Пятигорск. Эссентуки. Железноводск, с их щелочными и серными ваннами, с зрелищем искалеченных людей, перевязанных ран, приводят невольно на память слова Апокалипсиса: ‘и вот будет некогда — падет звезда на источники вод: и станут они горьки’.
‘— Равви, если ты Сын Божий, скажи: кто согрешил, этот слепой или его родители?
— Не он и не родители его, но — чтобы прославился Сын Человеческий.
— И сделав брение на ладони, помазал глаза болящему. И слепой прозрел’.
Без веры — нельзя жить, без веры в чудо не прожил бы человек, без Бога — он не прожил бы. Разве эта группа вод не есть чудо природы? ‘Согрешил я’ — и, припадая к матери-земле, к этим серным ключам, бегущим из Горячей горы (в Пятигорске), — исцеляюсь. Какая связь’ какое соотношение? Что за дело сере до характерной болезни, которую она исцеляет, что за дело этой характерной болезни — до серы? Но они сцепляются в узел какого-то соотношения. Чудо, Бог, вера — все тут.
И все-таки для верующего сколько сомнений в Промысле!
‘Не он и не его родители согрешили, но — чтобы прославился Сын Человеческий’.
Так, хотелось бы уповать, хотелось бы веровать. Но вот передо мною конкретнейший факт, где и ‘не он, и не родители не согрешили’, а настанет ли ‘прославление’?..
Есть у Кольцова стих:
О, Боже, — могила и вере страшна.
Странно, я стал впадать в какие-то не колебания, не сомнения, но недоумения религиозные. Есть такие конкретности бытия, перед коими как-то бессилен весь богословский номинализм. Я сказал не так: есть конкретности, около которых сердце обливается кровью, а все утешения становятся, как говорит Гамлет, ‘слова, слова, слова’… Что Бог есть — об этом-то я знаю, об этом говорят серные ванны, говорят о каком-то мистическом узле в мире, где все связуемо и который ‘всяческая и во всем’. Что есть, наконец, религия — об этом опять говорят вздохи сердца, вздымания грудной клетки в ночной тиши. Но далее, но подробнее?
…Боже, — могила и вере страшна.
Странно, я полюбил здесь докторов — этих материалистов, этих скептиков. Правда, именно здесь я встретил в них много человечности. ‘Пусть эта благодать — не из алтаря, а все же благодать’, — подумал я здесь не однажды. В докторах мне нравилась всегда ясность их профессии, учитель, писатель, оратор, трибун — если он тонок и умен — сколько имеет причин сомневаться, так сказать, в самых фундаментах своей деятельности. Но входит доктор в семью: сколько тревожных глаз устремлено на него, — и вдруг почти это ‘талифа куми’ — ‘и девица вста’. Нет, когда-нибудь медицина станет священною наукою. В 60-е годы она пережила грубейшие афоризмы: ‘Мысль течет из мозга, как урина из почек’ (Фохт). Что же, один дурак осени не делает! От Гиппократа, от Галена до Пастера, до Шарко — это тысячелетия внимания, тысячелетия забот, тысячелетия скорби около человека, за человека! Нет, когда-нибудь потомки Фохта потребуют себе мантии, и человечество даст им мантии!
Среди поразительнейших зрелищ бессилия медицины здесь я стал и захотел верить в безграничный ее прогресс. Сказать ли всю правду: я поверил в искания ‘философского камня’ и ‘жизненного элексира’. Ведь он так нужен, а что нужно — то будет. Притом эти серные ванны, эти таинственные Эссентуки… Почему дугу, хорду, ‘отрезок’ не продолжить мысленно, т. е. почему они в самом деле не продолжаются, где-нибудь под землей и над землей, в полный круг? Если есть какое-нибудь лекарство, то существует всякое, если вообще есть, возможно и случается излечение, то, значит, есть всякое излечение. Я не могу себе представить, чтобы что-нибудь, начинаясь, не кончилось. Это был бы абсурд мира и разума. Начинается: кой-кто и кой от чего, под влиянием каких-нибудь лекарств — оправился, значит, должно кончиться, и некогда всех примет в себя святая Силоамская купель. ‘Талифа куми’ — ‘девица вста’.
