезающего, как пылинка в воздухе, что этому Божеству нужны какие-то обязанности к нему человека,— прямо противоречит и несовместима с понятием о Божестве, как абсолюте и всесовершенстве в самом себе.
Думать же, что этому Творцу вселенной, этому Источнику всех сил нужны жертвы, молитвы, обрезание, крещение, посты, совершение таинств и вообще какие бы то ни были внешние проявления любви, благоговения, повиновения, благодарности, раскаяния и умиления человека,— не только нелепо, но и кощунственно с богословской же точки зрения,— ибо при таком предположении выходит, что Божество уже не абсолютное совершенство, а ограниченная субстанция****.
______________________
* Здесь продолжается все та же ошибка о ‘малом’ и ‘большом’, ‘макрокосме’ и ‘микрокосме’. Да почему же ‘совершеннейшему’ не радоваться и не скорбеть: разве эти феномены уничижительны? Тогда автор будет доказывать, что мухи вечно ревут, а слон прыгает от радости, или что осел волнуется гамлетовскими скорбями, а ‘несравненно совершеннейший его’ Шекспир пребывал в спокойствии сытого осла.— В. Р-в.
** Ну, опять наивности! И ваша жена — ‘инфузория’ в человечестве: а вы ее одну любите больше всего остального человечества.— В. Р-в.
*** Взять ‘микрокосм’ времени: да ведь иногда одна минута или час жизни, день, месяц важнее всего бессмысленного и бесполезного ‘хвоста’ ее. Ньютон жил 80 лет: а закон тяготения открывал год, и этот год был важнее 79 лет!! Есть святые минуты даже у народов: Бородино у русских, Саламин и Платея у греков, Синай у евреев. Краткость как и физический объем суть человеческие категории, и едва ли что значат они в божественном созерцании, где может век быть как секунда и секунда растянуться в век.— В. Р-в.
**** Тут есть полу-истина. Мне тоже кажется, что множественность и дробность всего перечисленного автором — излишня в религии. Человек должен быть только безмерно привязан к Богу, ‘верен’ Ему (именно — как Невеста), не впадая в эту деталь вечных ‘обнаружений’, ‘манифестаций’ и ‘доказательств’ своей любви и верности. А то выходит какая-то ‘юридичность’ отношений ‘законной супруги’, которая после каждой ночи свидетельствуется у нотариуса. Что-то плоское и религии недостойное. Вспомним Эдем, где не было постов и ритуалов, а близость к Богу была как никогда потом. Человек должен только вечно помнить и в сердце чтить Бога: из ‘обрядов’, и то при вдохновении, выбирая лишь кое-что для исполнения, и даже если совсем ничего (Эдем) — то и это неважно и не нарушает обрученности с Богом (Апокалипсис).— В. Р-в.
______________________

III

Но богословы и некоторые философы утверждают, что Божество — несомненно абсолютное совершенство, внешние же признаки любви, повиновения и благоговения человека нужны не Божеству, а самому человеку для достижения последним какого-то высшего идеала, что человек, когда он молится и преклоняется перед Творцом, становится сам лучше, идеальнее и приближается к совершенству творца.
Рассуждение это не имеет разумного основания.
Во-первых, мы не знаем — и не можем знать — ни цели и смысла личной жизни, ни цели и смысла существования всей вселенной,— следовательно, всякое стремление к неведомому идеалу, всякое искание неведомого совершенства, всякая вера, что такие-то и такие-то действия и помыслы приведут нас к намеченной Божеством цели и к неведомому совершенству не имеют человеческой логики и здравого смысла.
Во-вторых, нелепо и прямо смешно предполагать, что неизвестного и непонятного для нас совершенства можно достигнуть через обрезание, крещение, причастие, созерцание, путем постов и молитв.
В-третьих, разнородность способов достижения, предлагаемых нам представителям разных религий, служит лучшим доказательством, что самого совершенства нет. Евреи утверждают, что совершенство, т.е. приближение к Богу, достигается через обрезание и субботу, христиане — через крещение и совершение таинств, буддисты — через созерцание и отречение, магометане — через посты и молитвы, язычники — через жертвоприношение и дикие обряды,— причем многое, что допускается одной религиею, строго запрещается другою — и наоборот. Так не ясно ли, что если требуемое совершенство так разно понимается представителями разных религий, если к предполагаемому совершенству ведут такие, находящиеся в противоречии между собою пути и поступки,— то нет и самого совершенства*.
______________________
* Тут кое-что есть правильное и кое-что ложное. Автор уже слишком бегло всего касается, пошатнув (как думает) фундамент: но и фундамент цел, и подробности, может быть, тоже имеют в себе разные интимные основания, не видные автору. Автор вообще не ‘супруг’ в вере: а не супругу как и объяснить детали семейного отношения? О всем он скажет: ‘пустое’, ‘пустяки’, но мы, поежившись от его порицания, по-вчерашнему приберем дом, устроим постельку, там поставим герань, здесь олеандр, развешаем любимые занавесочки, и словом, устроимся в подробностях тепло и уютно, не придавая им исключительной важности, но помня и думая, что так угодно, мило, дорого Небесному Посетителю нашему.— В. Р-в.
______________________

IV

Но многие мыслители говорят, что если в человеческой натуре есть стремление к идеалу, если многие вечно ищут его, а некоторые находят полное удовлетворение, даже блаженство, в отречении от всего земного, в воображаемом слиянии с великой Волей, называемой Богом,— то это самое доказывает существование идеала, совершенства и Бога,— ибо к ‘Ничто’ никто не стремился бы, никто не искал, не алкал и не жаждал бы познания его.
Увы! это искание, это стремление к неведомому идеалу не более, как самогипноз.
Психология и психиатрия знают бесчисленные примеры развития в ненормальных* мозгах душевнобольных фантастических представлений, грандиозных планов, поэтических комбинаций, которые не имеют никакой реальной почвы. Если вообще трудно определить точную грань между больной и здоровой мыслью**, то в отношении представления о Божестве, религии, взаимной связи между Божеством и людьми — человеческая логика находится в полном хаосе. Логика эта, правда, с веками оздоровляется, от грубых представлений первобытного человека о фетишах, о многобожии, о загробной жизни она перешла к более утонченным фантазиям, к поэтическим и псевдофилософским объяснениям непонятных человеку явлений. Но последние, в области сверхчувственного, всегда оставались — и останутся — неразрешимыми, и объяснять их фантазиями религий, гипотезами мудрецов и самообманом глупцов столь же бессмысленно, как попытка логически объяснить бредни и фантазии душевнобольных***.
______________________
* Ну, ведь нельзя же 100 000 000 ‘верующих’ признать с ‘ненормальными мозгами’, и только одного г. К-а с ‘нормою человеческого мозга’. Почему он думает, что не может быть ‘самогипнозом’ атеизм, как и вера? Если браниться и называть другого ‘дурак’,— то неизвестно, который же дурак: я ли, которому он это говорит, — или он, которому я это говорю. Это разговор, а не философия.— В. Р-в.
** Ну, не так трудно: здоровое и ведет последствия здоровые, а больное влечет больные последствия. Люди и целые народы с ясною и спокойною верою были и лично и народно здравомысленны, крепки, добродетельны. Это можно сказать об язычниках, евреях, буддистах, магометанах, христианах. Только нужно выбросить эксцессы религиозные, юродство и уродство. Сократ был верующий, Ньютон тоже, Моисей и Авраам — тоже: неужели они все ‘психопаты’? А если бы религиозность, и притом всякая была непременно психопатична: то она на каждом индивидууме отражалась бы непременно болезненно, ломала бы его, как лихорадка организм. Но этого нет. И след. религия есть норма, а не отступление от нее.— В. Р-в.
*** Все это — пустяки, на которых не будет настаивать добросовестный автор, пробежав предыдущие мои возражения ему.— В. Р-в.
______________________

V

Что у человека, во всяком случае, не может быть никаких обязанностей к Божеству — это вытекает из самой человеческой природы. Человек рождается не по своей воле, все его свойства и наклонности, как бы индивидуальны они ни были, составляют продукт эволюции множества предков, он не только раб окружающих условий, но и не свободен в своих помыслах,— следовательно, он не должен отвечать за свои понятия и мысли. Вся природа человека, вся его умственная и душевная деятельность, зависящая, в сущности, от бесконечной цепи причин и условий, направляется, по словам богословов же, высшей Волей, Божеством (‘волос не падает’ и т.д.). Как же он может отвечать за свои поступки (и помыслы) перед этим Божеством, которое следит за каждым дыханием и движением* человека?
______________________
* Может быть, аналогия между женихом и невестою, супругою и мужем.— опять ответит на это. И жена вправе сказать ‘я потомок своих предков’, но не говорит этого мужу и чувствует виновною перед ним, являясь дурною хозяйкой, или лживою, или лукавою, или изменницею. Есть законы над человеком, но и есть свободная воля в человеке, есть ‘обстоятельства’, горестные, но есть и ‘идеал’, вечно присущий человеку. ‘Греховная’ (как все) девушка, обручаясь жениху, каким-то гигантским порывом точно сбрасывает с себя всю ‘власть предков’ и говорит: ‘вот — я твоя, верная, правдивая, любящая. Любовь к тебе исцелила меня: и со всеми я буду гадкая (‘первородный грех’, слабость), а с тобой и в отношении тебя — только хорошая’. Так и все религии. Любовь дает силы, религия тоже рождает новые силы в человеке: и посмотрите, как в самом деле ‘возрождаются’ народы, принимая ‘новую религию’, т.е. попросту переходя к вере из фазы потухнувшей, похолодевшей прежней веры.— В. Р.-в.
______________________

VI

Наконец, если допустить, как утверждают богословы и некоторые философы, что и человеку, и самому Божеству нужно, для неведомых нам целей, познание Бога человеком, исполнение таких-то и таких-то заповедей, такое-то повеление, — то почему это всемогущее и всеблагое божество не внушает человеку полного убеждения в существовании Его, Божества, не указывает настоящего, единственного пути* к идеалу? Человек, желая, чтобы низшие существа (животные и проч.) его понимали и любили**, употребляет для этого определенные способы, которыми он. в конце концов, достигает своей цели. Высшая человеческая воля (царь, полководец, мудрец) употребляет прямые, понятные и разумные способы, чтобы люди ее ценили и любили, поклонялись и повиновались***.
Если познание, любовь и повиновение человека для чего-то нужны Божеству, то Оно, понятно, имеет для достижения этого более возможности и средств, чем царь, полководец и мудрец. Почему же Оно не делает этого прямо и просто, без всяких мудрствований и чудес? А раз находится хотя бы один человек, который не признает каких бы то ни было обязанностей к Божеству,— то этим самым доказывается, что Божество не требует**** этих обязанностей, что никаких обязанностей и нет. Отвечать же чем бы то ни было — на этом или на том свете — за непризнание и неисполнение обязанностей к Божеству человек, во всяком случае, не должен, так как в этом виновато, если можно так выразиться — само Божество, которое не вложило сознания их в самую природу человека.
______________________
* Было бы слишком машинно, арифметически ‘верно’. А любовь не так достоверна, как 2×2 = 4, но слаще этого. Я думаю, автор не захотел бы выбрать в невесту себе такую девушку, которая лишена механической возможности измены, физической способности обмана и лжи, которая ему была бы ‘верна’ как доска или сиденье ‘верно’ кучеру, который на нем сидит. Такую бы он не полюбил. И Бог не выбрал себе в ‘связь’, ‘religio’ рабского, и даже хуже — механического существа, которому бы ‘раз указал’ то-то и то-то: и он потек бы туда мертво и механично, как вода из опрокинутой бутылки. Зачем такой Богу? Избирают свободное и гениальное, ‘привязываются’ к капризному и мучительному. Человек, безверием и пороками, измучил Бога, но и умилил Его восторгами, жертвами и любовью. ‘Такого-то’ и нужно было Богу. Вспомнил бы автор, Иаков ‘боролся с богом’ (ночью), Иов — роптал на Него: и оба были любимцами, избранными, драгоценными Богу. Великая черта религии, ‘знамение’ ее. Но мы, русские, правда, ничего в этом не понимаем, зная и приучаясь лишь к ‘рабству веры’ (вина нашего духовенства, едва ли что в религии понимающего).— В. Р-в.
** То-то ‘низшие существа’: вот и проговорился автор. Собаку он приучает к покорности, а у жены постарается возбудить ее. А не ‘возбудил’ — то примирится, по любви, и с непокорностью. Бог мучим человеком (непослушание, пороки) и любит его: и в этом суть релшии. Мы оттого и любим восторженно религию, эту ‘связь’ свою с Богом, любим ее не как царство и правительство, но именно как любовь свою — что при всех заблуждениях своих, во всяких ‘забвениях’ Бога, все же напоследок видели и видим: вон Он любящий Глаз — опять смотрит на нас с нежностью и бережет, и заботится. Тогда-то мы и кричим ‘осанна’, кричим не Начальнику Небесному, а какой-то этой небесной любви, небесному слиянию своему с Творцом миров и человека.— В. Р.-в.
*** Ну, ‘мудрец’ употребляет не такие ‘прямые’ способы, как ‘полководец и царь’ и от этого Декарта и Ньютона чтут больше, чем Веллингтона и Наполеона. Бог, как непременное условие religionis,— взял способы еще менее прямые, еще более нежные, гибкие и хрупкие, вовсе исключив ‘доказательства’, арифметику и научность из свидетельств бытия, могущества и любви своей. Можно так сказать, что все мироздание знает научно Бога, управляемое ‘прямыми’ законами Его, неодолимыми. Но одному человеку Он ‘открылся’ с гибкой и разрушимой для веры стороны, чтобы приобрести его ‘в любовь’, а не ‘в покорность’. И миру Он — Хозяин, а человеку — Жених. Вот тайна.— В. Р.-в.
**** И не ‘требует’, а ждет: что на это скажет К-р? — В. Р.-в.
______________________

VII

Но гордый ум человека, поднимающийся на высочайшие вершины мысли и гения, погружающийся в самые бездонные глубины так называемой души, повелевающий законами природы, создающий чудеса техники, достигающий такого совершенства в области поэзии, искусства, музыки*, не может мириться с мыслью о том, что человек есть продукт минуты, что вся его жизнь есть ‘дар напрасный, дар случайный’, что он исчезает, как мыльный пузырь, и потому он мнит себя частицей какого-то Божества, вместилищем божественной души, будущим небожителем.
Самомнение похвальное, что и говорить, но, к прискорбию, фантастическое и бесцельное. Свойственное избранным натурам, стремление к какому-то высшему идеалу и желание быть в непосредственной связи с божеством столь же непонятно и необъяснимо, как смысл существования земли, солнца, всей вселенной, самого Божества. Никакие мудрецы, никакие умствования не в состоянии уразуметь цель и смысл мирового процесса. Мы видим только явления, но смысл их для нас сокрыт. Понятия о Божестве, который нам дают существующие религии, слишком наивны, чтобы удовлетворить пытливый ум. Гипотеза о существовании сознательного Бога-творца в сущности ничего не объясняет. Закон тяготения — гипотеза, движение земли вокруг своей оси и вокруг солнца — гипотеза, теория эфира — гипотеза, теория света — гипотеза. Но все эти гипотезы все же что-нибудь объясняют, на основании этих гипотез — люди науки открывают законы природы, предсказывают известные явления, которые сбываются. Гипотеза же о существовании Бога-творца, напротив, все спутывает в уме мыслящего человека, ничего логически и разумно не объясняет, ибо, раз нам не дано понять свойства Божества, является примитивный, с первого взгляда — детский, но в сущности самый глубокий и самый проклятый вопрос — кто создал самого Бога?
Приписываемые же Богу свойства менее всего могут объяснить цель и смысл существования всей вселенной, а существующие религии своими сказками и фантазиями о Синае, чудесах, Троице, Голгофе, Воскресении, видениях Магомета и проч., и проч. представляются слишком первобытными и… детскими**.
Богословы и мудрецы в конце концов говорят нам: Божество и его пути непостижимы человеческому уму. Ну, и прекрасно. Непостижимы, так непостижимы. Какое же дело человеку к Божеству? Между тем эти же мудрецы и святоши пишут миллионы томов, чтобы объяснить непостижимое***. Какая нелепость!
______________________
* А, вот то-то: где же теперь ‘инфузория’, ‘пылинка’, ‘чепуха и сор’, не могущая быть взятою в ‘союз’ с Богом? Нет, автора любит Бог, хоть он и брыкается от ‘союза’. Ведь есть и ‘односторонние’ любви, но зачем эта грусть? Бог и без нашей любви к Нему будет нас любить: но для чего эта мука, и не лучше ли ‘вернуться к Жениху своему’ из странствий и ошибок? В. Р-в.
** Все это — поверхностно, ‘наскоро’. И мы пропускаем это без возражений. Человек не входит в подробности, зачем мы станем тащить его туда? Пришлось бы от ‘аза’ до ‘ижицы’ писать книгу.— В. Р-в.
*** Конечно, религия превратилась в ‘многотомность’, и это не из второстепенных причин ее теперешнего упадка. Религия должна быть проста и ясна как цветок, и как он (его жизнь) — тайна.— В. Р-в.
______________________

VIII

Поразительно, что все богословы и философы вовсе не затрагивают вопроса о, так сказать, младенчестве религий Откровения. Казалось бы, что если бы какая-нибудь вера в Божество была истинною, то она должна была существовать, во всей своей истинности и правде, спокон веков*, с колыбели человечества, без всяких изменений и реформ, как ясно для всех существует солнце. Между тем мы видим, что рациональное лютеранство существует всего около 400 лет, магометанство — около 1300 лет, самое христианство — около 1900 лет, иудейство — около 4000 лет, буддийство — столько же. И все считают свою религию истинною, и никто из исповедующих эти религии не задает себе вопроса: почему признаваемая ими истина открылась миру тогда-то**, а не раньше и не позже? Если религии установлены во времени, если все якобы истинные религии так юны в сравнении с человечеством, то не доказывает ли это, что ни одна из них не божественна, а следовательно, ни для кого не обязательна?
______________________
* Ну, т.е. как истина, что 2×2 = 4? Такая материя скучна и для Бога и для человека.— В. Р-в.
** Почему ваша ‘единственная’ (автор в самом деле так, и никогда иначе, называет жену свою) ‘открылась вам на 45-м году вашей жизни, а вы не молились на нее сразу и даже с самого рождения? Позволю себе эти аналогии, чтобы короче убедить автора.— В. Р-в.
______________________

