Огонь и дым, Алданов Марк Александрович, Год: 1922

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Марк Александрович Алданов.
Огонь и дым

0x01 graphic

От автора

Настоящая книга составлена из этюдов, написанных в течение двух последних лет. Следуя недавно поданному с разных сторон примеру, я выпускаю эти этюды отдельным томом. Статьи, которые мы писали в изгнании, могут быть хороши или дурны, скучны или интересны. Но каждый из нас несет за них ответственность. Между тем только в форме книг он имеют шансы дойти до читателей оставшихся в России.
Число кающихся эмигрантов растет. Они говорят нам, что отношение к ‘бежавшим’ писателям будет особенно суровое, связанное с общим предубеждением. Я этого не думаю. Великий русский писатель-эмигрант завещал нам несколько страниц, где хорошо объясняются причины ‘бегства’ из стран, в которых попрано человеческое достоинство и нет места свободной речи. Надо ли повторять огненные слова А. И. Герцена?

Автор

Варфоломеевский год

Один из очевидцев ночи 23 августа 1572 года бесхитростно рассказывает на старинном французском языке: ‘В эту ночь смерть и кровь понеслись по улицам нашего доброго города. Я видел знатных господ, которые с яростью проносились мимо меня, крича: ‘Tuez, tuez, le roi l’ordonne!’ Не знаю, в чем дело, но они, вероятно, правы, только смотрел я на все это в глубоком изумлении (a merveille estonne). Наконец, я решился выйти, — огонь уже догорал, но шел по Парижу густой черный дым’.
Когда лет шесть тому назад [Писано в декабре 1919 г.] нам попадались в руки письма или воспоминания современников Варфоломеевской ночи, чуждой и непонятной представлялась нам мрачная психология людей 16-го века. Вот хотя бы что доносил с восторгом Филиппу II его парижский посол Цунига под первым впечатлением кровавого зрелища:
‘В то время как я пишу, они (католики) убивают их всех, срывают с них одежды и влачат их по улицам, они грабят дома и не дают пощады даже детям. Да благословен будет Господь, который привлек французских принцев к своему святому делу! Да внушит он сердцам их продолжать так, как они начали!’
Сам король испанский, по словам современников, получив известие о Варфоломеевской ночи, рассмеялся от радости в первый и последний раз в своей жизни. Он велел пропеть Те Deum в монастыре св. Иеронима и немедленно ответил Цуниге: ‘Ваше известие было одной из величайших радостей, когда либо выпадавших на мою долю. Сейчас же выразите королеве-матери удовлетворение, которое вызывает во мне действие, столь угодное Богу и Христу, оно будет перед потомством величайшей славой короля, моего брата’.
Не менее довольна была и королева-мать. Она изъявила свое удовольствие в форме сжатой и логичной. ‘Гораздо лучше, чтобы это случилось с ними, чем с нами’. И Катерина Медичи прибавляла иронически на рифмованном французско-латинском языке: ‘Beatus qui non fuerit in me scan dal izatus’.
Впрочем, почти никто особенно скандализован и не был. Известный памфлет Отмана (De furoribus gallicis), который сделал из Варфоломеевской ночи весьма радикальные — пожалуй, и для нашего времени — политические выводы, составляет исключение. Католическое общественное мнение отнеслось к событию даже несколько благодушно. Веселый Брантом упомянул о нем в своем обычном тоне балагура (оправдывая репутацию, сделанную ему позднейшим критиком: ‘этот человек ни разу в жизни не поинтересовался вопросом, что такое добро и зло’).
Были однако и исключения в стане торжествующих победителей. Тот же Брантом рассказывает о благочестивой Елизавете, королеве французской, жене озверевшего Карла IX: ‘Elle s’etoit allee coucher de bonne heure la veille de la saint-Barthelemy. Ne s’etant reveillee qu’au matin, on lui dit a son reveil le beau mystere qui se jouait. ‘Helas! dit-elle soudain, le Roy mon mari le scait-il?’ — ‘Oui, Madame, repondit-on, c’est lui-meme qui le fait faire’. ‘O! mon Dieu! s’ecria-t-elle, qu’est cecy? et quels conseillers sont ceux qui luy ont donne tel advis?… Mon Dieu!.. J’ay grand peur que cette offense ne lui soit pas pardonnee’.
Теперь, на пороге двадцатых годов двадцатого века, мы читаем рассказ Брантома иначе. Целые годы живем мы в умственной и моральной атмосфере Варфоломеевской ночи. Психология испанского посла нам гораздо ближе и понятнее, нежели психология французской королевы. Последнее пятилетие представляет собой поразительный рецидив истории. Пулемет заменил пищаль, вот и весь прогресс с 16-го века. A ведь были ученые, спорившие с Вико по вопросу о возможности исторических ricorsi.
Огонь, бурливший пять лет, кажется, понемногу догорает. Но идет по всей Европе густой черный дым. Местами сверкает и пожар: одно из этих мест — шестая часть земли. Варфоломеевский год кончился. Варфоломеевский год начинается.

