На карточке, которую бережно, обеими руками, держал Макар Юлюхин, был изображен лихой воин, одной рукой упершийся в бедро, другой — держащий обнаженную шашку свободным приемом ‘к бою’. Голова его была высоко поднята, почти запрокинута назад, сбитая набекрень папаха лишь чудом держалась на голове, а в мягких, сплывающихся чертах круглого лица с усами, похожими на двух маленьких мышек, прижавшихся под носом, застыло напряженное выражение молодечества и неустрашимости.
И Макар, и его жена Филипповна, и сын Семен, сноха Марья и другая сноха, жалмерка Варвара, — все смотрели не столько на эти знакомые, припухшие черты родного лица, сколько на белые офицерские погоны, украшавшие длинный казацкий чекмень, который давил немного книзу невысокую фигуру воина.
Макар Юлюхин заморгал глазами и, глядя в темный передний угол, перекрестился широким крестом.
— Заслужил… Заслужил себе и потомству… — сказал он гордым, взволнованным голосом. — Вот, Семен… вот… теперь Юлюхины примером будут…
— Белоликий какой! — сказала Марья.
— Чистяк! — одобрительно заметил Семен.
И лишь одна жалмерка Варвара, которой был ближе всех изображенный на карточке воин, — не сказала ничего.
— Ну, ты чего же, офицерша? Посылай за бутылкой, магарыч с тебя! — шутливо мигнул ей Семен.
Она смутилась, покраснела, засмеялась, пряча лицо от взглядов, обратившихся на нее. Свекор почмокал языком и высокомерно сказал:
— Погодит покель… Патрет-то нам с Авдотьей, а не ей… Читай-ка чтение, Семен…
Семен перевернул карточку. На оборотной стороне размашистым почерком было написано:
‘Искренно любящим родителям батеньке Макару Ионычу, а равно маменьке Авдотье Филипьевной на память сердца от вашего покорного сына 3-го донского Ермака Тимофевича полка зауряд-подхорунжего Гаврила Макарыча Юлюхина’.
Карточку рассматривали долго и благоговейно. Макар не доверял ее никому и показывал лишь из своих рук, вслух высказывая опасения, что каждый зритель ‘заватлает’ ее немытыми руками. Исключение допустил одно — для шестилетнего Мотьки, но и то пожалел:
— Целуй батяшку! вот сюда… в лик… целуй! Он тебе фуражку со службы принесет… — стуча черным ногтем по портрету, говорил Макар внучонку, с недоумением глядевшему сбоку на изображение забытого батяшки.
Мотька беззвучно приложился к лихо заломленной папахе и уронил из носа каплю на офицерский погон.
— Э-э… паршивец! — Дед старательно вытер рукавом и обдул драгоценную карточку, блестевшую глянцем, прищурившись, поглядел на свет и положил ее вместе с письмом сына в конверт.
— В рамку надо врезать… Понесу к Козьмичу, нехай в рамочку вделает, — сказал он.
И, спрятав конверт в пазуху, пошел бродить по всей станице, переполненный счастьем, гордостью и желанием излить избыток ликующего чувства перед всем миром. На улице он останавливался перед каждым встречным и после первых двух-трех слов говорил запуская руку в пазуху:
— Сын патрет прислал… Гаврюшка… В офицеры произведен..
И осторожно, черными, набухшими пальцами, подувая в разрез конверта, вытаскивал карточку и держал ее ближе к себе, чем к зрителю.
— О? При всем парате… в аполетах! — говорил изумленный собеседник, глядя сбоку на фотографию. — Молодец, молодец!.. честь и слава!..
— Станицу не пострами л! — с гордым восхищением говорил Макар.
— Очень приятно… Молоденького офицерика-то давно надо на завод. А то во всей станице один и остался хорунжий — Перфил Ильич, — да какой уж он офицер — девяносто лет… А это по крайней мере… картина… Это покорно благодарим тебя, Макар Ионыч, за такого сына…
Скоро имя нового офицера в семье Юлюхиных заполонило решительно все стороны бытия, повисло над каждым начинанием, звучало на каждом шагу.
— Вот когда наш офицер придет, вот разделаем колышки! — мечтал вслух Макар Юлюхин. — Первым долгом дом перестановим… скруглим!.. под железо сделаем… Четыре теплых…
Филипповна, более трезвая и чуждая чрезмерной мечтательности, говорила:
— Нечего вперед загадывать… Будет ли чем перестанавливать-то?..
— Я тебе верный факт говорю: скруглим! Офицер… в прелых-то стенах мерзнуть непристойно. Померзлись — и достаточно…
А старшему сыну, Семену, который из полка вернулся простым рядовым, говорил:
— А ты, Семен, теперь как же? Во фронт перед Гаврилкой должен?
Это была шутка, но за ней Семен уже чувствовал потерю своего первородства. Виду не подавал, но было ему неприятно, и разные мысли смущали его. Скруглят или нет дом по приходе Гаврилки, залезут или нет под железо — еще вилами на воде писано. Отец надеется, что принесет Гаврилка со службы кучу денег и все их выложит на стол: нате, хозяйствуйте, распоряжайтесь. А Семен знал, как Гаврилка сделает: сделает так, как и он, Семен, сделал когда-то: приправит молчок… Да и много ли денег собрал? Небось на разные наряды все рассатарил… Но уж, конечно, важничать будет, займет с женой и детьми чистую горницу, а Семена с детьми в кухню выселят — не офицеру же в кухне жить, — в доме всего две жилых комнаты: изба и горница, в избе давно уже, около печи, обжились старики. А потом поживет Гаврилка месяц-другой и скажет: давайте делиться, пожалуйте законную мою часть. Семен тут хребтом ворочал, над хозяйством бился, недосыпал, недоедал, а офицер заберет такую же долю его трудового, какая и ему будет предоставлена, и отойдет.