IX

Вопрос о бессмертии, т.е. о загробной жизни после смерти, тесно связан с ответственностью человека за свои поступки. В нашу задачу не входит рассмотрение этого вопроса, которого не могут решить окончательно и величайшие мыслители. Я допускаю, что отсутствие причинной связи между человеком и Божеством не исключает возможности человеческого бытия после смерти в какой-нибудь форме. Не имея никаких данных для точного определения этой формы, можно, однако, с полною уверенностью утверждать, что ни одна форма бытия по ту сторону жизни, которую рисуют нам представители той или другой религии, не может считаться истинною. Уже одно то, что конфуцианство, буддийство, еврейство, христианство, магометанство — рисуют разные формы загробной жизни, доказывает, что ни одна из них не истинна, ибо Истина может быть только одна*. Возможно только логически допустить, что так как ни материя, ни энергия (сила) никогда не уничтожаются, а вечно изменяются и принимают новые формы, то и человеческий организм, и действующая в нем сила, вероятно, также принимают после смерти какую-нибудь форму бытия, которой мы не знаем.
Но само собою разумеется, что это неведомое нам новое бытие ни к чему нас не обязывает в осязаемой жизни. Не по нашей воле мы получаем жизнь, не по нашей воле она прекращается (самоубийство в счет не идет), и не от нас зависит продолжение бытия в какой бы то ни было форме после смерти,— следовательно, мы ничего в этом процессе изменить не можем.
Многие мыслители, не допуская, чтобы гениальные люди, поэты, праведники, мудрецы превращались в прах наравне с животными, фантазируют о том, что с прекращением видимой жизни они превратятся в более совершенные организмы, сохраняя при том сознание с земною жизнью.
Подобных иллюзий нельзя окончательно отрицать, подобную мысль можно допустить, как гипотезу, но, повторяю, раз эта новая форма бытия будет продолжаться без нашего согласия, раз мы не можем способствовать ни улучшению, ни изменению ее, бесполезно о ней думать, надеяться, радоваться, сокрушаться. Не наше это дело, не нам о нем заботиться.
Думать же, что от наших молитв и постов, от исполнения тех или других обрядов, от тех или других поступков может измениться цель и смысл нашего бытия после смерти,— это все равно, как если бы муха, залетевшая в вагон курьерского поезда, подумала, что от того, что она сядет на ту или другую точку, зависит быстрота и направление локомотива, везущего поезд.
______________________
* Автор (всюду) имеет только арифметические представления об ‘Истине’: 2×2 не 5 и не 3, а единственно 4. Но, например, у меня 5 человек детей, и я их всех (действительно) люблю разно, не сливая привязанности и любования в одну линию, в одну непрерывную нить!! Напротив, нити — разные, от каждого ребенка идет своя ко мне нить. Припоминая и друзей своих, все ‘уважаемых’, я нахожу, что нет двух из них, к коим я имел бы одно и даже схожее чувство. Чувств — много, и все — разные, и, однако, все — истинные!!! — В. Р-в.
______________________

X

Многие в полном бессилии доказать существование Божества и продолжение сознательной жизни человека после смерти, ссылаются на то, что и в том, и в другом убеждены миллионы людей, поэтому они требуют, чтобы это убеждение было принято всеми как нечто непреложное, без всяких размышлений и философствований.
К счастию, один зрячий видит больше, чем миллион слепорожденных, один взрослый человек в одно мгновение обнимает и обхватывает больше явлений, чем тысяча детей в продолжение года. Мыслящим людям известно, что стадное верование в Божество, в загробную жизнь, в возмездие имеет свое начало в доисторической эпохе, когда люди, едва вышедшие из животного состояния, видели во всякой силе, которой они не могли себе объяснить, Божество: боготворили мертвецов, поили и кормили их и связывали свою жизнь со смертью родителей и родоначальников. Путем эволюции это верование с веками приняло более утонченную форму. Но из дегтя, как его не очищай, душистое вино не выйдет, как ни облагораживай суеверие, оно не может превратиться в откровение и просветление. Умственный мрак никаких утешений дать не может.

XI

Но представляется вопрос громаднейшей важности:
Как жить, какие будут и должны быть отношения между людьми и обязанности людей друг к другу без верования в правящую волю Божества и в продолжение сознательной жизни за гробом?
История культуры нас поучает, что жизнь человека становится легче и удобнее при помощи союзов: семейных, общинных, государственных. Союзы эти возникли и окрепли не во имя Божества и бессмертия, а на почве самосохранения и пользы личности, рода и племени. Еще до появления человека на историческую сцену, подобные союзы выработались среди некоторых групп животных, птиц и насекомых (пчел, муравьев), которые путем эволюции и подбора стали инстинктами. У людей эти союзы не превратились в инстинкты, но с веками они все улучшаются и совершенствуются. С полной уверенностью можно, поэтому, предсказать, что и без всякой идеи о Божестве и бессмертии, которой, конечно, нет у пчел и муравьев*, люди со временем выработают такой modus vivendi, такие формы и условия общежития, которые будут основаны исключительно на законах разума и справедливости. Разум же говорит, что если человек, как член общества (союза), желает пользоваться благами, вытекающими из существования последнего, то он должен нести определенные к союзу обязанности, без которых немыслим сам союз. Затем с развитием культуры, с накоплением знания и опыта, неизбежно увеличивается сумма благ, которые возможно извлечь из сил окружающей природы,— а с улучшением условий жизни, личность получает высшее развитие и возможно полное удовлетворение потребностям ее физической и умственной природы. Если же обязанности личности к союзам будут основаны на правде и справедливости, то они не потребуют от нее больших жертв, не будут ее стеснять и не уничтожат ее индивидуальные особенности и наклонности.
______________________
* Это еще вопрос: они ‘исполняют’ Бога, человек Его ‘ищет’ (закон и любовь). Тело мое химию не знает, а живет — по химии. Так весь мир ‘по Богу’: кроме человека, страшного, неизмеримого, ‘как божество’, который один только и смог и сумел как бы оторваться от сотворившего его Солнца, чтобы затем тяготеть к нему порывами гениальными и свободными,— ‘ангелоподобными’. Поезд идет по рельсам, и рельсы ‘знают’ поезд, но поезд не ‘любит’ рельсов. А дорожка лесная и не ждала, что на нее вступлю вот я: а как я люблю ее!! — В. Р-в.
______________________

XII

По законам разума и справедливости, руководящим принципом поведения человека в союзе должна быть не заповедь: ‘люби своего ближнего, как самого себя’, высказанная Моисеем неоднократно (Левит, гл. 19, ст. 18 и 34) и повторенная Христом, которая не соответствует человеческой природе, а жизненная мудрость, высказанная, как главное правило поведения, еврейским же мудрецом Гиллелем, жившим до Рождества Христова, именно:
Не делай ничего того, что вредно твоему ближнему*.
В это правило, как глубоко определил великий гуманный равви, укладывается все учение, вся этика, а по-моему — и все социальные принципы человеческого общества. Если А. допустит себя сделать то, что могло бы быть вредно для Б., то он должен согласиться, что и Б. может дозволить себе то, что вредно ему, А. Ясно, что при таком порядке немыслим никакой разумный прогресс, никакие условия улучшения человеческой жизни.
Что касается положительного добра, в котором люди по своей физической природе и организации так часто нуждаются (каково учреждение больниц, приютов и убежищ для больных, детей, беспомощных) и которое, с первого взгляда, связано с признанием Божества и бессмертия,— то при устройстве общества на началах разума и справедливости, оно может осуществиться и без религиозных импульсов**. Во-первых, при неделании зла люди менее будут нуждаться в общественной помощи, во-вторых, при лучшем устройстве общества, всякая необходимая членам общества помощь будет организована так разумно, что она не будет в зависимости от побуждения и произвола той или другой личности. Наконец, если будет меньше зла, то потребуется и меньше положительного добра, которое теперь совершается как жертва, и потому оно произвольно и так несущественно.
______________________
* Я бы сказал: ‘со всеми благодушествуй’. И прибавил: ‘а козни врагов обращай в комизм’.
** Со всем этим я глубоко согласен. Это Достоевский наклеветал на человека, что ‘без Бога и веры в загробную жизнь люди начнут пожирать друг друга’. Прежде всего, они при ‘вере’ и ‘в Бога, и в загробную жизнь’ жгли друг друга,— что едва ли лучше пожирания, и жгли веками, не индивидуально, а церковно. Но оставим эти старые истории. Для меня совершенно очевидно и из непосредственных фактов мне известно, что люди совершенно не верившие в Бога и в загробную жизнь были людьми в то же время изумительной чистоты жизни, полные любви и ласки к людям, простые, не обидчивые, не завистливые. Мне ужасно грустно сказать,— ибо это есть страшное испытание для всякой веры,— что этих особенно чистых и особенно добрых, правдивых и ласковых людей я встречал почти исключительно среди атеистов. Это до того страшно и непонятно, что я растериваюсь: но должен сказать, что видел. И у этих людей нет никакой меланхолии, так что они ‘не от грусти добры’, напротив — превеселые. Веселые, здоровые, друг к другу изумительно внимательные и вспомоществующие: и без всякой веры ‘в чох» и ‘глаз’, ‘рай’ и ‘ад’, ‘Бога’ и ‘душу’. Так что, очевидно, социальное строительство может или могло бы произойти вовсе без религии и чувств к Богу. Я думаю, только, что это индивидуально грустно было бы. Мне было бы грустно! Я, если бы и один остался верующим на земле — остался бы верующим, и если бы мне сказали, что я ‘никому не нужен с моею верою’, все же я остался бы с нею. Может быть от того, что я худ? Может быть. Но и говоря так, я все-таки подтверждаю, что неверующие люди почему-то лучше верующих. Все это ужасно грустно. Чтобы, однако, не обидеть и верующих, я должен сказать, что и среди их наблюдал людей изумительной отзывчивости, красоты и тишины души: но только это бывало как личное исключение, а у неверов это — в толпе, толпою.— В. Р-в.
______________________

XIII

Но как устроить, чтобы отдельные личности не имели власти и возможности делать вредное и зло другим личностям? Решение этого вопроса составляет более задачу социологии, чем религии. Последняя в течение тысячелетий ничего почти не сделала для облегчения страданий человечества. Напротив, все религии божиею милостью, в том числе и религия любви и сострадания, христианство,— санкционировали деление людей на касты, рабство во всех его видах, религиозные войны, инквизицию, пытки, казни, неравномерное распределение труда и богатства, беспричинное человеконенавистничество и всякий деспотизм*. Все это зло совершилось и совершается во имя религий, проходит красной ниткой по всей всемирной истории и составляет главную суть. Между тем все освободительные начала, все великие дела, совершающиеся для блага человечества, все попытки сокрушить деспотический строй государств, все гуманные инициативы в пользу трудящихся масс — выросли и развиваются на почве разума и справедливости, помимо бредней религии о Божестве.
И замечательно, что идеи, основанные на разуме и справедливости, сделали такие, сравнительно, колоссальные успехи в какие-нибудь полтора века, в течение второй половины XVIII и XIX столетий,— тогда как религии на протяжении тысячелетий не только не принесли никакой осязаемой пользы человечеству, но творили и творят положительное зло, порабощая ум и волю человека**.
И если горсточка людей науки и разума, вопреки яростному сопротивлению официальных представителей религий, достигла в короткое время таких полезных результатов в благоустройстве хотя бы рабочих масс, каковы: школа, больницы, эмеритуры, взаимное страхование, сокращение числа рабочих часов,— то вполне можно рассчитывать, что с упразднением религиозных предрассудков и бредней, с расширением знания и опыта, с просветлением умов, сумма положительного добра превзойдет сумму царствующего теперь зла, и что идея справедливости, хотя бы в формуле: ‘Не делай ничего того, что вредно твоему ближнему’,— сделается регулятором человеческих судеб***.
______________________
* Вне всякого сомнения, если бы ‘типично религиозные люди’ были ‘типично добрые’, то и ‘религия’ была бы типично ‘доброю’, ‘благодеющею’. Но на самом деле этого никогда не было, и ‘религия’ никогда не возмущалась никаким злом (исключения не в счет), потому что ‘религиозные люди’ всегда были изумительно равнодушны к добру и злу. Типичные примеры: доктор Гааз и митрополит Филарет, папы и ученые. Между тем наука никакой особенной морали не проповедует. Но она оставляет человека ‘самим собою’ (язычником). И человек ‘сам собою’ и растворил (или растворяет) темницы, кормит, поит, лечит, в то же время шутя, забавляясь, веселясь (‘религиозные’ обычно плачут, или ‘раздумывают о чем-то’).— В. Р-в.
** Все это грустная истина.— В. Р-в.
*** Мысли эти (все вообще) ‘против религии’ имеют в себе ту долю правды и очевидности, что религия действительно нуждается в огромном упрощении. Пусть растет ‘как цветок’, у человека и народов, и хоть вовсе не растет у кого и где-то все равно. ‘Томы’ о ней решительно надо выбросить. Но вот вздохнет кто-нибудь, умирая кто-нибудь посмотрит с грустью на закат солнца: ‘больше его не увижу’. И кто-нибудь старым воспоминанием вспомнит слова нашей всенощной: ‘видевши свет вечерний поем Отцу, Сыну и Святому Духу — Богу’. А не вспомнит он этого — пусть и не вспомнит. Будем расти как цветы у Бога. Гиллель все-таки был ‘верующий’, и такой — добрый: Может быть когда-нибудь, через тысячу перерождений и возрождений, мы дождемся же такой меры и веры и добра, что ‘веровать’ и будет значить только ‘быть добрым’, а ‘всякий добрый’ будет и ‘веровать’,— не уторопленно и напряженно, а ясно и покойно, как ‘растет’ цветок.— В. Р-в.
______________________

XIV

Остается сказать еще несколько слов по вопросу о так называемой нравственности, о половых отношениях между людьми при отсутствии нормирующих их религиозных правил.
Если нет Божества, если у человека нет никаких обязанностей к Божеству, не воцарится ли в человеческом обществе полный разврат, от которого последует вырождение человеческого рода?
Не говоря о том, что ни одна религия не уничтожила так называемого разврата, а лишь слегка, едва заметно смягчила его, что некоторые религии, как известно, даже поощряли культ любви: что некоторые религии вызывали в жизнь аскетизм, который, в конце концов, также ведет к вымиранию,— следует уразуметь раз навсегда, что правильные и рациональные половые отношения между людьми могут быть урегулированы не религиозными бреднями и таинствами, а научными законами физиологии и гигиены, а также социологии в широком ее значении.
Несвоевременность половых функций (в незрелом возрасте), их излишества, происходящие от них болезни, истощение человеческого организма, половая неврастения и извращение — все это составляет одну из главнейших задач физиологии и гигиены, но ничуть не религии, как функции питания, которые также допускают всевозможные вредные отклонения,— и которые, однако, не нормируются религиозными предписаниями и не составляют предмет ‘таинств’.
Если и животные, у которых половые функции не регламентируются ни идеею о Божестве, ни законодательством, не вырождаются: то тем менее можно опасаться за свободный рост человечества, тем менее можно допустить вырождение его от свободных половых отношений, при урегулировании их законами физиологии и гигиены.
Что касается возможности, при устранении вмешательства религии в половые отношения, разрушения существующего среди культурного общества семейного начала, а вместе с ним и общественного,— то это уже прямая задача социологии, как и все другие начала этики и взаимные отношения между членами одного и того же союза. Божество тут уже ни при чем.
Поэтому, если прельщаемся мыслью, что при устройстве общества на началах разума и справедливости, жизнь станет радостнее и целесообразнее, то позволено также надеяться, что тогда поведение человека в отношении половых функций будет нормировано тем же принципом, который должен регулировать поведение человека вообще среди членов союза:
Не делай ничего тоги, что вредно другому.

*

Резюмирую все вышеизложенное:
1) Существование Божества, как сознательного Творца вселенной и сознательно ею управляющего, ничем не доказано.
2) Мировая сила, все творящая, непонятна и непостижима для нас.
3) Ни Божество, как сознательный Творец вселенной, ни Мировая Сила — не имеют никакой живой, непосредственной связи с человеком.
4) Человек не имеет никаких обязанностей ни к тому, ни к другому Божеству, если бы оно и существовало.
5) Идея о Божестве не врождена человеку, а привита ему средою и воспитанием.
6) Разнородные формы и требования разных религий доказывают, что ни одна из них не истинная, ибо истина только одна.
7) Если бы Божеству для чего бы то ни было нужны были познание, повиновение и любовь к нему человека, то оно вложило бы эти свойства в самую природу человека.
8) Возможное продолжение бытия человека после смерти в какой-нибудь форме ни к чему его не обязывает.
9) Благие отношения между людьми скорее установятся законами разума и справедливости, чем правилами религий.
10) Религии до сего времени санкционировали всякое зло.
11) Крупица добра, встречаемая в обществе людей, есть дело науки и разума, а не религии.
12) Половые отношения должны регулироваться законами физиологии и гигиены, а не правилами религий.
13) Разумное устройство семейного начала есть дело социологии, а не религии.
14) Главное — и единственное — правило поведения человека среди себе подобных:
Не делать ничего того, что вредно другому.
А. К-р.
Везде у автора в рукописи ‘божество’ вместо ‘Божество’.— Уже из замечательного недоумения его (ни от кого из русских я не слыхал): ‘как просить прибавки к жалованью, когда народ так беден?’ — видно, что писавший — добрый человек и хороший член всякого возможного ‘союза’ (общества, корпорации, государства). Но и кроме того, кто умеет по стилю письма судить о человеке,— увидит, что это — правдивая и ясная душа, ‘каких дай Бог’. Если же эту атеистическую записку сопоставить с злобною речью волынского ‘владыки’ о Страшном Суде, то контраст выйдет поразительным: того очевидно нельзя пустить ни в какой ‘союз’, корпорацию, государство, да он угрюмо и сам никуда не войдет иначе, как с условием и целью сесть всем на головы и стать над всеми ‘владыкою’ (так и именуют себя: ‘мы — владыки’). Вот, может быть, лучшее объяснение и гонимого теперь всюду папства, и наших русских ‘обер-прокуроров’, этой незаметной и вкрадчиво-ласковой формы ‘со всем этим покончить’. Но если папство даже вовсе пропадет, и ‘владык’ не останется иначе как ‘в ливрее’ на запятках государственной кареты: то все же останусь я, мой сосед, кто-нибудь, маленькие, незаметные, кто иначе, чем все, взглянет не великую Божию тайну — мир, поймет как неисповедимость — судьбу свою, почует какую-то связь межзвездных бездн с своею совестью, как стрелка компаса, ‘такая крохотная’ (возражение К-ра), чует же перемены на поверхности солнца, неизмеримые и в неизмеримой дали, и скажем мы все, братьям и братья: ‘не хорошо нам теперь одним, грустно, тяжело, мы хороши и Бог, правда, не необходим нам: но оттого именно, что мы хороши и счастливы, допустим ли мысль, чтобы никто не полюбовался нами, не утешился нашим видом, как дети наши играя — не думают, чтобы кто-нибудь за ними следил: и однако мы именно и непрерывно любуемся ими. Так и цветы не знают, что человек ими наслаждается: а он — наслаждается однако. И все в мире смотрится друг в друга, все связано, не рабством и господством, но вот этим соединением, religio, nuptiae. Соединен и человек с целым миром — супруг его, и сам он — Невеста Бога. Вот корень наук и философии, и корень веры и вер’. Папы похолодеют, но эта вера — никогда не похолодеет. Скажу последний совет и К-ру: ‘не делай ничего того, что вредно другому’ (Гиллель) — ‘не делай этого и Богу’.