В Кобленце

В Кобленце в пору Великой Революции скопились самые знатные и самые реакционные из французских эмигрантов. Мелкое дворянство расселилось. в дешевой Лозанне, более либеральные роялисты уехали на жительство в Лондон. Эмигранты Кобленцского двора сходились между собою в политических взглядах. Единодушно признавали необходимым восстановить старый самодержавный порядок и вернуть законным владельцам родовые поместья, наложив штрафы и пени на дерзких захватчиков-вассалов. Составляли длинные списки людей, подлежащих смертной казни, первым номером в этих списках шел Лафайет, которого ненавидели гораздо более, чем Марата. Крайних якобинцев скорее даже уважали за крепкие слова и за идею твердой власти. Спорили больше о том, кому командовать карательной экспедицией: принцу Конде или маршалу де-Брой, первого считали недостаточно твердым, а у второго сын служил в революционной армии. Un de Broglie!..
Жили эмигранты со дня на день, ожидая конца случившейся с ними неприятной истории. Уже был израсходован последний миллион ссуды, присланной Екатериной Второй. Штат двора сократился. Время праздников и балов миновало. Передавали зловещие слухи о начавшейся тяжелой нужде. Герцогиня де-Гиш поступила в сиделки, маркизу де-Гильом кормил на свой счет ее старый лакей, граф де-Майи стал наборщиком, виконт де-Куанье открыл сапожную мастерскую. Вполголоса называли имена знатных дам, которых нужда заставила опуститься еще ниже. Сплетня и злорадство останавливались перед этими несчастьями.
Весной 1792 года стали появляться долгожданные радостные известия. Европа, наконец, решила восстановить прежнюю Францию. Одному из эмигрантов это сказал на приеме граф Кобенцль, другой недавно завтракал у Питта, третий получил письмо от фаворита Екатерины.
К лету в Кобленце появился прусский король и его армия под командой герцога Брауншвейгского. Говорили, что скоро приедет на подмогу из Московии генерал Суваров, тот самый, который кричит петухом. С ним должны прискакать мириады — ‘des sotnias, vous dis-je’ — степных казаков. Этих не заразишь якобинской пропагандой.
В день, когда немецкие войска проходили по улицам Кобленца, множество эмигрантов собралось в кофейне Трех Корон. Пили вино и строили веселые планы.
Только один из роялистов, бывший депутат Казалес, на радостном празднике близкой победы сохранял угрюмый вид. Казалеса недолюбливали в эмиграции, его считали либералом, чуть даже не конституционалистом. Молодой граф Лас-Каз обратился к нему с вопросом:
— Неужели, сударь, вас не радует вид этих доблестных немецких войск, которые идут выручать нашу дорогую Францию?
— Молодой человек, — ответил мрачно Казалес, — мне трудно ответить на ваш вопрос. Конечно, я люблю наших верных союзников-немцев. Но по совести не скрою от вас, что я от всей души желаю этим доблестным воинам, от первого до последнего человека, потонуть в серебряных водах Рейна. Хорошо бы и мне отправиться туда вслед за ними. Горе тому, кто зовет в свою страну чужеземцев! Мы знаем, для чего мы их зовем. Но кто знает, для чего они к нам идут?
Лас-Каз отошел с досадой. К Казалесу подсел Ривароль, краса салонов и король собеседников.
Никто не знал толком, почему этот знаменитый писатель очутился в лагере роялистов. Единственный из всех французов, он громил революцию еще до взятия Бастилии. Тем не менее аристократы не считали его своим. Говорили, будто отец писателя содержал трактир на юге Франции. Сам Ривароль, титуловавший себя графом, ясно давал понять, что почти одинаково презирает парижских революционеров и роялистов Кобленца. Чеканные слова его передавались по всем салонам Европы, однако, никогда не было известно, говорить ли он серьезно или издевается над наивными людьми.
— Мосье де-Казалес, — сказал Ривароль, — быть может, вы отчасти правы. Но… разум слагается из истин, которые нужно высказывать, и из истин, о которых нужно молчать. Во всяком случае вы правы на 24 часа раньше, чем следует. А это гораздо хуже, чем быть вовсе не правым.