Болезнь есть начало смерти — и смерть существует, но и исцеление есть начало жизни, и, значит, жизнь существует не как миг, не как 10%, но как 100%, как вечность. Всякая дуга имеет для себя полный круг — это-то и есть идея ‘жизненного элексира’, философского камня. Хина, дерево Южной Америки, действует на лихорадку, маленькая трава digitalis [наперстянка (лат.)] волшебно влияет на сердце. Вот начало жизненного элексира и песчинка, отколовшаяся от ‘Философского камня’. Непременно все ужасы человеческого страдания имеют для себя ненайденную травку, не открытый digitalis. Рак растет, и нет ‘травки’, которая бы ему легла ‘поперек дорожки’, но я не без причины заговорил о мантиях для докторов: если что-нибудь найдено, все будет найдено. Нет дуги — без круга…
Полнота уже теперь действующих медикаментов суть градусы круга, их всех — 360, найдено только 311, может быть, даже только 111. Один Пастер какие бездны нового знания и новых средств открыл. А солнце — утилизированы ли его силы? Посмотрите, как расцвечен хребет кошки, спинка мотылька, а нижняя их сторона сера, бесцветна, безвидна. Солнце — творит, оно имеет в себе никогда не дававшийся медикам секрет жизненного синтеза, органического созидания. Известно, что медики и вообще ‘наука’ многие органические вещества ‘разложила’, но ни одного (кроме немногих и в сущности обманчивых исключений) не сумела и до сих пор не умеет ‘сложить’. Солнце есть именно животно-слагающая сила, и не неправдоподобно, что в нем есть огромный запас лечащих сил, но только ‘сундучок еще не открыт’ — нет какой-то и, может быть, пустой догадки о том, как раскрыть и овладеть его сокровищами. Это что-нибудь степени света, комбинации лучей, что-нибудь за ‘ультрафиолетовыми лучами’. Я только одно испытывал, и все это знают, что в комнате при температуре в 18 градусов является тошнота и головокружение, но солнечный жар даже до 22, даже до 27 градусов выносится легко. Природа теплоты солнечной, так сказать, — не термическая только, но жизненно-термическая. Ищите — в солнце…
Но, Боже, могила и вере страшна.
Я стал верить в солнце, любить людей, я поверил в нескончаемость науки. Но, странно, специфически религиозная вера во мне стала, остановилась в каком-то недоумении. Главное — очень трудно жить, очень трудные страдания, есть и ‘не согрешившие, и отец их не согрешил’…
Боже, — могила и вере страшна…
Вы видите человека ‘согрешившего’ и который выходит из серных ванн, как бы из Силоамской купели, но вы видите другого человека, которого весь ‘грех’ заключался только в любви — вы видите ‘милостивого самарянина’, который наклонился над ‘пораненным’, ‘перевязал ему язвы’ — и вот гниет в этих же язвах! За что, за чей же грех, ‘свой’ или ‘родителей’? И кто же над ним ‘сделает брение’?
Пусть это единичный случай, т.е. редкие {‘Редкие’ ли? Без исключения все дети, в беспорочный возраст 8 — 11 месяцев ‘проводятся через огонь’ зубного страдания, не переносимого иногда даже до смерти (‘родимчик’). ‘Кто согрешил?’ — Но ‘все’ болят, и многим ‘нет исцеления’, ‘не бысть славы’… Тут, т.е. если принять во внимание, что даже ‘волос не падает с головы без воли’, — срезываются, в сущности, все катехизические вопросы и ответы.}, но они же есть, их не исключишь из природы, а не исключив — как начертаешь для себя ее образ, ее именно мистический лик? Великое бессилие ума, великое сиротство человечества…
У Иова было семь сыновей, но, когда умерли они, — он имел еще четырнадцать. Он утешен, но — сыновья? Вопрос остается без ответа. ‘Смерть, где твое жало?’ — сказал пророк, повторил апостол. Но оно — во мне, ‘аз умираю’. Религия учит меня мужественно умереть, тому же учили стоики и также говоря ‘о бессмертии души’, ‘о погружении в Бога’. Разве же религия сливается с стоицизмом? Без плюса, без живейшего и реальнейшего перед этой человеческой и бессильной философией?
И между тем — сердце вздымается в тиши ночи, есть молитва, и, значит, есть религия. Я не о ней говорю, я говорю о ‘словах, словах, словах’, которые построены на тончайшем благородстве сердца человеческого, которое и скорбя — не ропщет, и безнадежное — еще утешается, сирота — и сиротливо, переворачиваясь с одного болящего бока на другой болящий же, что-то шепчет и в тиши ночи обращает глаза к образу, к зажженной лампаде…
‘— Вы ропщете?..
— Нет, Бог не велел роптать…’
И приходит некоторый день, он умирает. Я вспоминаю мотив ‘Травиаты’: он всемирно известен. Можно ли представить себе, что творец этого мотива — бедный силами человек — обладай он уже найденным ‘философским камнем’, не бросился бы к постели умирающей и в миг, когда возможна для нее жизнь, воссияла для нее правда, не продлил бы эту жизнь на год, на пять лет, на бесконечность.
Бедные мы люди, что мы понимаем в религии? Если человек так благ, что бросился бы, что продлил бы, что раздвинул бы в бесконечность восторг последнего утешения, то…
То ‘философский камень’ не найден, и смерть ‘не’ побеждена, как утверждают ‘слова, слова, слова’. Она владычественна не только здесь и сейчас, но владычественна как какая-то правда, как какой-то абсолют же наравне с абсолютом жизни. Но тогда существенно неправильны наши унитарные религиозные представления: мир раздвояется, поляризуется:
Се, жених грядет в полунощи…
Вытекают два лица: полунощное, полуденное, несущее смерть, несущее жизнь — не как силы только, но как две абсолютные правды. Значит, не только есть страдание и нас постигает смерть: есть, значит, правда смерти и страдания, т.е. красота умирания, красота болезни. Тургенев в ‘Живых мощах’, пожалуй, уловил эту правду.
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю… —
надписал Пушкин в каком-то безмерном любовании, но другой поэт, правда меньших сил, опять с бесконечным любованием остановился на старости:
Лысый, с белой бородою, Дедушка сидит. Чашка с хлебом и водою Перед ним стоит… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Где ты черпал эту силу, Бедный…
и т.д. Человек постигает красоту одного, красоту другого. Но потому это, что он сам есть синтез и одной красоты, и другой красоты: он родился — вот первая красота в нем, но он еще умрет — и это также есть в нем. Святое рождение, святое ‘успение’, и если они слиты в человеке, тем паче они могут быть слиты в Боге. Тогда полярность мира снова сливается в экваториальное единство, остается одно Лицо Божие, без противо-‘грядущего’ Ему ‘полунощного жениха’. Но то ли это Лицо, ‘победившее смерть’, которое мы исповедуем? Нет и нет — смерть от Него же, и даже она есть Его дыхание, как есть Его же дыхание — жизнь и рождение. Правда, ведь и сказано в Апокалипсисе: ‘Аз есмь Альфа и Омега, первый и последний’. Но тогда причем идея ‘смерти’ как ‘наказания’ ‘за грех’? Смерть есть дыхание живого синтетического лица — она есть правда, она есть святость, по крайней мере в том смысле, что божественна, как и жизнь, тогда и ее дроби — болезни — святы же. Но тогда мы получаем мистический узел вселенной в сплетении горгон и света, и тогда опять, значит, неверны, совершенно неверны все построения наших ‘слов, слов и слов’. Мы исполняемся религиозного страха, страх получает место в мире — как закон, и притом не греха вовсе, но и чистейшей святости. Трепет пронизывает человека — не потому, что ‘он погрешил или его родители’, но потому, что самое Лицо, к коему он шепчет молитвы ночью, есть неисповедимое Лицо, равно исполненное ужасов и света, бурь и ‘тихого ветра’. Но это — совсем не то, чему нас научили в школе…
Бедный я человек: и сирота в фактах, и убог мыслью. Тут, пожалуй, есть и граница для ‘жизненного элексира’, и медикам, вместо мантии, как бы не облечься в эпитрахили и камилавки, но опять — тут все ново, и существенно нова должна стать молитва: робка, исполнена ужаса, смятения и самых трепетных надежд.
‘Первый и последний, Альфа и Омега’. Правда, Христос и совместил Голгофу и Вифлеем. Он был ‘рожден’ и потом еще ‘умер’. Но это вовсе не по тем мотивам и не по тем основаниям, о коих учат ‘слова’, но для раскрытия человеку одинаковой истины, небесности и Вифлеема, и Голгофы. Все-таки — бедный я человек. А я-то хотел и надеялся бессмертия! Тогда понятно, пожалуй, каким образом даже в музыке, например, смерть, как в арии Травиаты, исполнена, правда, надрывающих душу мотивов, исторгающих из глаз слезы и — однако именно прекрасных, именно возвышенных. Прекрасно жить, прекрасно умереть. Но тут… но, значит, стоики не были уже так только ‘философы’ — у них была настоящая и истинная религия, зачаток какой-то религии, и, с другой стороны, страшная Бовани индусов, под колеса коей бросаются изуверы, — тоже несет какую-то правду, какое-то предчувствие правды. Тогда объясняются не только ‘Живые мощи’ Тургенева, т.е. что пришла же фантазия человеку такое и так написать {Важен инстинкт написания, возведение страдания в культ, к святости (‘мощи’), к религии. Нельзя не обратить внимания, что все главные и множество мелких сочинений Тургенева — вся амплитуда его писательской деятельности носит отдаленно как бы предчувствие, как бы страх тяжкой, продолжительной и мучительной его кончины. Земная любовь — вечно расстраивается, из земных дел ничего не выходит (‘Дым’, ‘Новь’), самый опоэтизированный тип — Лиза Калитина, с бессмертным ее выражением о жизни как предуготовлении в смерть. По этому мало замеченному в нем характеру он есть типично христианский и именно русско-христианский писатель. Все типично ‘рождающие’ произведения Достоевского, ‘во славу рождения’ (‘карамазовщина’), носят совсем обратное направление и составляют как бы предчувствие его замечательно светлой, бесстрадальной, краткотечной смерти. Умер — как отрезал.}, но и наши закопавшиеся в землю раскольники тоже получают какой-то смысл.
Впервые опубликовано: Биржевые ведомости. 1898. 15 сентября. No 251.