Смущали душу эти мысли, и хмуро перемалчивал Семен, когда старик твердил: ‘офицер, офицер’… Марья по ночам дудила в ухо:
— Обидит нас офицер… Ни с чем пустит… Мы детей его выкормили, а он и спасибо нам не скажет, — вот попомни мое слово…
‘Что ж, пожалуй, и верно’, — думал Семен и молчал.
Был он казак медлительный и серьезный, в противоположность круглой, звонкоголосой, черноглазой своей Марье. Не любил показывать, что действует по бабьей указке, — своим умом жил. Но баба была хитрей и умела дать этому уму то направление, какое находила нужным.
— ‘Учить, — говорит, — Мотьку отдадим, — старик вчера. — Офицерскому сыну, — говорит, — бесчестно хвосты быкам крутить. Пустим по ученой части…’
— В емназисты, что ль?
— А хто ж его знает… ‘Бесчестно’, — говорит. А наши-то дети за скотиной ходят — это, стало быть, так и надо?
— А то чего же?
Детей было поровну и у Гаврила, и у Семена, — старшие у Семена умерли, остались две девочки: Верка и Наташка. А у Гаврила, кроме Мотьки, была еще пятилетняя Аришка.
— И отдаст в емназию, ничего не попишешь, — сказал Семен. Молчал, а желчь накипала.
— Ошибку я дал. Отделиться бы, как со службы пришел, работал бы на свою семью, и только… А то гнул-гнул хребет, а толков никаких: ни скотины лишней, ни хлеба, — все на себя да в себя… Дойдет до дележа — и делить нечего…
А старик все поглаживал свою пегую бороду, улыбался, умственно поглядывал вверх, похаживал щегольским шагом, в белых чулках шерстяных и чириках, свежевычерненных чистым дегтем, наступая на пятки. В хозяйство он давненько уже входил поверхностно, предпочитая служебную деятельность при станичном правлении: нанимался за очередных в местную полицию и огнёвый караул. Похаживал Макар и говорил:
— Ты, Семен, приаккураться. А то офицер придет, скажет: что ж, мол, это такое? почему?
— Да поди ты к … с своим офицером! — грубо сказал как-то Семен, — не выдержал наставительного тона отца.
Макар на мгновение онемел от неожиданности: на квадратном лице Семена с широким, добродушным носом и всегда углубленными в какое-то соображение серыми, тусклыми глазами теперь трепетала и искрилась странная, незнакомая злоба.
— Семен! перекрестись: родителю ты такое слово!..
— Чего ж ты задолдонил: ‘офицер, офицер’… Одно знаешь! А вот покос заходит, не подумал принанять человека… Сколько уж мне одному-то не ворочать…
Макар почувствовал справедливость упрека, но признать ее не хотел. Закричал сердитым голосом:
— Ты не один! А бабы?..
— Бабы, бабы! — еще громче закричал Семен, и уже было слышно соседям, что у Юлюхиных брань. — На кой они… мне бабы? Чего они могут? Сам небось возьмешь костылек да в проходку, в правление… Офицер!.. Он, погоди, утрет еще тебя, офицер…
И новый упрек был правилен. И оттого, что старик чувствовал себя бессильным и зависимым от Семена, он закричал в свою очередь голосом упрекающим и грозящим:
— Ты должен понять: человек заслужил честь!.. себе и потомству!.. Это не тяп-ляп… Ты вот и галунишки не заслужил, а храпишь, как все равно порядочный…
— Пущай заслуга его при нем остается, я не заслужил, а кусок едите вы не от его заслуг, а от моих трудов!.. А погляжу, как офицер вас накормит!..
— Ну, не волдыряй! И тебя, было время, кормили… Жеваного-то, брат, мы не едим, пока сами кормимся… А грубость, брат, нигде не гожается…
Семен замолчал. Но с того дня старик Макар почувствовал какую-то скрытую трещину в семье, напряженность и тягость повисли над ней. И чем ближе подходило время возвращения Гаврилки со службы, тем больше росла взаимная подозрительность и скрытое раздражение.
II.
До прихода Гаврилки оставалось три месяца.
Всех тяжелее чувствовала себя его жена, Варвара, жалмерка. Отношения между снохами, между ней и Марьей, прежде были мирные, не портили их даже короткие перепалки из-за детей. Свекровь, Авдотья Филипповна, больная грыжей, рыхлая и слезливая, была в руках у бойкой Марьи. И если Марья была в мире с жалмеркой, то и свекровь не бранилась. Если Марья, поссорившись с Варварой, молчала и дулась, то Филипповна начинала пилить младшую сноху тихим, жалостливым, попрекающим голосом: и это не так, и то нехорошо, и дети озорные да крикливые. Но это бывало не часто. Марья все-таки покровительствовала жалмерке, хранила ее тайны, помогала, правда, не бескорыстно, в некоторых любовных похождениях, получая за это изредка или двугривенный, или баночку помады.