— Граф, — ответил Казалес, с некоторой насмешкой произнося титул писателя, — говорят, что после смерти Вольтера вы — самый умный человек во Франции. Так не можете ли вы сказать мне, чем все это кончится?
— Революция? — переспросил Ривароль, учтиво кланяясь собеседнику. — Я думаю, что с якобинцами справится только якобинец. Но этот якобинец будет, вероятно, французский генерал. Революция всегда кончается саблей. Если король не найдет своей армии, армия найдет своего короля.
— Короля из якобинцев?
— Короля из отставных якобинцев. Что делать? Я сам чувствую отвращение к пожарным, которые выходят из поджигателей, но именно из поджигателей выходят самые лучшие пожарные.
— Так для чего же мы ведем во Францию сто тысяч немецких солдат?
Ривароль пожал плечами.
— Для того, чтобы якобинский генерал мог себе составить громкое имя. Именно от этих немцев он и спасет наше дорогое отечество.
— Я буду еще циничнее вас, сударь, — раздраженно сказал Казалес. — Вообразите худшее: что, если мы победим? Сто тысяч немецких солдат — аргумент весьма серьезный.
— Поэтому от него не нужно отказываться. Подобный исход будет, разумеется, не худший, a лучший: тогда мы просто переменим цвет знамен якобинской армии и с ее помощью покажем немцам на дверь.
— Переменим цвет чужих знамен! Это не так легко.
— И не так трудно. Ведь все дело в кучке вожаков. Когда Нептун хотел заговорить бурю, он обращался не к волнам, а к ветрам.
— Вы заговорите якобинских вождей?
— Одних заговорим. Других повесим. А большинство, разумеется, подкупим. Слава Богу, много мерзавцев служит Великой Французской Революции. Сам покойный Мирабо ради денег был способен на что угодно… даже на хороший поступок.
— Мосье де-Ривароль, — сказал Казалес, — вас в литературе считают пессимистом. В политике вы, оказывается, крайний, хотя и своеобразный, оптимист. Немцы ли победят якобинцев, якобинцы ли победят немцев, — по вашему, и то и другое будет превосходно?
— Погибнет несколько миллионов людей. Если вы это называете оптимизмом… Но якобинцы во всяком случае сломят себе шею, чему я буду чрезвычайно рад, ибо уж очень плохо пишут по-французски эти болтливые господа. Одним словом, меня не пугают ни немецкие солдаты, ни наш добрый герцог Брауншвейгский, ни тот полоумный генерал на ов, которого, говорят, собирается прислать нам на помощь северная Семирамида, предлагающая, кстати, Европе принять православие для спасения от революционного духа… Впрочем, если вы знаете лучший способ выйти из нынешнего положения, то я немедленно к вам присоединяюсь.
Казалес вынул из кармана бумагу.
— Мне очень хочется посрамить вас, любезный оптимист и циник. В моих руках находится копия секретного документа чрезвычайной важности. Это депеша венского министра, графа Кобенцля, на которого возлагаете столь радужные надежды все вы, сторонники вмешательства Европы. Послушайте, что пишет наш верный союзник:
‘Отнюдь не должно считать непосредственной целью военной операции восстановление порядка во Франции. Напротив, в наших интересах содействовать продлению раздоров и гражданской войны в этой стране. Государственное спокойствие есть великое благо и за него Франция должна нам уступить несколько своих провинций’.
Ривароль улыбнулся.
— Конечно, — сказал он, — граф Кобенцль считал себя Маккиавелли, когда сочинял эту коварную бумажку. Но, право, еще неизвестно, кто кого перехитрит Поверьте, не видать Кобенцлю французских провинций. Зато не пришлось бы ему увидеть, как сто тысяч наших солдат отдадут Вене визит. Ибо не случайно существует полторы тысячи лет великая Франция. И даже среди политических деятелей должно рано или поздно отыскаться несколько умных людей. Поэтому, прежде чем топиться в серебряных водах Рейна, выпьем лучше, мосье де-Казалес, бутылку золотого рейнского вина.

19 Флореаля

Были последние дни кровавого владычества Робеспьера.
Голод, грозный спутник революций, царил над полумертвой столицей. Каждый день к воротам Консьержери подъезжали за осужденными фургоны парижского палача.
19 флореаля II года у выхода из страшной тюрьмы стояла толпа. В этот день была назначена очень популярная, казнь.
Революционный трибунал только что осудил на смерть откупщиков, столь ненавистных народу. Их обвиняли в утайке денег, в сношениях с эмигрантами и в отравлении населения: все они были миллионеры.
Радостный гул голодной толпы, ропот ненависти, брани и насмешек, приветствовал осужденных богачей.
Они шли к фургонам, не обнаруживая особого волнения: в ту пору люди умирали более или менее равнодушно.
— Хороши мои наследнички, — вполголоса сказал, поглядывая на толпу, откупщик-вивер, Папильон д’Антерод, у которого только что в пользу революционной нации было конфисковано огромное богатство.
Откупщики, в большинстве очень старые люди, были бедно одеты и имели вид изнуренный. Не желая раздражать присяжных, в надежде на снисхождение суда, они с момента ареста надели простое платье и заказывали себе на стороне нищенские обеды по сорок солей.
Четвертым в хвосте двадцати восьми осужденных шел человек, навлекший на себя особую злобу толпы. Он, по-видимому, принадлежал к высшему обществу и сохранил свой обычный костюм. Но, кроме платья, что-то еще, в лице его, в глазах, устремленных кверху, выделяло этого человека из числа других осужденных.
Когда он подходил к воротам, из толпы шагнул вперед простолюдин, в лохмотьях и изможденный.
— Кровопийца, вампир! — прокричал он хриплым голосом. — Подавись по дороге народной кровью!
Четвертый откупщик повернул голову. Выражение ужаса мелькнуло на его лице. Он на мгновение остановился, поднял руку, точно защищаясь, и быстрее зашагал к фургону…
Какой-то лавочник в толпе, узнав в лицо четвертого откупщика, с радостным недоумением сообщал о нем подробности:
— Он живет на даче, на бульваре Мадлен, недалеко от моей торговли… Сказывали, ученый человек, алхимик, что ли… Кто же мог знать, что это такой негодяй, — говорил лавочник, оправдываясь в знакомстве.
— Если ученый человек морит голодом и отравляет народ, то ему мало гильотины, — сказал простолюдин в лохмотьях, глядя вслед фургону.
— Да он, вероятно, и колдун, — добавила стоящая рядом старуха. — Все они, алхимики, колдуны.
Над суеверием старушки посмеялись: гражданке следовало бы знать, что колдунов больше нет, последнего сожгли еще при тиранах.
Лавочник старался вспомнить имя четвертого откупщика: ‘Вуазен… нет, Дюбуазо… Ах, да, Лавуазье’…

* * *

— Палачу было достаточно минуты, чтобы отрубить эту голову. Природе понадобится столетие, чтобы создать другую такую же.
Голос Лагранжа дрогнул…
— Судом невежд, судом разбойников на казнь отправлен великий Лавуазье…
— Я не хотел революции. Вы с Монжем ее хотели, — угрюмо ответил Лаплас.
В маленьком кабинете, где под вечер 19 флореаля сидели два знаменитых мыслителя, разговор на мгновение замолк.
— Я достаточно знал лучшего из королей, Фридриха, чтобы сочувствовать республиканской идее, — сказал тихо Лагранж. — Но я не хотел той революции, которая посылает на эшафот гениальнейшего ученого в мире.
— Жаль, что произошла именно эта революция, а не та, какой вы хотели, Лагранж.
— Ах, да бросьте вы иронизировать… Я болен, меня бьет лихорадка…
Лагранж взял со стола бумагу и стал ее читать прерывающимся голосом. Это было предсмертное письмо Лавуазье. Спокойно, как истинный мудрец, он прощался с жизнью и с друзьями.
— Откупщик!.. Вот преступление, — сказал Лагранж устало. — Откуда этим невеждам знать, для чего деньги были нужны Лавуазье. Каких сумм стоили ему бессмертные опыты, установившие закон сохранения вещества! На одни исследования по агрономической химии Лавуазье потратил 120 тысяч ливров. Вот куда шло богатство этого откупщика…
— ‘Откупщика, заговорщика, дворянина и врага народа’, так сказано в приговоре.
— ‘Враг народа’… Идиоты! Лавуазье был одним из самых передовых людей века. Во время голода в Блуа, он на свой счет кормил население города. Едва ли не первый во Франции, он высказался за эмансипацию евреев. А его проект по народному образованию! А книга по политической экономии, ныне прерванная смертью!.. Никто не сделал для народа больше, чем сделал для него Лавуазье.
— Вот его и отблагодарил народ, высший судья, единственный суверен и источник всякой мудрости, как говорил ваш глубокомысленный друг Жан-Жак, которого тираны, к сожалению, позабыли посадить в сумасшедший дом.
Лаплас рассказал подробности процесса. Лавуазье просил отсрочить казнь на четыре недели, чтобы дать ему возможность занести на бумагу несколько мыслей исключительной важности. Председатель суда отказал, заметив, что республике не нужно ученых.
— Кто этот болван? — спросил Лагранж, пожав плечами.
— Коффиналь. При последнем тиране он был прокурором Шатлэ, — предупредительно сообщил Лаплас. — Со своей стороны я бы добавил, что и ученым не нужна республика. Правда, им не нужна и монархия… Если моей ‘Системе мира’ суждено выдержать ряд изданий, то я намерен к каждому новому изданию давать новое предисловие, а в каждом новом предисловии посвящать книгу новым владыкам Франции. Могу с некоторым удовлетворением сказать, что все владыки Франции, прошлые, настоящие и будущие, в моих идеях поймут приблизительно одинаково. Но, может быть, при этом условии я не попаду на эшафот. Ведь маленькое memento mori мне уже объявлено.
Он вынул из кармана памфлет ‘Les charlatans modernes’, в котором Марат, считавший себя гениальным физиком, опровергал научные теории ‘корифея шарлатанов’ Лавуазье, а кстати требовал для него виселицы.
— Возможно, что именно эта книжка стоила жизни нашему другу. Но так как в числе шарлатанов значусь и я, то мне следует быть особенно осторожным. Я очень берегу свою репутацию доброго санкюлота. Надеюсь, мудрое правительство единой и нераздельной Франции назначит мне, за довершение дела Ньютона, десять тысяч ливров жалованья — ровно половину того, что получает парижский палач.
Беззвучно смеясь, он прочел несколько отрывков из брошюры.
— Лагранж, какой удар науке нанес кинжал Шарлотты Корде…
В это время на улице послышалась карманьола. Они подошли к окну. Мимо дома проходила, без большого, впрочем, воодушевления, толпа людей. Впереди на окровавленных пиках несли чьи-то головы.
Лаплас, внимательно смотревший на процессию, вдруг рассмеялся своим тяжелым, почти беззвучным смехом.
— Знаете ли вы, Лагранж, кто этот санкюлот впереди? Вон тот с пышной седой шевелюрой, похожий на провинциального нотариуса… Это гражданин де-Сад, бывший маркиз, теперь секретарь Секции Пик. Что? Ну, да, тот самый, автор ‘Жюстины’ и ‘Философии в будуаре’. Его недавно выпустили из Шарантона. Может быть, он скоро заменит Робеспьера, как вы думаете? Я посвящу ему тогда свою книгу.
Лагранж в изнеможении опустился в кресло.
— Так вот та революция, о которой мечтали лучшие люди поколения! Вот то, чему служить нас призывал Вольтер! Пантеон отведен останкам Марата, в общую яму сейчас бросают обезглавленное тело Лавуазье. Тупой невежественный адвокат, которого провозгласили богом, измывается над несчастной страной, звери ходят свободно по улицам Парижа… Казнен Бальи, отравился Кондорсе, зарезался Шамфор!.. Цезарь, новый Цезарь, приди, спаси от гибели тысячелетнюю культуру Франции!..
Наступила тишина. Лаплас перелистывал книги на столе.
— ‘Ужин в Бокэре’, диалог. Что это такое?
— Очередной якобинский памфлет. Беззастенчивое служение богу успеха.
— Кто автор?
— Какой-то молодой человек. Его зовут Наполеон Буонапарте.
— Наполеон? Разве есть такое имя? Впрочем, помню, я лет восемь тому назад экзаменовал на выпуске парижской военной школы мальчика, который назывался как-то в этом роде. Он прекрасно отвечал и вдобавок был совершенно уверен, что понимает математику гораздо лучше меня. Интересный был мальчик, но, по-видимому, не слишком воинственного духа. Помнится, он потом хотел открыть мебельную лавку. Теперь пишет памфлеты? Мирные занятия для нашего времени… Из королевских военных школ не выходили вояки…
— Вы ошибаетесь. Автор этой брошюры — офицер и недавно отличился при взятии Тулона. Он — протеже Монжа.
— Который, вероятно, и дал вам эту дрянь?
— Да. Буонапарте написал еще другую диссертацию — о вреде честолюбия. А знаете ли вы, что говорит в беседах с верными людьми этот якобинский памфлетист: ‘Брюзжать против революции легко, понять ее труднее, овладеть ею очень трудно. Революция — это навоз, на котором вырастает пышное растение’.
— Понимать в революции нечего: невелика, слава Богу, мудрость. А вот овладеть ею давно пора. Только каков будет интеграл от тридцати миллионов пигмеев? Что до пышного растения… Мы с вами не мальчики, Лагранж. Поверьте, ничего, решительно ничего не вырастает на этом скверном навозе. Чем дальше от революции и от политики вообще, тем лучше… Для мужчин парламентская трибуна то же самое, что для женщин — галереи Палэ-Рояля: после политики, проституция самое грязное занятие в мире. Движение спутников Юпитера в тысячу раз важнее и интереснее всех революций вместе взятых, включая нынешнюю, великую, последнюю и окончательную…
Так говорил санкюлот Лаплас, будущий министр Консульства, граф Империи и маркиз Реставрации.

О возвращениях истории

В 1725 г. Джованни Вико в своей знаменитой книге ‘Рrinzipi di una scienza nuova’ поставил вопрос о сущности мирового прогресса. — История, — доказывал итальянский философ, — есть вечное возобновление. В ней регулярно и беспрестанно чередуются три периода: период божественный, период героический и период человеческий. Вико очень подробно описывал свойства каждого из этих периодов, попутно касался всевозможных других вопросов, хотел все понять, все углубить, все разъяснить (эта слабость была присуща большинству писателей того времени), и, как обыкновенно в таких случаях бывает, не понял, не углубил и не разъяснил почти ничего. От его путанной и довольно посредственной книги, в сущности, только и осталось, что эффектная мысль о вечных возвращениях истории. Зато эта мысль в свете нынешних событий — miseris temporibus ас perditis moribus — представляет особый интерес. Любимые отличительные критерии Вико — боги и мифы (первый период), герои и варварство (второй), цивилизация (третий) — как будто несколько перемешались. Неизвестно, где теперь кончается варварство и где начинается цивилизация, насчет богов и героев мнения сильно расходятся, а мифов так много, что ум за разум заходит: все, собственно, оказалось в наши дни мифом, начиная от ‘освободительной войны’ и кончая ‘диктатурой пролетариата’. Даже и язык теперь стал какой-то мифический: пишется, например, ‘самоопределение народов’, а читается ‘бакинский керосин’.
Вспоминаю один свой разговор с ныне покойным Г.А. Лопатиным, начавшийся по следующему поводу. Говоря с обычным блеском и юмором о политических новостях дня, Г.А. сослался на слова, сказанные ему ‘Александром Ивановичем’.
— Какой это Александр Иванович? — спросил я, называя фамилии двух политических деятелей, бывших в разное время военными министрами Временного Правительства.
— Да нет, не Гучков и не Верховский, — нетерпеливо ответил старик. — Герцен. А. И. Герцен.
Лопатин был живой легендой и все это знали. Тем не менее ссылка — в 1918 году — на личную беседу с Герценом производила своеобразное впечатление, которого я не скрыл от своего собеседника.
— Это что! — сказал, рассмеявшись, Герман Александрович — я вам не то еще скажу. Меня в детстве воспитывала няня, умершая у нас в доме стодесятилетней старухой. Так вот эта добрая женщина в молодости своей лично знала Пугачева, который даже как-то подарил ей пятак. Сделайте вывод: мы с вами разговариваем о коммунистической республике Ленина, а у меня были общие друзья с Пугачевым.
Ответ напрашивался сам собой. Я сказал Герману Александровичу, что, если б няне его суждено было дожить до наших дней, она, пожалуй, не чувствовала бы особенно резкой перемены: в коммунистической новизне ей могла бы послышаться пугачевская старина.
— Но Лопатин, всей душой ненавидевший большевиков, с моим замечанием не согласился. Этот необыкновенный человек, который провел 30 лет жизни в тюрьмах, пережил крушение трех революций, состоял товарищем по работе Дегаева, был судьей по делу Азефа, и это все для того — пошлет же Господь! — чтобы на старости лет дожить до советского строя, — твердо верил в неуклонность прогресса вообще и русского освободительного движения в частности.
— История не может идти назад, — говорил он. — Куда ей назад идти-то: в первобытные леса, чтоли? Так их давно англичанин вырубил.
Доводы Лопатина сводились к тому, что прогресс точного знания исключает возможность исторических возвращений.
Спор на эту тему, разумеется, был бы довольно бесплоден. Невозможность социального регресса есть догмат веры. Под него, как под всякий догмат веры, можно подвести известный логический фундамент, особенно это как будто легко, если взять перспективу веков или еще лучше тысячелетий, что для социолога, разумеется, никакой трудности не представляет. Правда, кроме социологических теорем и исторических обобщений, есть также живые люди, которые гибнут на колах волчьих ям и на зубьях проволочных заграждений, на Лузитании, потопленной немецкой подводной лодкой, и на немецкой подводной лодке, попавшей в английскую сеть, в чрезвычайках и контрразведках, под пулями китайцев и при ‘попытках к побегу’ [Эта формула ‘убит при попытке к побегу’ была, если не ошибаюсь, изобретена Департаментом Полиции в 1906 году. Но кто бы мог тогда подумать, что ее ждет мировое распространение? ‘При попытке к побегу’ погибли тысячи людей от руки русских, немецких и венгерских большевиков. ‘При попытке к побегу’ убиты были также Карл Либкнехт, Роза Люксембург и др. Надо думать, что формула Департамента Полиции выйдет из употребления еще не скоро]. Но на социологических теоремах все это не отражается, как работа Сансоновой гильотины не отражалась на таблицах Лаланда.
Для теоремы о невозможности социального регресса страшно разве только одно: это наша полная свобода в выборе исторической перспективы. Что сравнивать? С чем сравнивать? Наше время со средними веками? Почему однако не сравнивать средние века с порой расцвета эллинской культуры?
Социальные проблемы, теперь волнующие людей, занимали умы афинян более двух тысячелетий тому назад. Знаменитая речь, в которой Перикл над могилами воинов, павших в начале Пелопонесской войны, описывает сущность и задачи демократического режима (Фукидид, II, 35-46), может смело остаться, без изменения единого слова, идеалом программной речи для современных политических деятелей. Не только по логике и ясности социальных построений, но по проникающему ее духу терпимости, по благородству тона в отношении к врагам, она неизмеримо выше всего того, что в эту войну лепетали на разных языках современные Периклы. Точно также, в области отвлеченной мысли, древние эллины вплотную подошли к современным научным проблемам. Эвклид был на волоске от открытия не-Эвклидовой геометрии. Когда читаешь четвертую книгу ‘Физики’ Аристотеля, трудно отделаться от мысли, — вот-вот, еще одно небольшое усилие и этот могучий ум дойдет до некоторых идей, только вчера брошенных в науку гением Альберта Эйнштейна.
Потом все рухнуло. Пошли процессы колдунов (последний в 1823 году), костры, Инкубы и Суккубы, семь дьявольских искусств демонология, онироскопия, сорок видов черной магии, чудесная трава Андромеда, камень Гелиотроп, меняющий свет солнца, Malleus Maleficarum величайшего авторитета эпохи Шпренгера, который так же усердно разоблачал и изводил ведьм, как Ленин изводит и разоблачает капиталистов. Была, конечно, своя средневековая культура. Ее теперь модно переоценивать, но эта мода пройдет. Факты I останутся.
История пошла назад — точно на зло всем своим теоретикам. В связи с тем, что происходит теперь, это наводит на печальные мысли.
Все карты спутались. Вместо 14-ти пунктов, — один гуманнее другого, — пунктов, на которые молились простодушные люди всех стран, — восторжествовал пятнадцатый пункт: горе побежденным. Не Вильсон а Бренн оказался философом великой освободительной войны. А из великой освободительной революции простодушные люди могут теперь сделать вывод, что самые крайние революционеры ничем решительно не отличаются от самых крайних черносотенцев. Гамзей Гамзеевич стал коммунистом и заседает в красном Кремле. Самые передовые люди в западной Европе любуются в настоящее время Гамзей Гамзеевичем.
Правда, Ленин убежден, что ему принадлежит будущее. Но совершенно то же самое думал пять столетий тому назад Томазо де-Торквемада. Он считал Ordon-nanzas de los Inquisidores глубоко прогрессивным произведением философско-политической мысли. Он тоже был интернационалист и тоже уверял, будто стремится к установлению на земле мира, спокойствия и всеобщего счастья. Да и людей-то он казнил не так много: по наиболее враждебному подсчету, всего 8000 человек за все 11 лет своего правления. Эта цифра теперь кажется просто до смешного малой, большевики за один месяц отправляют на тот свет больше.
Очень может быть, что и в нынешних событиях — по крайней мере в области моральной — следует видеть ‘возвращение’ Вико, разумеется временное, но весьма зловещее.
В этот век крови и железа, в этот век Лениных и Людендорфов, гуманные люди принесли свои гуманные идеи. Жизнь жестоко над ними посмеялась. Тем хуже для гуманных людей, тем хуже, конечно, и для жизни. На пресловутом прыжке ‘из царства необходимости в царство свободы’ многим выпало на долю сломать себе шею.

Алкивиады

Когда афиняне перестали говорить о великолепной собаке Алкивиада, он отрубил ей хвост. Собственно, это было не совсем так (по крайней мере, если верить первоисточникам). Но именно в таком виде вышеприведенный эпизод стал цитироваться историками и моралистами в качестве примера ненасытного человеческого тщеславия. Отрубить хвост собаке, которая стоила 70 мин! Между тем, в сущности, позднейшие, политические подвиги Алкивиада обошлись Афинам гораздо дороже: способ рекламы, избранный греческим героем в юности, был на самом деле довольно безобидный: от него никому не было ни тепло, ни холодно, кроме, разумеется, собаки. Удивительнее всего в этой истории было то, что к подобной рекламе прибегнул человек, которому щедрая природа отпустила все решительно дары: красоту, ум, красноречие, энергию, храбрость, образование…
Помнится, задолго до нынешней революции, даровитый, оригинальный русский публицист г. Муретов пророчески цитировал стихи:
Нам пращуры работу дали,
Создавши Русь своим горбом:
Они Россию собирали,
А мы Россию разберем.
Предсказание поэта оправдалось — разумеется, лишь на некоторое время. Россия соберется опять, это совершенно несомненно. Но почему же ‘мы’ Россию разобрали? И кто это ‘мы’, разобравшие Россию? Вот вопросы, которыми займется большая история и для разрешения которых она выдвинет очень много измов: централизм, большевизм, сепаратизм и т. д. Но для очевидцев это, вероятно, будет недостаточно убедительно. Кто из них в самом деле мог бы подумать, что в России повсюду (вплоть до Ярославской губернии, где тоже объявился свой сепаратизм) существовали такие огромные центробежные силы? Если однако вопросами этими заи
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека