В наш передовой отряд из комитета Великой Княжны Татьяны Николаевны прислано было свыше сорока тюков разного верхнего и нижнего платья для раздачи беженцам. Уполномоченный командировал меня обследовать ближайшие очаги беженцев, чтобы определить степень нуждаемости и собрать некоторые статистические данные.
Я добыл необходимый документ-пропуск через посты и заставы, представился местному начальству, взял у него кое-какие сведения и прежде всего двинулся из города в одну из наших летучек, которая случайно ‘открыла’ беженцев прямо в поле, возле леса, в покинутом фольварке.
В летучке я встретился с одним врачом, который также пожелал поехать к беженцам.
Врач, человек пожилой и добродушный, был новичок на этом фронте. В проводники нам снарядился брат милосердия, студент. Научившийся верховой езде на фронте, наш проводник ехал так, точно в седле были натыканы иголки… Может быть, поэтому мы и не нашли сразу дорогу и задались немного влево. Врач опасливо осмотрелся и остановил коня.
— Господа, мы, кажется уже в сфере обстрела… Неужели они где-нибудь тут живут?..
— Да, до них немножко не доносит… — ответил студент. — А если из тяжелых будут ‘обкладывать’, то и дальше хватит…
Вправо синел на пегом холмике лесок, но дороги тут не было. Я предложил ехать напрямик.
— Увязнем где-нибудь в воронке… снегом занесло их теперь, — предупредил студент.
— Ну, это, товарищ, все же безопаснее снаряда, — огрызнулся доктор, и первый повернул с дороги вправо.
Снег оказался неглубоким, и мы свободно ехали без дороги. Местами чернели лысины земли, едва виднелась промерзшая и смятая озимь… Тут же валялась плохонькая соха, брошенная, очевидно, наспех, до сих пор никем не прибранная и ждущая своего оратая… Кое-где лошади ныряли в снег, спотыкаясь, а брат милосердия равнодушно пояснял:
— Это — небольшая, от бризантных…
Я подстегнул коня. С непривычки — храбрости особенной в себе не ощущал. А доктор резонно подтвердил мои опасения:
— Нет ничего обиднее, когда вот так шатаешься без особенной нужды, и тебя пристукнут…
Но выстрелы были редкие и где-то далеко. Мы поднялись на холм и огляделись.
Вдали ничего не было видно, кроме путаных тенет колючей проволоки на четырех кольях.
— Сколько до передовых окопов отсюда? — спрашиваю у брата милосердия.
Он скептически улыбнулся.
— Пули ртом можно ловить — здесь они уже совсем бессильны…
— А снаряды? — допытываюсь я.
— До ‘его’ батарей, я думаю, верст десять…
И я уже спокойнее рассматривал в бинокль едва заметную кривую линию окопов…
— А все-таки на фронте тишина, как на кладбище, — заметил доктор.
Студент поморщился и процедил устало:
— Вереда замучили… В седле сидеть больно. Поедемте, доктор!..
Но доктор взял у меня бинокль и пристально стал разглядывать отдаленные холмы с перелесками.
— Действительно, где эта самая грань? Стена, за которой уже плен?.. Никак не разберу…
Студент заметил:
— Помню, под Кюзовкой: ад кругом, а никого и ничего не видно, все в землю заживо закопались…
Мы проехали остатками небольшого леска меж пней с полверсты и на плешине холма увидели полуразоренное помещичье гнездо. Это и был тот фольварк, где жили зазимовавшие здесь беженцы.
Прежде всего бросалась в глаза бесхозяйственность, запущенность усадьбы. Возле построек — ни кола, ни двора, сад срублен, окна большого дома без рам и загорожены грязными досками, крыша и стены полинялые, а перед фасадом — кучи мусора, грязной соломы, остатки дров и черные головни.
Мы остановились возле подъезда, но, не сходя с коней, увидели, что в доме никто не живет, а, между тем, откуда-то доносился многоголосый человеческий говор.
К нам из-за сараев подошли два оборванца, оба со стрижеными подбородками, один босой, другой в каких-то тряпках… Потом откуда-то из большого дома вывернулись бабы и, размешивая растоптанными сапогами вязкую, темно-зеленую грязь, столпились, глядели на нас со страхом и молчали. Появились бледные, худые ребятишки, девчонки, старики… Толпа все разрасталась, и неизвестно откуда все появлялись новые и новые люди: желтые, худые, грязные, оборванные… Наконец, мы выбрали место, чтобы, соскочив с коня, не увязнуть по колено в грязи, и я направился именно туда, куда вела эта обильная, густая грязь, широкой полосой лежащая между сугробами снега, мусора и строений… Привела она нас к заднему подвалу дома и нырнула в темную, сырую яму, где мы натолкнулись на других людей и, не видя их, все-таки увязли в слизкой и густой грязи. Но вот мы оказались в полуосвещенном помещении среди новой, вставшей нам навстречу и замолкшей толпы… Здесь лица всех казались уже серыми, землистыми, а от спертого, кисло-тяжелого запаха сразу же закружилась голова.
Студент, как человек видавший виды и привыкший к подобным картинам ‘человеческой’ жизни, прошел вперед, постегивая нагайкой о кожу своих шаровар, и спросил:
— Кто у вас тут войт?.. Старшина?..
— То вин поихав до пункту…
Доктор посмотрел на босые ноги одного из стариков и спросил:
— Почему такая грязь у вас? Сколько народу и не можете вычистить?
Старик не понял его и ответил:
— Ни, я не бос… Я чеботы дав войту… Бо вин бос… Уихав до пытательнаго пункту за обидом…
— Свою лошадь имеете?
— Та таку пропадущеньку маем…
Доктор постоял немного, повернулся к бабам и опять спросил у старика:
— Больные есть?..
Все молчали. Нигде лежащих не было, все были на ногах. С улицы входили те, что встретили нас на дворе. За спинами старших в уголке послышалось журчание воды. Я оглянулся. Сразу два мальчонка лет пяти и трех попросту мочились на пол…
— Вот она откуда грязь… — сказал врач. — Должно быть, все босые дальше не уходят…
Теперь мы разглядели возле стоек нары, сделанные из дверей, ставней и досок и приступили к переписи населения.
Доктор вышел на воздух и там успел прозябнуть, пока мы ломали карандаши, допрашивая беженцев.
Почти все они пришли с Карпат вместе с деревенскими старшинами и остановились тут же на фронте русской армии в надежде, что ‘герман’ скоро будет изгнан из Галиции, и они вернуться восвояси.
Тут оказались и одинокие девушки, оторванные от семей, жены австрийских солдат, находившихся у нас в плену, и многодетные вдовы убитых австрийских воинов, и дряхлые старцы, случайно раненные при боях, и совсем молодые парни, которые должны бы быть в рядах австрийских войск, и просто мирные и простодушные русины, в своих широких с низкой талией домотканого сукна кафтанах, с незатейливою вышивкой по швам и на воротнике…
Кроме того, здесь были с низким лбом и твердой монгольской шевелюрой широкоскулые мадьяры, какой-то заморенный и пришибленный чиновник, костельный служитель, старая учительница, потерявшая свой внешний облик, — словом, всех насчитали мы в подвале 84 человека.
Как они живут и размещаются, делят привозимый ‘войтом’ с питательного пункта хлеб и холодный суп в бочонке, — один Господь знает. Но во всем видна поразительная живучесть и упрямое железное терпение, подкрепленное, должно быть, яркой, но не скоро сбыточной надеждой на свой угол, мирный труд и лучшее житье…
Когда перепись была закончена, и я почувствовал, что больше не могу дышать зловонием, ко мне откуда-то из темного угла выдвинулся бородатый старик, совершенно не похожий на всех других, именно потому, что — бородатый…
Добрый, кроткий взгляд его, мягкий старческий голос, молитвенно сложенные ладонями вместе руки, — все это делало его похожим на угодника или на доброго старозаветного русского батюшку, наедине беседующего с Богом где-нибудь в укромном уголке…
Я не мог его здесь слушать, так как хотел выслушать внимательно, и, утопая в грязи, позвал его за собою на воздух. И здесь, вдыхая полной грудью чистый воздух, я вместе с тем впитал в себя и отчетливо запомнил его просьбу.
— Пан ласковий!.. Будьтэ мылостави, бо в мэнэ стара зиосталась в дому и чтырнасти внучаток…
Он развел руками, показывая на себя, и снова сложив их ладонями, упрашивал меня:
— Схлопочте мэни пропуск до Карпат!.. Бо вже мэни симдесять рокив, а я облыдно терплю… — И он поспешно стал повествовать о своем несчастье. — Були у мене руськи солдати, а други руськи приходылы и брали древо (дрова)… А я тым солдатам казал, шоб шли та оборонялы… А потом поприходылы руськи шпеги и сказалы, шо то солдати в мене в карты грают и я им видкис водку достаю… Тоди поприходылы руськи шандармеры та заарэштовалы… Запроводылы до Рожнятко, а с Рожнятко до Тарнополя, а с Тарнополя до Проскурова, а с Проскурова до Винныцы, а с Винницы аж опять до Тарнополя…
И так он разговорился, что, казалось, и конца не будет.
— Охвостья какие-то, а не люди! — сказал врач, садясь на лошадь. — Знаете, между зерном и плевелами?..
… Много услышал я рассказов за целую неделю поездок по окрестным деревням, казармам и по разным закоулкам города… Много увидел нужды, болезней, грязи… Но такой грязи, какую я увидел в одном старом замке, населенном беженцами-евреями, я не видел и, даст Бог, больше не увижу никогда и нигде…
Если у беженцев-русин, живущих кучею в 84 человека в двух подвальных помещениях, я пробыл час и в обморок не упал, то в еврейских помещениях я не мог пробыть и десяти минут: так зловонны, так отвратительны их жилища, так ужасна, так гнила их жизнь.
Когда я вошел в старый замок, построенный, вероятно, лет четыреста назад каким-либо магнатом и видевший некогда свет и украшения, звуки музыки и ритмический, задорный пляс мазурки, — в главной зале под командою одетого в серый халат санитара десятка полтора еврейских баб скребли железными лопатами зловонный чернозем… А так как он присох и уплотнел, как камень, то бабы поливали его водой и мокрую грязь складывали на особые носилки…
На балконе, не решаясь войти в залу, стоял старший санитар и оттуда кричал через открытую дверь:
— Гадость какая!.. До чего по-скотски живут люди!.. Как же тут не появиться эпидемии?..
Я не обратил внимания на эту фразу и прошел в другие комнаты, где жило до 15 — 20-ти человек, все больше старики, какие-то все хилые, с гноящимися глазами, с трахомой, со слюнявыми ртами, в рваных, грязных одежонках. Все раздражительные, смятые, быстро и некрасиво говорящие между собою…
Возле меня внезапно очутился молодой, прилично одетый еврей, который показался мне идеалом красоты и чистоты в сравнении со всеми здесь живущими, и учтиво с польским акцентом заговорил:
— Я слышал, вы интересуетесь еврейскими беженцами? У нас их здесь шесть тысяч… У нас здесь есть свой еврейский комитет, и, может быть, вы разрешите вам помочь?..
Я вышел в грязный коридор и решил пойти в еврейский комитет.
На дверях большого здания так и значилось польскими буквами: ‘Жидовский комитет напомогоми’…
… Всю вторую неделю я возился с сортировкой женских кофточек и юбок, мужских брюк, жилетов, старых курток, чулок, платков, белья, фуфаек, — всевозможных вещей, собранных в России и в Америке в пользу беженцев. Тут было много нового, хорошего, много старого, негодного и даже непонятного… Но в карманах пиджаков и, в особенности, детских шубок были вложены записки русские и английские, где с теплой лаской жертвователи слали из далеких стран свои приветы и пожелания беженцам…
Считать, сортировать, раскладывать, записывать — работа скучная и пыльная, неприятная, но зато какое получил я удовольствие, когда, заранее зная, кому из косноязычных ребятишек дать эту шубку, эти крошечные чулки и эту шапочку…
В помощь себе взял я трех солдат и с ними вместе с утра до вечера в большом сарае ‘торговал без денег’, превращая оборванных баб в купчих, красивых девушек — в нарядных барышень, малых ребят — в разноцветных кукол… И надо было видеть, как босые и сопливые ребята после долгого ожидания на морозе одевались с ног до головы во все новое и яркое и верещали разными голосами, требуя то ‘чоровики’ лишние, другого цвета, то ‘капелюху’, то ‘панчохи’… И даже бабы под конец стали капризничать: та юбка им узка, а эта кофта коротка… Той дали ‘любку сукениньку, а мини просту!’… Другие пытались получить вторично, но попадались. Только мужики держались всех скромнее… Смотрели они на вороха тряпок и кто равнодушно, кто униженно просил:
— Да хучь сподни, або блузку яку… Або гамизеличку!?
На мужчин у меня было мало ‘товаров’, и они видели, что мне нечем было их одевать… Но все же и они поочередно подходили, грустно пожимали плечами и жаловались потихоньку:
* * *
— …. а чоботив не маю… Не маю рукавиц… Кожух старый, и капелюха во!.. Порвана….
Я тоже пожимал плечами, и если был ‘пан ласковый’ для баб и ребятишек, то для мужиков был не совсем-то щедрым.
Кроме того, я все время имел в виду, что самая страшная, самая кричащая нужда — там, в грязных и вонючих еврейских кварталах, и мне хотелось быть по возможности справедливым.
Однако я надолго удержу в памяти фигуральное сравнение врача беженцев с охвостьем… Действительно, миллионы людей превращены войною в плевелы, и одних бросает стихийной бурею за тысячи верст от родины, другие сгорают на ее огне, а третьи, как охвостья, — мелкие остатки зерен в мякине, — упорно держатся на кромках страшного гумна…