Теперь Марья не переставая шипела, ироническим тоном называла Варвару офицершей, многозначительно делала намеки на прежние грехи, походя щипала и шлепала детишек. Иной раз закипало сердце у Варвары, хотелось сцепиться, выругаться всласть, — а молчала, боялась ссориться. Поплачет в уголку где-нибудь, тем и сердце облегчит.
И улица, которую так любила Варвара, стала уже не такой веселой, вольной, приманчивой, как прежде. Приходилось держать себя соответственно новому рангу, не ронять достоинства офицерши. Пришлось проститься с песнями, играми, вольными шутками и барахтаньем, с звонкими затрещинами, которые любила она раздавать развязным ухаживателям на улице.
Казаки по-прежнему звали ее жалмеркой. Наиболее предприимчивые, по-старому, пробовали зажать ее в уголку и потискать, обнять, шептать свои всегда одинаковые и всегда интересные признания и мольбы. Но она уже не могла позволять этой вольности, как прежде, и приходилось держаться в сторонке от веселого, тесно сбитого в звонкоголосую кучу хоровода или совсем уходить домой…
Но самое ужасное, самое непереносимое, к земле придавливающее было то, в чем Варвара долго боялась сознаться себе, но что чувствовала и знала неопровержимо: уже два месяца, как она забеременела.
Никогда не ждала она такой беды над собой. Грешить грешила потихоньку, но не более, чем другие жалмерки, и, как другие, обычными средствами предохраняла себя от последствий греха: пила разведенный порох, настой можжевельника и разные другие снадобья, все одинаково отвратительные на вкус, но оказывавшие нужное действие. А тут случилось так.
На Вербное выпала ей очередь овец гнать, — пока пастуха старики не порядят, овец, быков, коров собирают улицей и стерегут поочередно. Варвара, хоть и была уже офицершей, а как младшую сноху, ее посылали почти в каждый след. И тут: стариково бы дело отбыть очередь, но его в праздник от правления арканом не оттянешь: любит тереться на сборе, на людях, возле станичных властей. Идти в очередь пришлось Варваре.
Правда, на лугу было веселей еще, чем в станице: зелено, ярко, светло, шумно. Все табуны рассыпались тут, на зеленой Божьей скатерти, среди налитых протоков, ериков, озерков, болотец — каждая низинка была водой налита, то глинисто-желтой, мутной, то прозрачной, как слеза, — травку на дне видно. А вдали шумела, серебрилась и искрилась водная гладь разлившейся Медведицы. И стоял в воздухе радостно-возбужденный крик птицы, немолчный гул и гомон каких-то водяных жителей, певцов и музыкантов, и тихий звон весенний пчелок, мушек, и вдали чуть слышная песня девичья.
А к полудню солнце весеннее все истомило пьяным зноем своим, ленью и жаркой тоской налило тело, зажгло кровь, мыслями грешными, желаниями тайными заполонило голову. В дубовом кустарнике такая мягкая постель была — темная, с серой плесенью, прошлогодняя ржавая листва, и, сквозь нее пробиваясь, тянулась к солнцу, к небу синему травка, редкая, нежная, особенная в первых днях своей жизни: зеленые напилочки, крошечные весла, копья зелено-золотые, бархатная проседь скромного, распластавшегося полынка. И ярко было небо голубое — смотреть больно на резвых касатушек, что ныряли в его бездонной глубине с торопливым щебетанием своим.
Где-то далеко или высоко, на воде или в воздухе, светом пронизанном, прозвенел крик казарок — диких гусей — нежный, призывный, радостный, и сердце сладким трепетом отозвалось ему: вольные, милые птицы! хорошо вам теперь парочками летать! Сладкая тоска, желания смутные, песня в груди… Томно сердцу… Зовет, в звуках выливает истому оно.
…Сердце злое, сердце ретивое… Не дает сердце мое спокою…
И, точно из земли вырос, показался он на зеленом лугу, он, кого звало, по ком тосковало сердце… Вон он едет верхом, помахивает поводом. Она еще не угадывает кто, но по посадке, по веселому ходу лошади видит, что молодой, — старики так не ездят… Молодой… И сердце уж ждет его, любит, зовет…
Вот уж близко он: старая фуражка блином чуть держится на курчавых светло-русых волосах, бородка молодая, неровная, весело оскалены зубы — слышит песню зовущую… Зипун на нем короткий, чирики в заплатах, красные лампасы, торба с левой стороны… Рыбалка… Карпо Тиун…
Он делает вид, что хочет наехать на нее, — молодая, костлявая лошадка подбирает шею, шарахается.
— Ну, здорово, жалмерка!..
— Ну, здорово! — говорит она тоном, который должен бы казаться недружелюбным, охлаждающим.
— Стерегешь?
— Стерегу…
— А песни в пост зачем играешь? — смеются весело глаза его.
— А тебе что за дело?
— Запрет… Обязан я наблюсть… Нельзя!..
— Почему нельзя?
— По уставу!..
— Уставщик какой… То-то ты и постник такой — бабы про тебя говорят…
— Не бреши. Кто говорил?
— Да соседка же твоя, Устяшка. Жалмеркой, — говорит, — была, кто-кто не лип, лишь Карпушка ни разу… да он и на казака не всхож — меланхолик какой-то…
— Что она брешет! — он соскочил с лошади и привязал ее к кусту, — глаза отводит! — прибавил он, доставая кисет с табаком из кармана.
Она засмеялась, исподлобья глядя на него насторожившимся взглядом своих лукавых глаз с голубыми зрачками в зеленом ободке. Он скрутил цигарку, фыркнул спичкой, закурил, упал на землю рядом, опираясь на локоть, и молча глядел на нее смеющимися глазами.
— Глаза отводит! — повторил он, держа цигарку двумя пальцами около уха. — Ты одна, что ль?
— Не люблю курцов-табашников, — сказала она, выбивая у него из руки цигарку.
— Это что?!. А-ах ты… Это почему такое?!
Он поймал ее рукой за шею и привлек к себе. Началась веселая недолгая борьба. Вырываясь и хохоча, Варвара сбила с него фуражку, спутала волосы, успела сыпнуть горсть ржавых листьев в лицо, и когда он опять ухватил ее, уперлась обеими руками ему в грудь. С минуту, молча, тяжело дышащие, усталые, глаза в глаза глядели они друг другу, вечные и милые враги, влекомые неодолимой силой друг к другу. Он притянул ее к себе, и, обессиленная, задыхающаяся, она замерла, когда он, обхватив ее шею, прижался губами к ее плотно сжатым зубам…
…Вот сел он на лошадь, фуражку приподнял… Победно, благодарно и любовно улыбаются серые глаза… Молодой конек затанцевал, пошел боком, подогнул голову, перешел в галоп. Гигнул ликующим голосом всадник, — вздрогнула земля от частой трели копыт…
Смотрит вслед Варвара, прислушивается к мягкому, замирающему перекату звуков, кругом оглядывается, улыбается томной улыбкой… Стыдно, грех неизбывный… ведь пост… А сердце изнемогает от счастья… Жаворонок где-то в воздухе синем звенит… Звенят серебряными колокольчиками какие-то птички в кусту терника. И клейкие листочки на солнце сверкают, белыми кажутся, точно первый цвет ароматный. И в сердце так много любви и желаний… Мельком скользит мысль о муже… И любит его она, и не любит, — в памяти стерся он, а в сердце много любви и жадного желанья взять из короткой жизни вольной всю ее пьяную радость, головокружительную, безоглядную… Воля… Короткая воля женская… Не успеешь оглянуться — нет ее: муж, дети… побои, заботы, нужда, сухота… довременное увяданье и старость обидная женская, безотрадная…
III.
Был это не первый грех ее, но все сходило с рук благополучно. А тут вот, наказал Бог, — понесла. Уже в первый месяц она догадывалась об этом и принимала меры: пила порох, ртуть глотала, ‘вострой водкой’ {Азотная кислота. (Прим. Автора.)} обожгла себе все внутри — ничего не помогло.
А время шло. По расчетам ее, второй месяц к концу подходил. И уж стало казаться ей, что живот заметно поднялся, и все, кто заговорит с нею, на живот ее смотрят. Груди припухли. По утрам тошнит. Ноги — словно свинцом налиты.
И замирало сердце от ужаса и отчаяния. Гвоздем сидела в голове мысль неотвязная о грядущем позоре неминучем, непереносном. Спать разучилась, на ум еда не шла. Душили кошмары по ночам: черное небо валилось на голову, в бездонный темный погреб падала стремглав, косматые старухи беззубыми ртами шамкали, ругая ее, пальцами показывали, издевались… Проснется в холодном поту, — бьется подстреленной птицей сердце: позор, неминучий позор, стыд и бездонное горе будущее встают перед ней в темноте — страшней геенны огненной…
Услыхала еще: сулема помогает. Надо попытать. Только в лавку страшно идти: догадаются, на что сулема нужна. У матери поискать, — у матери была сулема прежде, притирание для лица делала мать из сулемы с салом, — чтобы лицо моложе и свежей было.
Пошла к матери. Праздник выбрала, когда ребята на улицу ушли, — у отца семья большая, пять сыновей, — все моложе Варвары. Дождалась, когда мать вышла, стала лазить по полкам и в сундуке. Нашла несколько узелков, — в каком квасцы, в каком синька, в каком семена, — много разных разностей, сулемы лишь нет. Увлеклась поисками, не слыхала, как мать вошла.
— Ты чего ищешь?
Смутилась, смешалась. Соврать не могла.
— Сулемы бы мне надо… чуточку… Догадалась мать сразу. Спросила:
— Ты чижолая?
— Что ты… с чего это?.. Мне жировку {Притиранье для лица. (Прим. Автора.)} сделать… Марья просила…
— Брешешь! Я не вижу, что ль…
Стала божиться Варвара, но избегает пристального, понимающего взгляда матери, не смотрит в глаза ей.
— Ну, сукина дочь! теперь отец узнает, — убьет! Страму какого… а!.. Так убьет и убьет!.. Как теперь зятя встречать будет? На всю родню порок!..
Сухое лицо матери, когда-то красивое, ясное такое, веселое, теперь — потемневшее, утомленное, с резкими морщинами между бровями, состарившими ее вечно озабоченным выражением, — стало вдруг чужим и безжалостным. Злобно перекосились сжатые губы, враждой загорелись глаза. Вот-вот размахнется, бить начнет, как, бывало, в прежние годы, когда детвора опостылеет ей неотвязным криком своим и, охваченная вдруг приливом бешеной злобы, с искаженным лицом, накинется она на них и начнет водворять порядок звонкими, очень больными шлепками, ругаясь самыми жесткими словами.
— Да чего ты, мама!.. Мама!.. Зачем ты говоришь такое…
— А я не вижу? Это кому хошь очки вставляй, а я уж давно дубочки стою… смыслю…
Сознаться бы ей: пусть выругает, побьет, но она — мать, она и отойдет, пожалеет… Но недостало духу правду открыть: завоет мать, причитать начнет, — еще чужой кто услышит, и сраму преждевременно наделают. Перемолчала.
— Ну, как ты там сшивала, так сама и расшивай, сукина дочь! — кричит мать, — сердце ее чует уже недоброе, но все еще не верит себе и пугает угрозой, единым средством материнским. — Я в эти дела не стану входить!.. как хошь! сама добыла, сама избывай!..
Видно, надо самой изворачиваться. Одной, с своей подушкой, думу думать, беду оплакивать. А может, Бог чудо пошлет: доброго человека, который знает все… Ведь не одна же она грешила на белом свете, — спокон веку так водится, нет безгрешных. Спросить у старых жалмерок… Они отгуляли свою волю, знают, не осудят… Может быть, помогут чем…
Был последний праздник весны — Троица. Последняя улица весенняя, хороводы, кулачные бои. С праздников в работу вступят люди — покос подошел, — и тогда не до игры, не до улицы…
В эти дни, бывало, до упаду веселилась она, с улицы не шла, до белой зари песни пела в хороводе, слушала речи любовные. А ныне веселье на ум нейдет…
Вон идет гурьбами молодежь за станицу, в степь, где шумит-кипит уже кулачный бой, звенят хороводные песни. Идут казаки, ребятишки, девчата, бабы. Все с веселым гутором и смехом спешат, беззаботные, счастливые, нарядные. А она вот одна, сиротой печальной, стоит у ворот…
— Ну, ты чего же стоишь, офицерша? честь закупаешь?
Голос бойкий, веселый… Весело крупные, ровные зубы оскалены, и несокрушимой удалью веет от стройной и сильной фигуры. Вот она — старая жалмерка, уже отгулявшая свою волю. Крупны и грубоваты черты скуластого лица, но была особенная тайна привлекательности в смелом взгляде узких черных глаз, и много сердец полонили они… Громко и бедово пожила Надорка Копылова…
— Ешь, пока живот свеж!.. Гуляй, пока можно. Прозеваешь, после тужить будешь. Пойдем!
У нее ребенок на руках, но дома все-таки не сидится, на улицу тянет, на народ, вспоминается веселая жизнь вольная. Теперь уж не то, а все-таки…
— Идет какой-нибудь мимо молодчик, толкает, моргает: ‘пойдем’… Эх, кабы не дите, разве упустила бы свое. Дите связало по рукам…
— А муж?
— У-у, муж! Мужа-то я вокруг пальца оберну!.. В гульбе уж как хошь, не утерплю, обману: кто понравится, с тем и иду… Муж… эка!.. Когда и я его наземь кину…
Звонко расхохотались обе, — был заразительно весел этот взгляд беззаботно-удалый, и на мгновение забыла Варвара о своем горе.
— Муж… Есть чего бояться! Мой из полка писал, грозил: ‘Не перенесет моя казачья кровь обиды, приду — жизнь порешу неверной жене!..’ А пришел — и вот, живем покуда…
— Ну, а плетка-то походила по телу? — спросила, смеясь, Варвара.
— Н-ну!.. все считать, так и барыш с накладом выйдет… Плетка дело терпимое. Бил сукин сын. Все тело в синяках было, суставчики и кости ныли… Ну, да бей не бей, а трехлетнюю волюшку не выбьешь. До гробовой доски ее не забуду — пожила! С милыми да в охотку…
И опять они засмеялись звонким заливистым смехом. Потом Варвара осторожно спросила:
— Как же ты, Надора, — ударная ты такая была, — обродиться не боялась?
Надорка бросила на нее быстрый, удивленный взгляд:
— Вот! А Ильинишна-то на что? За три рубля на три года сделает… Слово знает.
— Какая Ильинишна?
— Небось не знаешь? У, да Федота Хромцова старуха! Вон там, в кутке живут, за гумнами. Небось была не раз?
— Нет. Боюсь я их, кабы не погубиться, — сказала Варвара, радуясь, что открыла наконец того всезнающего человека, который беде ее может помочь.
— Да уж бойся не бойся, а их не миновать. Привьется по ошибке, — к бабке, больше некуда, — нехай бабчит… Такое дело… А уж Ильинишна по этому делу — молоток…
— Боюсь я их, рубаха аж трусится, — повторила Варвара, крутя головой и чувствуя, как камень, давивший на сердце, как будто отваливается и дает вздохнуть посвободней.
Веселыми косяками нагоняла их молодежь, и доносился с степи широкий шум праздничного вечера, многоголосые звуки боя, и свист, и смех, и песня. Крылось непобедимое обаяние для них обеих в этом многолюдном движении и молодом шуме. Начиналась лихорадка смутного ожидания и радостного волнения, когда еще издали слышался этот глухо звенящий и плещущий говор, когда волнами перекатывались черные, серые, белые, в сумерках незнакомые фигуры и потому особенно любопытные… А голоса ясны и звонки, прозрачен вечерний воздух, и заря белеет на западе и бледны звезды вверху…
Тут, в веселой неустанной толкотне, колыханье, барахтанье, в крике веселом, в тесной близости, когда чужие руки с дерзкой вольностью как бы мимоходом охватывают шею и, в упор сближаясь, заглядывают в лицо веселые и наглые глаза, безусые и бородатые люди шепчут вздор знакомый и всегда приятный, — тут забывалось грызущее горе, и страх, и скучное благоразумие, — кружилась голова и один лишь голос звучал: ‘Хоть час, да мой!..’
Смеялась Варвара. И песни пела… Боролась и дралась, отбиваясь от бесцеремонных объятий казацких. Порой, мгновенным облаком, набегало раздумье, вспоминалась беда, висевшая над головой, но гнала она прочь черные мысли. Лишь когда Карпо Тиун, немножко растерзанный после общей жаркой схватки, без шапки, в разорванной у плеча рубахе, обнял ее и прижал к плетню, она точно спохватилась о том главном, что гвоздем все дни и ночи сидело в ее голове.
— Карпуша, милый! слухай сюда… Торопливо открыла ему свою беду.
Он стоял перед ней, чуть-чуть усмехаясь глазами, большой, сильный, желающий ее и явно равнодушный к ее страданию.
— Дело табак… Чего ж делать думаешь?
— Чего делать?.. Уж мне на воскресе не быть… Душиться — одно…
— Ну, гляди — не дреми! Время зря не теряй…
Он весело рассмеялся и обнял ее. Пахло водкой от него и невысохшим потом, и еще не улеглось в нем возбуждение недавнего риска и боя. Она оттолкнула его и заплакала.
— Ну, буде, буде… Небось тут люди, бесстыдница ты этакая! Ну!.. К бабке, что ль, пойдешь?..
— К бабке! — утираясь концом платка, сказала она с упреком. — К бабке идтить, три рубля надо… А где я возьму их?
— Э, не деньги нас наживали, а мы деньги! — воскликнул Карпо с широким жестом безоглядно тороватого человека. — Трех у меня не наберется, а два сорок в орла выиграл нынче. Сорок пропил, а два целы… на! жертвую! — великодушно произнес он, позвенев рублями в кармане. — На совесть сделаны, не думай: не фальшивые! Вот третий-то не знаю, где тебе добыть…
— Я ей платок суконный под залог заложу, — сказала Варвара успокоенным голосом, завязывая в узелок пожертвованные рубли. И опять почувствовала себя весело, легко и беззаботно.
IV.
Варвара знала Ильинишну, как знала всех живущих в станице, — в лицо: круглая, маштаковатая старуха, чернокожая, словно прокопченная. Ходит с костылем, а проворно. Иной раз и ковыляет из стороны в сторону: по своей акушерской практике имеет случаи выпить… Всех детишек в станице знает, — все при немалом ее содействии появились на свет.
— Деточки мои все, куда ни плюнь… деточки… — ласково, расслабленным, пьяненьким голосом бормочет она иногда.
С игры отправилась к ней Варвара, — еще не расходился с улицы народ и стоял спутанный гомон над степью. Шла Варвара, оглядывалась с опаской: не увидал бы кто, что к Ильинишне идет… Казалось ей: увидят, догадаются сразу, зачем в такой поздний час баба к лекарке пошла!..
Улицу прошла благополучно, а во дворе наткнулась-таки на постороннее лицо: Паранька, Гаврилы плотника жена, с чашкой квасной гущи вышла от Ильинишны.
— Ты чего сюда?
Смутилась, смешалась Варвара. Не сразу ответила:
— Про тарань спросить, — тарань продают будто у них, говорят… К Петровке тарани надо. Да вот опозднилась с улицей…
Прасковья взяла чашку из одной руки в другую и сказала равнодушным голосом, в котором послышалось Варваре спокойное понимание и недоверие к ее ответу:
— Тетки-то нет… Федот один в хате… Ну, да она придет зараз…
В чулане встретил Варвару старик с лохматой бородой, начинающейся почти из-под самых глаз, босой, в рубахе и подштанниках. Должно быть, спать собирался.
— Да ты иди в хату, — сказал старик понимающим голосом, — она придет. В хату зайди, а то увидит кто. В горницу пройди…
Видно было, что он уже привык к поздним посетительницам и знает, зачем они ходят к его старухе, — потому и не расспрашивает ни о чем.
Она вошла в избу. В избе стоял старый запах опары и овчинных шуб. В окно падал свет месяца и белым пятном лежал на полу. Звенел сверчок под печью. И из черных углов, притаившись, тихо дыша, изумленно и хитро глядел чужой дух, домовой. Не видно было его, но ясно чувствовалось его сдержанное дыхание, и жуть проникала в душу.
Прошла в горницу Варвара, села на кровать. Кровать, с твердою постелью, покрыта была самодельным полосатым ковром, сплетенным из старых лоскутьев. За кроватью, в угрубке, стоял прислоненный к стене мешок — должно быть, с шерстью. Свет из окон ровными белыми полосами, перечерченными черным переплетом, тянулся по полу, взбирался на кровать и на мешок. И мешок минутами до того походил на притаившегося коротконогого портного Агафошку, что, казалось, дышит, пыхтит и беззвучно смеется… И отставала кожа от страха у Варвары…
Кто-то вошел в избу и густым полушепотом пробормотал:
— Господи Исусе Христе…
Потом в дверях горницы показалась черная, круглая фигура.
— Ну, здорово, молодая! — сказала она, подойдя к кровати и заглядывая в лицо Варваре.
— Слава Богу, тетушка.
— Из чего хорошенького?
Варвара глядела на ее круглый, перетянутый вверху поясом занавески живот и молчала. Не хватало духу сказать правду и соврать не умела.
— Ты чья? Никак, Макарова сноха?
— Нет, я дальняя…
Ложь была бесцельна, смешна, не нужна, но инстинктивно хваталась за нее робкая мысль.
Старуха шумно вздохнула — вздрогнул круглый живот ее и прошел по горнице запах луку.
— Греха мне с вами, — сказала она, — то одна прибежит, то другая. Вот Горбачева Танька чуть не каждый месяц… Возьми, тетенька, три рубля, помоги… Ну, за три рубля я душу ронить не согласна…
‘Не согласна!’ — с ужасом подумала Варвара и сидела не шевелясь перед Ильинишной, которая вздрагивала перед ней своим круглым, перетянутым животом.
— Вот Понапольщикова сестра пятерку дала, — энто стоит дело похлопотать…
— Тетушка, да ты уважь! — сказала Варвара жалобным голосом.
— Уважь! А греха-то сколько!.. Душу ведь губишь…
— Уважь, тетушка…
Старуха помолчала, словно соображая, уважить или нет. Вздохнула шумно, и опять запахло луком.
— Сколько же ты дашь?
— Да рубля два наберу…
— Нет, за два рубля душу губить не стану. Как знаешь…
— Да кабы были… — жалобным голосом сказала Варвара, — а то взять-то негде…
— А ты с него и бери! С чернобрового-то своего… ‘Что ж ты, мол, распроделать тебя в кадык, — шить умел, а расшивать не хошь?..’ Небось, найдет…
— Я тебе платок суконный заложу. Уважь, сделай милость… Опять вздохнула Ильинишна, и дрогнул круглый живот.
— И глупые мы, бабы… Прямо — овца! И на что заримся? Я сама молодая была… Бывало, за какой-нибудь оловяной двугривенный всю ночь не спишь… А теперь вот за стариком сплю — и горюшки мало!..
— Ну, да уж чего ж делать, — развела руками старуха, — не пропадать же за ошибку… Помогу…
Не зажигая огня, чтобы не привлечь чьего-нибудь постороннего внимания, Ильинишна ощупью стала исследовать живот у Варвары. Нашла нужное ей место в левом боку и с силой надавила на него большим пальцем. Варвара вскрикнула от боли.
— Ну, ну! — грозно зашипела старуха. — Нежная какая!.. Маленький еще, — прибавила она деловым тоном, — недель восьми, не больше…
Потом опять начала давить без милосердия, и, стиснув зубы, мычала от боли Варвара…
— Цыц! цыц! — дыша на нее луком, шипела старуха. И мучила ее, с короткими перерывами, часа два такими пытками, которых Варвара никогда и не воображала. Потом села и, громко сопя носом, сказала:
— Ну, теперь денька через три зайдешь, там поглядим. Прихвати водочки с бутылку — нужна будет… Ох, грехи, грехи!.. Платок- то не забудь, принеси, а то и хлопотать не стану…
Согнувшись от боли, измученная, разбитая, Варвара проговорила умоляющим голосом:
— Ты уж помоги ради Христа, тетушка, — мне ничего не жалко…
— Иде ж ты раньше-то была? Я бы тебе на два года сделала… На яичных шкорках… самое плевое дело! Другие делают на зернах житных. Наговаривают и в огонь бросают. Да энто дюже уж грубо: кричат дети в огне… А я на яичной шкорлупе — без крику…
Вернулась домой уже перед самой зарей Варвара. Двери были заложены. Стучать не хотелось: услышат свекор или свекровь — поздно вернулась — ругать будут. Самый безопасный путь — в окно. Не в первый раз: через окно уходила, бывало, через окно возвращалась.
Она тихонько подняла окошко в горнице, полезла. В горнице, кроме Мотьки с Аришкой да Марьиных девчат, никто не спал. Никто не услышит.
— Гляди, не убейся, а то дружок на энту ночь сиротой останется, — послышался с полу голос свекрови. Варвара едва-едва не шарахнулась назад от неожиданности. — Ишь иде ворота сделала, шалава бесстыжая!.. Вот разбей когда-нибудь глазок, он тебе, старик-то, всыпет…
— Я к маме заходила… — робко, чуть слышно сказала Варвара, — мама захворала…
— Будя уж — к маме! В гумнах иде-нибудь мама-то эта!.. Девчонка тут кричит — Я: ‘Варька! Варька!’ — а Варьки и бай-дюже… Шалава!! Костыля вот нет, а то бы он по тебе походил!.. Да детей булгачить жалко… Ну погоди, милая! придет Гаврюша, хор-рошую плеть принесет…
Может быть, оттого, что свекрови хотелось спать, она утихла скорей, чем ждала Варвара. И ничего, кажется, не сказала неожиданного или более обидного, чем говорила обычно, когда бранилась, а Варвара залилась вдруг слезами. Не обида, а боль отчаяния и глубокого несчастия прошла по ее сердцу, — и острая боль физическая прокатилась по груди и по животу, погнула ее к земле, — чуть голосом не закричала Варвара…
Едва сдержалась и, тихо всхлипывая, утиралась концом платка.
— Ну, цыц! — испуганным шепотом зашипела свекровь. — Какая амбиционная! Слова не скажи…
— Мама, ты сама-то не была, что ль, молодая?.. Ты знаешь… — всхлипывая, сказала Варвара.
— Ну и была… Дура ты набитая! Была! Так уж и слова не сказать! А если тебя оборвет кто или ворота вымажут? Как тогда моргать глазами-то?..
— Ничего дурного не будет, мама…
В темноте слышно было лишь, как фукнула недоверчиво Филипповна на эти слова и пошла из горницы.
— Ложись уж, дрыхни… Всю ночь прошлялась, дурина.
VI.
Через три дня опять пошла Варвара к Ильинишне. Дома сказала, что к матери идет: мама хворает, наказывала прийти ночевать. Взяла платок большой, теплый. В платке бутылку водки спрятала.
Шла, а ноги еле несли ее. При одном воспоминании о том, как Ильинишна, громко сопя носом, кряхтя и рыча, давила ей живот, при этом воспоминании как будто чьи-то пальцы медленно, с болью отдирали кожу на голове и на спине, и боль останавливалась в ушах… Подкашивались ноги… Хотелось бросить и платок, и водку, лечь ничком посреди улицы и выть отчаянным голосом: мамунюшка родимая! зачем ты меня на свет пустила, бессчастную!..
Но все-таки шла, не могла остановиться, — еще страшнее был позор, который навис над ней, и казалось, скорее с жизнью расстанется она, чем примирится с мыслью пройти через долгое, тяжкое иго стыда, насмешек и зубоскальства, молча всю жизнь нести попреки мужа, родных и мужнее тиранство…
Подходить стала к двору Ильинишны, по сторонам оглядывалась, как бы не встретился кто да не подглядел, куда идет в поздний час. Досадно было на месяц: такая ночь светлая, колдующая, — вся видна уснувшая, безмолвная улица, вся — от коров, лежащих у ворот, до мелких осколков стекла, брошенных в траву…
Вошла во двор. Прислушалась. Где-то стучал обходчик, далеко в степи гремела телега. Кто-то вздохнул, — или показалось так, — кашлянул, плетнем хрустнул… Следит за ней кто-то, примечает, куда пойдет?.. Бросилась к сараю, в черную тень, притаившуюся под ним, — молотками застучало сердце, насилу отдохнула…
Месяц голубым серебром расписал белые стены избы, бледным золотом прошелся по соломенной крыше и пирамидкам свежего кизяка, бросил на побелевшую траву четкий переплет от арбы, стоявшей без передних колес у погреба. Осмотрелась Варвара, прислушалась: тихо, живой души не видать. Чуть слышно гремит в степи телега. И ровно, с хрипом кто-то дышит за плетнем, тут, возле… Есть кто-то… Вот короткий, сиплый кашель…
Похолодела от страха… Сердце остановилось.
Тихо заскрипела арба, между деревянными ребрами ее поднялась взлохмаченная голова и тихим, сиплым голосом сказала:
— Иди в хату, бабочка… Иди, не бойсь…
Чуть не вскрикнула от страха Варвара. Но узнала: старик Федот.
— Иди, там не заложено. Старуха в горнице спит. Иди…
— О Господи! Как уж я испужалась-то, дяденька… — чуть слышно сказала Варвара.
— Иди, иди… В хату иди… Там не заложено… Взлохмаченная голова опять упала в глубину арбы.
Варвара прошла в хату. Сверчок под печкой ровным, неспешным, звонким голосом рассказывал свою обычную сказку. В горнице на полу храпела Ильинишна. С трудом растолкала ее Варвара.
Опять началась ужасная работа истязания. Изредка Ильинишна останавливалась передохнуть, прикладывалась к бутылке, и в серебристой полутьме горницы коротко и нежно булькал звук переливающейся жидкости.
— Накормили тебя чем-нибудь, — тут дело не так, — громко пыхтя, говорила Ильинишна — ан снадобья дали выпить… Гляди, дите все не подается… Ведь это страсть!..
Варвара почти не слышала этого густого шепота, страшных слов этих… В промежутках между болями было так хорошо и так ничего не нужно, ничего не страшно. Казалось ей, что катится она, качаясь, куда-то вниз, плавно, тихо, — гремит в степи телега, колдует месяц над полями… Так хорошо… Одно страшно: вот подойдет опять эта ужасная старуха и начнет, громко сопя, налегая животом и мягкими грудями, давить ей бок, живот, выворачивать и отрывать ее внутренности, — и тогда захватывающая дыхание боль снопом искр хлынет в грудь, в голову, сожмет напряжением все тело в твердый кусок, выдавит из груди крик, хриплый, дикий, придушенный…