В. Розанов

В ‘РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКИХ СОБРАНИЯХ’ В С.-ПЕТЕРБУРГЕ 1902—1903 гг.

А вы не называйтесь учителями: все вы — братья.
И отцом не называйте никого на земле:
Ибо один у вас Отец, Который на небесах.

Матф., XXIII. 8—9.

О священстве и ‘благодати’ священства.— Об основном идеале церкви.— О древних и новых жертвах*

* Прочитано в 2-м ‘Рел.-фил. собрании’, посвященном обсуждению доклада В.А. Тарнавцева: ‘Церковь перед великою задачею’ (Церковь и русская интеллигенция).
Споры наши, имея темою расхождение Церкви и общества, спустились в очень невысокую сферу взаимных, хоть и не прямых, упреков. При этом мы, интеллигенция, имели поучительный пример со стороны представителей духовенства: от него мы не слышали еще ни одного укора, тогда как сами высказали, с первых же слов несколько. Ход дебатов невольно приобрел публицистическую окраску. ‘Исправьтесь!’ — ‘Мы постараемся начать верить, а они пусть начнут делать’, и— ‘все окончится благополучно’. Между тем стоит так поставить вопрос: да отчего же тысячу лет духовенство не делало, и опять же тысячу лет интеллигенция была или скептична, или еретична,— чтобы рассеять наши публицистические надежды и заставить спуститься ниже, глубже. На поставленный здесь тревожный вопрос: ‘отчего мы разошлись?’ в поверхностном слое публицистики вовсе нет никакого ответа, или есть ответы — пустые. Подобно тому, как некоторые запутанные вопросы арифметики, наприм. о непрерывных дробях, находят решение свое только в высшем алгебраическом анализе, так и тема, конечно, публицистическая, о ‘расхождении интеллигенции и Церкви’ имеет решение не в собственной своей сфере,— а в религиозной или, точнее, в философско-религиозной.
Присмотримся к духовенству, вдумаемся, оценим. Не есть ли это личный и живой, ходящий фетишизм. Говоря это, я не укоряю, а определяю. Ибо очевидно каждое духовное лицо, принимая сан, вступает в ячейку, не им приготовленную, и в которой он не может пошевелиться. Итак, укорам здесь нет места. В ризах священник, в эпитрахили, и он же просто в рясе — как бы различное бытие. Он в ризе как бы икона в окладе, без ризы — живопись без отнесения к ней молитвы. От царя до нищего перед священником в эпитрахили мы все безмолвны, безропотны, покорны. Нельзя не заметить на литургии, что мы, конечно, молимся святому месту (храма), святой службе в нем, но немножко также молимся и священникам. ‘Adoratio’ [‘Поклонение’ (лат.)] в отношении лица священнического и даже, ослабляясь, всего служащего причта — неизгладимо выгравировано во всем круге церковных служб, их пластике, жестах, словах, взаимообращениях. В архиерейской службе, самой торжественной, это становится уже очевидно, неоспоримо. Самое слово ‘священник’ — ‘священная вещь’, ‘священное существо’, ‘священный, не касаемый человек’. Почему-то одеяние их, именно ризы, получили тот же металлический, золотистый или серебристый отлив, как и оклады на образах: тенденция, невольная и бессознательная, к слиянию — очевидна. Усопший архиерей часто переходит на икону: Святители Николай, Филипп, Алексий, Петр. И, конечно, жизнь и всего духовенства тянется сюда, все они узкою тропою, ‘тесным путем’, идут как бы на алтарную стену. Не доходят, падают, но это все равно: важна верхняя площадка, на которой стоят избранные. В попечении об этом ‘узком Пути Марии’ духовенство и забыло мир, широкие пути Марфы, забот, трудов, реальной помощи реальному миру. Священники и особенно черное духовенство суть поклоняемые dii minimi [малые боги (лат.)], нижний ярус христианского Олимпа, да это ясно и выражено в словах: ‘Земные ангелы, небесные человеки’. Откуда так все сложилось? Пошло все от таинства священства. Уже в первые апостольские времена священники ‘рукополагаются’ (Деян. 14, 23: ‘рукоположив пресвитеры в каждой церкви’). Какое это имело значение? И Авраам, посылая слугу отыскать жену Исааку, и другие ветхозаветные лица, посылая слугу или сына на какое-нибудь дело, возлагали руки им на голову. Так же сделал Иаков, благословляя детей. Это знак отечества рукополагающего, знак учительства, жест заботы, повеления, поручения. Но ‘посланный’, ‘получивший поручение’, ‘учитель’ еще не суть ‘священники’. В веках установилось и развилось понятие об особой ‘благодати священства’. И вот тут, мне кажется, произошло в истории одно странное и мучительное обстоятельство.
Когда древний закон был разрушен ап. Павлом, как ‘не нужный для спасения’ (К Галатам: — ‘а если законом оправдание, то Христос напрасно умер’), a jus canonicum еще не родилось, то в эту пору, так сказать, ‘междуцарствия’ двух законов для человечества, которому нужно же было чем-нибудь руководствоваться в подробностях жизни, создано было понятие и чувство ‘благодати’, как какого-то вне законного, поверх законного веяния. ‘Благодатью спасаемся’, дан был им лозунг, плачущим, что Синай скрывается под водою, тонет в волнах небытия, — и обрезание, и субботы, о коих Бог сказал: ‘Даю вам это в закон вечный‘. Из таких выражений, как, напр., во 2 послании Иоанна: ‘Да будет с вами благодать, милость, мир’, или ‘благодать вам и мир от Бога-Отца’ (1 Коринф.), и множества подобных, видно, что благодать представляет высшую степень человеческо-божеской духовности, какого-то веяния, реяния с небес на землю, или восторгов человеческого сердца,— без всякой принадлежности кому-нибудь, без всякой специализации, без всякой классификации. Теперь, что же совершилось далее? ‘Благодать сердца’, неуловимая и не материализуемая, как и ‘мир сердца’ в приведенных выше выражениях, стала какой-то уловляемой, помещаемой, перемещаемой, делимой и классифицируемой духовной эссенцией, несомненно пространственно-ограниченного значения. И, кажется, это возникло в момент сложения новозаветного закона, когда спасительный лозунг ‘благодать’ просто перестал быть нужен и даже стал опасен, как характерное внезаконное и поверхзаконное ‘веяние в сердце’. Стала благодать ‘браться’ и ‘даваться’, и поделилась иерархически, и в то же время полог благодати, некоей природной святости, врожденного богообщения, был сдернут с мира. Мир стал гол, светск, нищ, безблагодатен, зато священство и, вообще, иерархия стала утроенно благодатна, притом так материально благодатна, что глагол Предтечи: ‘покайтесь, ибо приблизилось царствие Божие’ — замолк для него, замолк от Пиренеев до Вятки.
Лично духовенство, я думаю, прекрасно. Но именно в золотящихся одеждах оно, иконообразное — ужасно, потому что непоправимо, неисправимо, нераскаянно. Я не преувеличиваю чувства и идеи греха, но без нее слабому человеку трудно бы прожить. Согрешил — и стараешься добрым маленьким дельцем поправить занозу в сердце. Я видал студентов кающихся, гимназистов, чиновников, сказывающих вины свои друг перед другом. Все мы знаем, как черною полосою проходит четвертая и седьмая недели Великого поста для мирян: они каются, и это видно, заметно в обществе, это маленький духовный траур в стране. Совесть очевидно растревожена. Но видал ли кто и заметно ли вообще покаяние духовенства? Нельзя не обратить внимание, что это таинство как бы ослаблено для них, стало не чувствительно, разрежено {Лично я — не за ‘таинство исповедания‘, в его ритуальных формах, в каковое мало-помалу превратилось, или, точнее, духовенством же переработано было всемирночеловеческое — и прекрасное, и необходимое — чувство раскаяния, чувство угрызений совести, муки, темноты, скорби. В этом ‘переработанном’ виде оно потеряло и остроту, и цветок в себе. Все стало слишком механично, просто и ‘уже заранее известно, что будет отпущено’ вот, положим, к 11-ти часам ночи этого дня (когда кончается исповедь). У нас ведь те же ‘индульгенции’, только дешевле католических. Оставим полемику. Но дело в том, что когда у духовенства ослабилось в значимости и впечатлении ‘таинство исповедания’, то нисколько не вернулось общечеловеческое и натуральное раскаяние, ибо все-таки форма и процедура ‘покаяния’ сохранилась и у них. Но без ‘рыданий’ и ‘биений в грудь’, что у мирян все-таки хоть иногда бывает.}. Теперь сейчас вы поймете, как это важно: светская литература полна самобичевания, но возьмите духовные журналы: это сплошное счастье и самоуверенность, самодовольство. Таким образом, духовенство почти потеряло в укорах совести жгучий момент к подвигу, о недостатке коего здесь в собраниях говорилось: оно не побежало к голодающим, оно не предстательствовало пред Грозным, не волновалось от Аракчеева, не торопилось учить детей в школах. Греки называли богов ‘блаженными’, о вот такие ‘счастливые боги’ суть эти ‘земные ангелы, небесные человеки’, ‘священники’, ‘святые существа’, и, словом, весь чин духовенства в эпитрахили. В рясе он — друг, человек, ученый, в душе — иногда поэт, часто — гражданин. Но он надел ризу, теперь вы к нему не достучитесь, теперь умерло его сердце и умер его ум.
Как только благодать материализовалась и распределилась между духовенством, мир стал рабом его, от царя до нищего. От. Матвей Ржевский говорит Гоголю: ‘не подходишь под мое благословение, бегаешь благодати‘. Благодать ему представляется электричеством, струящимся с его рук — как с иголки громоотвода. Гоголь пусть и гений, но все же человек, а от. Матвей, каков бы он ни был лично — по простой способности каждый день надеть эпитрахиль и идти по ‘узкому пути’, на алтарную стену, в киот, под ризу — вовсе не человек, а некоторая божественная вещь, божественное существо. У него ни тоски, ни горя, ‘блаженные боги’. Наука, жизнь, труд, заслуга, гений — все померкло, понизилось перед ‘возложением рук’, непосредственно от апостолов до от. Матвея: то ‘возложение’, которое, кажется, первоначально имело характер просто доброты и заботы посылающего о посылаемом. Сколько праведников, как Бруно, погибло от духовенства, на сколько праведных дел, событий, жизни — прямо плюнуто с ‘узкого пути Марии’ (мученичество, инквизиция, у нас — сектантство). Странно: семьдесят толстовцев и полторы тысячи пашковцев заставило духовенство ‘разодрать ризы на себе’. Но вот нарисуйте картинно, ярко, как жгли Джордано Бруно: ни Боссюэт, ни пастор Штекер, ни В.М. Скворцов не посыплют пеплом головы от зрелища. И до сих пор католичество ведь нисколько не раскаялось в инквизиции, Восточная Церковь не раскаялась, что около V—VI вв. почти повально вырезывались жиды за печать Ветхого Завета на себе. И когда спрашиваешь себя: ‘да как на это все духу хватало?’ — то и находишь ответ в этом преобразовании учения о благодати: перед ‘богами’ все человеческое — ничто, и гений, и заслуга, и жизнь. В то же время христианское человечество, как-то лишенное доли собственности в благодати, подпало или, точнее, подведено было духовенством под ‘иго закона’ гораздо жестче, неумолимее и мелочнее, чем под каким стояло, до ‘искупления’, ветхозаветное человечество. Духовенство подвело людей под ‘иго’ своих специальных, ‘духовных’ законов — активно: а пассивно оно же подвело их под ужасное ‘иго’ через допущение государству издавать для ‘стада’ какие угодно законы. В этом стаде, у каждой овцы, у нас, отнято всякое внутреннее сопротивление, всякий упор, твердость — против внешнего давления. Твердость — правая, упорство — святое, которое опиралось бы на листочек общего венца: благодати, всему человечеству данной. Это бессильное и бесправное стадо, со сломанными у него костями (отнята точка упора), естественно, повело себя нервно, патологично, немощно и буйно, повело как санкюлот. Идея царственного достоинства, священства ‘по чину Мельхиседекову’ (вне иерархического порядка, чьего-либо назначения), откуда в Ветхом Завете и родилось пророчество,— эта благороднейшая и замечательная идея была снята с человечества: и угасло пророчество. Осталась только публицистика, мелкая, сорная, блеклая. Но, хоть и по-мещански, общество все же делает добросовестно свою грубую работу. Тогда как его ‘старший брат’, духовенство, и не пророчествует, и не делает, а только, ссылаясь на ‘благодать Христову’, зажимает нос от пороков младшего брата. И обвиняет, упорнее всего обвиняет его перед Отцом своим, ‘богом щедрот‘, как мы продолжаем и будем верить.
И, повторяю и кончаю: я далек от того, чтобы порицать, а призываю только слушателей к историческому рассмотрению.

* * *

Сверх этого, обратим внимание на основной идеал Церкви и основной мотив жизни в ней,— и придвинем к этому идеалу и мотиву те реальные факторы, которыми живет живое общество.
Церковь есть поклонение прошлому — вот основной факт и коренной дух ее, который произвел разрыв между нею и интеллигенцией, представительницею и выразительницею настоящего и, особенно, будущего. Нельзя не заметить, что глубочайшими своими принципами Церковь неумолимо, гневно и, наконец, мстительно разошлась с глубочайшими же принципами интеллигенции. Ей противен не только факт интеллигенции, но самый дух ее, дух недовольства, дух движения и искания, дух сомнения относительно настоящего и лучших надежд в будущем. День церкви — прошел: это Христос, это — святые, окрест себя и особенно впереди себя она видит только Ночь, которой не умеет сочувствовать, с которою не может не бороться. Отсюда разум она называет ‘лжеименным’ (излюбленное слово), искусство — развращающим, прогресс — ‘бесовским’, языческим явлением. Церковь есть поклонение гробам. Оттуда смотрят ее великие авторитеты: во главе всех — Христос в гробу, ‘плащаница’ коего так поклоняема, окрест Его — мощи, благоухающие из рак. Ничто из бытия Христа не взято в такой великий и постоянный символ, как смерть. Уподобиться мощам, перестать вовсе жить, двигаться, дышать, в особенности — волноваться, есть общий и великий идеал Церкви. Всякое волнение — ‘от Лукавого’. А прогресс есть волнение, а цивилизация есть движение. Поверхностно, на минуту, ради любезности между духовенством и интеллигенцией как будто есть мир, согласие, взаимопонимание, но это мир и любезность двух смертельно разошедшихся врагов: нечто вроде ‘трубки мира’, выкуриваемой вождями индейских племен, из которых мысленно каждый снимает скальпель с другого. Кто же не знает, что занимающийся или следящий за ‘прогрессом’ священник есть изменивший своему знамени, своей ‘хоругви’ и своему стану человек, а богомольный ученый есть ‘святоша’, ‘ханжа’ — лицо антипатичное и гонимое в обществе.
Из ‘житий’ и из картин мы знаем, что чистый тип святого есть сидящий в своей пещере, безмолвный человек, смотрящий в гроб, а чистый интеллигент — это Эдисон, забавляющий нас своими штуками, по правде сказать — довольно презренными, но кое-кому нужными, или Фултон и Сдефенсон, изобретатели парохода и локомотива. Вспомнил смерть — и стал христианином, забыл о смерти — и выпорхнул в интеллигенцию. Но что же значит это ужасное явление, как не то, что сущность Церкви и даже Христианства определилась как поклонение смерти, как трепет и ужас, а вместе и тайное влечение к Смерти-Богу, тогда как интеллигенция сонмов ‘богов’ своих имеет классифицированную жизнь. Возьмите живопись церковную, возьмите музыку церковную: страстное начало, живое, движущееся до такой степени устранено из них, что нарисованы, собственно, мощи с открытыми глазами, а поют — точно лики усопших из драгоценных рак. Ни одна фигура на образе церковном — не идет. Все — стоят. Почему? Разве святые не ходили? Да, но это было в них недостаток, они должны были лежать, и собственно на иконах они представлены лежащими, и только как бы приподнятыми от спинки, поставленными для поклонения. Все святые имели молодость, но они все представлены старыми, предсмертно. Предсмертно — это свято, живуче — грешно. Жизнь есть грех, смерть есть святость: как при этом было интеллигенции и Церкви не разорваться, не опротиворечиться, как тетива и лук, а стрела этого — в сердце нашем, в душе каждого здесь священника, каждого здесь интеллигента. Мы пришли ‘мириться’… Будто бы? Мы пришли позвать друг друга с его ‘вышки’, оторвать от его идеала. Священники ждут, насколько мы можем отречься от науки, искусства, прогресса, интеллигенция ждет, насколько духовенство может ‘отрясти прах от ног своих’,— прах святой, прах недвижимый, точно бессмертный в веках, в бытии, и вместе столь смертный, ‘умерщвляющий’ дыханием.

* * *

Кроме этих частных, внутрь-христианских причин смущающего нас явления, есть и ‘нехристианская, мировая. Ведь о чем мы тоскуем? О нереальности христианства. Об этом все плачи, в целой Европе. Человек бы должен бежать к Богу, а миссионеры, инквизиция, католическая ‘De propaganda fide’, Боссюэт и Штекер явно ухаживают за ‘неверными’, прямо — волочатся за публикой. Явление и комичное и страшное. Волокитство верующего за неверующим есть общий факт целой Европы, и притом начиная с Тертуллиана. А евреи, например, прямо не пускают в свою веру, грозят, пугают: и все же ‘от Израиля быть спасение’ и Библию никому не нужно навязывать, ее иллюстрирует Доре, изучает невер Ренан, все ее чтут, о ней плачут, и с изумлением мы формулируем — ‘боговдохновенно’ о страницах истории, повелениях закона, о повествовательных рассказах (Руфь и Товия).
Европа не ‘боговдохновенна’. От того и нужно всякого недоверка ловить лесою Петра. Отсюда ‘De propaganda fide’ и даже отчасти, пожалуй, наши собрания. Что за факт?
Да есть ли реализм, реальность, реалистический момент в самом христианстве? Возьмите картину. Один и тот же ее узор можно начертать карандашом, чернилами, акварелью, масляными красками. Мне думается, христианство есть истина, начертанная карандашом, и самое большее — акварелью, а ни в каком случае не масляною краскою. Опять, значит, истина остается истиною, я ее не оспариваю, а указую только на отсутствие налитости кровью и соком. Бескровное и бессочное — вот что такое наши религиозные понятия. Даже дико сказать: ‘понятия’. Почему религия должна быть понятием, а не фактом? Книга ‘Бытия’, а не книга ‘рассуждения’ — так началось ветхое богословие. ‘Вначале бе Слово‘ — так началось богословие новое. Слово и разошлось с бытием, ‘слово’ — у духовенства, а бытие — у общества, и ‘слово’ это бескровно, а бытие это не божественно. Но, повторяем, где же корень этого расхождения?
Перемена жертв. Как часто и любовно мы повторяем изречение псалма: ‘жертва Богу,— дух сокрушен, сердца уничиженного Бог не уничижит’. Но отчего это слово Давида нам так понравилось, а разные слова других мест Писания о ‘принесении жертвы Богу в сладкое благоухание‘ — мы не помним, пренебрегли ими. Я читал у Златоуста о древних жертвах: ‘конечно — не надо, конечно — гадость, потому что воняет этот убитый скот’. Он только и понял, что дурной запах от древних жертв. Но ведь кровь есть не запах, кровь есть мистицизм и факт. Златоуст даже не вспомнил слов Писания: ‘кровь (животного) — не проливай, а закапывай в землю: ибо в крови — душа животного‘. Златоуст уже ничего не понимает в жертвах, и с новых точек зрения долбит слушателям: ‘жертва Богу — дух сокрушен’. И сокрушились мы ‘в духе’, т.е. пали, разрушились, потеряв кровный, родной путь к Богу в таинственных древних жертвах. Настали бескровные жертвы, водянистые, риторические, мы будто бы ‘сокрушены в сердцах’, а на самом деле обделываем свои делишки. Просто — мы не делаем сладкого Богу, и Бог нас забыл, а Европа потеряла Богоощущение, оставшись при одном Богопонятии. Отсюда потекла атеистическая наука, атеистическое искусство, отсюда же — полемика духовенства и печальные ‘волокитства’. Европа в религиозном отношении просто являет отвратительное зрелище, и я уже в Тертуллиане-риторе чую носом первого стилиста прошлого века, Ренана-историка. Все они одной категории: или риторы, или политики. И ни у кого из новых, а у древнего Давида вырвался глагол: ‘жертва Богу — дух сокрушен’ и проч., ибо около таинственных-то древних жертв вспыхнул и фосфор веры, молитвы, пения, музыки сердечной.
Повторяю и формулирую: кровь есть жизнь, кровь есть растущий факт, кровь есть источник сил и сильного. Религия, взявшая кровь в нить соединения своего с Богом,— и была жизненна, растуща и реальна.
А вода — она и есть вода. И все наши религиозные представления и чувства, и слова, и усилия — водянисты. Думая о перемене жертв в древнем и новом мире, я невольно обращаюсь к ‘изгнанию торгующих из храма’,— сцена, которую мы так слабо понимаем. Не было ли это иносказательным ‘не нужно’ против установленных в Ветхом Завете жертв? Но в таком случае отчего Иисус прямо и вразумительно для людей не сказал, что ветхие и кровные и животные жертвы Он отменяет по праву Бога же: ибо те были даны и указаны ведь Богом? Почему сцена вся названа и описывается в учебниках как ‘изгнание торгующих из храма’, с ударением на ‘торг’, с обвинением в торге, и как будто с умолчанием о жертве животной. Тут, в наших учебниках, содержится порицание: ‘они торговали в храме, брали деньги‘, как будто у нас за восковые свечи в пределах храма не берутся тоже деньги. И как же бы не брать деньги, если торговать? А когда исчезнет торг — не будет и товара, т.е. жертв. Явно, что ‘изгнание торгующих’ было, собственно, отменою древних жертв и приказанием убрать из ‘места Божия’ голубочков, овечек, ‘озленочков: всякой твари Божией, всего универсализма Божия, и тепленькой, родной лесенки с земли на Небо. Жертву и от Авеля Бог принял, принял овна от Авраама, Моисею предписал, прямо предписал и именно Сам Бог — обширный ритуал жертвоприношений. Насколько это подробнее, длиннее, настойчивее дано, чем ‘десятисловие’ (10 заповедей). И если мы жертвы отменили, то кто меня заставит исполнять: ‘не убий’, ‘чти родителей’, ‘не прелюбодействуй’? Да я и не хочу слушаться тех, кто отменил более сего. Это я говорю на тот случай, если не Иисус, а мы сами отменили древние жертвы. Если же Иисус их отменил, то непостижимо: для чего Он не сказал этого прямо? Это бы важнее знать и более было бы понятно человечеству, в смысле ‘новой эры’, нежели знать которую-нибудь из множества притчей, ничего особенно нового, никакой ‘эры’ не обещающих и не начинающих.
Так вот в чем дело: теизм наш — не реален. И если Бог есть Существо и притом Реальное, а не одно ‘наше понятие’ религиозное: то мы потеряли реалистическое к нему отношение. Кстати: если Бог не есть Существо, физически зрящее и физически обоняющее, то для кого в церквах мы жжем свечи и ладан? Для себя? Себе угождаем? Ибо, очевидно, ‘Богу-Духу’ ни света, ни запахов (ладана) не нужно. Между тем погасите в церкви свечи и лампады и загасите курильницы: как глубоко померкнет храм! А и свечи, и ладан — явный остаток, уже бессмысленный у нас, древнего, реальнокровного теизма.

Об отлучении гр. Л. Толстого от церкви*

* Прочитано в 3-м Рел.-фил. собр.

Акт Синода относительно Толстого я считаю невозможным теоретически, а потому и в действительности как бы не состоявшимся вовсе. Это по следующим причинам. ‘Similia similibus expelitur’ (‘подобное подобным изгоняется’) — равно в органической и духовной природе. Нельзя алгебру опровергать стихами Пушкина, а стихи Пушкина нельзя критиковать алгебраически. — Синод может быть святым и, вероятно, праведен по личностям, его составляющим: но нужно же всмотреться во все его учреждение, в рождение его и историю, в механизм его устройства в смысле вызова епископов заседающих и в самый процесс заседания, и, наконец, в постоянные двухвековые темы его суждений, чтобы понять, что это есть строгое, точное, так сказать, алгебраическое учреждение, без всякой собственной души в нем, волнения, совести, свободы,— непременных элементов религиозности. Синод не есть религиозное учреждение, почти не есть, очень мало есть. И не имеет ни традиций, ни форм, никаких способов религиозное религиозно судить. Отсюда прозаичность бумажки о Толстом, им выпущенной: Синод не умеет религиозно говорить. Митрополит Антоний в ответном письме графине Толстой не назвал Синод ‘Святейшим’, что тогда же меня поразило, как правда, как пример невозможности употребить сей эпитет в языке неофициальном, серьезном, частном, сердечном. Синод, не говоря о лицах, а говоря об учреждении, не имеет сердца и вообще никаких признаков личного и живого свободного существа. А Бог — личен, жив, свободен — и от Бога и именем Божиим что-нибудь сказать Синод просто не может, не умеет, не имеет формы по отсутствию в самом нем ‘образа и подобия Божия’. Между тем Толстой при полной наличности ужасных и преступных его заблуждении, ошибок и дерзких слов, есть огромное религиозное явление, может быть,— величайший феномен религиозной русской истории за 19 век, хотя и искаженный. Но дуб, криво выросший, есть дуб, и его судить механически-формальному учреждению, которое никак не выросло, а сделано человеческими руками (Петр Великий с серией последующих распоряжений). Посему Синод явно не умеет подойти к данной теме, долго остерегался подойти, и сделал, может быть, роковой для русского религиозного сознания шаг — подойдя. Акт этот потряс веру русскую более, чем учения Толстого. ‘А, так вот в чем наша вера’,— могли воскликнуть русские в параллель толстовской ‘В чем моя вера’. Там, у Толстого,— тоска, мучения, годы размышлений, Иово страдание, Иова буря против Бога. Даже бесы видели Иисуса и трепетали, но Синод вовсе не видел никакого Иисуса и похож на рожденных до Христа: ни мучений, ни слез, ничего, а только способность написать ‘бумагу’, какую мог бы по стилю и содержанию написать каждый учитель семинарии или гимназии. Толстой — как бес перед Иисусом (допустим), но поступок Синода просто есть решение византийского или римского юрисконсульта, до рождения Христа высказанное: до такой степени в характере и методе и то не его не отражается ничего христианского.
Толстой написал: ‘Чем люди живы’. Он как бы видел Ангела у мужика, я настаиваю на слове ‘видел’: густота размышлений уплотнилась до осязательности этого образа. Скажите: какие ‘видения’ видел когда-либо Синод? Никаких. Покажите мне ‘знамения’ Синода — ибо верующие требуют ‘знамений’, когда философы спрашивают ‘доказательств’. У Синода есть доказательства, а вот ‘знамений’ — нет, и он в одной части есть административное учреждение, а в другой — философская академия, без всякого ‘помазания’. Вот, в самом деле, еще термин: каждый из членов Синода — помазан, но ведь не каждый отдельный член Синода судил Толстого от себя и за себя, а судило учреждение, которое ни на коллективные суждения, ни на коллективные решения помазания не имеет.
Все это чувствовали и все остались холодны к решению, безотчетно чувствуя, что в нем нет ни святости, ни религиозности, а исключительно светскость, мирской характер.
Это — мирское дело, только совершенное не мирянами.

1902

P.S. Толстого могла бы осудить, ‘отлучить от Церкви’ толпа закричавших мужиков, баб,— веру и даже ‘суеверия’ которых он оскорбил. Пусть и ‘суеверия’, но под ними века, кровь, и умиление. Я хочу сказать, что ‘отлучение’ понимаю и даже допускаю (ведь отлучение — ‘от себя‘ только, от верующих, без универсального тезиса): но нужны эти воспламененные лица, горячо дышущие груди, поднятые руки, загоревшиеся глаза. Нужно ‘с кровью’ оторвать такое явление, такого человека от своей груди, от народной груди, а вот ‘крови’-то мы и не видели, а только бумагу и номер. Это кощунство, а не серьезный факт, и менее всего — факт ‘церковной жизни’. Отлучение было а-экклезиастично, ‘нецерковно.

