В ‘Историческом вестнике’ Н.М. Ежов напечатал какую-то, по-видимому, непристойную статью об Антоне Павловиче Чехове. Самой статьи г. Ежова я не читал, видел только пространную перепечатку из нее в ‘Одесских новостях’ и там же негодующую статью г. Седого.
Все принципиальные попреки, которые следовало сделать г. Ежову, г. Седой использовал выразительно, и если заметка его попадется в руки г. Ежова, то я последнего с прочтением ее не поздравляю. Но есть еще фактическая сторона, которая г. Седому, по-видимому, неизвестна, а между тем она, как говорили москвичи в жаргоне 90-х годов, ‘имеет свою кислоту и не лишена своей приятности’.
Дело-то в том, что г. Ежов, ныне упрекающий А.П. Чехова в надменности и чуть не зложелательстве к товарищам его литературной молодости, если сделал некоторую литературную карьеру, то всецело благодаря А.П. Чехову, который считал его талантливым человеком, нуждающимся лишь в материальном обеспечении, чтобы развернуть свои беллетристические способности. Г-н Ежов как московский фельетонист ‘Нового времени’ ставленник не кого иного, как А.П. Чехова. Могу говорить об этом с полною уверенностью, потому что г. Ежов вступил в сказанную роль на мое место и с моего согласия. Я был московским фельетонистом ‘Нового времени’ с 1892 по 1896 год. Во время моих политических путешествий по балканским делам меня заменяли в 1894 году Е.В. Пассек (нынешний ректор Юрьевского университета) и В.А. Гиляровский, а в 1896 году — Н.М. Ежов. В том же году я совсем перебрался в Петербург. Перед отъездом моим Чехов виделся со мною и спрашивал:
— Кого вы оставляете на свое место?
— Я не знаю… зависит от соглашения с редакцией.
— Вы ничего не будете иметь против, если я рекомендую Суворину Ежова?
— Сделайте одолжение! По-моему, превосходный выбор. Человек с пером и хорошо знает ‘маленькую’ обывательскую Москву…
Чехов поставил г. Ежова на доходное место московского фельетониста ‘Нового времени’, которого г. Ежову без Чехова не видать бы, как своих собственных ушей, потому что одна моя рекомендация была бы бессильна. И, как видно по годам, это было много позже после того, как сам Чехов перестал работать в ‘Новом времени’. И сделал он это, пользуясь тем благоговейным, даже влюбленным вниманием, с которым относился к нему А.С. Суворин, независимо от его отношений к ‘Новому времени’. Сделал исключительно затем, чтобы дать ‘прежнему товарищу по небольшим изданиям’ возможность жить безбедно, не нуждаясь в грошовом и полуслучайном заработке от ‘Будильника’ или ‘Осколков’. Чехов считал г. Ежова человеком с дарованием и думал, что, поставив его в условия материальной обеспеченности, он даст этому дарованию почву и ход. К сожалению, он ошибся. Сделавшись журналистом, г. Ежов беллетристику забросил и застрял на фельетоне корреспондентского типа. Чехов относился к Ежову очень хорошо. В 1891 году я приехал в Москву из Тифлиса, после двухлетней работы в ‘Новом обозрении’. Был у Чехова на Малой Дмитровке в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга, — какая-то немецкая фамилия, не помню. Имелось у меня, между прочим, поручение к нему от Н.Я. Ни-коладзе: пригласить к сотрудничеству. И вот — ходит передо мною Антон Павлович и гудит:
— Нет, Александр Валентинович, это, послушайте же, у нас не сойдется. Я провинциальных изданий боюсь. У них мало средств, а дешево брать мне нет никакого расчета. Выйдет так, что купят у меня рассказ, много два. Воспользуются ими как подписною приманкою. А затем — пойдут жарить свою местную обывательскую отсебятину, а публика будет ругаться, что ее надули, и меня лаять, что я дал имя для надувания. А выдержать мое постоянное сотрудничество всерьез провинциальная газета не может: я буду ей дорог. Да и на черта ли я там? В провинции есть своя жизнь, пусть она откликается в газете.
— Да это все так, Антон Павлович, только вот — у меня есть прямое поручение: привлечь к делу вас и те молодые столичные силы, которые вы укажете.
Чехов оживился.
— Вот если провинция даст возможность свободно работать молодым столичным силам, это будет очень хорошо. Потому что в Москве — теснота, печататься негде. В Петербурге — своих сколько угодно. Провинция — превосходный исход для талантливых людей, которые здесь не успевают попасть в очередь внимания. До сих пор там платили омерзительно, так что не стоило работать. Если будут сносно платить — ну, чтобы выходил хоть пятак кругом за строку*, — разумеется, это — прямо-таки, послушайте же, широчайшее поле для молодежи нашей… А вы кого еще думали пригласить?
______________________
* Мы-то на месте работали по 2 и по 3 копейки.
— Да в первую голову вашего же ученика — А.С. Лазарева (А. Грузинского).
— Да, он очень способный парень. Только, слушайте же, Ежов для газеты гораздо его пригоднее… Более горяч и отзывчив…
И Чехов с полчаса изъяснял мне литературные достоинства г. Ежова и возможности, в которые его дарование способно развиться.
Кроме гг. Лазарева и Ежова Чехов назвал мне еще целый ряд имен, из которых теперь иные давно уже исчезли из литературы, а многие весьма с тех пор процвели. К сожалению, проектам этим не суждено было осуществиться, так как едва ли не в тот же день и, во всяком случае, не на той же неделе я получил от М.А. Успенского и И.Л. Бахтадзе письма, извещавшие, что Н.Я. Николадзе, теснимый долгами, продал ‘Новое обозрение’ братьям Тумановым и старая редакция распадается.
Было это после ‘Степи’, ‘Скучной истории’, ‘Сахалина’.
Отсюда можно судить о справедливости утверждения г. Ежова, будто ‘удача вскружила ему голову. Он стал суховат с прежними благоприятелями, стал глядеть свысока на знакомства. Прежние товарищи по небольшим изданиям казались ему мелюзгою’.
Это глубокая и нехорошая, да и неумная неправда. Именно уж — если что изумляло в Чехове, так это его твердая верность старому, от студенчества пошедшему товариществу, дружбам и симпатиям, заключенным в начале литературной карьеры. Я отнюдь не могу и не смею претендовать на имя ‘друга Чехова’, коих теперь расплодилось неистовое количество, и в душе у него, конечно, не ночевывал, но мы знали друг друга слишком 20 лет, всегда были в хороших, ровных отношениях, и у меня много чеховских писем. И, к какому бы периоду они ни относились, ни одно из них не проходит без теплых воспоминаний о ‘прежних товарищах по небольшим изданиям’, где мы когда-то вместе начинали литературную карьеру, без просьб передать поклоны тем, с кем могу встретиться я, без передач поклонов от тех, с кем продолжает встречаться он. Вообще, из ‘прежних’ товарищей Чехова по небольшим изданиям еще живо и, слава Богу, сохраняет твердый рассудок и трезвую память такое множество пишущей братии, поддерживавшей с Чеховым чудеснейшие отношения до конца дней его, что прямо непостижимо, как у г. Ежова поднялась рука взвести на покойника вышевыписанную небылицу. Сергеенко, Гиляровский, Дорошевич, я, Тихонов, Билибин, Щеглов, Хлопов и множество других сверстников Чехова по первым начинаниям, совершенно не участвовавших в дальнейших фазисах его карьеры, не имели никакого основания жаловаться на невнимание, забвение или нелюбезность Антона Павловича в дни самой шумной славы его. Напротив: он был памятлив даже на случайные имена и встречи своей молодости. Я выше помянул Е.В. Пассека. Работал он в журналистике, как дилетант, короткое время, виделся с Чеховым не больше трех-четырех раз, не было не только близости, но просто — никаких отношений. Так — сыграли люди несколько раз на бильярде, о чем потом с приятностью и вспоминали. Но еще в 1904 году, незадолго до смерти, Антон Павлович вспоминает это короткое знакомство — лет 15 с лишком спустя — и спрашивает меня в письме из Ялты в Царское Село:
— А что Пассек? Где он и как? Если увидитесь или будете писать, кланяйтесь очень.
Эпизод о Билибине, рассказанный г. Ежовым, истолкован мемуаристом, задавшимся целью ‘во всем дурное видеть’, в злобном смысле, которого не только ‘друг’ Чехова, но и человек, хоть сколько-нибудь его знавший, никогда бы этому отзыву не придал.
— Встретил я Чехова. Неузнаваем. Сказал мне: вы бы выслали мне свои водевили, я поеду скоро к Черному морю, буду их читать, прочту один — и за борт, прочту другой — туда же…
Это очень оскорбило Бибилина, но, как человек воспитанный и вежливый, он и виду не показал, что обижен старым приятелем по ‘Осколкам».
По-моему, тут есть только одна несомненная правда: что В.В. Билибин был действительно человек необычайно воспитанный и вежливый. Но, кроме того, он был человек с большим самолюбием и не вздорным, не крикливым, а настоящим джентльменским. Так что, если бы Чехов сказал ему вышеприведенные насмешливые фразы с целью оскорбить, то, полагаю, г. Ежов жалобы от В.В. Билибина на то не услыхал бы. Но г. Ежову просто угодно истолковывать в скверном для Чехова смысле обыкновеннейший товарищеский разговор в том условно-ироническом тоне, который был общим в молодых литературных компаниях 80-х и начала 90-х годов и отголосков которого каждый из нас может найти и в своих воспоминаниях о Чехове, и в сохранившихся его письмах — сколько угодно. Но никому из нас и в голову не приходило ни воображать, будто Чехов нас тем обижает, ни считать за то Чехова злодеем своим. Как аукалось, так и откликалось. Чехов подсмеивался и дразнился, и над Чеховым подсмеивались и дразнились. Да и сам он был мастер трунить над собою и произведениями своими и доходил в этом самоосмеянии иногда до того, что поклонников, и в особенности поклонниц, его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим богом, а писание свое — божественным таинством. Мнения начинающих литераторов о себе были не возвышенные, а скорее приниженные — даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил ‘Сказки Мельпомены’, Дорошевич — ‘Папильотки’. Я, издав (к слову сказать, любезно заведовал этим изданием именно В. В. Билибин) ‘Случайные рассказы’, так струсил критики, что не решился пустить издание в продажу и потом лет десять выплачивал долг типографии. При таком автоскептицизме, так сказать, богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех ‘дутиков’, носивших себя от младости, яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Но причислять В.В. Билибина к подобным ‘дутикам’ нет решительно никаких оснований. Г-н Ежов ставит Чехову в упрек даже юмористические надписи на книгах, даримых родным и приятелям. Да кто же их не делал? Это был шутливый тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело. Думаю, что в библиотеке моей наберется автографов с 50, относящихся к первой половине 90-х годов, но мрачной жреческой серьезности не найти и в десяти из них, — худо ли, хорошо ли, все острили, ‘игра ума’ была в моде.
Да если даже и серьезно Чехов сказал Билибину резкое слово свое, то он был и прав, и вправе сказать. В.В. Билибин был человек талантливый, с живою искрою мягкого юмора, редко изящного, с джентльменскою способностью говорить неожиданно смешное, сохраняя строгое спокойствие на лице и в тоне. Никто не писал так называемых ‘мелочей’ забавнее и благороднее, чем И. Грэк в ‘Осколках’. Ждали от него, что выйдет хороший, большой юморист, в стиле хотя бы Бернандта, который, будучи переведен в 80-х годах, имел в России короткий, но большой успех. Но Билибина потянуло к авторству для сцены — и на самую убийственную для таланта отрасль ее: в водевиль. Напек он водевилей бесчисленное количество, и большинство их имело успех у публики, но в литературе не остался ни один. И, конечно, для товарищей, уважавших талант В.В. Билибина, совсем нерадостное зрелище было — наблюдать, как даровитый человек насилует и растрачивает юмор свой, бесконечно изобретая ‘щекочущие под мышками’ положения в угоду райку Александрийского театра. Человек создан был для тонкой интеллигентной иронии, а работал на грубый, нутряной смех Иванушки-дурачка. Чего же, в самом деле, заслуживает какой-нибудь ‘Цитварный ребенок’, как не быть брошенным за борт по прочтении? Водевильных начинаний своих Билибин сам конфузился. Помню о том большой разговор с ним в Тифлисе летом 1890 года. Несколько водевилей он прислал мне с надписями, свидетельствовавшими, что автор вовсе уж не так счастлив и горд путем, на который он вступил материальных выгод ради. Так что в фразах Чехова, которые г. Ежов пытается изобразить каким-то надменным генеральским злопыхательством, не звучало решительно ничего, кроме дружеского, товарищеского предупреждения: бросил бы ты, милый человек, заниматься глупостями, — ничего хорошего из того не будет. И действительно, ничего хорошего не вышло. В.В. Билибин, сосредоточась на грубой фарсовой работе, разменял свой тонкий юмор — и потерял талант фельетониста. Старинного И. Грэка из ‘Осколков’ нельзя было узнать в вялом и нудном Диогене из ‘Новостей’. А чтобы Чехов относился к Бибилину дурно, очень сомневаюсь. Приходилось говорить о нем не раз (Билибин был секретарем редакции в ‘Осколках’, где работали и Чехов, и Лазарев, и Ежов, и я), — и никогда я не слыхал от Чехова по адресу В.В. ни единого слова, которое не свидетельствовало бы о самых дружеских чувствах, о самой прочной и сознательной симпатии.
Манерою острых критических замечаний, которые г. Ежов вменяет Чехову в преступление, Антон Павлович не стеснялся в отношении не одного В.В. Билибина, но решительно всех литературных сверстников своих. Прочитайте его опубликованные г. Бочкаревым письма к Щеглову, Тихонову, Сергеенке. Но опять-таки нам и в мысли не приходило искать в замечаниях Чехова злых чувств, которые воображаются дурно направленной фантазии г. Ежова. А напротив: так как замечания эти почти всегда были верны и метки, то приносили много пользы, и оставалось только благодарить за них Антона Павловича, а не злобствовать и дуться. Однажды Чехов буквально одною смешливою фразою отвадил меня навсегда от производства фантастических рассказов, в которых я одно время смолоду ‘набил было руку’…
— Послушайте же: это — опера… Апофеоз с бенгальскими огнями…
Ну, и стало стыдно, и бросил красивое притворство, и начал посильно искать настоящей реальной правды. И никогда не перестану благодарить память Чехова за этот товарищеский удар хирургическим ножом по больному месту. По теории г. Ежова, я должен был бы — очевидно — обидеться на Антона Павловича: как он смеет находить не все великим и прекрасным в моем очаровательном существе — и возненавидеть его как лютого своего врага и злодея?
Г-н Ежов пишет:
‘Критиковать его (Чехова) произведения запросто, по-приятельски, было уже страшно’.
Опять-таки по собственному опыту могу сказать, что это глубочайшая неправда. Мне случалось не один раз писать о Чехове далеко не в хвалебных тонах, а смею заверить, что каждая строка, мною написанная и его касавшаяся, Чехова достигала — и тем не менее критический отзыв о произведении никогда не отзывался каким-либо бурным отголоском в личных отношениях. Больше того скажу: на моей душе лежит прямо-таки грех против Чехова. Когда вышла в свет его ‘Дуэль’ — не помню, под каким скверным впечатлением я прочитал ее, но она мне ужасно не понравилась, показалась циническою, беспринципною и т.д. Словом, я просто ее не понял. И вот — сгоряча — напечатал в бакинской газете ‘Каспий’ рецензию, в которой ‘Дуэль’ разнесена была вдребезги… Среди упреков, незаслуженных, созданных придирчивою страстностью, было, пожалуй, кое-что и справедливое. Но, как бы то ни было, с автором, который играл бы генерала от литературы, было за что поссориться — и, пожалуй, навсегда. Баку от Москвы далеко, но ‘друзья’ у литераторов, чтобы доставить злую рецензию, всюду имеются, хоть выйди на Сандвичевых островах. И вот — буквальные слова А.П. Чехова, когда он читал мою ‘каспийскую’ брань:
— Послушайте же, это он на что-то другое сердит был… не в духе писал…
И встретились мы затем с ним без следа какого бы то ни было неудовольствия.
Я считаю ‘Вишневый сад’ гениальною комедией, стоящею на одном уровне с ‘Недорослем’, ‘Горем от ума’, ‘Ревизором’, ‘На дне’. Но статьи мои о появлении ‘Вишневого сада’ на петербургской сцене в 1904 году, при всем своем восторженном тоне, далеко не выражали полного согласия с автором. Я делал целый ряд указаний, за которые автор, генеральствующий по ежовской теории, должен был бы взъесться на меня, аки лютый скимен… От Чехова же из Ялты я не замедлил получить благодарственное письмо, полное такой трогательной теплоты, что и сейчас я не могу вспомнить о нем без волнения.
О скупости Чехова… Не знаю. Частная жизнь Антона Павловича неизвестна мне настолько близко, чтобы я мог судить об его сребролюбии или бескорыстии. В присутствии Чехова как-то никогда и мысли-то такие не набегали. Но вот что я знаю очень хорошо: когда в 1902 году Сипягин сослал меня в Минусинск, то первое письмо после жениных, которое я получил там, было от Антона Павловича Чехова с запросом, как мои дела, не нужно ли мне чего, не прислать ли мне денег. А мы перед тем года четыре не видались лично и года два не было случая переписываться… Так-то Антон Павлович забывал старых товарищей! Я не воспользовался его предложениями, но письмо его храню, как святыню.
Эпизоды об ‘Ариадне’ и ‘Попрыгунье’, как освещает их г. Ежов, мне совершенно неизвестны. Думаю, однако, что если бы было что-нибудь громкое, общественное, то мне, жившему в центре московской литературной жизни, было бы хоть с краешка, хотя что-нибудь слышно. Доходили же до слуха гораздо менее важные сплетни о разных чеховских выходках-экспромтах и язвительных столкновениях с ‘знаменитостями’, особенно из театральных звезд… Так что в истории ‘Ариадны’ и ‘Попрыгуньи’ г. Ежов вытаскивает на сцену какой-то домашний секрет, о существе которого, если даже он и имел место, мы лишены возможности судить за смертью всех его участников: самого Антона Павловича, Левитана и дамы-художницы.
Не нахожу не только нужным, но даже и возможным опровергать следующие строки г. Ежова:
‘Он (Чехов) постепенно отодвинул от себя все авторитеты, стал в роль строгого критика даже к большим писателям.
— Прочитал я немного ‘Фрегат Палладу’, — говорил он одному знакомому. — Скучная штука… я бросил, не дочитав и первой части.
Другому знакомому, на замечание, что он оспаривает взгляд Толстого, Чехов не без надменности возразил:
— Что мне ваш Толстой??!’
Надо знать, какой взгляд Толстого вызвал такую отповедь Чехова. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к идолопоклонству и покорству пред авторитетом. Толстой как философ и религиозный учитель, конечно, не значил для него, врача, естествоиспытателя, логика по Миллю и Бэну, ровно ничего. И — если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit (‘говорит учитель, сам сказал’ (лат.)), то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:
— А что мне ваш Толстой?
Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды не присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но ‘любление твари паче Бога’ и безапелляционное признание авторитетов было ему дико, и — не был бы Чехов великим ‘атомистом’, если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса:
— Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!
Да, правду-то сказать, для нашей восьмидесятной молодости Толстой как этик далеко не так много и значил, как для следующего поколения 90-х годов…
При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания, я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех ‘восьмидесятников’, в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. ‘Даже’ пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума, менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в ‘историческом материализме’, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur (свободомыслящий (фр.)) вроде Анатоля Франса, — нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: ‘Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности’. Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование (‘Черный монах’, ‘Палата N 6’, ‘Перекати-поле’, ‘Перевоз’). Шутки его на эти темы бесчисленны, и — очень важное обстоятельство! — они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии ‘родиться от семи дев’. Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою моленный центр — хотя бы та же часовня Иверской Божьей Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное ‘творение кумира’ с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей. Для Антона Чехова эти вопросы были порешены — по здравому смыслу и вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их, — не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицирует их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т.п. Нашумевший недавно ‘Савва’ Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы ‘Савву’ как религиозно помешанного — только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в 30-х и 40-х годах, с легкой руки Гейне, получило название ‘христианского романтизма’: любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.
— Послушайте же, — говорит, — как это у вас сказывается, что вы в опере пели…
— Чем? — изумился я.
— Послушайте же, аккорды у вас там… сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру… Ну, и освещение… То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом… Послушайте же: апофеоз…
Убил!
С тех пор меня от этой красивой фальши — как бабушки отчитали. Вот какой был это человек!
Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой, как Руссо XIX века, должен был стать религиозным апостолом и новатором. Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова, олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне ‘сумерков богов’. И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую, кстати, усердно вытравляла из. юношества 70-х и 80-х годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в 90-х годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму, неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но, в положительной части своей, больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнивать 90-е годы русского XIX века, как демократическое изобличение Византии, к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.
* * *
То же самое приходится сказать и о ‘Фрегате ‘Палладе»… Что же? Разве Чехов неправду сказал? Конечно, уже скучно, потому что старо, да еще и написано человеком, который очень мало интересовался тем, что видел. Добролюбову гораздо раньше Чехова была несимпатична книга Гончарова бесстрастием своим, в котором отразились только те впечатления, что насильно и даже не без противодействия авторского ворвались в ленивую душу литературного Обломова. Не говорю уже о том, что в веке паровых судов парусные приключения вообще сохраняют лишь архаический интерес. Стало быть, что же остается читателю в конце XIX века от ‘Фрегата ‘Паллады», писанной в 50-х годах? Картины природы и экзотической жизни? Да Чехов сам совершил такое же плавание, как Гончаров, и видел, что эти картины уже никуда не годятся. В прогрессе 50 лет шар земной изменился, и нынешний Сингапур — не классический Сингапур Гончарова, а сунувшись воевать с гончаровскою Японией, мы были наголову разбиты Японией настоящею, которая Гончарову и во сне не снилась. Превосходный слог и образность? Их Чехов, конечно, и не отрицает, но… хорошего слога и нескольких поэтических рисунков маловато, чтобы спасти устарелое сочинение от общей скуки.
О продаже Чеховым сочинений своих за 75 000 рублей Марксу я много писал непосредственно после смерти Антона Павловича, заступаясь за А.Ф. Маркса, ныне также уже покойного. Маркс купил чеховские сочинения не за 75 000 рублей, а за 75 000 + п. листов х 250 рублей, которые автору будет впредь угодно опубликовать, включая сюда и юношеские произведения, + 200 рублей общей надбавки за лист каждые пять лет начиная с 1899 года. На все 50 лет собственности это дает 2050 рублей за лист. Цифра действительно немалая, и г. Ежов прав, когда выражает недоумение, почему в прессе был поднят шум изумления и даже негодования, что, мол, несчастный Чехов продешевил свои сочинения, а разбойник Маркс взял их чуть не даром.
Но г. Ежов забывает отметить, кто главным образом поднимал этот шум, имевший целью не столько защитить Чехова, сколько уязвить Маркса, что и удалось в полной мере. Незаслуженные неприятности по скандалу, поднятому вокруг чеховского контракта, тяжело отозвались на здоровье старого издателя и должны быть причислены к причинам, быстро сведшим его в могилу: Маркс не пережил Чехова и годом. Г-н Ежов странно возмущается попреками, будто Чехов продешевил свои сочинения, на страницах ‘Исторического вестника’ — органа того самого издательства, из которого главным образом исходили эти попреки. В Петербурге вопило об угнетении Чехова ‘Новое время’, а в Москве — ‘Русское слово’. То есть вопили две богатейшие русские издательские фирмы, которые, однако, несмотря на личные дружеские отношения глав своих с Антоном Павловичем, сами до Марксовых 75 000 руб. шагнуть поскупились и не посмели, а упустив курицу, несущую золотые яйца, в чужие, более щедрые руки, взвыли благим, матом и в горести собственного промаха проклинали и позорили Марксову удачу.
Из маленькой заметки в ‘Речи’ вижу, что г. Ежов понаписал довольно гадостей и помимо тех, что отразила перепечатка ‘Одесских новостей’, но, так как они там — в пересказе, а не в точном воспроизведении, то оставляю их без внимания…
Г-н Ежов сел в очень нехорошую лужу и от купания в ней вряд ли скоро и легко отчистится. Такие имена, как А.П. Чехов, общество не уступает клеветам без боя, а ‘Божий суд’ карает неправо меч свой подъемлющего. Что меня удивляет, это — зачем и как г. Ежова допустили срамить себя заведомыми неправдами. Помня, как искренно и нежно любил А.С. Суворин Антона Павловича, с какою благоговейною страстностью относился он к жизни и деятельности Чехова, как он был влюблен в этот ум, талант и характер, как он хорошо и трогательно гордился ролью, которую было суждено ему сыграть в чеховском развитии, — я решительно отказываюсь понимать, какими судьбами столь глупо шипящий пасквиль на Чехова мог появиться на страницах журнала, издательски подписываемого А.С. Сувориным. Разве — одно: выдал старый журналист раз навсегда бланк свой в роде lettre de cachet (королевский указ о заточении без суда и следствия (во Франции)), a — что по бланку этому делается, кого и как в литературную Бастилию сажают, уже махнул рукою, следить некогда…
II
Я прочитал в ‘Новой Руси’ следующие строки:
‘Г-н Ежов, выливший ушат грязи на Чехова, сегодня возражает Амфитеатрову, сообщившему, будто бы покойный Чехов ‘доставил г. Ежову место’ московского фельетониста в ‘Нов[ом] времени».
‘Это, — пишет он, — чистейшая ложь, неизвестно зачем понадобившаяся г. Амфитеатрову’. Г-ну Ежову действительно ‘доставил место фельетониста в ‘Новом времени’ один человек, и зовут его — Н.М. Ежов’.
‘Н.М. Ежов’ — это звучит гордо и пусть себе звучит.
В течение моей литературной деятельности, которой идет уже третий десяток лет, мне случалось неоднократно впадать в ошибки, которые вызывали опровержения со стороны заинтересованных лиц. Если опровержения бывали основательны, я охотно признавал свою ошибку, как бы щекотлива ни была она, и приносил повинную. Но никто, никогда ни по какому случаю не мог и не может мне бросить упрека в том, чтобы я впал в ошибку недобросовестно и по злому умыслу, то есть печатно солгал, как изволит выражаться г. Ежов.
Действительно, неизвестно — зачем бы мне понадобилось оболгать г. Ежова. Я ‘Нового времени’ вот уже четыре года не видал, с последней своей побывки в Петербурге в декабре 1905 года, а г. Ежова не читывал лет десять — двенадцать наверное. Так что, откровенно сказать, он для меня — воспоминание в полном смысле слова летописное. В старину никаких неприятностей с г. Ежовым у меня никогда не было, напротив — относился я к нему хорошо, и он ко мне всегда был любезен. Еще недавно мне пришлось отметить его имя и симпатию к нему А.П. Чехова в статьях ‘Роман Чехова’ (‘Киевская мысль’) и ‘Скороспелая бестактность’ (‘Одесские новости’). Если бы мне не попались на глаза выдержки из отвратительной статьи г. Ежова (в целом виде я так-таки ее не читал), я не знал бы даже, существует ли он на свете, пишет ли и где пишет. Признаюсь: я с трудом поверил, что это — тот Ежов. Не хотелось верить.
Воспоминания мои о 1896 годе совершенно определенны и ясны. Да это даже не воспоминания, а вчерашний день. Закрой глаза — и лица видишь, голоса слышишь. Из рассказа моего — очень осторожного, потому что память подсказывает мне гораздо больше подробностей, — о желании и старании Чехова устроить г. Ежова, не могу взять обратно ни единой черты. Это — факт, хотя г. Ежов и звучит гордо. Оплевавший клеветами больного — потому что иначе пришлось бы сказать: злого — воображения могилу покойного учителя и друга (употребляю это слово потому, что, сколько ни встречал я А.П. Чехова, он всегда говорил о г. Ежове с приязнью и доброжелательством истинной дружбы), г. Ежов доказал уже, что понятие литературной чести в нем слабо. Отрицая факт, его выдумки опровергающий, он лишь ставит точку на этом плачевном для него.
Засим — предоставляю г. Ежова его совести, и говорить о нем больше не намерен.
Два слова ‘Новой Руси’, нашедшей нужным снабдить слова г. Ежова следующим примечанием:
‘Курьезная защита, как и странное обвинение. Вот и Чехову ставили в вину, что он недостаточно благодарен ‘Новому времени’, которое его вывело в публику. Такие мотивы и мотивировки могли бы остаться за пределами литературы, где им и место’.
‘Верно, а может быть, и… неверно!’. Дело совсем не в том, кто кому за что благодарен и благодарен ли. Рассказ мой был вызван обвинениями Чехова в сухости и генеральском, недоброжелательном отношении к товарищам его литературной молодости. Полагаю, что лучшего и нагляднейшего опровержения этой небылицы, чем в старании А.П. Чехова доставить самому автору обвинений столь обеспеченную и громкую трибуну, какую представляло собою в 1896 году ‘Новое время’, искать нечего. Тогда трибуны-то газетные были наперечет. Мы скоро забываем историю. Правду-то говоря, ведь только две газеты и были ‘настоящие’, то есть и с влиянием, и с публикою: ‘Русские ведомости’ в Москве и ‘Новое время’ в Петербурге. Остальным всем чего-нибудь из двух не хватало: либо влияния, либо публики. И не знаю, почему должна остаться за пределами литературы защита великого писателя, который давал друзьям своим хлеб, против злой клеветы, будто он давал им камень.
Мне могут возразить на это:
— Да что же за благодать была хотя бы для г. Ежова попасть в ‘Новое время’? Г-н Ежов в старину как будто числился в либеральном лагере. А.П. Чехов, значит, его не устроил, а, скорее, перевел на совсем неудобные рельсы.
Отвечу:
— Тут нужна историческая перспектива. 1896 год нельзя судить по точкам зрения 1909-го. Вспомните только что сказанное о тогдашней редкости газетных трибун, а тем более с широкой аудиторией. Могу еще прибавить к тому, что московский фельетон ‘Нового времени’ был своего рода удельным княжеством, почти независимым от метрополии. Я, например, не помню ни одного серьезного редакционного вмешательства в мою фельетонную работу с 1892 по 1896 год. А были очень острые моменты: полемика о воспитательном доме, разоблачения злоупотреблений по постройке памятника Александру II, бурные сражения с ‘Московскими ведомостями’. До меня московским фельетонистом ‘Нового времени’ — что-то лет пятнадцать — был А.Д. Курепин, человек весьма либеральный, почитавший себя ‘красным’, с портретом Герцена над письменным столом, сотрудник ‘Русских ведомостей’, и тоже отлично уживался. Так что московский фельетонист ‘Нового времени’ в 90-х годах был сила, хорошо оплаченная, широко влиятельная и фактически свободная. Следовательно, отдавая ее в руки, которые он считал талантливыми и честными, Антон Павлович действовал bona fide (добросовестно, искренне (лат.).) и в отношении своего друга, и в отношении публики.
Я мог бы еще прибавить, что ‘Новое время’ 90-х годов, при всех своих отрицательных сторонах, все-таки было далеко не тем, что представляет собою ‘Новое время’ истекающего десятилетия. Но объяснять это ‘Новой Руси’ значило бы ломиться в открытые двери. Кому же лучше знать и помнить свою старую программу, как не вдохновителю ‘Новой Руси’ Алексею Алексеевичу Суворину, который в 90-х годах был фактическим редактором ‘Нового времени’, и сотрудникам, ушедшим вместе с ним в 1903 году из Эртелева переулка в Ковенский, чтобы основать ‘Русь’?
Еще.
‘Недостаточно благодарен ‘Новому времени’, которое его вывело в публику’.
Мне кажется, что пора уже разобраться в этой подробности чеховской биографии. Потому что, как бы ни думала ‘Новая Русь’ о неблагодарности, но качество это не из похвальных, безотносительно к адресу, по которому оно проявляется. Если бы Чехов имел за что благодарить ‘Новое время’ и все-таки остался бы неблагодарным, это ему чести не делало бы. Но ведь этого нет, это мифы… Тому, кто вывел Чехова из юмористических журналов в большую публику, Чехов и был и остался до могилы глубоко благодарен. В своей привязанности и дружбе к тому человеку Антон Павлович выказал даже большое гражданское мужество, так как новые друзья в передовом лагере извиняли эти старые добрые отношения только скрепя сердце, а многие и весьма на Чехова за них дулись. Этот человек — А.С. Суворин, но — единолично старик Суворин. Что касается газеты ‘Новое время’, как ‘корпорации’, — ей А.П. Чехов ни на кончик ногтя ничем не обязан! Напротив, — достаточно бывало, чтобы А.С. Суворин ‘прозевал’, и ‘любимцу’ его с легким сердцем преподносилась какая-нибудь милая редакционная штучка, вроде пресловутого буренинского:
Беллетристику-то, — эх, увы! —
Пишут Гаршины да Чеховы,
Баранцевичи да Альбовы…
Почитаешь, — станет жаль Бовы!
Сейчас пользуется большим успехом книга Анатоля Франса ‘Les sept femmes de la Barbe-Bleue et autres contes merveilleux’ (‘СемьженСинейБородыидругиесказочныеистории‘ (фр.)). Я видел уже два русских перевода первого, заглавного рассказа: ‘Семь жен Синей Бороды по подлинным документам’.
Не люблю я Анатоля Франса, сколь ни блистателен его ‘стиль’. Великий мастер пустяков и грандиозный рак на безрыбии. Холодный как лед, режиссер остроумно надуманных комбинаций, в которых всегда очень много кабинетной мысли и очень мало живого непосредственного наблюдения. Несомненно, что Анатоль Франс — большой и образованный ум, но опять-таки ум специальный: типически галльский сухой ум, для которого, кроме себя, нет ничего своего и все — чужое, а чужое он умеет рассматривать только с снисходительного высока, с улыбкой убежденного превосходства. Конечно, из большинства своих литературных ровесников Анатоль Франс выгодно выделяется тем, что его наблюдения свысока снисходительные и благожелательные, что во Франции большая редкость. Нет литературы, более генеральской, и по отношению к читателю, и по отношению к предметам изображения, чем французская. Это отзывается и в товарищеских взаимоотношениях французских литераторов. Нигде в Европе, кажется, maitr’bi (мэтры (фр.)) не держатся более богами, а вертящиеся в их орбите писателечки более лакеями (льстивыми или грубиянами, но лакеями), чем в Париже. В Италии эти обожествляющие нравы пробует вводить Д’Аннунцио, но — в конце концов — он в своей мании величия одинок, и над ним смеются. ‘Свысока’ Анатоля Франса приличнее многих других, но ‘свысока’, какое бы то ни было, все-таки остается ‘свысока’. У Анатоля Франса совершенно отсутствует драгоценный дар наших русских и английских литературных художников стоять в уровень с человечеством, которое они отражают. Диккенс, Теккерей, Джордж Эллиот, Брет Гарт, Марк Твен, Уэльс, Достоевский, Тургенев, Писемский, Лев Толстой (в художественном творчестве), Салтыков, Антон Чехов, Максим Горький, Леонид Андреев, Куприн — все они люди, потому что люди. Французский корифей — потому, что он удостаивает быть человеком. Исключений очень мало. На первом плане, конечно, вспоминаются прекрасные фигуры Жорж Занд и Гюи де Мопассана. Оттого-то они имели такой звучный отклик в русской литературе и столь огромное влияние на наше общество. Но никто на французском Олимпе литературном не очевиднее в этом удостоивании, чем Анатоль Франс. Это — маленькое олимпийское божество, которое в уединении надумалось быть человеком и с снисходительною усмешкою примеряет на себя человеческий образ и подобие. Словно принц, играющий в любительском спектакле рабочего. Принц может быть хорошим актером, и божество в человеческом образе и подобии может казаться совершенством двуногой породы, но все-таки они — ряженые. И когда я читаю культурнейшие и гуманнейшие страницы Анатоля Франса, то — при глубочайшем уважении к прекрасно воспринятым идеям и к гражданскому мужеству, с которым он преподносит консервативнейшему из консервативных французскому буржуазному обществу укорительные истины, хотя довольно скромные, но все же неприятные, — нет, не зажигают меня электрические фонарики его красноречия! Я очень рад и благодарен, что божество, переодевшись человеком, ведет в этом костюме линию человека порядочного, а не ‘мерзавца своей жизни’. Но не могу отделаться от мысли, что, в сущности, божеству все равно, ибо все одинаково чуждо, и весь этот наивный спектакль не взаправду, но:
Магадэв, земли владыка,
К нам в шестой нисходит раз,
Чтоб от мала до велика,
Снова всех изведать нас, —
и результаты ревизии записать затем божественно-изящным, отточенным в самовлюбленности стилем в желтую книжку, которую с благоговением выпустят в свет Кальман и Леви.
Ах, этот стиль… Я не могу не сознавать, что он в своем роде совершенство, что из него глядит на мир незримыми очами целая историческая культура, и пр. и пр. Но, покуда читаю страницы, исчерченные глаголом богов, старая реалистическая закваска, по наследству от Базарова, вопиет в душе моей:
— О, друг мой, Анатолий Францович! Не говори столь красиво! И, подобно тому как у Петрония некто искренно сокрушался, что ‘по множеству богов в нашей стране гораздо легче встретить бога, чем человека’, начинаю — кощунственно, может быть, — подумывать:
— А не протянуть ли руку к книжной полке, да не снять ли с нее взамен ‘Магадэва, земли владыки’ грубого, но от человек сущего Мирбо?
Литературная надменность исключает юмор. Французы — очень остроумные комики и иногда злые, хлесткие сатирики, нередко юмористы. Не юморист и Анатоль Франс, последний пережиток энциклопедического esprit (остроумия), о котором русский ум еще восемьдесят лет тому назад сделал роковое и, можно сказать, погребальное заключение:
Старик, по-старому шутивший —
Отменно ловко и умно,
Что нынче несколько смешно…
Эта неспособность к юмору печально сказывается в пародии Анатоля Франса на легенду о Синей Бороде. Она впятеро длиннее самой сказки и утомительно многословна. Крутит-крутит, вертит-вертит. Остроумничанье на 55 страницах из-за выеденного яйца. Водевиль в 5 действиях с чисто галльскою моралью, что мужчины — пай, а женщины — бяки.
Считают некоторые Анатоля Франса философом и скептиком… К званию ‘философа’ я питаю священный ужас и пред облеченными им умолкаю. Что касается практического скептицизма, нам, русским, вряд ли кто в состоянии давать уроки по этой части. Французским скептикам приходится еще серьезно встречаться с такими милыми устоями буржуазной социальности, до некоторых и весьма многочисленных условий религии и этики включительно, которых у нас в мало-мальски образованной и порядочной среде давно уж и след простыл (по крайней мере, принципиально), и они частью уже сданы, частью сдаются, частью готовятся быть сданными в лакейскую — черным сотням. Высший же философский скептицизм интересен только тогда, когда у скептика есть свой ясный ответ на вопрос:
— Во имя чего твое сомнение?
У Анатоля Франса этого ответа нет, потому что его ответ за сто слишком лет раньше дан Вольтером, и, в огромной части, скептическое воззрение Анатоля Франса — тех же щей, да пожиже влей. Когда же он пытается высвободиться от наследий XVIII века и стать на собственные ноги, выходит бедно и незначительно. В попытках самостоятельного скептицизма Анатоль Франс очень напоминает тех частых в обществе господ, которые даже ‘позвольте мне еще стакан чаю’ произносят с загадочною усмешкою и за это слывут умными и насмешниками.
На днях я перечитывал ‘Бесов’ Достоевского. Известно, что литератор Кармазинов там — карикатура на Тургенева. Да, на Тургенева-то карикатура, и теперь, когда мы знаем тургеневскую биографию по воспоминаниям и письмам, — карикатура совсем не меткая, в слепой злобе мимо ринутая. Но я почти уверен, что, читая ‘Бесов’ в переводе (тем более что русская ирония передается на другие языки ужасно туго), француз разве лишь смутно чувствует карикатурный смысл Кармазинова. Для русского литературного корифея — да, карикатура, но для французского — типический портрет. И творческая самовлюбленность, и позировка на всевозможных пьедесталах, и щегольство красивыми идейками в ювелирных словечках, и безобидное вольномыслие наследственного, но потертого в поколениях вольтерианства, и любующееся прелестями своими остроумие, которое светит, да не греет, и — главное — стиль, стиль, стиль… Из 40 бессмертных академии более или менее Кармазиновых — добрая половина. Анатоль Франс — Кармазинов в высокой степени.
Когда Кармазинов читал свое ‘Merci’, —
‘ — Вы вовсе никогда не видали Анка Марция, это все слог! — раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос’.
Анатолю Франсу не приходится слышать столь непочтительных возражений, но он тоже не видал семи жен Синей Бороды, и — ‘это слог’.
А вот покойный Антон Павлович Чехов их видел. Я живо помню его юмористическую обработку сказки о Синей Бороде, написанную по просьбе издателя ‘Будильника’ В.Д. Левинского. Была она объемом около 1/4 печатного листа, — ну, может быть, дотянула бы до половины, — но на этом коротеньком пространстве уловила семь живых и метко схваченных женских типов. Было и впятеро короче, и веселее, и глубже, и просто умнее, взрослее, что ли, чем у Анатоля Франса.
В марксовском собрании сочинений Чехова этой вещицы нет. После напрасных поисков по томам я, заинтересованный этою пропажею, вообще переисследовал содержание первых выпусков и убедился, что огромные залежи материала, разбросанного молодым Чеховым по юмористическим журналам 80-х годов, еще едва тронуты. По первому же приступу, притом только по голой памяти, без материала перед глазами, я припомнил 15 чеховских рассказов и набросков в периоде 1882 — 1886 годов, которых нет в марксовском собрании. Я не запоминаю названий, но сюжеты, отдельные фигуры, удачные фразы и словечки крепко держатся в моей памяти. Так, например, нет — направленного против классической системы образования — превосходного рассказа о том, как А.П. Чехов будто бы обучал котенка ловить мышей и довел несчастного до того, что тот — уже взрослым котом — удирал, завидев мышь, как от черта. Нет рассказа, в котором, пожалуй, уже слышались ноты будущей ‘Дуэли’: разговор на бульваре между двумя молодыми людьми — один уравновешенный работник, трудолюбивая пчела, а другой — хвастун, неврастеник, дармоед, прототип Лаевского. Об анонимном материале, заключенном по преимуществу в ‘Будильнике’ указанных годов, я уже не говорю. Вот вместо того, чтобы пасквили на Чехова писать, г. Ежов лучше этими раскопками занялся бы. А ему это труд доступный, потому что, начиная с 1884 (а может быть, и раньше?) года, г. Ежов и А.С. Лазарев-Грузинский — ближайшие подражатели Антоши Чехонте — стояли к ‘Будильнику’ очень близко. Что касается 1882 и 1883 годов, тут, пожалуй, теперь, за множеством смертей и прочих выбытий из литературы, только я мог бы дать некоторые указания и по тесной прикосновенности моей к тогдашнему ‘Будильнику’, и по близкой дружбе с покойным А.Д. Курепиным, его аккуратнейшим и симпатичнейшим редактором. Вот кто — Александр Дмитриевич Курепин — по-настоящему-то первый ‘открыл’ Чехова и втянул его в постоянную работу. Правда, открыл его для ‘Будильника’, но — лиха беда начать, и — ‘от копеечной свечки Москва сгорела’.
Раскопки чеховские производить надо с оглядкою и с комментариями. А то недавно где-то перепечатаны были некоторые из забвенных чеховских рассказов, и в критике были высказываемы патетические сожаления, что Чехову — лишь бы пробить себе дорогу — приходилось писать даже ‘повести из венгерской жизни’. Между тем — если только дело идет о большой повести — она имела своим происхождением шуточное пари между А.Д. Курепиным и Чеховым, что последний напишет повесть из венгерской жизни, которую все примут за переводную из Мавра Иокая. Когда исследователь разбирает Чехова, то почти при каждом возникающем сомнении он имеет право прежде всего заподозрить: не было ли тут какой-либо резвой шутки или веселой мистификации? Иначе ведь и ‘Сладострастного мертвеца’ можно всерьез принять. Или повесть о демонической девице, которую перелюбили все решительно мужчины, действующие в этом произведении, и только с кучером вышла у нее неприятность: не то он ее кнутом, не то она его хлыстом, — а потом у нее, за ее преступления, сделалась мертвая голова, так-таки вот совсем как у покойницы, и, наконец, она в качестве наказанного порока и к торжеству добродетели погибла, увязнув в грязной глине знаменитой Кукуевской катастрофы.
———————————
Впервые опубликован (в цикле ‘Записная книжка’): Одесские новости. 1909. 27 августа, 20 сентября.