1902—1906

Об адогматизме христианства

Есть догматы, и мы о них спорили, допуская или не допуская их приращение. Но есть еще догматизм, как такое устроение ума, связанное с надеждами сердца, из которого произрастают самые догматы, как из вдохновения произрастает поэзия. Вот об этом-то ‘вдохновении Церкви’ от IV и приблизительно до VII века, когда было построено догматическое христианство, я и хочу здесь говорить.
Евангелие нечто утратило бы в себе,— и утратило бы существенное, в чем и открылся людям его небесный характер,— если бы мы исключили из него те несколько слов Спасителя, где Он начертал целостный образ угодного Ему человека, дал фигуру ученика своего, ‘верного’ Своего: — ‘Взгляните на лилии полевые: они не имеют одежд, но истинно говорю вам, что и Соломон не был прекраснее их в убранствах своих, взгляните на птиц небесных, которые не сеют, не жнут,— и Отец Небесный питает их’. В 33 года жизни Спасителя воздушные облачные сферы как бы свились над землей, и небо и земля коснулись друг друга осязательно, непосредственно. Но не удовольствовался человек этим. Ему захотелось ‘одежд’. Он вознамерился стать несравненно красивее этих евангельских лилий, рыбаков Петра и Андрея, Нафанаила и Иоанна, и вот, как Адам, не послушавшийся Господа, начал шить себе одежды, так, не послушавшись предостережения Спасителя о лилиях и птицах, христиане начали шить полотнища догматов между 1V-м и VII-м веками. На место Галилейских рыбаков выступили так называемые ‘учители церквей’: Петр и Андрей сменились Оригеном и Климентами. Ни один из представителей Церкви не отвергает, что за золотым веком христианства наступил по крайней мере серебряный, а я думаю — и меньше, хуже.
Растительное христианство начало преобращаться в каменное, по-видимому,— более твердое, но — не живое. Свеаборг хорош, не спорю, но ни финский художник не срисует с него картин, ни птица гнезда не совьет в нем и не выведет детенышей. Работу догматическую над своим устроением я называю саморазрушением христианства и проистекшим из какого-то не то отчаяния о Боге, не то из простого уличного легкомыслия. На базарах Византии торговки и торговцы заспорили об ‘единосущии’ или ‘единокачественности’ Отца и Сына. К чему? Я думаю, это было уличное легкомыслие! Но когда эти же споры внеслись под своды императорских дворцов и в них приняли участие так называемые ‘учители церкви’, я не могу назвать это иначе как отчаянием о Боге. В словах проф. Лепорского {Профессор догматического богословия в С.-Петербургской Дух. Академии, только что перед этим говоривший о догматах: что они никогда ничего нового не вносили в учение Церкви и что самый предмет их — вовсе непостижим.} о догмате я нахожу признание ненужности вообще догмата. Во-первых, он сказал, что догмат ‘непостижим’, во-вторых, он сказал, что догмат ‘уже содержится в Евангелии’. Позвольте, что же это такое, зачем же великолепное слово Евангелия переделывать в сравнительно гнилое слово догматики? Ибо, кажется, весь мир признал, что чудеснее Евангелия, во-первых, по простоте и, во-вторых, по мудрости — не появлялось ничего. Из слов профессора догматики Лепорского я заключаю, что Вселенские Соборы занимались гнилым делом переделки простого в непростое и мудрого, может быть, в не очень мудрое. Лилию полевую, с цветочками, с листочками, срезали, размочили в воде плохого красноречия и ссучили из него веревку, на которой можно только удавиться. Я говорю,— тут прошло отчаяние о Боге и легкомыслие относительно Евангелия. Возьмите ‘учение о Троице’. В Евангелии это — чудные речи Спасителя об ‘Отце Небесном’ и речи Самого Отца Небесного: ‘Сей есть Сын мой Возлюбленный: Его послушайте’. И в виде голубя Дух Св. сходит на крестящегося Спасителя. Все картина! Все умиление! И вот умиленные земные травки склоняются перед Небесной Лилией, в простоте грядущей на ослице: ‘Осанна Сыну Давидову! благословен Грядый во имя Господне!’ — Я говорю — небо и земля касались осязательно. Теперь, что же сделано было потом, по кафедре догматического богословия, так сказать, ‘в снедь’ профессору Лепорскому? Из всего этого человеческого умиления, и слез и картин, из неясного и бесконечного богатства евангельских слов выстрогали логическим рубанком доску: ‘Бог есть Дух поклоняемый во Св. Троице’. Да позвольте, для чего мне это знать ‘как догмат’, когда я это читаю в Евангелии: но там я читаю это в богатстве таких подробностей, в таких тенях и полутенях, в звуках такой нежности Сына к Отцу, любви Отца к Сыну, такой живой и органической между Ними связи, от которой в доскообразном ‘догмате’ ничего не сохранилось. Ведь это все равно, что вместо Пушкина читать какое-то рассуждение Скабичевского о Пушкине: одно и то же, но только хуже, бледнее, в нищенском безобразии. Иногда поднимется вопрос или слышатся намеки на какую-то реформу Церкви: нет для этого более надежного и краткого средства, как закрыть в академиях и семинариях две кафедры, догматического богословия и канонического права, а книги по наукам этим поместить в список ‘неразрешенных к чтению’. Это значит сразу закрыть для публики сотни Скабичевских и открыть ей Пушкина, в отношении к христианству — это значит начать вдыхать ‘душу живу’ в красную глину, из которой слеплен, ожил было и снова умер — ‘во грехах’ — Адам христианства.
Во Вселенских Соборах, их догматизировании, их применении логического начала к нежному и неизъяснимому евангельскому изложению,— и превзошло смертное начало, ‘неодушевленная глина’ к юному телу первозданного христианства. Как было не поразиться тем, что Сам Спаситель, за исключением минуты в храме наедине с грешницею, ни разу не взял пера и не написал ни одного слова. Ведь догмат — нечто каменное, твердое. И ни одного такого каменного, недвижного догмата Спаситель не оставил людям. ‘Идите ко Мне, человецы: Я научу вас догматическому богословию’,— такого слова не сказал Спаситель людям, а если бы такое безобразное слово поместить в Евангелие, то страница с этим словом вдруг потухла бы, перестала бы светить привычным нам небесным смыслом. Поэтому, когда проф. Лепорский, заглядывая в коридор академии, говорит: ‘студенты, идите — я буду преподавать вам догматическое богословие’, то он последует во всяком случае не Спасителю, а скорее всего Скабичевскому.
Итак, Спаситель не дал догмата, самого духа его, этой ‘таблицы умножения’ религиозных истин. Но и вот еще доказательство адогматизма, так сказать, души христианской. Ведь христианство в глубине его, в чарующих его особенностях создано уже никак не умами от Оригена до Лепорского, труды которых знают только академики, а оно вышло все из народных вздохов, народного умиления к Богу, из таких молитв, как Херувимская, из таких житий преподобных ‘авв’, трогательные примеры которых, например, разбросаны в ‘Луге духовном’ Иоанна Мосха. Жили в пещерах, в кельях на далеких расстояниях эти ‘аввы’, и изредка перекидывались друг с другом кратким словом, кратким ‘здравствуй’ приветствия, или коротеньким в три строчки поучением. Эти ‘аввы’-отшельники — еще продолжение евангельских лилий, также просты и мудры, а не учены и не велеречивы, как стали последующие Златоусты, Кириллы Александрийские и вообще строители больших томов и библиотечного христианства. Все слово Божие Нового и Ветхого Завета умещается в одном томе, а Кирилл Александрийский один написал гораздо больше Бога. Вся эта вода красноречия, потребовав к себе внимания, углубления в себя, разбора своих мнений и примирения своих противоречий, отвлекла души от вечного и исключительного умиления словом Божиим. Архимандрит Антонин говорил нам об ‘экскоммуникативности’ христианства, применяя его слова, мы скажем, что Евангелие и так называемые ‘учители Церкви’ экскоммуникативны по отношению друг к другу: в них дух различный, метод не тот, противоположен способ действия на душу, орудия действования. И все ‘святоотеческое’ аевангелично, а все евангельское — асвятоочественно. Это — как Валаам: и ‘пророчество’ — да не то, и горячее слово — но уже не от Бога, а от себя.
Все ереси и само еретичество и произошло из этого догматизирования, догматизма. Просто нельзя себе представить еретика средь полевых лилий, в их запахе, среди их цветов. Не было ни одного еретика из ‘авв’ Фиваиды. Ересь — городское явление. Это в торговой Александрии, в шумном Константинополе, по Сирийскому торговому побережью, вообще в условиях библиотечности начали появляться еретики. Каждый из них есть неудавшийся ‘отец Церкви’, ‘учитель Церкви’, или, скорее, скажем так: что еретики суть учителя Церкви, на которых было посмотрено как на транспарант с ярким освещением позади его, так что все ошибки выступили в яве, тогда как остальные учители Церкви не получили в свое время освещающей лампы позади и похожи на транспаранты, не вынутые из ящика. Года три назад я взял 6 томов Кирилла Александрийского и начал читать. Это гораздо хуже, чем у Скабичевского: такого неуважения к Слову Божию, таких почти каламбуров в отношении к нему цензура бы не пропустила сейчас. Из множества подробностей приведу одну. Он, останавливается на вопросе: ‘отчего Бог шел перед Израилем в виде столба огненного’. И разрешает: ‘для того, чтобы знаменовать выражение Апостола Павла о Церкви: Церковь есть столб и утверждение истины’. Это все равно, как если бы спросить: ‘для чего была война 12-го года’. И ответить: ‘для того’, чтобы на циферблате часов цифра 12 знаменовала середину дня‘. Несоответствие, разнокатегоричность явления Божия Израилю и простого литературного выражения, словооборота в одном из апостольских писаний — поразительна. Бог явился грамматическою фигурою для строки, имевшей быть написанной через 2000 лет. Так можно объяснить, что Иаков и ночь, когда он боролся с Богом, лег на камень, дабы пророчественно предсказать слова Христа: ‘Ты — Петр, и на сем камне воздвигну Церковь Мою’. И много таких ‘разъяснений’ могли бы сделать семинаристы в свободную перемену между уроками, но от них удержался бы, я думаю, студент Академии. Но вот Ария все читали и им волновались, позади транспаранта был поставлен свет, Кирилла Александрийского читали мало, его смутные и неважные мысли никого не волновали, ничего определенного не задавали,— и на заглавной странице его трудов пишется: ‘Иже во святых Отца нашего Кирилла Александрийского творения’. Наконец, недавно мне пришлось прочесть несколько статей Афанасия Великого. Да, серьезно все, хорошо, основательно. Но ничего поразительного, трогающего, умиляющего, все в высшей степени обыкновенно, человечно,— и только неприятна постоянная желчность страниц, чисто логическая воспаленность против Ария, торопливость в наборе текстов против его учения об ‘единоподобии’, а не об ‘единосущии’ Слова и Отца. Наконец — и здесь я закончу — я прочел у Василия Великого рассуждение о постничестве и посте:
‘Пост — дар древний’,— убеждает Отец древних и новых слушателей,— дар не ветшающий, не стареющийся, но непрестанно обновляемый и цветущий во всей красоте. Думаешь ли, что древность его считаю со времени происхождения закона? Пост старше и закона. Не думай, что День Очищения, установленный для Израиля в месяц седьмый, в десятый день месяца, есть начало поста. Углубись в историю, и ищи древность его происхождения. Пост — не новое изобретение, но драгоценность отцов. Он современен человечеству. Пост узаконен в раю. Такую первую заповедь принял Адам: ‘от древа, еже разу мети доброе и лукавое — не снесте’ (Бытие, II, 17). А сие: ‘не снесте’ — есть узаконение поста и воздержания’.
Можно ли сильнее глумиться над текстом Св. Писания? поверхностнее, ничтожнее понимать это удивительное место о Древе Жизни и Древе познания добра и зла? И между тем никто не говорит: ‘он объясняет Писание как Лейкин’, а все говорят: ‘вот учение иже во святых Отца и нашего Василия Великого’.
Отцы и учители Церкви, они же сотворители всего догмата, вместо умиления к Писанию стали его исследовать, расчленять, анатомировать, расстригать на строчки (‘тексты’) — и изъяли весь его аромат и смысл. Это были малологические предшественники Канта и малоученые предшественники Штрауса, но работавшие их приемами мысли и знания. Христианство в них потеряло наивность и сердечность, против чего ни у кого, кроме разбойника, не поднялась бы рука. Дитя беззащитно, но вместе оно и защищено этою самою своею беззащитностью и одновременно миловидностью. В Отцах Церкви и с построением догмата оно потеряло наивность и прелесть, трогательность и силу привлечения. Оно стало мужиком, превратилось в Свеаборг, ну, а есть такие пушки, которых ядра и через Свеаборг перелетают, и на всякого здорового мужика найдется еще более здоровый. Началась борьба против Церкви, умственная, умная, ученая, выступили Штраусы и Гарнаки, перед которыми Оригены оказались неучеными мальчиками. Выступил Вольтер и его смех, Ренан и его скептицизм. Ну, поставлю я перед Вольтером младенца, он станет серьезен, нет предмета для шутки, пропою перед Ренаном колыбельную песню — он умилится, прочту Гарнаку вход в Иерусалим: и сухой немец воскликнет с израильтянами: ‘благословен Грядый во имя Господне’.
Христианство перестало быть умилительно ‘с догаматом’: и на него перестали умиляться: Просто — его перестали любить. Вот великий факт, против которого ‘догматисты’ зажгли на Западе костры, у нас — срубы, не понимая, что дело не в ереси и не в еретике, а в том, что самими догматистами введен был в христианство главный и первоначальный яд: срыв момента умиления и замена его моментом мнимой убедительности, доказательности. Право, у меня может быть такой учитель геометрии, что в теореме-то его я убеждусь, а затем возьму учебник, да и ударю им самого учителя по голове. Бывают всякие несносные люди, даже из самых умных.
Никто не падает за литургией при пении ‘Верую’, да и самое-то пение прозаично. Но когда запоют Херувимскую,— хотя смысл ее никому неизъясним — все сами склоняют колена, главное — сами! И счастливы склонить главы.— Перед Евангелием все человечество и было счастливо склонить главу. Ведь за что-нибудь умирали же мученики, ведь не по ‘повелению Бога’: это слишком сухо, да и повеления такого никогда не было. Ну, вот теперь стоит ‘догматическое здание’ Церкви: Свеаборг штурмуется, а люди проходят мимо, одни посмеиваясь, другие немного жалея, но никто — до муки, до принятия тернового венца за Свеаборг. И ведь все чувствуют, что он падет, падает. Жалеют, качают головами, находят опасным это для цивилизации, для народа, для устойчивости правительственной, и вообще по тысяче утилитарных соображений, заметьте — все утилитарных, все именно не небесных. Небесного-то, ‘херувимской’-то песни в Церкви и не чувствуется, ‘души’-то в ней и нет, а одно тело. Ну, представьте, на виду всей цивилизации, народов, человечества какой-нибудь Полифем до неба поднял бы тысячепудовую дубину против безвинно и доверчиво на него смотрящего младенца: нашлись бы мученики, бросились бы под дубину и своей кровью заплатили бы за счастье выхватить беззащитного из опасности. На пожарах ведь и бывает это, бывают чудеса самопожертвования. Отчего же их нет около великого, божественного здания Церкви? Мне кажется, Бог есть милое из милого, центр мирового умиления: и вот с потерей Церковью ‘милого’ мне брезжится, что Бог отлетел от нее. Что как только начали догматики ‘строить’ с мыслью, что Христос не сумеет Сам защитить Свое дело, так Христос невидимо и заплакал, и отошел от строющих. Свеаборг потому и берется, что ведь он пуст. Он только хитро построен, а защитника-то и нет, ‘Помощника и Покровителя’ — скажем словом Иоанна Дамаскина.
‘Дух дышит иде же хощет’, и еще: ‘истинно говорю вам: хула на Сына Человеческого простится вам, но хула на Духа Святого не простится ни в жизни сей, ни в будущей’. Кстати, эти слова Спасителя подрывают один из ‘основных’ догматов: о равенстве лиц Пресвятой Троицы. В каком-то одном отношении, здесь указанном Христом, Дух Святый имеет преимущество перед Сыном Божиим. Вообще ‘Троица’ вся божественна, но она вовсе не исповедима, равная в Себе, равна вовсе не арифметическим равенством, как это по-мужичьи ‘умеренно’ в догмате, а имеет выпуклости, органическое сцепление, горы и пропасти в себе. Словом, Троица — глубь миров, перед которою мал и прост и не сложен наш видимый мир. Возвращаюсь к Духу Святому: вот поступком против него и является догматизм, как метод. И дитя-Христос и удалился из нашего Свеаборга не только от того, что мы не поверили слову Его о полевых лилиях: это еще хула на Сына Божия, и за Себя Христос нам простил бы, но мы похулили Дух Святой, который ‘дышит иде же хощет’, задумав дать этому Святому Духу медные латы для защищения. Отсутствие надежды на Бога, да и не ее одной: ‘веры, надежды и любви’ — вот что сказалось в догматизме христианском. Теперь эти три добродетели — только присловие в разговорах. Как и ‘догмат о Троице’ — это какой-то арифметический треугольник, из которого не мерцает ни которое в сущности Лицо.
Мы угасили дух пророчества в себе. Бытие догмата угасило возможность пророчества. Мы чрезвычайно обеднели даже сравнительно с ветхозаветым еврейством. В Евангелии Троица светится таким особенным, богатым и бесконечным светом, что и я, и всякий могли бы еще обратиться к Отцу Небесному в нужном случае жизни, не повторяя слова Иисуса, ‘не приводя текста’, но свое новое творя слово. Ибо Иисус говорил к Отцу, но Он не закрыл Отца перед людьми. Я говорю, что слово каждого из нас могло бы быть вдохновенно, и неужели, напр., в случае Повалошвейковского {Случай расторжения брака сперва Псковскою духовною консисториею, а потом (после апелляции родителей) и Св. Синодом в царствование императора Николая I. Родители воззвали к самому Государю. Государь пожалел и вступился было: но Синод употребил все усилия, чтобы настоять на своем, и расторг брак, все 7 человек были признаны ‘незаконнорожденными’, потеряли имя и фамилию отца, а этот отец был объявлен ‘холостым’ с правом новой женитьбы, а жена его, мать семерых детей, была объявлена ‘девицею’ с правом выйти замуж за другого. При браке не была соблюдена какая-то подробность из ‘Правил иже во святых Отца нашего Василия Великого’, каковые ‘Правила’ до сих пор служат единственным законом у нас при заключении браков.} этот человек в. защиту детей своих не смог бы воззвать к Отцу Небесному, так сказать, ‘в силе Илии’. ‘Отче Вседержитель! Ни в глубине океана, ни у людоедов — нигде и никто злой не отнимает детей у родителей! Только в христианском обществе и только именем Твоим Церковь, именующаяся Твоею, берет из-под отца и матери любящих и любимых детей, целых вот семеро,— и выбрасывает их хуже чем в пустыню и в лес — на поругание и презрение этих твоих христиан, злейших и беспощаднейших, нежели гиены и шакалы в пустыне’. Что-нибудь в этом роде мог бы он сказать. Но теперь, когда есть ‘догмат о Троице’, безглагольный, без пульса в себе — Повало-швейковскому вовсе даже и не пришел на ум Отец Небесный. Догмат вообще закрыл все три лица пресвятой Троицы, самого Христа обратив в начетчика, который принес на землю только кучу текстов. Из этих текстов выбрали нужный и припечатали им мокрую петербургскую курицу так, что у нее спина по гроб болела. Вот одно из деяний Свеаборга. Да и все так стало. На текстах и на ‘соборных уложениях’ зажгли костры, отняли свободу, заставили повиноваться властям предержащим, включительно до зверя-помещика и чиновника-казнокрада, ну и дальше, все в том же роде, все без противоречия ‘догмату’ — пока не поднялся штурм на целостный Свеаборг, при равнодушии, а частью и при язвительных насмешках проходящих. Повалился ‘Дух Святой’ в латах, как у Александра Невского — как херувим картонный рождественской елки. Но и неужели же в самом деле на земле религия падает, религиозное исчезает, Небо закрывается? Слышим Слово Спасителя, на этот раз как бы уклончивое и уже издалека раздающееся: ‘Дух дышит иде же хощет’, и другое, вещее: ‘Я вам пошлю Утешителя, Духа истины, который наставит вас всему’.
Вопрос о ‘догмате’ поднялся в связи с вопросом о творчестве в христианстве. Настаивая и доказывая адогматичность христианства, я только говорю, что это творчество может быть бесконечно, и как бы отворяю ворота в это творчество. Но нужно ли оно? Здесь я должен изменить тон своих слов и, обратившись к слушателям, как братьям по вере, по сердцу, спросить: ‘братья, да как же мы можем, хотя на минуту, удерживаться перед мыслью о творчестве, когда признать status quo христианства окончательным это значит сейчас же усомниться в божественности, в самом мессианстве его‘. Вот это лето вышла книжка,— имя автора забыл,— о мессианских местах прор. Исаии. Покупаю и приношу домой, раскрываю: известные слова, что вот ‘ляжет овца около льва и волк около ягненка’ — ‘суть несомненная’, по автору, ‘слова мессианского характера, указующие на личность Христа, ибо Христос принес на землю эру такого мира’. Слова эти как бы заставили меня пасть на пол. Все богословские книги так написаны. Все эти книги суть какая-то красивая сомнамбула. Быть богословом — значит спать и видеть видения. Дело в том, что автор книги на том основании и изъясняет мессианский смысл данного пророчества Исаии, что вся эра наша, т.е. уже фактически, есть эра небывалого до Христа мира на земле, каковой только и можно сравнить с лежанием овцы около льва. Тут поразителен тон книги. И не спит автор, ибо ведь писал: но он хуже, чем спит. Его невозможно пробудить от догматического сна. Так в ‘догматах’ формулировано: ‘примирил’, ‘искупил’, ‘загладил грехи’ и ‘Ориген изъяснил, что овца легла около тигра’ и, значит — ‘Мессия пришел’. Это связь уравнений, связь слов, в задачах арифметических пишется: ‘купец купил столько-то сукна, поделил пяти сыновьям и осталось столько-то’, хотя все знают, что никакого купца нет, сукна нет и дележа не было. Все для ‘примера’, вот и догматы построены для какого-то ‘словесного примера’, с полным убеждением самих догматиков, что ничего соответствующего им нет. Формулировано: ‘мир на земле’, и он говорит — ‘мир’. Указывают на старообрядцев, рассаженных по тюрьмам, на инквизицию, на вырезание перуанцев и иноков, он это знает хорошо и говорит: ‘это по кафедре истории церкви, а я читаю догматику: по моей кафедре стоит на земле мир’. Ну, а в христианстве как? ‘Кафедра догматики,— отвечает он,— основная, а история церкви — прикладная кафедра, иллюстрирующая. Поэтому на земле вообще должен быть мир и есть мир, не принимая во внимание бывающих исключений’.— Я здесь напоминаю вам об ученике по геометрии, который после доказанной ему теоремы разбивает голову учителю. Положение христианства не только не окончено, но оно полно решительного отчаяния, уже не от нападок на него, не от равнодушия к нему: а потому, что внутри его собственных стен сидит несколько Акакиев Акакиевичей и несколько Собакевичей, которые спорят о каких-то мертвых душах и что-то между собою делят.
По моему представлению, исторические судьбы христианства — тайна. Тайна эта заключается в такой великой иллюзии, выше которой никогда не создавалась, и в такой не отвечающей этому комической действительности, ниже которой, пожалуй, тоже ничего не создавалось. Взять только дивные пророчества мессианские, о семени жены — стершем главу Змия, о конечной победе над дьяволом: посмотрите — ведь это небо стелется в словах и земля все зацветает в каком-то невыразимом обилии {Трудно вообразить и было бы невозможно поверить, если бы мы не читали по-печатному, как ‘разъясняется’ в духовных академиях и семинариях поистине несчастным отрокам и юношам Слово Божие. Вот образцы. ‘Благодатное Царство Мессии характеризуется ниспосланием членам сего Царства бесчисленных милостей и разнообразных даров Св. Духа, 6 ст., прор. Исаии читается: и сделает Господь Саваоф на горе сей для всех народов трапезу из тучных яств, трапезу из чистых вин, из тука костей и самых чистых вин. Здесь выражение: для всех народов подтверждает идею универсальности мессианского царства. Трудно отрицать (?!!), что в сем пророчестве под символами тука и вина любвеобильный Небесный Отец обещает искупленным тепершнее таинство евхаристии’… ‘Дальнейшие слова этого пророчества (7-й стих) по еврейскому тексту читается так: и уничтожит (Саваоф) на горе сей покрывало, покрывающее все народы,— покрывало, лежащее на всех племенах. По переводу же Семидесяти-толковников и нашему славянскому: помажутся миром на горе сей: предаждь сия вся языком: той бо совет на вся языки. Чтение LXX толковников в данном месте имеет то бесспорное преимущество перед еврейским, что глубже проникает в смысл всего мессианского пророчества. По замечанию блаж. Иеронимаа, еврейские переводчики, призванные Птолемеем для перевода еврейских книг на греческий язык, выражением: помажутся миром на горе сей—указывали на установленное позднее в Церкви таинство миропомазания’. (‘Пророчества Исаии о Мессии и его царстве. Библейско-экзетическое исследование проф. Казанский дух. академии И. Григорьева, Казань, 1902 г.) Вот и ‘снимет Бог покрывало со всех племен‘ (у евреев покрывало на голову надевается во всяком горе, несчастии — как траур), когда ‘соборуют’ (миропомазание) какого-нибудь умирающего титулярного советника в Костроме или Калуге. И в самом деле, ведь ‘соборующий’ священник при этом получает рубля два, и как же ему не воскликнуть: мессианское царство! сбылось речение Исаией: се Дева во чреве приимет и родит, и еще: и помажутся миром на горе сей‘. И это все — без всякого страха, без всякого религиозного ужаса, и у священников, и у семинаристов, и у профессоров… Между тем до чего просто это место Исаии. ‘Снимется покрывало, лежащее на всех племенах’ = ‘снимется траур со всех людей’ = ‘отрет Бог всяческую слезу человеческую’ (Апокалипсис). Прим. 1906 г.}, счастьи, красоте, славе. И представьте, эти Собакевичи нам твердят, что все уже сбылось, что патока течет по земле, и нет ни пьяницы, режущего ради 3-х целковых товарища — чтобы опохмелиться, ни скопцов с отрезанными органами, ни ежовых рукавиц миссионерства, ни пресловутых ‘дел’ духовных консисторий. Легла овца около тигра! сбылось! Да позвольте, не вправе ли робкое и честное сердце сказать: ‘не сбылось! ничему не верю!’ — Маленький я человек и маленькое во мне сердце: но и им я сужу, что на земле — Содом и Гоморра, а не ‘мир и искупление’, и что передо мною не ‘ягненок около льва’, а несколько злобных крыс, пожирающих одна другую в зловонной клетке. Я веду слово к творчеству. Ведь ничего, ничего этому маленькому честному сердцу не ответят все догматики, самые мудрые люди, ни Гарнаки и Ренаны, ни Отцы святые. Представьте, может ответить только вот наше собрание и этим роковым вопросом, который оно поставило. В эту минуту наше собрание велико: ‘утешься’, может оно сказать: ‘ничего нет, но… может быть‘. Конечно, это то же — слово, тоже отодвигание дела вперед, может быть обман, может быть иллюзия. Но это не немедленное, не сейчас отчаяние. А то ведь сейчас только равнодушные, похожие на алкоголика, режущего для опохмеления товарища, живут вне отчаяния. Эти алкоголики иногда утешают нас: ‘что же, мало сбылось, пожалуй! Но старайтесь, но упражняйтесь! Возрастайте в добродетели и близьте Царство Небесное’.— Как будто Мессианство и не состоит все во ‘вдруг, разом, сейчас’, не состоит в Тайне и таинственном преобразовании вещей. Что это такое за ‘мессианство’, которое зависит от хорошего расположения моего духа? И Сократ учил, что послушают его — будет хорошо, и Спенсер так учил. Тайна мессианства во ‘вдруг’, по всей земле, против желания людей. Это как дуновение вулкана на Мартинике. Секунда — и не стало ничего. Вот и Мессианство содержит обещание такового же дуновения, но благодатного: секунда — и выросло все, деревья стали давать вместо ста тысячу плодов. Так ведь в Апокалипсисе об открытии Древа Жизни и сказано. Мессианство — магия, святая сказка, но могущественнее всякой реальности, воочию имеющая наступить, дневная, очевидная. Поэтому, когда говорят, что оно ‘не исполнилось от того, что в добродетели мало упражняются’ — то просто уравнивают Христа со Спенсером: и так поступают богословы, моралисты, писатели бесчисленных духовных статеек.— Говоря таким образом о творчестве, я не говорю о ‘мало-помалу’ в христианстве, не предлагаю вновь этого успокоительного опиума, а о том, что мы и вообще весь христианский мир стоит перед дилеммой: 1) или признать, что что-то нам всем еще не открылось в христианстве, что народы просто прошли мимо Христа, завернули по ошибке в какой-то закоулок, когда площадь, озаренная огнями, находилась перед ними, или 2) что некуда идти, незачем идти, нет вообще никакой площади, а только закоулки и их путаница в каком-то скверном уездном городишке. В последнем случае — отчаяние, в первом — какое-то ‘может быть’.

Таблица вопросов религиозно-философских*

* Когда духовные лица, с епископом Сергием, ректором С.-Петербургской духовной академии во главе, и светские лица условились собираться вместе для обсуждения, с полною свободою религиозно-философских вопросов, то, думая, что для 1-го собрания их естественно не будет темы и все почувствуют неловкость незанятого времени,— я накидал серию вопросов, о которых нам, светским, интересно было бы узнать мнение духовных лиц, и которые могли бы наметить план годовых дебатов. Но 1-е же заседание было очень оживленно и вообще полно содержанием,— почему этот набросок мною и не был предложен к прочтению.
А. Серия вопросов, касающихся суждения в Церкви.
1) о материале суждения. Писание и Предание
2) о методе или средствах суждения: своей мыслью судили и судим, или — Св. Духом?
3) о лицах судящих: ‘святые’ и ‘духовенство’. Б. Серия объектов суждения (см. ниже).

А, 1-а, Св. Писание. Слово Божие. Ветхое. Новое.

Почему ветхое обветшало и что это значит? Устарело? Практически не нужно (обрезание и отсутствие у обрезанных детоубийства, права обрезанного, предупредившие детоубийства, и обязанности его же, предупредившие половое загрязнение)? Ошибочно? Но там сказано: ‘завет вечный даю вам’. Азбучно? в целях ‘детоводства’ дано? Но ведь таблица умножения не отрицается логарифмами, она сохраняется и при них, а ‘ветхое’ или ‘обветшавшее’ слово не сохраняется нами. Может быть, оно жестоко? Но разве Бог жесток? Не содержится ли в этом клеветы и упрека на Ветхий Завет?
Искать математически точного и совершенно чистосердечного отношения к Ветхому Завету,— каковое для нас, мирян, не ясно у Церкви и в устах и учении духовенства.
Слово Божие полно ли? и почему нет пророков? и можно ли их ожидать? — Понижение одушевления в Евангелии: нет восторга и порыва ветхозаветного. Слезливый пиетизм, как черта христианства, от спокойствия Евангелистов потекшая. Апокалипсис — опять порыв. Его роль и положение в новозаветных книгах: одного ли они духа? к одному ли устремлены? Некоторые главы Апокалипсиса, как, напр., о ‘Жене, облеченной в Солнце и кричащей в муках рождения’,— не вписуемы вовсе в Евангелия, и, если бы их вписать в их текст, стали бы, по-видимому, разрушать его.

А, 1-6. Св. Предание.

Новизны. Они были необходимы, и в будущем необходимы: ибо о погребении, о труде, о семье в Евангелиях — или умолчания, или отрицания. Отсюда: Церковь имеет право быть творческою и не на почве Слова Божия (наш чудный обряд погребения). Praesens, perfectum и plusquam-perfectum в Церкви: Церковь шла не по прямой линии в своем ‘предании’, а были в ней ‘течения’, ‘направления’, и они образуют все вместе ‘ломаную линию’ ее развития: напр., в вопросах об аскетизме, о монашестве, о браке. Одни соборы (первые) — допускали брак епископов, другие (позднейшие) — запрещали: которым же нам следовать? и почему, следуя, напр., позднейшим, мы будем уверены в правоте своей, т.е. уверены в неправоте веросозерцания, вероучения древнейших учителей Церкви и Соборов церковных? Вообще, что такое ‘новое’ и ‘древнее’, ‘прежнее’ и ‘теперешнее’ в Церкви, когда она ‘вечна и абсолютна’ и притом ‘от основания и всегда’? В истинах, как математики, так и нравственного порядка, нет ‘новизны’ и ‘старины’, а только худое и доброе, ложное и правильное.
А, 2. О методе или средствах церковного суждения.
Мыслью своею судили и судим в Церкви? или Св. Духом? Споры и сомнения не причастны Св. Духу, а они суть история соборов, история самых догматов.— Св. Дух не колеблется. Св. Дух пророчествует, а на Соборах рассуждали и доказывали. Флорентийский собор формально был правилен, но его решение не было принято в Москве, и Москва осталась и чувствует себя ‘православною’. Какие же, вне вкуса века и предпочтения нации, абсолютные критериумы ‘истинного собора’, ‘руководившего Св. Духом’? Эту последнюю санкцию вправе ли были применить к себе люди спорившие, колебавшиеся, не пророчествовавшие, доказывавшие: а если не вправе, что почти очевидно,— то как понять ‘всуе’ (‘не приемли имени Господа Бога твоего всуе’, ‘кто произносит хулу’ — напр., приписав несовершенное личное мнение Ему — ‘на Духа Святого — тому не простится ни в век сей, ни в будущий’) на пространстве стольких веков? относительно таких тем суждения? и из уст людей, которых мы почтили (тоже, конечно, ‘всуе’) таким авторитетом?
А, 3. О лицах судящих,
а. Святые. Они были святы по жизни, а не по infallibilitate (‘непогрешимости’) суждения. Они разумом погрешимы. Василий Блаженный — праведник, а не догматик. Святые суть светочи жизни, бытия, а не творцы непременно руководственных книг.
б. Духовенство. Не есть ли это личный и живой, ходячий фетишизм? В ризах священник, в эпитрахили, и он же в рясе — как бы разное бытие. Он в ризе — как бы икона в окладе, без ризы — живопись без отнесения к нему молитвы. Священники суть поклоняемые dii minimi. Откуда это? Таинство священства. ‘Руки накладывать’ — знак отечества, учительства. Учитель еще не священник. Благодать ‘священства’, но эта благодать священности дана миру, и не произошло ли как бы материализации благодати, присвоения ей пространственных почти особенностей, ‘берется’ она, ‘дается’: и иерархически поделилась и в то же время, как полог, сдернулась с мира. Мы— подлы, светски, камни, безблагодатны. А ведь по существу-то весь мир священен и все люди — ‘священники по чину Мельхиседекову’. Это бы сделало нас серьезными, ответственными. Безблагодатный в идее человек есть безыдеальный in re [в действительности (лат.)]. Отсюда — нравственное падение мира.
Следовательно, одна из ‘пророчественных’ задач Церкви — разжижение ставшей материальной почти благодати, овоздушение ее и разлияние ее на мир.
Б. Серия объектов суждения
1. Дух — веяние — закон. Откуда у нас (в Церкви) законы, когда ап. Павел сказал: ‘а если законом оправдание, то Христос напрасно умер’ (К Галатам). Он умертвил не законы ветхие, а принцип законности, юридичности, точности, математики, как антиблагодатный.
Что умерщвлен именно принцип законности, а не которые-нибудь законы Ветхого Завета, видно из гордого и уничижительного, в отношении Ветхого Завета, самопревознесения христиан: ‘подзаконное человечество’ (иудеи), ‘подзаконная Церковь’ (ветхозаветная). Между тем мы имеем каноническое право, которого — томы, и за несоблюдение мельчайшего параграфа которого священники лишаются сана, архиереи удаляются от служения (‘на покой’). И эти архиереи и священники говорят о ‘подзаконном’ — там. и о ‘благодатном’ — у себя, и все цитируют из ‘Послания к Галатам’ слова ап. Павла. Что это дрозды наученные? которые не разумеют человеческого, заученного слова, ибо оно не их и не родное им, дроздам, слово. Явно, что Церковь, принявшая каноническое право, согласившаяся на него (а она ведь еще и сама выработала его, чему трудно поверить!!) — тем самым сделала, что ‘Христос напрасно умер’, и 1500 лет хвастается богатством, которого не имеет (‘под благодатью живем, а не под законом’).
2. Недоумения об истории христианства. Христианство — не реализовано, не реально. Да и имеет ли оно реальные цели? Начала реализма в Новом Завете: в Ветхом — любят и рождают, влюбляются, как Давид — в Мелхолу, как Амнон, сын Давида — в Фамарь, в Новом не рождают и в этом смысле не любят. В Ветхом смеются: Сарра на слова Божии о рождении от нее, в Новом Завете, во всем, нигде нет улыбки, ни о ком не сказано, что он — улыбнулся. Тон его совершенно другой, более печальный и меланхолический.
В Евангелии есть ли обычай, быт, нравы? Оно слишком небесно, отвлеченно, и трудно его связать с землей, с подробностями.
3. Метафизическая нереализуемость Евангелия. Обрезание касается центра реализма и берет мир с середочки: через обрезание Ветхий Завет схватил и обычай, и нравы, и привычки. Обнял человека.
Через учение, и только учение, Евангелие подчиняет себе учащиеся в человеке части, ум, внимание, прилежание. Оно школьно, а, так сказать, не базарно, не бытийственно.
1902
Post scriptum. Еще ‘таинства’,— крещение, причащение, миропомазание,— все уже Церковью, т.е. потом и исторически установленные, сообщают некоторую реальность христианству: без них оно буквально превратилось бы в школу и проповедь, в чтение книг и беседы, во что-то поверхностное и наносное, ибо, во всяком случае, не ‘беседами’ и не ‘книгами’ ‘жив будет человек’ (у Иезекииля Бог человеку говорит: ‘в кровях твоих живи’, и опять повторно: ‘кровью твоею, живи’). Но как связь с бытом, жизнью, организмом человека ‘таинств’ причащения, крещения, миропомазания и проч. не ясна, вопросительна и как-то лишь ‘духовна’, то опять вопрос о реализме, реализуемости и реальности в христианстве и, наконец, даже самого христианства уходит в неясность, мнимость и аллегоричность. Мы больше утешаемся, что у нас есть что-то ‘реальное’: вот ‘хлеб’, вот ‘вино’, ‘вода’ и ‘елей’. Прекрасно и приемлем. Но когда спрашиваем себя: какое же это отношение имеет к дому, в котором я живу, к семье, с которою живу, детям, жене, хозяйству, экономике, чистоплотности, гигиене, здоровью — что все довольно необходимо для человека — то размышление переходит в безбрежность, загадочность и рассеивается как облако, которого не было. Очевидно, в ‘таинствах’ Церковь сделала попытку (гигантскую!) к реальности, и — неудачную: все же это не ‘середочка’ и даже не кусочек с ‘периферии’, а ‘что-то’ ‘где-то’ и, в общем,— ‘духовно’, ‘благодатно’, ‘исцеляет’ и ‘спасает’ — на словах и ‘во утешение’. Разрушение ‘завета’ с Авраамом и домочадцами его и слугами (иноплеменники для евреев, напр., и мы) до того очевидно раскололо, раздробило реальный теизм, реализм в теизме и теизм в реализме,— что человек тоскливо начал собирать дробинки, песчинки, ‘фетиши’. И этою тоскою искания можно объяснить весь благородный культ христианских общин и церквей, в котором, собственно, и содержится вся теплота христианства. Лютер, потрясший культ (только культ) — точно отнял ‘религию’ у своих последователей, сведя все к проповеди, морали и, вообще, разумному и добропорядочному в поведении и мышлении, что, конечно, не есть ‘тайна’, ‘религия’, ‘Божие у человека и в человеке’. Таким образом, ‘культ’-то в христианстве (как очевидно из попытки Лютера) и составляет, к удивлению, ‘метафизику’ его, зерно, теплоту и хоть приблизительную ‘кровь’. И отнимите от него ‘суеверия’, готику, ‘обряды’, ‘непонятные и ненужные жесты и слова’ (требования рационалистов, требования штундистов) — то оно останется без ‘зерна’, ‘крови’ и ‘кровообращения’. Отсюда чрезвычайная (и верная!) привязанность народов, христиан, Церквей (западной и нашей), духовенства и духовных профессоров именно к культу, ‘обрядности’ и даже ‘суевериям’: все это — суррогат ‘обрезания’, как реализма, кусочки павшего действительного — Неба. Но все, однако же, не ‘обрезание’, все это — последующая (тоскливая) работа Церкви, а не ‘по слову’ Божию, ‘завету’ Божию, и, словом, все это не документально и не достоверно, все это не есть Самим Богом указанный, как ему нужный, реализм (‘обрезание’). И обряды эти дают реализм кажущийся, поэтический, утешающий, но именно не спасающий.
Опыт штундистов и лютеран указывает, что вне культа нет зерна подлинной религиозности в христианстве: открытие страшное, если принять во внимание, что культ все же сотворен людьми, сотворен после Евангелия и после Христа. Где же евангельское и Христово ‘зерно’? Или согласиться со штундистами, что, неустанно читая Евангелие, ведя о нем беседы, не куря, не пьянствуя и не ссорясь,— они нашли ‘религию’,— ‘истинную и универсальную’? Но тогда врожденно добрый и нравственный человек, не пьющий, не курящий и мирно живущий с соседями, скажет: ‘Я всего этого достиг и без Евангелия: на что оно’?
4. Метафизика христианства — не в штундизме и не в культе (там ее, очевидно, нет, как подлинной, а не ‘утешительной’ только). Она и притом подлинная и новая (‘Новый’ Завет) лежит в гробе, смерти и монашестве.
Смерть — ужас, подлинность, очевидность, всеобщая и вездесущая.
Смерть — непостижимое, ‘тайна’!
О смерти — все думают, все ею испуганы, томятся, тоскуют!
Смерть — так же метафизична, как зачатие. Это — другой полюс мира, черный, противолежащий белому полюсу — обрезанию. Евреи отвратительно хоронят своих мертвецов, бросая их в землю и с ужасом убегая, о смерти, как ‘таинстве’,— ничего в Библии, ‘смерть’ в Слове Божием — только наказание (Бытие, 4). Христианство ‘смерть’ преобразовало в гроб.
Гроб — это поэзия, а не голый ужас, не испуг, а что-то и ‘надеющееся’.
Гроб — красота грусти, воспоминаний, сожаления, любви оставшихся на земле к ‘ушедшему туда’.
Гроб — новые звездные миры, поднявшиеся над плачущею землею после того, как ‘звездные миры’ (совсем другие) закатились с Голгофою за горизонт.
Монастырь есть длинная мантия гроба, красивый креп, веющий на тоскующем человеке, плачущем над своим гробом и о своем гробе, как неизбежности.
Монастырь есть вся душа и вся поэзия христианства, его реальная метафизика, единственное в нем ‘таинство’, зерно, из которого все оно, как историческое явление, выросло.
Тени монастыря — в каждой черте христианства, в живописи, иконах, музыке, напевах, в законах, ритуалах, характере духовенства, нравах, обычаях, политике, во всем, во всем!!! Где нет монашеского духа и монастыря нет христианства, где он есть — христианство налицо и действует!
Как ‘гроб’ есть преобразование смерти ‘в поэзию’, так монастырь есть преобразование ‘гроба’ в целую цивилизацию — поэтически грустную, меланхолически возвышенную. Смерть — секунда, удар, гроб — уже сутки и даже трое суток, наконец, сорокоуст молитв и воспоминаний, монастырь уже обнимает всю жизнь. Таким образом, ‘секунда ужаса’, метафизическая, какую не перенести человеку — как бы размазалась кисточкою на пространство годов, жизни, всего зрелища цивилизации. В кусочке от нее — умереть, в этом ‘раскрашивании’ ею — только грустно жить, даже — возвышенно прекрасно, и даже истинно прекрасно!! Смерть создала лучшие вдохновения в христианстве — гимны Дама-скина: сердце плачет, слушая их, но уже не убито, не ушиблено, не упало мертвым. И что ‘христианство победило самую смерть’ — это не аллегория, не ‘лишнее слово’, а чудесная в нем действительность. Только поэтому, и притом единственно поэтому, оно и есть ‘новая религия’, не буддизм и не стоицизм, не мораль и ‘улучшение быта’, но именно ‘религия’, со своею новою тайною и магиею.
Новый Завет относится к Ветхому, как смерть к зачатию, или похороны — к рождению, или монастырь — к семье, гарему (у Давида и Соломона) и площади (базару). Это не ‘развитие’, не ‘переход к возмужалому после педагогической подготовки’, не ‘благодать вместо закона’, а — совсем другой и противоположный метафизический мир! Христиане дружат с язычниками: но с держащимися ‘Ветхого Завета’ евреями и ‘измаильтянами’ они — как вода и пламя, взаимно пожираются, без возможности сожития, разговора, психологического понимания. Греки и римляне, даже японцы и китайцы,— уважаемы, изучаемы, постигаемы у нас, ‘обрезанцы’ жиды и турки — только ненавидимы! Ни одной легенды о них, ни одной грациозной оперетки (‘Гейша’), ни шутки, ничего кроме гробовой, черной ненависти. Именно — как зачатие и смерть, свадьба и похороны, базар и монастырь. Два неба, два полюса.
5. Отсюда — ‘мощи Св. Угодников’ и положение их в христианстве. Где нет ‘мощей’ — нет христианства, как метафизики, а есть только его физика (слова и ‘мораль’). Замечательно соотношение между ‘мощами’ и монастырем: где (у народов, в странах, церквах) есть монашество, монастырь — непременно есть и мощи, как учение о них, легенды около них, самый факт их, а где есть мощи — непременно там есть и монастырь, и где которого-нибудь нет (лютеранство, пуританство) — нет и другого. Все это указует, что метафизика в христианстве — везде одна, и что каждая ‘буква’ этой метафизики — из алфавита смерти. На самом деле соборы, догматы, ‘filioque’, папство, самые ‘отцы и учители’ и все даже ‘вероучение’ и, наконец, само Писание есть для нас ‘убор’ в одной части и ‘предлог’ в другой, а сущность везде одна: что мы — умираем, и боимся что умираем, и не понимаем — что такое это что мы умираем, и восторг — что ‘с нами и за нас умер, наконец, и Господь’! ‘Кончина Бога’, ‘Голгофа’ — вот невероятное случившееся, что и образует зерно, из которого выросло все христианство. Бог ‘вечно жив’, ‘Сущий’, ‘Сый’, ‘Который есть и который будет‘, ‘Я — то, что было, есть и будет‘ (надпись на статуе Нейт в Саисе): и вдруг — умер, ‘кончается’, ‘страдал и погребен’! сам Бог!!! Это такой перелом всех древних представлений, разрушение всей Библии — что небеса затрещали, история разломилась и вышел в самом деле ‘новый Завет’, новое громовое явление, задвинувшее даже и Синай от павшего в ужас человека.
Мощи — непременно ‘святых угодников’. Кто ‘угодил’ в христианстве ‘Богу’? В Ветхом Завете — это рождающие от 3—5—10 женщин детей, живущие не с женою, а с женами, и еще лучше, если при них — и с возлюбленными. Вообще тут maximum, и непременно — бытия, роста. Ибо и ‘Бог’ то ‘Сый’, и основная книга ‘Бытие’, ‘Genesis’. У греков и римлян, не ‘обрезанных’ — все это пошло в ‘убор’, в рост не человека и людей — а истории и дел: ‘святой’ (‘полубог’) — не многоженец, а герой, сперва мифический, потом исторический, сперва Тезей, а потом Фемистокл, Перикл, Цезарь, Август. Так выросла цивилизация, как религиозная радость (греки, римляне), или совершилось религиозное размножение, появилось ‘Божье племя’ (евреи). Но у нас, при ‘скончавшемся и погребенном Боге’, очевидно и ‘угодный Богу человек’ есть умаляющийся, хилеющий, маловкушающий, малопьющий, вовсе не деятельный, всего лучше даже не живущий среди людей человек, старающийся остаться всем неизвестным и ни для кого не видимым, ничего не совершивший: минус и минус бытия, отрицание и отрицание его, но не активное, не бурное, что вышло бы опять ‘героизмом’, т.е. возвращением к ‘язычеству’ и ‘Ветхому Завету’, а это новое тихое отрицание, бесшумное, бескровное, бездеятельное, попадающее в самое сердце жизни и побеждающее ее победою неотразимою!! Победило (христианство) смерть, победило и жизнь! Еще бы оно не ‘метафизично’! Еще бы ‘царства не поклонились Ему’ (Иисусу): что ‘царства’ — поклонилась самая Смерть, поклонилась — и Жизнь! И поклонился весь ‘созданный мир’, коему создав его Бог заповедал: ‘расти! множись! вкушай от всех плодов земных’ и ‘будешь со Мною и передо Мною’. Все отвернулось и повернулось с поворотом как бы оси мира: ‘вкуси смерти, и вкушая смерть — радуйся, а поскольку живешь и за то одно, что живешь — скорби, страдай и сожалей’.
Это совершенно невероятное убеждение, внушенное человеку, и в котором убедить его, казалось, невозможным не только по прямому противоречию с Заветом от Бога, полученным (в раю), но и по противоречию со всем ‘костным и кровяным’, живым и дышащим его составом,— совершилось через чудо Евангелия, как Слова и через чудо Лика Христова: что открыло человеку новый мир,— не реальный, но затмивший собою реальный,— мир идеализма, духовных восторгов, чаяний, грез, ожиданий, изменив вовсе весь характер души человеческой. Отношение можно выразить так:
1) Бог сотворил мир (‘Бытие’, ‘Genesis’, ‘Бара Элогим…’) и человека в нем, как венец всего, возлюбленнейшую тварь Свою, и заключил с человеком этим союз, и человек стоял, миром очарованный, и в нем начавший сам творить, созидать, ‘украшать’, беспечально и беспечно (дети, генерация, история)…
2) Сошел Христос на землю и, обратив очи человека на смерть, которою действительно несчастным образом умирал человек, ‘согрешив’ и ‘наказанный’, сказал: ‘за этою смертью и даже в этой смерти скрываются новые миры, сладчайшие всего созданного мира, но чтобы стать причастным им, им — надо начать своеохотно умирать, при жизни уже возненавидит жизнь, отвергнуться от мира’ (‘кто не возненавидит отца, братьев, детей и самую жизнь свою — не может быть Моим учеником’ — Его слова, записанные у евангелиста…).
Человек попытался. Со смертью как фактом и ‘наказанием’ привзошла в него и ‘наказующая психология’ — как фактическая способность души отдаваться отрицанию, как ‘аппетит небытия’.
Едва, живя,— он пожелал не жить: как от трения этих двух мировых колес в нем, действительно чудовищных осей мира (бытие и небытие, жизнь и смерть),— фосфорически засветились в нем такие картины, образы, иллюзии, надежды, сожаления, скорби, отчаяние, жестокость с нежностью, любовь и ненавидение, что в самом деле ‘умер ветхий человек’ и родился ‘новый’, который вербально только помнит о сотворении мира и себя, вербально только и повинуется ‘Отцу миров’, а на самом деле следует совершенно иному — именно игре фосфористых видений, в нем субъективно открывшихся. Так художник за картиною забывает накормить себя, бывает даже, что забывает детей и родину.
Церковь, в ее историческом великом движении, с ‘соборами’ и ‘догматами’, и появилась как средний соединительный цемент между двумя кусками расколовшегося Неба, Церковь есть факт, но она вместе была и задачею: ‘словесно и идейно’, ‘верою и правдою’ показать, что все в этих двух мирах ‘вышло одно из другого’ и ‘продолжалось одно другим’ и что ‘не произошло ничего из того, что произошло’. Но, наконец, пора же действительности мужественно взглянуть в глаза.
1906
‘Ветхие’ тезисы и ‘новые’ антитезисы
Расхождение ‘нового’ с ‘ветхим’ всего лучше усматривается из простого сравнивания:
Исход, XXIII. Даров не принимай, ибо дары делают зрячих слепыми’!.. ‘Шесть дней делай дела твои, а в седьмый день покойся, чтобы отдохнул вол твой и осел твой и успокоился сын рабы твоей и пришлец’… ‘Наблюдай праздник жатвы первых плодов труда твоего, какие ты сеял в поле, и праздник собирания плодов в конце года, когда уберешь с поля работу твою’ …’Начатки плодов земли твоей приноси в дом Господа, Бога твоего’ (ст. 8, 12, 16, 19).
Второзаконие, XXVI. ‘И скажи перед Господом Богом твоим так: — Вот я принес начатки плодов от земли, которую ты, Господи, дал мне.— И поставь это перед Господом Богом твоим, и поклонись перед Господом Богом твоим’… ‘И веселись всяким благом, которое Господь Бог твой дал тебе, и дому твоему,— ты, и священник, и новообращенный, и пришелец иноверный, который будет у тебя (стихи 5, 10, 11).
Числа, XVIII. ‘Все лучшее из елея и все лучшее из винограда и хлеба, начатки их, которые они дают Господу,— я отдал тебе’ (левитам, потомству Левия). ‘Все первые произведения земли их, которые они принесут Господу,— да будут твоими’. ‘Все разверзающее ложена у всякой плоти, которое приносят пред Господа, из людей и из скота,— да будет твоим, только первенец’ из людей должен быть выкуплен, и первородное из скота нечистого должно быть выкуплено’ (стих 12, 13, 15).
‘Правила Святых Апостолов, Святых Соборов Вселенских и поместных, и Святых Отец’.
Правило 3. ‘Аще кто, епископ или пресвитер, вопреки (?!?) учреждению Господню о жертве, принесет к олтарю иныя некоторыя вещи, или мед, или млеко, или вместо вина приготовленный из чего-либо другого напиток, или птицы или некоторые животные или овощи, вопреки (?!?) учреждению, кроме новых классов или винограда в надлежащее время: да будет извержен от священного чина. Да не будет же позволено приносите к олтарю что-либо иное, разве елей для лампады и фимиама, во время святого приношения’.
Правило 4. ‘Всякого иного плода начатки да посылаются в дом епископу и пресвитерам, но не к олтарю (сравни Исход, XXIII, ст. 8 — о ‘дарах’, что их ‘не принимай’). Разумеется же, яко епископ и пресвитер разделят с диаконами и прочими причетниками’.
Т.е. что, ‘нужно, выгодно нам’ — сохранили, а что Бог Себе спросил — упразднили.
А вот еще целостное рассуждение Иоанна Златоуста о всем пространстве Священного Писания Ветхого Завета, о всех там законах, о всей первой, древнейшей воле Божией. До чего все дышит злобою и презрением:
Иоанна Златоуста — ‘Слово о Синайском законодательстве и завете Бога с Авраамом’
‘Нашею целью служит доказать, что делаемое теперь иудеями есть беззаконие и нечестие, брань и война людей против Бога. Ибо, если бы они и имели надежду опять получить свой город, возвратиться к прежнему устройству и видеть свой храм восстановленным, чего, впрочем, никогда не будет, то и в таком случае не могли бы ничем оправдать того, что теперь делают. Может быть, кто скажет: ‘ужели обрезание так вредно, что при нем бесполезно для евреев все домостроительство Христово’? Точно, обрезание так вредно не само по себе, а по неразумию обрезывающихся. Было некогда время, когда закон был полезен и необходим, но теперь он прешел и остался без действия*. Посему, если бы ты принял его не вовремя, он бы сделал для тебя бесполезным дар Божий. Потому-то и Христос иудействующих ничтоже пользует,— что они не хотят прийти (к Нему). Если бы кто, за прелюбодеяние и (другие) гнуснейшие пороки, заключен был в темницу, а потом, когда уже надлежало бы произвести суд и произнесть ему обвинительный приговор, пришло от царя письмо об освобождении всех заключенных в темнице**, без всякого допроса и исследования, между тем тот (человек), не захотев принять (царской) милости, стал бы настаивать на том, чтобы его подвергли допросам и розыскам: то он, конечно, уже не может пользоваться этой милостью. Предав сам себя суду, розыску и приговору, он добровольно лишил себя царской милости. То же случилось и с иудеями. Смотрите, все человечество уличено в самых гнусных пороках. Вси согрешиша, говорит апостол (Рим. 5, 12), и заключены были под проклятием греха, как бы в темнице, надлежало уже произнести приговор над ними, как пришло с небес послание Царя, или лучше — пришел сам Царь и освободил всех от уз греха, не произведя ни исследования, ни допросов***.
‘Посему все, прибегающие к спасителю, пользуются даром и спасаются благодатью, а те, которые хотят оправдаться законом, лишаются и благодати. Стараясь спастись собственными силами, они не могут воспользоваться царским человеколюбием и привлекают на себя проклятие закона, зане не оправдится от дел закона всяка плоть (Гал. 2, 16). Посему-то апостол и говорит: аще обрезаетеся — Христос вас ничтоже пользует (5, 2), ибо усиливающийся спастись делами закона не имеет никакого общения с благодатию. То же самое разумел Павел, когда говорил: аще ли по благодати — то не от дел: зане благодать уже не бывает благодать. Аще ли от дел — к тому несть благодать: зане дело уже несть дело (Рим. XI, 6). И опять: аще бо закон правда — ибо Христос туне умре (Гал. II, 21). И еще: упразднистеся от Христа, иже законом оправдается: от благодати отпадосте (V, 4). Ты умер для закона, сделался мертвым и уже не находишься под игом и неволею его. К чему же всуе и напрасно усиливаешься беспокоить сам себя? Но для чего Павел поставил здесь свое имя и не сказал просто: ‘се аз глаголю вам’? Он хотел напомнить галатам о той ревности, какую сам прежде показал в пользу иудейства. ‘Если бы я был из язычников,— как бы говорит он,— и не знал иудейства, то иной, может быть, сказал бы, что я потому изгоняю обрезание из церковных догматов, что не знаю силы его, так как сам не жил в иудействе’. Вот для чего он поставил свое имя,— чтобы напомнить им о том, что сделал он для закона. Как бы так говорит он: ‘это делаю не по вражде к обрезанию, но по знанию истины, это говорю я, Павел, тот Павел, который обрезан осмидневно, от рода Израилева, колена Вениаминова, евреин от еврей, по закону фарисей, по ревности гоних Церковь (Фил. III, 5, 6), в домы входя и влача мужи и жены и предаях их в темницу (Деян. VIII, 3), все это может убедить самых безрассудных, что я постановил этот закон (об упразднении обрезания) не по вражде какой, или по незнанию иудейства****, но по знанию высочайшей Христовой истины. Свидетельствую же паки, говорит он, всякому человеку обрезающемуся, яко должен есть весь закон творити (Гал. V, 3). Для чего не сказал: ‘возвещаю же’, или ‘заповедую же’, или ‘говорю же’, но: ‘свидетельствую’? Для того чтобы***** этим выражением напомнить нам о будущем суде: ибо, где свидетели,— там суд и приговор. Так он устрашает слушателя, напоминая ему о царском престоле, и показывая, что эти слова будут ему свидетелями в тот день, когда каждый должен будет дать отчет в том, что он сделал, что сказал и что слышал. Эти слова апостола слышали некогда галаты, а теперь пусть послушают и страждущие болезнию галатов. ‘Свидетельствую же всякому человеку обрезающемуся, яко должен есть весь закон творити’. Т.е. не говори мне, что обрезание составляет только одну заповедь: эта одна заповедь налагает на тебя все иго****** закона. Если ты хотя частию подчиняешь себя владычеству закона, то необходимо должен повиноваться и прочим повелениям его, если же не исполняешь их, то по всей необходимости подлежишь наказанию и навлекаешь на себя проклятие. Исполняющий одну заповедь закона, об обрезании ли то, или о посте, из-за этой одной заповеди отдал всего себя во власть закона, и не в состоянии уже освободиться от нее, пока имеет желание повиноваться ему, хотя отчасти. Мы говорим это не с тем, чтобы обвинять закон, нет7*, но чтобы показать преизобильное богатство благодати Христовой. Закон не противоречит Христу8*, да и как это может быть, когда он дан Им9* и к Нему руководит нас? Но говорить обо всем этом мы вынуждаемся неуместною ревностию тех, которые пользуются законом не так, как должно. Они-то и оскорбляют закон, когда то повелевают отстать от него и приступить ко Христу, то снова держаться его. Согласен и я, и никогда не буду отрицать, что закон принес очень много пользы нашему роду, но ты, держась его не вовремя, не даешь (вполне) обнаружиться его великой пользе. Как для воспитателя самою великою похвалою бывает то, что воспитанный им юноша уже не имеет нужды в его надзоре для сохранения целомудрия, потому что уже довольно укрепился в этой добродетели, так и для закона величайшею похвалою является то, что мы уже не имеем нужды в его помощи10*. Ибо этим-то самым мы и обязаны закону,— что душа наша сделалась довольно способною к принятию высшего любомудрия. Значит, кто доселе остается при законе и ничего не может видеть больше того, что там написано, тот не получил от него большой пользы, а я, который оставил его и возвысился до высочайших догматов Христовых, могу восхвалять его особенно за то, что он сделал меня способным возвыситься над мелочностью написанного в нем и взойти на высоту учения, преподанного нам Христом. Закон много принес пользы нашей природе, если только приблизил нас к Христу, а если нет, то повредил еще тем, что, привязав нас к меньшему, лишил большого, и доселе держит в бесчисленных греховных ранах11*.
______________________
* ‘В закон вечный даю вам’,— сказано решительно после всякого учреждения ветхозаветного, прежде всего — об обрезании, но затем — о субботах, жертвах, всех праздниках, всех великих общественных и семейных установлениях.— В. Р.-в.
** Т.е. приводится параллель, тому, что ‘Христос уже без всякого закона всех освободил’ и ‘избавил’.— В. Р.-в.
*** Ну, хорошо, зачем же потом-то законы? зачем потом возникло каноническое право? да для чего, вообще, вопреки этой мысли Иоанна Златоуста, Соборы и Св. Отцы трудились составлять ‘правила’, да еще такой непременной, несокрушимой твердости? Да, то — Бог, и Он — не велик, а это уже мы, ‘епископы и весь облаченный чин’, ‘аще кто преслушается наших правил — да будет извержен’ — вечная присказка. Что же вот нас-то никого не ‘избавил’ Христос?! Не избавило никого сие ‘царское письмо с Неба’? Вспомните свои расторжения счастливых браков, недопущение для несчастных развода, и тогда очевидна будет эта Иоаннова ложь. Не золотые уста говорили ее, а хладные и бездушные.— В. Р.-в.
**** Из того, что он с такою жестокостью гнал Христиан, не зная их, можно заключить только о том, что, с такою же жестокостью начав гнать потом обрезание и весь Ветхий Завет — он также мало проницал внутрь и его (как первоначально — во внутрь Христианства). Вспомнишь горькое его самосознание: ‘дано мне окало в плоть, аггел сатаны (2 Коринф., 12, 7) — и им ‘ужальный’, он поднимал бичи то направо, то налево, но в обоих случаях именно — бичи, гонения, ‘в домы входя и влача мужи и жены’, сперва — крещеных и потом обрезанных. Этой грустной реальной правды нельзя затушевать никакою силою и никаким величием слова. ‘Втуне слова, когда жестоко дело’ — перефразируем его слова о законе й о благодати.— В. Р.-в.
***** Какое пустословие! — В. Р.-в.
****** Да ‘обрезание’ и огромные права и преимущества, с ним неразрывно данные человеку, есть вовсе не ‘иго’, а — облегчение. Так ведь можно и о крещении, и о хождении на исповедь и к обедне тоже сказать: ‘к чему это иго’? Да, кажется, так и поговаривают в людях,— так что ‘отозвались медведю коровьи слезы’. ‘Как вы с ветхим, обветшавшим, не нужным вам словом,— так вот теперь и с вашим новым, которое к XIX—XX веку тоже обветшало, и менее занимает нас, чем заработная плата и Карл Маркс’.— В. Р.-е.
7* Интересно! Вот что называется истинным остроумием.— В. Р.-в.
8* Но если ‘не противоречит’, то для чего же ‘городить огород’ всего этого рассуждения? и для чего ап. Павел потребовал ‘не обрезывайтесь’? и, отдаленно и таинственно — для чего умер Христос? Но таинственно Он умер, конечно, не по поводу 30 серебренников (‘но для часа сего и пришел Я в мир’, т.е. настоящая цель, о пришествия Христа на землю — и есть Голгофа, в которой 30 серебренников не играли, в сущности, никакой роли, ибо все уже было ‘предопределено’ и ‘предусмотрено’), но вот для того именно, чтобы с высоты Креста и страшною силою его (‘Бог, умерший за наши грехи’) пронзить обрезание, и установить ‘новый завет’, с Собою, с Крестом Своим, и чтобы приявшие печать этого нового завета вечною ненавистью ненавидели тот первый завет, как мы ‘жидов’ и вот Иоанн Златоуст — весь древний закон, сказавши прямо: ‘кто слушается велений Иеговы — тот ведет брань с Богом’:— В. Р.-в.
9* Закон ветхий, о котором говорится во всей этой статье, законодательство Синайское, держащееся коего объявляются ‘воюющими с Христом’, в этой же статье приписываются Христу!! Это даже не Боборыкин пишет, а просто Ноздрев передвигает шашку рукавом.— В. Р.-в.
10* Ну, хорошо: вот и я, предки коего все крестились и знали закон евангельский: ‘возлюби ближнего своего’ и проч., сам по себе и без напоминания Евангелия люблю всех ближних своих. Дозволил ли бы мне Иоанн Златоуст, как константинопольский епископ, или, положим, митрополит петербургский Антоний, не ходить более к обедне и даже не крестить детей? да и не только ‘позволил’ бы, а и запретил бы весь ‘новозаветный обряд’, ибо я теперь и без обряда водки не пью и с ближними не дерусь. Таково же рассуждение Златоуста, что ‘законодательство Синайское не нужно’ для жителей Цареграда, ибо они уже ‘созрели в добродетели’.— В. Р.-в.
11* Вот то-то ‘держит в греховных ранах’. То ‘созрели и перезрели’, то ‘не дозрели’,— все смотря по надобности красноречия, абсолютно не заинтересованного в истине, абсолютно растерявшего все концы, да, и не интересующегося ими нисколько. ‘Шапка на мне золотая, жезл правления — в руках, стою на амвоне, слушатели разинули рты: И не все ли равно, что буду говорить? За все — вознесут, почтут, возведут в икону‘ — и… ‘поклонятся Иконе все, живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни‘ (по-моему — ‘которые не обрезаны‘) (Апокалипсис, XIII).— В.Р.-в.
______________________

Иоанна Златоуста — ‘Слово о праздниках ветхозаветных’

‘Праздники их, скажете, имеют в себе что-то важное и великое? И их сделали они нечистыми. Послушай пророков, или, лучше послушай Самого Бога, какое сильное отвращение показывает Он к ним: возненовидех и отвергох праздники ваши (Амос. V, 21). Бог ненавидит их*, а ты принимаешь в них участие? Не сказано, что ненавидит такой-то и такой-то праздник, но вообще все**. Хочешь знать, что Бог ненавидит (иудейское) служение*** Ему? Отстави от Мене, сказал Он, глас песней твоих, и песнь органов твоих — не послушаю (ст. 23). Не мерзки ли**** самые жертвы их и приношения? И аще принесете Ми семидал — всуе: кадило — мерзость Ми есть (Иеаия 1,13). Кадило их — мерзость, а место — не мерзость? И когда же мерзость? Прежде чем они совершили самое главное злодеяние, преждехристоубийства. Так не гораздо ли более мерзко их кадило теперь? Что может быть благовоннее кадила? Но Бог судит о приношениях, обращая внимание не на свойство даров, а на расположение приносящих. Призре на Авеля — и потом уже на дары его, увидел Каина — и потом отвратился от жертв его. На Каина, сказано, и на жертвы его — не внят (Быт. IV, 4, 5). Ной принес в жертву Богу овец, тельцов и птиц, и обоня Господь,—говорит Писание,— воню благоухания (Быт. VIII, 21), то есть принял принесенное. У Бога, конечно, нет ноздрей: Божество — бестелесно. С жертвенника возносится кверху запах и дым от сожигаемых тел, а зловоннее этого запаха ничего не может быть, однако ж, чтобы ты знал, что Бог то принимает жертвы, то отвращает их, смотря по расположению духа приносящих. Писание называет этот запах и дым вонею благоухания, а кадило мерзостью, потому что душа возносящих его исполнена великого зловония. Хочешь ли знать, что Бог отвращается, вместе с жертвами, органами, праздниками, фимиамом, и от храма из-за людей, которые собираются в нем? Лучше всего Он показал это на деле, когда в известное время предал храм иудейский в руки варваров*****, а потом и совершенно разрушил. Как же глупо и безумно праздновать вместе с людьми, покрытыми бесчестием, оставленными Богом и раздражившими Господа? Если бы кто убил твоего сына, скажи мне: ужели ты мог бы смотреть на такого человека, слушать его****** разговор? Не избежал ли бы ты его, как злого демона, как самого диавола? Иудеи умертвили Сына твоего Владыки, а ты осмеливаешься сходиться с ними в одном и том же месте? Умерщвленный (Иисус Христос), почтил тебя так, что сделал Своим братом и сонаследником, а ты столь бесславишь Его, что уважаешь убийц и распинателей7* Его и угождаешь им участием в их праздниках, ходишь в скверные места их собраний, вступаешь в нечистые преддверия и участвуешь в бесовской8* трапезе? У них нет ни опресноков, ни пасхи. Что у них нет опресноков,— выслушай об этом слова законодателя (Моисея): не возможеши жрети пасхи ни в едином от градов твоих, ямсе Господь Бог твой даст тебе: но токмо на месте, еже изберет Господь Бог твой, призывати им Его ту (Втр. XVI, 5, 6), разумея здесь Иерусалим. Видишь, как Бог, привязав этот праздник к одному городу, впоследствии разрушил и самый город, чтобы и поневоле отклонить их от прежнего порядка жизни9*? Всякому известно, что Бог предвидел будущее. Для чего же Он собрал их туда со всей вселенной, если предвидел, что этот город погибнет? Не ясно ли, что Он хотел отменить и самый праздник10*?
Бог отменил его, а ты последуешь иудеям, о которых пророк говорит: и кто слеп, разве раби Мои, и глуси, разве владеющие ими? (Ис. XLII, 19). В самом деле, к кому не были они неблагодарны и бесчувственны? К апостолам ли, к пророкам ли, к учителям ли своим? Но что и говорить об учителях и пророках, когда они убивали даже детей своих! Они, ведь, закалали в жертву демонам своих сыновей и дочерей (Пс. CV, 37). Они не познали самой природы и усердствовали соблюдать дни. Попрали родство, забыли детей, Самого Бога, создавшего их: Бога, рождшаго Тя, оставил ecu, и забы Бога питающего тя (Втр. XXXII, 18). Оставили Бога и усердствовали соблюдать праздники? Кто бы мог сказать это? И Христос праздновал (с иудеями) пасху, не для того, чтобы мы праздновали ее с ними, но чтобы посредством тени ввести истину11*. Он и обрезыванию подвергся, и наблюдал субботы, и совершал их праздники, и вкушал опресноки, и все это делал в Иерусалиме, но мы ни к чему этому не обязаны, напротив, Павел взывает к нам: аще обрезаетеся — Христос вас ничтоже пользует (Гал. V, 2). И опять об опресноках: тем же да празднуем, не в квасе всете, ни в квасе злобы и лукавства, но в безквасиих чистоты и истины (I Кор. V, 8). Наши опресноки состоят не в замешанной муке, но в безукоризненном поведении и добродетельной жизни12*.
Для чего же Христос совершил тогда пасху? Так как древняя пасха была образом будущей, а за образом надлежало следовать истине, то Христос, наперед показав тень, потом предложил на трапезе и истину. Иудейская пасха есть образ, а христианская — истина. Смотри, какая между ними разность: та избавляла от телесной смерти, а эта прекратила гнев (Божий), которому подпала вся вселенная, та избавляла некогда от Египта, эта освободила от идолослужения, та погубила фараона, эта — диавола, после той — Палестина, после этой — небо. Что же ты идешь со свечею, когда уже взошло солнце? Зачем хочешь питаться молоком, когда дается тебе твердая пища? Для того тебя и кормили молоком, чтобы ты не оставался на молоке, для того и светила тебе свеча, чтобы ты пришел к солнцу13*. А с появлением истины, тень уже скрывается и делается неуместною. Итак, не представляй мне этого в возражение, а докажи, что Христос повелел делать это и нам. Я, напротив, докажу, что Он не только не повелел нам наблюдать дней Моисеева закона, но и освободил нас от этой необходимости. Послушай, что говорит Павел (а когда назову Павла, разумей Христа, потому что Он движет душою Павла). Так что же говорит он? Дни смотряете, и месяцы, и времена, и лета. Боюся о вас, еда како всуе трудихся в вас (Гал. IV, 10, 11). И опять: елижды бо аще ясте хлеб сей, и чашу сию пиете — смерть Господню возвещаете (I Кор. XI, 26). А словом — елижды (всякий раз) апостол отдал на волю (христианину, когда) приступать (к таинству евхаристии) и, таким образом, вовсе освободил его от наблюдения времен14*. Итак, когда настало совершеннейшее состояние, не будем возвращаться к прежнему,— не будем наблюдать дней, времен и годов, но во всем неуклонно последуем Церкви, всему предпочитая любовь и мир’.
(‘Слово против иудеев и иудействующих’. I—III.
Творения Иоанна Златоуста, т. 1, кн. 2. 1895 г., стр. 646—662.)
______________________
* Да ведь Бог их установил? Как же Он их возненавидел?! Перед безграмотными гуляками (игры в цирке) Константинополя Златоуст мог скрыть, что Бог, конечно, не о праздниках, Им установленных, сказал через пророка Амоса, а об дурном, пошлом, сальном, легкомысленном настроении духа, в каком или с каким евреи осмеливались праздновать праздники Господни. Вот и у нас за свадьбою часто напиваются, и был бы понятен возглас священника: ‘ненавижу ваши свадебные гулянья’, или сокращено: ‘ненавижу ваши свадьбы’, ‘эти ваши способы торжествовать брак’. Но значило ли бы это в устах его: ‘чин венчания — отменяется’?! — В. Р.-в.
** Да для чего же тогда Он, Бог, установил их? Нужно бы по крайней мере не полениться объяснить это. Но, впрочем, что же я: ведь ветхозаветные праздники все, как напр. в особенности многодневный праздник кущей, были полевые или семейные, с вайями и тимпанами в руках, глубоко счастливые и радующие народ, подымавшие в нем сердце. Как же тут можно разреветься-то? А пореветь надо, без этого нет христианства. И ‘праздники ветхозаветные возненавидел Бог’, т.е. возненавидело новое духовенство — собственно чтобы опростать место для своих ‘сред’ и ‘пятниц’, для своих ‘постов’ и, словом, рыданий и ‘панихидки’.— В. Р.-в.
*** ?!! Просто — страшно читать, или уж очень забавно. Но, во всяком случае, это — сплошное кощунство над Св. Писанием и всем вообще Законом Божьим.— В.Р.-в.
**** Прямо страшно читать. Можно подумать, что Златоуст никогда не раскрывал Библию, чтобы прочесть там тысячи нежнейших строк именно о праздниках, об этих радостях человеческих. Но если он читал Библию, то для дерзости его только и найдешься, что ответить из той же главы Апокалипсиса: ‘И отверз он (и такие, как он) уста, свои для хулы на Бога, чтобы хулить имя Его, и жилище Его и живущих на небе’ (XIII, 6).— В. Р.-в.
***** Так ведь и о Цареграде можно заметить, что он ‘попал в руки турок’, и о Москве — что она даже при собственных государях ‘сошла на нет’ в смысле столицы, а теперь, после японской войны, и о нас, вообще ‘православных христианах’, что нас ‘предаде Бог в руцы язычников, яко Ахаза и Ахава’. И вообще красноречию этому нет конца. На то и гомелетика, чтобы не уставать.— В.Р.-в.
****** Вот тут, пожалуй, тайный и настоящий смысл Голгофы. ‘О семени твоем благословятся все народы земные’, сказано о народе-любимце, народе избранном. Как же было все человечество поднять против этого народца до такой силы ненавидения, чтобы из него только ‘остаток малый сохранился’ (Апокалипс). Как любимое Богом сделать отвратительным для человечества? Но Златоуст договаривает: и нам нечего разъяснять. ‘Ты избран Богом? Вот с тебя с живого будут сдирать шкуру за то, что ты сделал’ то-то и то-то, ‘потому что ты — демон, дьявол’ (слова Златоуста).— В.Р.-в.
7* Вот-вот!! Здесь уже совершенно дух средневековых преследований, дух и наших Кишинева и других городков. ‘Распни их’,— воскликнуть о тысячах, ‘распни’,— сказать о народе Божием, как об этом удостоверено., как об этом сказано в Писании, и воскликнуть это на основании тоже, но другого ‘Писания’. Смысл Голгофы совершенно становится ясен: что ею ноуменально возводилось на Голгофу вступившее с Богом в завет племя, дрожжи и масло человечества.— В. Р.-в.
8* Страшно читать: это сказано о Бого-учрежденном празднике!! Нет, нельзя поверить, чтобы Златоуст когда-нибудь читал Библию.— В. Р.-в.
9* ?!!? — В. Р.-в.
10* Слишком сложно и похоже на схоластика: ‘чтобы отменить еврейские праздники’ — Бог не сказал: ‘не празднуйте их’, а привел Тита с войском и побил тысяч 60 народа. Эта тенденция представляет Бога — Аракчеевым земли, весьма любопытна и тоже почти ноуменальна у Отцов и благоговейных их слушателей. Бог ненавидит и гонит всех ‘нехристиан’ — это непременно, но затем и у самих христиан он не очень любит католиков —у православных, ‘схизматиков’ (греков и русских) — у католиков, у них обоих и согласно — лютеран, у лютеран — православных и католиков. Наконец, если взять тесное стадо Напр. одних православных, то окажется, что и из них Он почти всех не любит ‘за тяжкие грехи’. И если выбрать последний, ничтожный остаток праведных и удостоверение ‘угодных’, то и относительно их сохраняется все-таки розга моральной аксиомы: ‘Бог кого любит — того и наказует‘. Так что кого собственно ‘любит’ ‘Бог любви’, без двусмыслицы (‘любит — наказует’) и экивоков — совершенно непонятно.— В. Р.-в.
11* ?!!? — В. Р.-в.
12* Скажите, пожалуйста! Ну, а однако, когда дело дошло до точного способа печения просфор, из пресного или кислого теста (так, кажется) их печь, то и раскололся весь христианский мир. От Гибралтара до Эльбы и от Шотландии до Сицилии поднялись кулаки за ‘кислую квашню’, и от Дуная до Месопотамии поднялись другие кулаки ‘за квашню пресную’. А из-за ‘поведения и добродетельной жизни’ не только в сем случае, но и ни в каком христиане не разделялись, не поссорились никогда, и не выделили ни одной секты. Так что во все дни христианства и во всех уголках мира христианского это всегда и для всех было ‘все равно’.— В. Р.-в.
13* Удивительно: под ‘солнцем’ — а так ссорятся. И сам Златоуст до того ‘укуслив’ был в своих проповедях, что его пришлось силой выпроводить из Константинополя. А все — ‘небо’, ‘солнце’, ‘добродетели и безукоризненное поведение’. Тогда для чего же кусать и кого кусать? Но ‘кусались’ в христианстве всегда.— В. Р.-в.
14* Зачем же тогда пасхалию-то ввели, если ‘не нужно наблюдать времен’? Но, собственно, через ‘не надо времен’ оттолкнулись от сроков Божиих, от сроков еще Синайских, от этих прекрасных ‘новомесячий’, ‘жатв’, ‘посевов’, природы,— дабы ввести свои ‘усекновения главы’ и разные ‘успения’,— все частицы гроба и гроба, все слезы и слезы: и вот эти новые ‘гробовые сроки’ уже никто не посмел бы и до сих пор не смеет никто сдвинуть.— В. Р.-в.
______________________

<Заключение>

Одним словом: ‘мы — лучше, и все наше лучше’. И хоть это против Бога, но ‘это ничего не значит, ибо мы все-таки — лучше’. Счастливое убеждение, ‘благодатная’ психология!
Книга ‘Около церковных стен’ опубликована в октябре 1905 г. (хотя на самой книге и обозначен год 1906-й). СПб.: Тип. Ф. Вайсберга и П. Гершунина, 1906.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека